I
правитьМного рассказывали мне о Шаляпине нижегородские друзья Горького, у которого в Нижнем незадолго до моего приезда был Шаляпин. Кажется, это было их первое знакомство. Нижегородцы невольно сравнивали двух замечательных людей.
— Шаляпин со всеми людьми одинаково свободно держит себя, Горький же застенчив, сознает это, а потом злится!..
— Каков же он из себя? — допытывался я.
— Большой, высокий такой!..
— Неужели выше Горького?
— Куда тут! Громадина! И неуклюжий в жизни, а на сцене, действительно, преображается. Когда поет, все ноты одинаково легко берет — и высокие, и низкие! Не «жилится», просто очень поет!
Совершенно неожиданно столкнулся я с ним в Крыму весной 1902 года.
В прихожей одинокой большой дачи, где жил Горький с семьей, внезапно кто-то заговорил приятным, бархатным голосом, и появилась громоздкая фигура в поддевке и высоких сапогах: это был Шаляпин.
Никакой неуклюжести незаметно было в его крупной, почти гигантской фигуре; напротив, во всех его движениях чувствовалась эластичная сила и ловкость, глаза смотрели светло и весело, и весь он был какой-то светлый и ласковый, как будто смотрел на мир играючи.
«Какой сокол»! — невольно подумал я, внимательно приглядываясь и прислушиваясь к новому человеку.
Если бы я не знал, что это знаменитый артист, то все равно не мог бы не заинтересоваться одной только его наружностью: редкостный, ярко выраженный северный тип славянина! Белокурый, рослый, широкоплечий, с простонародным складом речи, изобиловавшей меткими словечками, брызжущей ядреным русским юмором, — он так похож был на деревенского парня! Войдя, тотчас же начал рассказывать что-то смешное о своем путешествии из Севастополя на извозчике, рассказывал в лицах и сценах — получалась забавная художественная картинка. Продолжая рассказывать, он с небрежной щедростью сыпал остротами, бессознательно роняя между ними глубокие замечания. В нем как бы бродило внутреннее обилие образов, он весь был полон благожелательной веселости, радостного отношения к жизни и людям. В его замечательном остроумии не чувствовалось желчи и злости, это был светлый, олимпийский смех, и оттого весь человек как бы светился изнутри сильным, прозрачным, солнечным светом, словно явился он из другого мира, как жар-птица, что светится во тьме…
Мы просидели весь вечер втроем, причем мне приходилось только слушать. А слушать было интересно: замечательные собеседники рассказывали друг другу каждый историю своей жизни, казавшуюся отрывком из тысячи и одной ночи. Это были две фантастических истории, сходных по обилию нескончаемых скитаний, лишений, приключений и переживаний, полных драматизма и чисто сказочных неожиданностей. Оказывалось, что много лет назад, в юности, они сталкивались в одном и том же месте, в одинаковом положении, может быть даже видели друг друга и опять разошлись, не узнав один другого, каждый в своих поисках. И они жалели, что пришлось встретиться только теперь, на вершине славы.
Теперь они как бы взирали с вершины на пройденный тернистый путь, и казался он издали таким живописно-красивым! Непреклонный гений властно вел каждого из них за собой, и оттого история их жизни, трудной и внешне несчастливой, стала красивой сказкой!.. Такие люди не находят счастья в благополучии.
Они умеют создать из своей жизни, полной неукротимой борьбы, необыкновенно драматическую поэму, действующими лицами которой являются они сами…
В разговорах ночь пролетела как на крыльях: только под утро разошлись мы по комнатам спать.
Утром на первый день пасхи к Горькому собралось несколько человек гостей: тут были приезжие писатели, композиторы, музыканты, художники и просто ялтинские интеллигенты. Было уже двенадцать, а Шаляпин все еще спал богатырским сном. Наконец, дверь быстро отворилась, и в ней, как из земли, вырос и замер в юмористически картинной позе Шаляпин — во фраке, изящный, выбритый, в каком-то особом галстухе; сообразно костюму он и сам как-то переменился и уже не был похож на вчерашнего деревенского парня в поддевке.
С его появлением общество оживилось: послышались шутки, каламбуры, смех. Центром всеобщего внимания был Шаляпин. Он ни на минуту не умолкал: остроты, вызывавшие неизменные взрывы дружного смеха, юмористические рассказы в лицах из собственных наблюдений и забавные анекдоты — все это сыпалось как из рога изобилия. Незаурядное, безобидное остроумие, тонкая наблюдательность, огромная память и способность из каждого пустяка создать экспромтом нечто художественное, а главное, удивительное чувство меры и такта — все это вызывало невольный восторг слушателей, и Шаляпин, может быть сам того не желая, занял позицию не только интереснейшего собеседника, но и поразительного артиста, заставившего всех слушать себя. Рассказывая, он моментально превращался в каждое из действующих лиц, а когда мимоходом упомянул, как в цирке видел дрессированную обезьяну, то превратился и в обезьяну; он мог сжать свою физиономию в кулак, потом разжать ее и вообще сделать из своего лица все что угодно. И это не было только высокой техникой мимики, но, действительно, перевоплощением и пока еще только шутками артиста. Его попросили спеть — он не стал отказываться, как обыкновенно делают большинство певцов, а тотчас же с видимым удовольствием согласился. Аккомпанировал отличный музыкант. Шаляпин пел без конца; пропел почти весь свой тогдашний любимый репертуар романсов: «Три пути», «Как король шел на войну», «Пророк», знаменитую «Блоху» и прочее. С каждым романсом он только еще больше распевался, воодушевлялся: слушать этот серебристо-бархатный, от природы поставленный, мощный, гибкий, свободно льющийся голос было для всех истинным наслаждением.
О голосе и пении Шаляпина написана целая литература, да и вряд ли найдется интеллигентный человек, который бы сам не слышал Шаляпина хотя бы в граммофоне. Голос его — высокий бас баритонного диапазона — обладал наибольшею силой, красотой и свободой как раз на самых верхних нотах; там, где обыкновенно басы «давятся» или дают уже меньше звука, чем на средних нотах, Шаляпин царил и плавал, как орел на простертых крыльях, открывая целое море нарастающих, мощных и полных звуков, стихая, как ему угодно.
О таком именно голосе, вероятно, мечтали все старые и новые композиторы, когда создавали героические партии для баса, да и весь Шаляпин с его голосом, мощной фигурой и большим лицом, очень удобным для всякого грима, с тонкой музыкальностью и необыкновенным чувством меры, такта и ритма, как бы нарочно был создан для оперной сцены. Голос, удивительно гибкий, бархатного тембра, мягкий и вкрадчивый, там, где надо являвшийся олицетворением мужества и силы, не поражал силой, не бил по ушам, но, незаметно разливаясь теплой и мягкой, ласкающей волной, поглощал в себя все звуки аккомпанемента.
Впечатление мощности Шаляпин создавал мастерским расходованием звука и дыхания, ему одному свойственными изменениями тембра голоса, а также и выражением лица, которое у него «жило» во время пения; получалось очарование, внушение, полное подчинение психики слушателей воле певца.
— А скажи, пожалуйста, — спросил его один из приятелей, — чем, собственно, ты тогда в Милане «ужег» итальянцев: голосом или игрой?
Выступление Шаляпина в Милане, в театре Ля-Скала, в опере «Мефистофель» Бойто, когда он отказался платить всесильной итальянской «клаке» за ее продажные аплодисменты, сделало шум во всем мире: русский артист так поразил итальянцев, что даже «клакеры», позабыв о своем решении «провалить» Шаляпина, аплодировали. «Ужег» я их, — с расстановкой и совершенно серьезно объявил Шаляпин, — игрой. Голосом итальянцев не удивишь, голоса они слыхали, а вот игрой-то я их, значит, и ужег!
II
правитьМне случилось быть в Нижнем во время ярмарки, когда там гастролировал Шаляпин, и я пошел в театр посмотреть и послушать его в «Борисе».
С первого же его выхода, при первых звуках знакомого голоса, при одном взгляде на этот созданный им трагический образ «преступного царя» я понял, что Шаляпин- великий трагик. Самый грим Бориса — лицо человека с душой, измученной пламенною, адскою мукой, — поражал. В антракте я пошел к артисту в уборную — рассмотреть поближе этот грим. Меня встретил Шаляпин — Борис — с обычными, свойственными ему добродушными шутками, но я не мог разговаривать с ним свободно: на меня смотрело исстрадавшееся лицо «несчастного царя». Шаляпин гримировался сам, и с таким искусством, что даже на близком расстоянии, лицом к лицу нельзя было поверить, что это только грим, что борода наклеена, а морщины нарисованы. Это было настоящее, живое, страшное лицо «обреченного» человека.
Спектакль продолжался. Публика забыла самое себя, забыла, что она в театре, что перед нею подмостки, что на подмостках Шаляпин: не было Шаляпина, — была только совершавшаяся, леденящая душу трагедия.
Публика, беззвучная, с затаенным дыханием, была как бы в состоянии гипноза, и очень немногие заметили какой-то странный диссонанс в заключительной сцене смерти Бориса, когда за кулисами, в тон певцу, отзывается хор. Казалось, что хор фальшивит, понижая тон, но все настолько были поглощены переживаниями артиста, что никто на это не обратил внимания. До хора ли тут: на сцене умирал безумный «царь Борис»!
По окончании спектакля я снова зашел в уборную Шаляпина и неожиданно наткнулся на печальную и тяжелую сцену: Шаляпин плакал.
Он был все еще в «царском» облачении, но уже без грима, без парика, с сорванной бородой. Уронив голову и руки на запачканный красками гримировальный стол — плакал.
А у порога уборной печально стоял хромой антрепренер Айхенвальд, держа в руках большую пачку бумажных денег — тысячу рублей вечерового гонорара Шаляпину, — и извинялся:
— Простите, Федор Иванович!.. Что же делать? Лучших хористов невозможно было найти в провинции…
Шаляпин вытирал гримировальным полотенцем мокрое от слез лицо и голосом, осекшимся, дрожащим, повторял, волнуясь:
— Нет! Я больше не буду петь! Не буду!
— Но ведь, Федор Иванович, еще три спектакля осталось!
— Не буду!.. С таким хором не могу!.. Это ужасно: на полтона!.. Зарезали!.. Я сам был хористом, но никогда так не относился к делу… Не могу петь!.. Снимите спектакли!..
Никогда ни до, ни после этого я не видел Шаляпина плачущим и никогда не видел, чтобы антрепренеры просили у артистов извинения.
Шаляпин настоял на своем и, действительно, так и не выступил в дальнейших трех спектаклях, которые уже были анонсом обещаны публике.
Публика роптала на него: говорили, что знаменитый певец «закапризничал» из-за каких-то пустяков.
— Говорят, хор, что ли, на полтона сфальшивил, так из-за этого!..
— Только-то? Ну-ну! Зазнался Шаляпин: ну, хоть бы на целый тон!.. Капризный какой!..
— Да хоть бы на два тона, хоть бы совсем не было ни хора, ни дирижера: велика важность! Нам бы только «его» послушать!..
Так рассуждала «большая» публика.
— Неужто и за деньгами не погнался?
Действительно, капризный артист так и не погнался за ними, ибо «не мог» слышать, как хор фальшивит всего-то на полтона. Не видал я и артистов, которые страдали бы так от «маленького» диссонанса, как на моих глазах страдал Шаляпин. Публика не понимала его страданий, не знаю, понимали ли хористы, и, несомненно, понимал их извинявшийся антрепренер.
На другой день, в сумерках, я зашел к певцу в гостиницу.
Он сидел один в маленьком, неприглядном номере (лучшего не нашлось за переполнением гостиницы ярмарочной публикой) и, кажется, все еще грустил. В руках у него была партитура — «Майская ночь», которую он, по-видимому, от нечего делать просматривал: пианино в комнате не было.
— Вот, — сказал он мне, — вещь, которую я очень люблю. Замечательное остроумие музыки!.. Эту оперу редко ставят потому, что здесь для всех партий нужно, чтобы певцы были хорошими актерами. А жаль!.. Вот, например!
И он потихоньку, почти шепотом, начал напевать мне «Майскую ночь», выбирая наиболее остроумные места из партии Головы, Винокура и Каленика. Напевая, он, конечно, тотчас же «перевоплощался» во всех этих действующих лиц, сразу же увлекся, развеселился и так рассмешил меня, что я во все время его пения хохотал от души. Да и нельзя было не смеяться: таким неподражаемым «Головой» и «Винокуром» был он передо мной, напевая вполголоса без грима и без аккомпанемента, только мимикой и интонациями воссоздавая высокоюмористические образы.
Не знаю, пел ли когда-нибудь Шаляпин с такой охотой для единственного слушателя без хора, без дирижера и оркестра, но только оказалось, что его слушал не я один, а еще кто-то за стеной, из соседнего номера.
В самый разгар этого домашнего представления, в тонкую перегородку кто-то сильно застучал кулаками и густой женский голос, в котором слышалось ничем не сдерживаемое бешенство, заорал:
— Послушайте, вы! Когда вы перестанете безобразничать? Нужно же дать покой людям! Слушала, слушала, нету никакого моего терпения! Перестаньте ералашить!
Тон соседки Шаляпина был так груб и возмутителен, что я, в свою очередь, хотел ей наговорить дерзостей через стену и сказать, что это поет Шаляпин, думая, что ее «тон» изменится к лучшему. Федор Иванович остановил меня, извинился перед дамой и закрыл партитуру.
— Бог с ней! — сказал он добродушно, махнув рукой в сторону сердитой соседки.
Эти маленькие эпизоды, вероятно, потому вспоминаются мне, что освещают истинный образ Шаляпина-артиста и то отношение «в жизни», какое обнаруживает мещанская публика даже к лучшим служителям искусства.
Вскоре после встречи с Шаляпиным на нижегородской ярмарке, этой же осенью, я заехал к нему в Москве на квартиру, в переулок около Тверской, где он тогда жил. Меня удивило, что весь переулок около его дома был забит народом: толпа была не менее тысячи человек. Лестница тоже была заполнена людьми, стоявшими «в очередь» вплоть до самой двери. Не знаю, почему никто из них не воспрепятствовал мне пройти через толпу и позвонить. Дверь полуоткрылась, но оказалась на цепи, а в щель просунулся здоровенный кулак длиннобородого Иоанна, как Шаляпин называл своего слугу Ивана, и уперся мне в грудь. Только всмотревшись, Иван быстро впустил меня и опять запер дверь с грозным окриком на людей, попытавшихся было проскользнуть вслед за мной.
Так как я до этого довольно часто бывал у Шаляпина и Иоанн хорошо знал меня, то сказал мне, называя по имени и отчеству и снимая с меня пальто:
— Уж вы извините, я по привычке и не посмотрел, кто идет, а прямо кулак выставил. Иначе нельзя — лезут! И ведь какие нахалы! Мы, говорят, друзья Федора, да мы с ним на «ты», как смеешь не пускать? А куда же тут пустить: их полон переулок, да и врут все…
— Друзья!.. — с презрением закончил солидный Иоанн. — Знаем мы этих друзей!..
— Зачем же их привалило столько? — спросил я.
— Да за билетиками же за даровыми!.. Чай, сами знаете, нынче наш бенефис! Если таким друзьям даро-вые билеты раздать, даровой бенефис в ихнюю пользу получится! Русская-то «клака» еще хуже итальянской, — заключил Иоанн, возвращаясь к двери.
Шаляпин встретил меня, окруженный обществом друзей другого сорта. Это были известные художники и композиторы, его постоянные гости и сотрудники, без совета и содействия которых он не приступал к созданию своих ролей.
В халате, небритый, бледный, имел он необычайно хворый вид: жалобно стонал, как умирающий, не находя себе места, как бы в предсмертной тоске.
Друзья поддерживали его под руки и с самым встревоженным видом успокаивали:
— Ну, успокойся же, успокойся! Все будет хорошо!..
— В чем дело? — спросил я их.
— Боится! — объяснили мне художники. — Волнуется перед спектаклем… Вы знаете, какую травлю подняли уличные газеты из-за высоких цен в первом ряду партера и лож бельэтажа… Галерка как была тридцать копеек, так и оставлена, а вот богатая-то публика подняла газетную травлю. Боится Федор, как бы спектакль не сорвали.
— Да напрасно он это, — добавил другой. — Не посмеют! Что они — свистать, что ли, будут? Или гнилыми яблоками кидать? Публика не позволит! Человек, не побоявшийся в свое время всесильной итальянской «клаки», теперь испытывал смертельный страх перед своим «первым» выступлением в «Мефистофеле» Бойто, которым когда-то покорил Италию, страну певцов. По-видимому, это было оттого, что итальянцев Шаляпин не знал, и поэтому не боялся, а «своих-то» знал хорошо.
Я был на этом спектакле, в успехе которого так неуверен был Шаляпин, и, зная, каким разбитым и больным, словно приговоренным к публичной пытке, я видел его за час до спектакля, сам начал бояться за него, когда увидал залитый огнями, раззолоченный зрительный зал Большого театра — эту колоссальную золотую яму, переполненную тысячами людей, гудевших торжественным и, мне казалось, грозным гулом. На минуту я представил себя на его месте: что, если он не захватит публику, не поразит ее, не даст чего-то сверхъестественного, чего она непременно ожидает от него, из-за чего, заплатив повышенные цены, собралась в таком чудовищном количестве? С какой злобной радостью повергнет она тогда во прах своего кумира! Признаюсь, в этот момент я не желал быть на его месте, а если б был, то ощутил бы непобедимое желание отказаться от десятитысячного сбора, отменить спектакль и без оглядки убежать из театра, в котором, казалось, готовилась артисту какая-то расправа. Возможно, что и Шаляпин в этот вечер переживал подобные чувства, но жребий был брошен.
Медленно поднялся занавес, все увидели небо и в облаках — Великого Духа, дерзко и самонадеянно говорящего с Небом: он был громаден и бесконечен, этот Вечный Дух, черной тенью выплывший из бездны, подобный гигантской грозовой туче, принявшей форму бесконечной змеи, откуда громовыми раскатами разносился могучий голос…
Впечатление было ошеломляющее. Шаляпин пел мощно, и я не мог себе представить, как он, всего только час тому назад походивший на расслабленного, мог так быстро превратиться в могучего духа. Только в конце пролога, когда голос его, божественно звучавший, опускался на нижние ноты, заметно было, как этот голос чуть-чуть дрогнул на последнем, замиравшем звуке, и весь театр почувствовал, какое сильное волнение теперь уже успокаивалось в нем. Шаляпин нашел свои поводья и почувствовал бразды. Не страшны были тысячи «друзей», не получивших даровых билетов, даже если они купили себе их и присутствовали здесь.
После этого бенефисного спектакля, с предварительным газетным шумом, еще долго в «обозрениях» фарсовых театриков актеры, загримировавшись Шаляпиным, распевали от его имени на мотив «На земле весь род людской» куплеты, которые потом и сам он, смеясь, певал дома перед приятелями.
Я на первый бенефис
Сто рублей за вход назначил,
Москвичей я одурачил:
Деньги все ко мне стеклись!
Мой великий друг Максим
Заседал в бесплатной ложе,
«Полугорьких» двое тоже
Заседали вместе с ним!
И так далее.
III
правитьКогда у Шаляпина родился сын, он на радостях созвал небольшую, но интимную компанию гостей: тут были только художники, композиторы и писатели. Весьма характерно, что если были у Шаляпина истинные друзья, то только из людей этих трех профессий. Я никогда не встречал у него певцов и актеров. Мне кажется, что последними он просто не интересовался, так как у них ему было нечему учиться, нечего взять, между тем художники всех видов всегда что-то давали ему, или, вернее, он умел брать у них то, что ему нужно и что он один мог претворять в свое собственное. Бессознательным, но верным чутьем он всегда находил в них корнями души ту почву, которая давала ему нужные соки. В особенности это верно относительно больших художников кисти, музыки и слова.
Теперь очень интересная компания собралась у него за чайным столом. Кроме гостей, был еще какой-то несчастный друг его юности, которого Шаляпин встретил в самом жалком виде, опустившимся до Хитровки, и приютил у себя. Друг этот, сильно помятый жизнью, значительно воспрянул духом. Производил он впечатление неглупого человека, но сознание погубленной молодости и отравленного алкоголизмом здоровья, по-видимому, с особенной силой терзало его, когда он сравнил свою судьбу с блестящей судьбой Шаляпина.
— Тебе хорошо было выбиться в люди, у тебя — талант! — завистливо возражал он Шаляпину, ободрявшему его. На это Шаляпин неожиданно ответил страстной и очень интересной речью.
— Да, — сказал он, — все меня попрекают моим талантом, а между тем, когда я начинал, я шагу не умел ступить на сцене! Все думают, что если талант, то уж и работать не нужно, а если кто-нибудь добьется успеха, то объясняют это только талантом, который ему с неба свалился…
Я работал, искал, добивался, мучился, и думаю, что упорством и настойчивостью можно достичь многого даже без таланта.
Шаляпин говорил долго, горячо и красноречиво о своих исканиях.
Слушая его, казалось, что говорит Дон-Кихот: только Дульцинеей Шаляпина была свобода искусства, а ветряной мельницей — неведомая и таинственная «монтировочная часть». Много крови и нервов она из него вымотала.
В это время к нему на цыпочках подошел Иоанн и что-то сказал на ухо. Шаляпин тотчас же поднялся и вышел в прихожую. Через несколько минут он возвратился за стол и, продолжая разговор, не заметил, что из прихожей вслед за ним пришел и сел за стол, ни с кем не здороваясь, какой-то субъект, тотчас же потянувшийся к водке. Неожиданно увидав его, хозяин подошел к гостю, тихо сказал ему что-то и ушел вместе с ним.
Мы не придали этой сцене никакого значения, продолжая общий разговор, но теперь Шаляпин исчез надолго. Только минут через двадцать возвратился он, запыхавшийся, раскрасневшийся от мороза, и рассказал странный, анекдотический эпизод, только что происходивший.
Оказалось, что странный гость, сидевший за столом, был совершенно незнаком Шаляпину и явился к нему попросить денег на похороны умершего ребенка. Шаляпин дал ему двадцать пять рублей, но, возвращаясь, увидел его сидящим с нами за столом. Тогда он вывел его в прихожую, где и попросил удалиться, объяснив, что у него семейный праздник и собрались только близкие знакомые, причем сам проводил его на крыльцо. У крыльца стоял лихач, а на лихаче сидел кто-то нетрезвый и, не замечая Шаляпина, крикнул: «Ну что, Ванька, достал?.. Едем к Яру!..» Тогда человек, получивший двадцать пять рублей, бросился бежать, а Шаляпин, поняв, что его просто обманули пьяные шелопаи, пустился за ним в погоню.
— На углу я — таки догнал его и дал ему по шее! — с довольной улыбкой, удовлетворенно заявил он нам.
Все смеялись этому странному случаю, представляя Шаляпина без шапки и в одном пиджаке преследующего человека, которому только что дал денег, чтобы в дополнение к деньгам дать еще и «по шее».
Я думаю, что у Шаляпина не мало бывало подобных «просителей», сильно подорвавших его доверчивость к людям и бередивших наболевшее чувство к «публике».
С годами это чувство, вначале добродушно-юмористическое, стало переходить в раздражение и, наконец, обратилось в постоянную, назойливую боль.
Пришел и ушел 1905 год, потянулись годы нудные, скучные… Россия мрачно «пила» от столиц до глухих деревень, и надоел трагический танец «танго». Несколько лет я бродил по чужим краям, редко бывал в Петербурге, еще реже в Москве; с Шаляпиным виделся мало и мельком. Скучнее стал он, скучнее стало у него.
В сентябре 1912 года я случайно попал в Казань и проживал там в полнейшем одиночестве, почти не выходя из номера гостиницы. Знакомых в этом городе у меня не было никаких.
Стояла солнечная, ведренная, золотая осень. В неподвижном прозрачном воздухе чувствовалась задумчиво-нежная печаль отцветающей осени, деревья были в золотом уборе, и желтеющие опадающие листья, тихо кружась, медленно падали на землю.
— А Шаляпин-то здесь, в Казани, — сказал мне как-то при встрече хозяин гостиницы. — Во «Франции» остановился. Вы, кажется, с ним знакомы?
Это известие показалось мне маловероятным: как будто бы незачем ему быть в Казани! Тем не менее, проходя мимо «Франции», я зашел в вестибюль гостиницы взглянуть, нет ли там его фамилии. Действительно, на черной доске между именами приезжих было написано мелом: «Шаляпин». Я попросил слугу доложить обо мне. Через минуту ко мне прибежал слуга Шаляпина — молодой китаец Василий, давно уже сменивший Иоанна, чтобы убедиться, действительно ли это я, до того неожиданной была для него эта встреча.
Шаляпин встретил меня, одеваясь куда-то идти. На висках его я впервые заметил седые волосы. Острил он теперь не так весело, как прежде. Говорил о Казани, вспоминая своего отца, свое детство и юность, так как в этом городе началась его жизнь. Отсюда ушел он в ранней юности в смутных мечтах о служении сцене, оставив в бедности отца и близких.
— Отец мой спился, — часто вспоминал он. — Мать умерла с голоду. Но это не остановило меня… Отдыхал на Волге летом. Вот и завернул в Казань взглянуть на родной город, хожу здесь, отыскиваю те места, где когда-то жил… Пойдем вместе прогуляться, — предложил он мне. — Иду посмотреть, цела ли сапожная мастерская, в которой я служил подмастерьем у сапожника.
Я охотно принял его предложение.
Шаляпин завел меня на какие-то задворки и там, во дворе, отыскал деревянное старое здание, над покосившейся дверью которого висела сапожная вывеска, но фамилия сапожника была другая, не та, которую помнил Шаляпин.
— Я уже был здесь! — признался он мне. — Справлялся. Представь себе: всего только года три назад умер тот сапожник, у которого я здесь работал «в мальчишках». Жаль, не застал, хороший был человек, поговорил бы с ним.
Воспоминания печального детства и горемычной юности, вероятно, охватили его.
Постояли перед хибаркой, помолчали.
— Пойдем!.. — сказал он, как бы очнувшись от задумчивости. — Сходим еще в мужской монастырь, я там жил, в этом монастыре, служкой был.
Пошли в монастырь.
— А вот управских сослуживцев моих я тут всех разыскал и снялся с ними со всеми в группе, — продолжал он, шагая по тротуару. — Я здесь писцом в земской управе служил.
Мы вошли во двор древнего, замечательно живописного монастыря. Во дворе было кладбище. Вошли в полутемную церковь, где происходила служба и стояли молящиеся. Постояли и мы, послушали. Потом вышли.
— Зайдем в общежитие, — сказал Шаляпин. — Там есть комната, в которой я жил.
Вошли в угрюмое, грязное здание с длинным, полутемным коридором, в котором пахло щами и помоями. Повсюду были грязные, засаленные двери с рваной войлочной обивкой. В конце коридора он остановился перед одной из таких дверей.
— Вот! — сказал он с волнением. — В этой комнате!
Мимо нас проходил чернобородый молодой монах в коленкоровом черном подряснике.
— Можно нам войти сюда? — робко спросил его Шаляпин. — Нам только посмотреть…
— Можно, можно, — отвечал монах, предупредительно отворяя дверь и оглядывая важную, внушительную фигуру.
Мы вошли в ужасную, полутемную, сырую комнату, в которой, по-видимому, теперь никто не жил. Стекла единственного окна, кажется, никогда не мылись. Голая койка, некрашеный грязный стол и какая-то рухлядь на полу.
Шаляпин опять долго стоял молча, о чем-то думая. Казалось, он ожидал здесь, как и у сапожной мастерской, встретить то хорошее, что — он помнил — было здесь когда-то!
Или вспомнил он юного монастырского служку с пылкой головой, обуреваемой несбыточными мечтами, которому было хорошо здесь?.. И отчего было хорошо?.. Не от пламенной ли юной фантазии, не замечавшей окружавшего убожества и уносившейся в сказочное царство?..
Отчего же теперь тут так голо, неприглядно и холодно, словно навсегда ушло отсюда то, что как будто оставил здесь юный мечтатель?..
Я не мешал Шаляпину думать и молчал все время, пока мы возвращались к нему в гостиницу.
Войдя, он, не снимая пальто и шляпы, сел на стул, стоявший посреди комнаты, и, облокотись на трость, незаметно для самого себя запел тем тихим, за душу хватающим фальцетом, каким умел петь только Шаляпин:
Куда, куда вы удалились,
Весны моей златые дни?..
IV
править«Императорские» театры платили Шаляпину не очень много: всего только сорок тысяч рублей за сорок спектаклей зимнего сезона. Потом, когда весь мир признал его гениальным артистом, стали платить больше. За выступления в концертах вместо тысячи рублей за выход платили втрое, а впоследствии — вшестеро.
На летний сезон его выписывали за границу, большею частью в княжество Монако, где царила рулетка и лились бешеные деньги. Однажды он и сам проиграл триста тысяч франков — все, что успел «напеть».
Тогда директор игорного дома, по существующему там обычаю, принес ему в подарок за такой крупный проигрыш чек на десять тысяч франков, сказав, что м-сье Шаляпин, конечно, может опять продолжать игру, но если он надеется выиграть, то пусть он знает, что вообще выиграть в рулетку крупную сумму нельзя. Певец «напел» еще сто тысяч франков и имел характер прекратить азартную игру.
В годы расцвета своих сил, голоса и славы он пел без отдыха зиму и лето. Для этого нужно было иметь кроме таланта еще и богатырское здоровье, могучие нервы, неутомимое горло и необъятные легкие.
Великий артист жил на широкую ногу, но неустанный труд не оставлял времени на увлечения радостями жизни: подрастала куча детей, он заботился об их будущем, стараясь обеспечить семью и собственную старость.
Однажды, зайдя к нему в Петербурге, я еще от порога услышал пение: под рояль пел хороший, но уже сильно подержанный бас. Шаляпин аккомпанировал представительному старику с густыми, длинными кудрями, еще не совсем поседевшими.
— Это знаменитый когда-то Ляров! — сказал мне хозяин, когда гость ушел. — Пел на большой сцене Мефистофеля, Сусанина, Бертрама. Со сцены сошел еще при Александре Втором. Теперь служит конторщиком, получает семьдесят пять рублей в месяц. Таков конец многих знаменитостей. То же может быть и со мной, если не думать о будущем. Врагов, завистников и ненавистников у меня неисчислимое количество! Но я и тогда, когда придет старость, спадет голос, когда сойду со сцены, не пойду к ним кланяться и унижаться. У меня есть деньги! Я знаю, что такое нищета, но не бедность сама по себе страшна мне, а связанное с ней унижение. Неужели фортуна, поиграв мной, снова бросит и меня обратно? Нет!.. Со мной не будет этого!
И Шаляпин, словно возражая кому-то, стал ходить по комнате, волнуясь и повторяя:
— У меня есть деньги!
С точки зрения большой публики он был счастливец, которого капризная фортуна осыпает золотым дождем.
Многим не давали спать не слава и успех его, а прежде всего деньги: ведь хористом был, ничтожеством, выдвинулся из мужичков, без образования, из простых, бедных людей!
Как-то в доме Шаляпина появилось новое лицо — младший брат его, вскоре исчезнувший. Спустя долгое время я спросил о нем. Старший ответил с горечью:
— Он спился окончательно — от зависти ко мне и вдобавок обокрал меня! Ведь зависть всегда переходит в злобу. Должно быть, именно поэтому у меня такая масса врагов. В особенности их много из числа тех людей, для которых я делаю что-нибудь хорошее. Ненавидит меня также и та актерская братия, которая привыкла относиться к искусству с точки зрения «двадцатого числа», и все у нее сходило с рук, а теперь нельзя стало! Терпеть не могу дураков, в особенности, если они попадают на сцену!
Шаляпин юмористически улыбнулся.
— Знаю, что скажут обо мне все они, когда я умру… Скажут — сволачь был, но — талантливый. А ведь мне только это последнее и нужно!
Случилось, что за кулисами появилась даже «мать» Шаляпина, деревенская старуха, несомненно кем-то подосланная за крупной суммой.
— Он, он самый, как есть мой сынок!
Когда мнимый «сын» объяснил, что мать его похоронена в Казани, и отказал в деньгах, старушка, уходя, недовольно бормотала:
— Какой скупой!
Мне случайно пришлось быть свидетелем разговора Шаляпина с крупным адвокатом о том, как быть с шантажистами, грозившими взыскать с него сто тысяч за воспитание двадцатилетнего «незаконного ребенка».
Больше всего, однако, опасался он тайных врагов, не раз прибегавших к газетным «уткам» для очернения его имени.
Черносотенные круги высшего общества давно были недовольны дружбой знаменитого «императорского» артиста с «левыми» писателями и общественными деятелями.
V
правитьОднажды русские газеты — столичные и провинциальные — подняли шум из-за того, что знаменитый оперный артист Шаляпин стоял на коленях на сцене Мариинского театра во время исполнения хором народного гимна в антракте оперного спектакля, на котором присутствовал царь Николай II.
Все газеты отнеслись к этому поступку великого актера с нескрываемым осуждением, иронией и презрением, за исключением правых, приветствовавших его за проявление монархических чувств.
Газеты восстановили против прославленного артиста всю тогдашнюю интеллигенцию: Шаляпина, члена литературной «Среды», снимавшегося вместе с группой писателей «Знания», дружившего с Горьким и Плехановым, считали, во всяком случае, сочувствующим революционному движению, предполагали и верили, что раз он демонстрирует свою дружбу с революционными писателями, то, вероятно, и содействует им. Ценили в нем не только артиста, но и «демократа», несомненно тяготеющего ко всеобщему и обязательному — левому настроению. Его имя постоянно ставилось рядом с именем Горького — идола эпохи.
Всем было конфузно и стыдно за него, досадно на себя, зачем считали Шаляпина «левым», когда он оказался архиправым и даже в этом расписался в своем знаменитом «письме в редакцию» в ответ на ругань левых и похвалы правых газет; в этом ответе Шаляпина за его подписью было напечатано, что он действительно «стоял на коленях» и сделал это потому, что, улицезрев «помазанника божия», не мог сдержать прилива верноподданнических чувств: заговорило его «ретивое», истинно русское сердце. Письмо было написано «черносотенным» языком и вызывало невольное недоумение. Именно это письмо с выражением верноподданнических чувств страшно уронило и унизило имя Шаляпина в общественном мнении, облило его всеобщим презрением, было понято не как проявление каких бы то ни было политических убеждений, но как унизительное холуйство.
В Петербурге в интеллигентных кругах и в особенности в среде учащейся молодежи с возмущением говорили о публичном самооплевании артиста, многие призывали бойкотировать Шаляпина, то есть никогда больше не ходить на его спектакли.
Крайне-правых, «монархических» взглядов «артист из мужиков» до этого своего письма никогда не исповедовал. Следовательно, такой припадок произошел с ним, как полагали, под каким-то давлением, неискренне, из какого-нибудь расчета. Но какой же расчет так уронить себя в глазах всей страны, подвергаясь всеобщим заушениям? Наоборот, уж если искать выгоды, то выгоднее было бы отказаться, «пострадать за отказ»: с каким восторгом отнеслись бы к такому «героизму» те же газеты и все «общественное мнение»! Ведь отделался же писатель Амфитеатров за «Господ Обмановых» всего только маленькой ссылкой, но зато был прощен прессой за сотрудничество в «Новом времени», а публикой по возвращении из пустяковой ссылки был встречен овациями, как герой! Вот какое было время!.. И не глуп ли какой- то там «расчет» Шаляпина?.. А между тем, по рассказам, он сам организовал пение гимна и стояние на коленях, стоял в этой позе перед царем впереди всего хора. Да еще печатно подтвердил свое стояние, объяснив приливом монархических чувств!
Глупо, нерасчетливо и фальшиво!
Всю эту историю я, находясь в то время в поездке по провинции, знал из газет, но, вернувшись в Петербург, только и слышал от всех встречных и поперечных, что выражение негодования по адресу Шаляпина. Газеты продолжали измываться над ним, даже карикатуристы и цирковые шуты всячески варьировали эту тему.
Но мне все-таки казалось, что тут «есть что-то», какое-то недоразумение: слишком невероятна была бестактность Шаляпина.
Я знал и любил этого умного, чуткого человека и в душе был бы рад найти для него какое-нибудь оправдание: ведь его осуждали не за политические убеждения, а за лицемерие, холуйство, подхалимство, публично обнаруженные; мне больно было бы окончательно убедиться в этом. Я ждал случая лично встретиться с ним.
Вдруг Шаляпин сам прислал за мной с просьбой непременно и немедленно приехать к нему на квартиру.
Жил он тогда на Петербургской стороне, на краю города в собственном доме. Я встретил у него в кабинете еще несколько петербургских писателей.
Завидя меня, хозяин сказал:
— Ну, вот спасибо, что приехал. Теперь все в сборе. Жаль, нет Андреева, а Горький на Капри и на мои письма не отвечает. Господа! Я не имею возможности печатно восстановить истину о моем якобы стоянии на коленях перед царем и хотел бы, чтобы вы здесь выслушали меня и не поступили бы так, как поступил Плеханов. Он вернул мне по почте мою фотографическую карточку с надписью: «Возвращается за ненадобностью»! Согласитесь, что ведь это — пощечина! И неужели ему не пришло в голову, что газеты, которым он так легко поверил, слишком часто врут, что все напечатанное про меня могло быть неправдой уже по одному тому, что напечатано в газетах!
Опровергать все это в газетах я не буду, по обстоятельствам дела — не имею возможности, да и не умею я писать по-газетному, никогда не пробовал. Лучше я расскажу вам всю правду на словах.
Шаляпин, видимо, был взволнован, курил одну папиросу за другой, встал с кресла во весь свой огромный рост и, стоя перед нами, продолжал:
Произошло все это вот как. Назначена была опера «Борис Годунов», на которой должен был присутствовать царь. Вы знаете, что на таких казенных спектаклях обыкновенной публики не бывает: весь театр полон военными чинами, придворными, охранниками и сыскной полицией.
Перед началом ко мне приходила депутация от нашего оперного хора с просьбой во время спектакля передать царю прошение хора о прибавке жалованья. Я на это не согласился и объяснил почему. Я находил, что обращаться к царю на парадном спектакле с просьбами, да еще с такими наивными, как прибавка жалованья хористам, неуместно, лучше это сделать обыкновенным путем, в другое время. Хористы ушли, недовольные моим отказом, и, кажется, обиделись, попрекнув, что я сам когда-то был хористом, а теперь, видно, забыл об этом. Наверное, решили, что «зазнался», и, как потом оказалось, вознамерились, по их терминологии, «подложить мне свинью» — и подложили.
Наступил спектакль. Я играл «Бориса».
У придворной чопорной публики не принято хлопать артистам, но после третьего акта вся она поднялась и шумно мне аплодировала: должно быть, удалось мне расшевелить ее. Я должен был выйти на поклон. И вот, откланиваясь аплодирующей публике, вдруг вижу: на сцену торопливо выбегают хористы и еще на ходу начинают петь «Боже, царя храни».
Первой моей мыслью было: что случилось? Я знал, что в программе спектакля пения гимна не предполагалось, иначе бы меня об этом предупредили, — значит, случилось что-то экстренное, неожиданное: родился, что ли, кто-нибудь в царской фамилии или произошло что-нибудь в этом роде. Хотел кинуться за кулисы, чтобы узнать, в чем дело, но декорации третьего акта в этой опере представляют глухую комнату с одной только маленькой дверью в глубине сцены, а дверь загородил собою хор, уже певший на коленях гимн. Я оказался в мышеловке: со сцены уйти не могу, стоять столбом во время гимна, когда весь хор стоит на коленях, неудобно, и — признаюсь, господа, — я, чуть ли не в первый раз в моей жизни, растерялся! Да, признаюсь, я после некоторого колебания, спрятался за высокой спинкой кресла около кулис.
Потом объяснилось, что хористы за свой страх, экспромтом и тайно от начальства устроили эту демонстрацию, не предупредив о своем намерении никого, и, кажется, пытались подать царю свою челобитную, меня же насильно и обманом заставили принять невольное участие в их коленопреклонении во время пения гимна.
Скандал произошел невероятный. Царь был очень недоволен. Распорядители спектакля и вся администрация театра перетрусили, пришли в ярость. Хористам нагорело, а меня на другой день вызвали во дворец для дачи объяснения по этому странному делу.
Вот, собственно, и все. Довольно глупое закулисное недоразумение, актерские дрязги, какие бывают каждый день, если бы не фигурировало мое «стояние на коленях». Врагов, завистников и ненавистников у меня — тысячи! Думаю, что именно благодаря их воздействию начали по этому поводу трепать мое имя в желтых уличных газетах, падких до всяких сенсаций. Дело это, в сущности, выеденного яйца не стоящее, раздули в целое событие. Мало того, в тех же уличных газетах, наконец, известное письмо за моей подписью с выражением верноподданнических чувств.
— Но разве вы не писали этого письма? — с удивлением спросил кто-то из слушателей.
— Никакого письма я не писал. Письмо было подложное. Но из уличных газет его перепечатали большие, серьезные газеты, сначала с указанием источника, а потом и источник затерялся, когда письмо пошло по всем столичным, провинциальным, наконец, по иностранным, европейским и американским газетам. Клевета загуляла по всему миру, сначала потихоньку, а потом «как бомба разрываясь», как поется в «Севильском цирульнике», и вот, как видите, я «погибаю, пораженный клеветой»!
Вот тогда-то я и получил из-за границы обратно мою карточку от Плеханова с известной вам надписью. Негодование против меня так называемого «общественного мнения» я уже знаю, удивляет оно меня: ничему так охотно не верят русские люди, как самой нелепой клевете на ближнего, в особенности если этот ближний чем-нибудь возвышается над ними!
— Заметьте, господа, — продолжал Шаляпин, с волнением шагая по комнате, — я безоружен и беззащитен: отвечать в газетах не могу — ведь все же я артист «императорских театров» и «солист его величества». Как я обнародую, что не хотел стоять на коленях перед царем и не стоял, а меня заставили на сцене хитростью? Что я отказываюсь от верноподданнических чувств, выраженных от моего имени в подложных письмах? Ведь меня за такое выступление уж во всяком случае выгонят из императорских театров, а это, признаюсь, было бы выше моих сил — уйти из лучших и богатейших в мире театров!
Чтобы не расстаться из-за глупой истории с любимым театром, я вынужден молчать, и только перед вами мне хотелось высказать все это, что я вам теперь рассказал.
Шаляпин замолчал, раскрасневшись и с навернувшимися слезами на глазах.
Рассказ его произвел на всех впечатление полной искренности.
Эта искренность подтвердилась напечатанными впоследствии воспоминаниями бывшего директора императорских театров Теляковского, беспристрастного свидетеля знаменитого спектакля. История с гимном рассказана им совершенно в том же виде, в каком много лет назад рассказал ее при мне и сам Шаляпин, так жестоко и ошибочно наказанный общественным презрением за мнимые «монархические чувства».
— Федор Иваныч, — возразил ему кто-то. — Вот вы сказали, что не можете писать и никогда не пишете в газетах, но ведь сейчас печатается в одной маленькой газете ваша автобиография за вашей полной подписью!
Шаляпин улыбнулся.
— Я никогда не писал этой биографии, — неожиданно заявил он. — И даже не читал ее. Это тоже подлог! Мои друзья мне только недавно о ней сообщили: она печаталась в какой-то уличной газетке и, говорят, префантастическая биография у меня! Я хотел сам поехать в редакцию просить о прекращении моей автобиографии, но меня отговорили, сказали, что все в этой редакции, начиная с редактора, такие типы, которым не раз били физиономию, и что они к этому привыкли. Опасаясь, что меня спровоцируют на избиение редактора, чтобы создать новую сенсацию, я и не поехал, а только послал сказать, что прошу прекратить мою биографию. Они прекратили и очень остроумно вышли из затруднения: вместо продолжения в газете появилось такое известие: «С глубоким сожалением извещаем наших читателей, что автобиография Ф. И. Шаляпина отныне прекращается печатанием по неожиданной причине: рукопись украдена кем-то у маститого артиста на вокзале. Горе автора не поддается описанию!»
Последнюю фразу Шаляпин произнес с таким выразительным юмором, что все расхохотались.
— Вот каковы ваши газетные нравы, господа! — сказал он писателям. — Чему же тут удивляться, если по поводу моего мнимого «стояния на коленях» было напечатано маленькое подложное письмо? Теперь я собираюсь сам продиктовать кому-нибудь мою биографию, чтобы «пропавшая рукопись» не нашлась и не появилась на всех европейских языках отдельным изданием.
Действительно, года через два после этих слов в марксистском журнале «Летопись» была напечатана автобиография Шаляпина за его подписью, написанная, к сожалению, весьма бездарно, серо и скучно. Диктант не удался. Спустя долгое время он сам написал книгу о себе.
По поводу выступления Шаляпина в качестве сотрудника «Летописи» в том же журнале появилось коллективное письмо рабочих, протестовавших против печатания биографии Шаляпина в «марксистском» журнале: искаженная история с гимном навсегда осталась в памяти широких масс и не была забыта.
Горький ответил на письмо в защиту Шаляпина.
VI
правитьВо время войны 1914—1918 годов я, проживая в Москве, пошел в Большой театр послушать оперу «Фауст» с участием Шаляпина. Даже в этой, казалось бы «запетой», опере, в которой выступал он сотни раз, великий певец был всегда разнообразен, так как без конца совершенствовался даже в технике пения, которую у него как будто больше некуда было совершенствовать, не говоря уже о том, что вечный образ гетевского Мефистофеля в изображении Шаляпина год за годом тоже бесконечно вырастал и видоизменялся, становясь сложнее и глубже.
Ансамбль спектакля состоял из отборных сил Большого театра. Быстро выдвигался молодой баритон Дубинский, за последнее время выступавший редко. Хотелось мне и его послушать.
Шаляпин, исполняя знаменитую серенаду «Выходи, о друг мой нежный», купался в звуках. Это было такое пение, которое разве только во сне может присниться, как волшебная сказка. Тенор — Фауст казался как бы тенью беса, в нем заключенного, толкающего человека в беду.
Дубинский, певший Валентина, был не в ударе: большой, красивый баритон певца звучал на этот раз несвободно, сдавленно, да и сам певец держался на сцене как связанный, как бы избегая телодвижений, не поворачивая неподвижное лицо ни вправо, ни влево.
Когда же началась дуэль, в которой по ремарке требовалось, чтобы первым движением шпаги Валентин вышиб из рук Мефистофеля мандолину, Дубинский не сделал этого, и Шаляпин сам отбросил инструмент в сторону.
«Что с ним такое?» — с тревогой подумал я о Валентине. Ведь всем известна требовательность Шаляпина к своим партнерам на сцене. Именно за эту требовательность «двадцатники» не любили его; вспомнил, как плакал он от нижегородского хора, понижавшего тон. Как же поступит суровый в таких случаях великий артист? Пожалуй, уж не плакать будет, а прочитает небрежному «мальчишке» суровую нотацию?
Когда я вошел в его уборную, Шаляпин спокойно разговаривал с режиссером:
— Знаете, иногда за кулисами я вижу певцов из других театров. Спрашиваешь их: зачем они, собственно, приходят? Мне отвечали: «Приходим учиться у вас». Действительно, вот хоть бы в «Фаусте» — выступал я раз триста, не меньше. Удивительно даже, как это публике не надоедает слушать? Молодым певцам можно бы и поучиться!.. Ведь учился же у меня кордебалет, как танцевать танец ведьм на Брокене! Я превращался в ведьму и танцевал перед балеринами на репетиции. Почему бы и Дубинскому не обратиться ко мне, если он все еще не твердо знает мизансцены? Передайте ему это, пожалуйста.
Шаляпин говорил в тоне легкого упрека.
Режиссер смущенно и вместе с тем вкрадчиво улыбнулся.
— Федор Иваныч! Ведь он в сущности почти слепой!
— Слепой?
— Одним глазом совсем не видит, а другим — чуть-чуть. Его на войну забирали, но скоро вернули — слепым! От ядовитых газов! Он и боялся по слепоте своей, как бы не промахнуться и не ударить вас по руке. Так и не решился!..
Лицо Шаляпина изменилось.
— Ну, это другое дело! Передайте ему мое сочувствие. Если в другой раз придется выступить вместе, пусть зайдет ко мне сговориться. Жаль, жаль!.. Хороший голос и хороший певец пропадает!
За все время знакомства с Шаляпиным я довольно часто бывал за кулисами, но видеть его в раздраженном настроении не доводилось. Да вообще, встречаясь с ним и «в жизни» в различной обстановке, не видал, чтобы он, так сказать, «наступил кому-нибудь на любимую мозоль».
Исключительные случаи, конечно, могли быть, о которых он и сам рассказывал, но это большею частью относится к его борьбе с косностью казенной администрации.
VII
правитьПервые годы революции Шаляпин оставался в Советской России в распоряжении новой государственной власти.
Скопленный им в течение двадцати лет тяжелого «шаляпинского» труда довольно большой капитал, особняк в Москве и дом в Петербурге — все было национализировано. Страна переживала исторический момент, когда бумажные «царские» деньги утратили стоимость, но Шаляпин не унывал, уверенный, что «все обойдется».
— Мне сказали, что мои деньги нужны для народа, — говорил он мне как-то при свидании. — Ну, что ж! Если для народа, ничего не имею против!.. Правда, эти деньги я не «нажил», а заработал горбом, ведь у меня не было ни каменноугольных копей, ни золотых россыпей! Горбом заработал! Но, если для народа, не жалко отдать. Главное, не хотелось бы расстаться с государственным театром. Буду работать!
Он выступал по-прежнему в бывших императорских, а теперь государственных театрах.
Никаких собственнических, буржуазных или монархических сожалений я от него не слыхал.
Петербургскую квартиру оставили в его распоряжении. Я бывал там у него. В квартире было холодно, жена его жаловалась, что дров нет. На столе вместо прежнего хлебосольства — жидкий чай и черный хлеб на тарелке.
Невесел был скрытый в душе горький смех артиста.
Как-то ранней весной во время его гастролей зашел к нему в Москве в его прежний особняк. Был дождливый день. Национализированный дом был полон «жильцами», занявшими все комнаты по ордеру. Самого его я нашел наверху, на площадке лестницы мезонина. Площадка старого московского дома была застеклена и представляла что-то вроде сеней или антресолей. Вместо потолка — чердак. Топилась «буржуйка», а на кровати лежал Шаляпин в ночной рубашке.
По железной крыше стучал дождь.
Завидя меня, взбиравшегося к нему по крутой и узкой деревянной лестнице черного хода, он весело засмеялся и, протягивая мне руку, великолепно продекламировал стихи Беранже:
Его не огорчит, что дождь сквозь крышу льется!
Да как еще смеется!
Да ну их! — говорит.
И все-таки великий артист расстался с родным театром, которым так дорожил, променяв его на скитания по вселенной.
1924