Фрагменты глав «Педагогической поэмы» (Макаренко)

Фрагменты глав "Педагогической поэмы"
автор Антон Семёнович Макаренко
Опубл.: 1935. Источник: az.lib.ru

Антон Семенович Макаренко

править

Фрагменты глав «Педагогической поэмы»

править

К части первой

править

(1) На городских окраинах, в запущенных бандитских селах, за время войны и революции скопились многочисленные образования, оставшиеся после разложения семьи. В значительной мере это были старые уголовные семьи, которые еще при старом режиме поставляли пополнения в уголовные кадры. Много было семей, ослабевших во время войны, много завелось новых продуктов социального разложения как следствие смертей, эвакуации, передвижений. Многие ребята привыкли бродить за полками, царскими, белыми, красными, петлюровскими, махновскими, Это были авантюристы разных пошибов. Они приобрели большие навыки в употреблении упрощенно-анархической логики, в презрении ко всякой собственности, в пренебрежении к жизни и к человеческой личности, к чистоте, к порядку, к закону.

Но среди этих привычек все же не было привычки одинокого бродяжничества, того, что потом составило главное содержание беспризорщины. Поэтому выход из колонии для многих колонистов был возможен только в форме перехода в какой-нибудь определенный коллектив, хотя бы и воровской, во всяком случае не просто на улицу. А найти такой коллектив, связаться с ним под бдительным вниманием угророзыска было все же трудно. Поэтому кадры нашей колонии почти не терпели убыли [Фрагмент интересен социально-психологическим объяснением различий между беспризорными периода гражданской войны, начала 20-х гг. и более позднего времени, связанного с периодом нэпа. Исходя из этого, А. С. Макаренко строил методику работы с коллективом колонии им. М. Горького в разные периоды ее существования].

(2) Для тогдашних петлюровцев Шевченко был наиболее удобной дымовой завесой в деле прикрытия настоящей физиономии. Культ Шевченко никакого отношения не имел к социальному содержанию его творчества. Тексты Шевченко были для петлюровца чем-то наподобие текстов священного писания. Они воспринимались без всякой критики и даже без всякого участия мысли, как священнейшие крупинки украинской идеи, как символы украинской державности и как память о великих временах гетманов и козарлюг.

Дерюченко целыми днями старался приспособить ребят к пению «украинских писэнь» и к созерцанию портретов Шевченко. И жизнь самого Дерюченко, и жизнь всего человечества представлялась годными только для подготовки к величайшему мировому празднику — 26 февраля, «роковынам» рождения и смерти Тараса. К этому дню приобретались новые портреты, разучивались новые песни, и в особенности разучивался национальный гимн, легально заменивший «Ще не вмерла Украина», — так называемый «Заповит», который распевался с страшными выражениями физиономий и с дрожью баритонов, а сильнее всего в словах:

И вражью злою кровью

Волю окропите.

Я прекрасно понимал, что злая кровь — это вовсе не кровь помещиков или буржуев, нет, это кровь москалей и таких ренегатов, как я.

Колонистам некогда было разбираться в сущности петлюровских симфоний. Побаиваясь наших сводных, они работали до вечера, и вечером разбегались по саду, и молебны, посвященные равноапостольному Шевченко, распевались самим Дерюченком, двумя-тремя мельничными и гостями с Гончаровки.

(2) Осень протекала мирно и безмятежно, но к концу осени начались события. Первым событием был приезд Чарского. Чарский окончил в Москве педагогический институт организаторов и был командирован к нам украинским Наркомпросом не то для изучения колонии, не то для организации чего-то в колонии. Ни я, ни сам Чарский точно не знали, для чего он приехал. Он было сделал попытку сидеть у нас в качестве комиссара, но я предложил ему вести обычную работу воспитателя, и Чарский горячо приветствовал эту мысль. Чарский был черен и худ, хорошо говорил и, кроме того, писал стихи и даже печатался, в глубине души считая себя прежде всего поэтом. В первый же вечер он читал в общем собрании свои стихотворения, в которых довольно оригинально раскрашивались мелкие детали жизни: вечера, встреченные на улице девушки, фонари современного города после дождя. У него, конечно, был талант, и глаза Лидочки загорались от его стихов, как ветки сухого дерева над костром.

Чарский до поры до времени мало интересовался педагогической работой в колонии и не сходился ни с кем из колонистов, никого из них не зная в лицо. Я полагал, что как-нибудь поживет этот гость в колонии и уедет, и решил не тратить на него ничего из своих запасов. Все-таки для меня было непривычно видеть эту бездельную крикливую фигуру с вечно мокрыми красными губами в рабочей обстановке колонии, и совершенно уже казалось не по моим силам, когда поздно вечером он вваливался в кабинет, от него пахло водкой и потом, а я должен был прерывать работу и выслушивать его разглагольствования о великом будущем человечества, которое должно будто бы наступить благодаря развитию поэтического отношения к жизни. Спасибо Журбину: присмотревшись к Чарскому, он стал нарочно приходить в кабинет, чтобы его послушать. Журбин любил монстров и умел возиться с ними.

Заметили в колонии, что Чарский все чаще и чаще стал бывать у Лидочки в комнате. Лидочка повеселела и с непривычной для меня смелостью стала высказывать некоторые обобщения, имеющие прямое отношение к колонии.

— У нас разве самоуправление? Это не самоуправление, раз оно организовано сверху. У нас нет никакой самоорганизации, и это вовсе не советское воспитание, а авторитарное. У нас все держится на авторитете Антона Семеновича. А в советском воспитании должна быть самоорганизация.

Я не хотел вступать в спор с Лидочкой. В жизни ее что-то происходило, пусть пробует жизнь до конца.

Колонисты к Чарскому относились с негодованием и говорили:

— Зачем дачники в колонии живут?

Вторым событием был приезд…

(3)…Угрожая совету командиров разными казнями: — Разумных понаседало там в совете. Я их по очереди могу поучить, как относиться к человеку. Если я прошу, так я колонист или нет? Почему одному можно, а другому нельзя? А кто давал право Антону разводить таких командиров? Кудлатый лижется к начальству, а что — ему не придется? И ему придется говорить со мною глаз на глаз.

Он швырялся и размахивал финкой, пользуясь тем, что все старшие были на работе, он же командир отряда коровников имел время неучтенное.

— Все равно один раз пропадать. Або зарежу кого, або сам зарежусь.

Пацаны меня позвали к нему. Он лежал в кровати в ботинках и сказал мне, не подымая головы:

— Пошли вы… с вашими командирами!..И завтра выпью! И все!..

Я подумал, что при Карабанове и Задорове Опришко себе не позволил бы такой свободы. Я решил не предпринимать ничего, пока он не протрезвится. Но в спальню вошли Братченко и Волохов, и я уступил им руль. Антон по обыкновению держал в руке кнут, и этим кнутом осторожно коснулся плечами Опришко. Опришко поднял голову, и я увидел, как беспокойство вдруг овладело им, на наших глазах выдавливая из него опьянение. Антон сказал тихо:

— Я с тобой с пьяным говорить не буду. А завтра поговорим.

Опришко закрыл глаза и дышать перестал.

— А только хоть ты и пьяный, а сообрази: будешь еще тут разоряться, мы тебя в проруби отрезвим. В той самой, где Зиновий Иванович купается.

Антон и Волохов вышли и кивнули мне — уходить. Я вышел с ними. Антон сказал:

— Счастье его, что вы там были… А завтра ему все равно конец…

На другой день…

(4) Обгоняя календарь, и Чарский еще на сырой земле парка проснулся однажды с деревенской Венерой, такой же пьяненькой, как и он, после очередного банкета в примитивном гончаровском притоне. Собравшийся в первый раз в поле сводный отряд, обнаружив эту гримасу любви и поэзии, решил не утруждать себя излишним анализом и представил Чарского и Верену в мой кабинет, нисколько не заботясь о сбережении педагогического авторитета воспитателя.

Верену я отпустил, а Чарскому сказал коротко:

— Я думаю, что вашу организаторскую деятельность в колонии можно считать законченной…

(5) Лидочка несколько дней не выходила из комнаты, но в середине апреля приехали на весенний перерыв рабфаковцы, и наши неприятности немного притупились. Встречать гостей вышла и Лидочка, до конца оплакавшая свою молодость, в которой оказался такой большой процент брака. У нее под бровями легла маленькая злая складка, но она доверчиво-родственно улыбнулась мне и сказала:

— Простите все мои слова, Антон Семенович. Теперь я уж совсем ваша — колонийская. Что хотите, то со мной и делайте.

— Чего это вы так, Лидочка. Глупости какие, у вас вся жизнь впереди.

— Не хочу я больше жизни, довольно. А колонию я люблю. Милая колония.

Лидочка на секундочку прижалась к моему плечу и украдкой вытерла последнюю слезу.

Колонисты встретили Лидочку весело и бережно и старались ее развеселить, рассказывая разные смешные вещи. Лидочка смеялась просто и открыто, как будто у нее не было испорчено никакой молодости. А потом захватили ее в свои объятия рабфаковцы.

(6) Евгеньев пришел в колонию давно и начал с заявления, что без кокаина он жить не может, что если давать ему кокаин, то, может быть, постепенно он от кокаина отвыкнет. Мы удивленно выслушали его и решили посмотреть, что получится, если все-таки кокаина ему не давать. С ним начались припадки, сначала редкие в спальне, потом все чаще и чаще; бывало и так, что сводному отряду приходилось прекращать работу и возиться с Евгеньевым. Я посылал его к докторам в город, но доктора отказывались его лечить, рекомендуя обратиться к специалистам в Харьков. Неожиданно Евгеньева вылечил сводный отряд под командой Лаптя, давно утверждавшего, что болезнь у Евгеньева не опасная. Во время одного из припадков Евгеньева раскачали и бросили в Коломак, а потом собрались к берегу посмотреть, вылезет Евгеньев из Коломака или не вылезет. Евгеньев, очутившись в реке, немедленно вынырнул и поплыл к берегу. Лапоть встретил его и спросил кротко:

— Помогло?

Евгеньев, улыбаясь, сказал еще более кротко:

— Помогло. Давно нужно было так сделать… Эти сволочи, доктора, ничего не понимают…

Действительно, больше припадков у Евгеньева не было, и он сам нам потом рассказывал, что научился припадкам в одном реформаториуме.

Перепелятченко был труднее. Это был очень дохлый, вялый, изможденный человек. Все у него валилось из рук, и он сам валился на первую попавшуюся скамью или травку. Таких колонисты обычно не выносили, и мне часто приходилось спасать Перепелятченко от издевательства, на которые он отвечал только слезливыми жалобами да стонами. В течение двух лет жил этот организм в колонии и надоел всем, как надоедает мозоль в походе, я уморился защищать его от насилий, произносить речи, добиваясь сознательного отношения к слабому человеку, но однажды и я рассердился. Пришел ко мне Перепелятченко и пожаловался, что Маруся Левченко ударила его по щеке. Я посмотрел на Перепелятченко с негодованием, но позвал Марусю и спросил:

— За что?

— Да что же, он ухаживать еще лезет — щипается.

— Правильно она тебя треснула, — сказал я Перепелятченко.

Перепелятченко посмотрел на меня жалобно и застонал:

— Так что ж? Значит, меня будут все бить? Меня и убить могут?

— Чем такому расти, как ты, жалкому, так лучше пусть тебя убьют. Я тебя больше защищать не буду.

Перепелятченко улыбнулся недоверчиво:

— Вы должны меня защищать.

— А вот я не буду. Защищайся сам.

— Я буду защищаться, так мне еще больше будет попадать.

— Пускай попадает, а ты защищайся…

К моему удивлению, Перепелятченко принял мой совет всерьез и в ближайшие дни вступил в драку с каким-то задирчивым соседом в столовой. Их обоих привел ко мне дежурный командир. Оба размазывали кровь на лицах, желая демонстрировать как можно более кровавое зрелище. Я обоих прогнал без всякого разбирательства. Перепелятченко после этого настолько вошел во вкус драчливых переживаний, что уже приходилось защищать других от его агрессии. Хлопцы обратили внимание на это явление и говорили Перепелятченко:

— Смотри, ты даже потолстел, как будто, Перепелятченко.

И в самом деле, на наших глазах изменилась конституция этого существа. Он стал прямее держаться, у него заблестели глаза, заиграли на костях мускулы.

И Евгеньев и Перепелятченко давно уже не беспокоили нас даже в часы серьезных авралов и четвертых сводных. Другое дело Назаренко. Он и с виду был хорош, и учился прекрасно, обещая быть потом незаурядным студентом, и умен был, без сомнения, и развит. Но это был эгоист самого глупого пошиба, свою собственную пользу неспособный видеть дальше ближайшего первичного удовлетворения. Несмотря на свой ум и развитие, он не мог справиться с этим эгоизмом, не умел и прикрыть его какой-нибудь политикой, а открыто и злобно оперивался всегда, если ему казалось, будто что-нибудь грозит его интересам. В сводных он ревниво следил, чтобы ему не выпало больше работы, чем товарищу, и вообще старался тратить сил как можно меньше, глубоко убежденный, что работа для здоровья вредна. Почти невозможно было заставить его сделать что-нибудь вне расписания. В этом случае он шел на прямой острый конфликт и доказывал, что никто не имеет права назначить его на дополнительную работу. Назаренко не вступал в комсомол только потому, что не хотел иметь никаких нагрузок. Он рассчитывал, что проживет и без комсомола, ибо хорошо знал свои способности и делал на них откровенную ставку.

Я серьезно подозревал, что колонию он ненавидит и терпит ее только как наименьшее из всех предложенных зол. Учился он настойчиво и успешно, и все считали его наилучшим кандидатом на рабфак.

Но когда пришло время выдавать командировки на рабфаки, мы с Ковалем отказались внести в список фамилию Назаренко. Он потребовал от нас объяснений. Я сказал ему, что не считаю его закончившим воспитание и еще посмотрю, как он будет вести себя дальше. Назаренко вдруг понял, что все это значит еще один год пребывания в колонии, сообразил, что все приобретения его эгоизма за год ничто в сравнении с такой катастрофической потерей. Он обозлился и закричал:

— Я буду жаловаться. Вы не имеете права меня задерживать. В институтах требуются способные люди, а вы послали малограмотных, а мне просто мстите за то, что я не выполнял ваших приказов.

Колваль слушал, слушал этот крик и наконец потерял терпение.

— Слушай ты, — сказал но Назаренко, — какой же ты способный человек, если ты не понимаешь такого пустяка: нашим советским рабфакам такие, как ты, не нужны. Ты шкурник.

— Пусть будут у тебя в десять раз большие способности, а рабфака ты не увидишь. А если бы мое право, я тебя собственной рукой застрелил бы, вот здесь, не сходя с этого места. Ты — враг, ты думаешь, мы тебя не видим?

После этого разговора Назаренко круто изменил политику, и Коваль печалился:

— Ну что ты будешь делать, Антон Семенович? Смотрите, как гад прикидывается. Ну, что я могу сделать, он же меня обманет, сволочь, и всех обманет.

— А вы ему не верьте.

— Да какое же право я имею не верить. Вы смотрите: он и работает, он и газету, и на село, и в город, и мопр [Международная организация помощи борцам революции, действовавшая в 20—30 гг.], как только что-нибудь сделать, он уже тут, и лучше другого сделает, и в комсомол каждую неделю подает заявление. Смотри ж ты, какая гадина попалась, а?

Коваль с ненавистью посматривал на всегда улыбающегося, готового на все Назаренко, всегда внимательно слушающего каждое его слово, всегда знающего всю текущую и давно протекшую политику, знающего все формулы, законы, декреты и даты, посматривал и грустил.

Назаренко удесятерил энергию, приобрел и пустил в ход новые и еще не виданные способы выражения, совершал чудеса и подвиги, и наступил момент, когда Коваль сложил оружие и сказал мне:

— Слопал меня, сволочь, ничего не поделаешь, придется дать комсомольский билет.

И вот Назаренко уже комсомолец. Вот идет к нам май, а там и каникулы, а там и на рабфак ехать.

Несмотря на страдания Коваля, Назаренко нас во всяком случае не затруднял в ежедневной работе.

К части третьей

править

(1) Горьковцев я все время видел среди куряжан. По дворе, по трое они проникали в самую толщу куряжского общества, о чем-то говорили, почему-то иногда хохотали, в некоторых местах вокруг их стройных … [слово написано неразборчиво. — Сост.] фигур собирались целые грозди внимательных слушателей. Было уже совершенно темно, когда Волохов нашел меня и взял за локоть:

— Антон Семенович, идемте ужинать. И поговорить надо. Это ничего, что мы позвали ужинать товарища Гуляеву?

В нашем «пионерском уголке» так приятно было увидеть Гуляеву в кругу моих друзей! Как-то хорошо и уютно было подумать, что наш отряд не совсем заброшен, что с нами уже в первый вечер делит наш ужин и наши заботы эта милая женщина…

Кудлатый доставал из чемоданов и раскрывал свертки, собранные в дорогу практичной Екатериной Григорьевной. Гуляева, радостно улыбаясь, пристроила огарок свечи в горлышко одеколонного флакона.

— Чему вы так радуетесь? — спросил я.

— Мне страшно нравится, что приехал ваш передовой сводный, — ответила Гуляева, скажите мне, как всех зовут. Это командир Волохов, я знаю, а это Денис Патлатый.

— Кудлатый, — поправил я, и представил Гуляевой всех членов отряда…

За ужином мы рассказали Гуляевой о передовом сводном. Хлопцы весело тараторили о том, о сем, не оглядываясь на черные окна. А я оглядывался. За окнами был Куряж… Ох… да еще не только Куряж, там за сотней километров есть еще колония имени Горького.

(2) Появился на территории Куряжа только один Ложкин, о котором туземцы отзывались как о самом лучшем воспитателе. Шелапутин заставлял хрипеть старый колокол, а я бродил по клубу и вокруг него в ожидании общего собрания. Ложкин подошел ко мне.

Жизнь за ним плохо ухаживала, и поэтому предстал предо мною в довольно запутанном виде: брючки на Ложкине узенькие и короткие, а вытертая толстовка явно преувеличена. В этом костюме Ложкин похож на одного морского зверя, называется он … [слово написано неразборчиво. — Сост.].

Впрочем, у Ложкина есть физиономия, одна из тех физиономий, на которой что-то написано, но прочитать ничего нельзя, как в письме, побывавшем под дождем. Очень возможно, что он носит усы и бороду, но вполне вероятно, что он просто давно не брился. У него скуластое лицо, но, может быть, это от плохого питания — кажется. Его возраст между 25 и 40 годами, говорит басом, но скорее всего это не бас, а профессиональный ларингит. И в этот день и в последующие Ложкин буквально не отставал от меня — надоел мне до изнеможения. Ходит за мной и говорит, и говорит. И говорит, говорит чаще тогда, когда я беседую с кем-нибудь другим, когда я его не слушаю и отвечаю невпопад. Страшно хочется схватить его за горло, немножко придавать и посадить на какой-нибудь скамейке, чтобы он чуточку помолчал.

— Ребята здесь социально запущенные и, кроме того, деморализованы, да, деморализованы. Вы обратите на это внимание — деморализованы. Последние выводы педагогики говорят — обусловленное поведение. Хорошо. Но какое же может быть обусловленное поведение, если, извините, он крадет, а ему никто не препятствует? У меня к ним есть подход, и они всегда ко мне обращаются и уважают, но все-таки я был 2 дня у тещи, заболела — так вынули стекло и все решительно украли, остался как мать родила в этой толстовке, да и то не моя, а товарища. Почему — спрашивается?

(3) Составители нравственных прописей и человеческих классификаций, даже и они признают, что кража булок или кража колбасы с намерением немедленно потребить эти ценности, если к такому потреблению имеются убедительные призывы желудка, едва ли могут рассматриваться как признаки нравственного падения. Беспризорные эту концепцию несколько расширяли и практически защищали тезис, утверждавший, что призывы желудка могут быть направлены не обязательно на булку и не обязательно на колбасу, а, скажем, на ридикюль в руках какой-нибудь раззявы женского пола или на торчащий из кармана раззявы мужского пола бумажник. Одним словом, понятие потребительной ценности в головах беспризорных складывалось не так формально, как в головах учителей нравственности, да и вообще беспризорные никогда не отличались склонностью к формализму…

…Недоговоренность между беспризорными и учеными и приводила к тому, что последние считали первых явлениями нравственного или безнравственного порядка, а сами беспризорные полагали, что они все делают для того, чтобы сделаться металлистом или хотя бы шофером. Быть металлистом — это вообще мечта всех советских уркаганов, а о беспризорных уже и говорить нечего, в этом главное отличие нашей уголовной стихии от стихии буржуазной…

(4) …Уловить нюансы различия между такими штуками, как реорганизация, глупости, уплотнение, головотяпство, разукрупнение, портачество, пополнение, свертывание, развертывание и идиотизм. В мою задачу не входит исследование о целях и задачах этого творчества, вероятно, какие-то цели и задачи бывали. И если эти цели и задачи состояли в том, чтобы окончательно сбить с толку и заморочить хороших нормальных детей, вконец деморализовать их и лишить естественного права ребенка на постоянный свой коллектив, заменявший семью, то необходимо признать, что эти цели были достигнуты. Большинство куряжан могли написать на своем знамени нечто из Данте: «Оставь надежду навсегда», ибо единственно чего они могли ожидать в ближайшем будущем — это очередная реорганизация. А так как я прибыл в Куряж тоже с реорганизаторскими намерениями, то и встретить меня должно было то самое тупое безразличие, которое являлось единственной защитной позой каждого беспризорного против педагогических пасьянсов.

Само собою разумеется, это тупое безразличие было в то же время и продуктом длительного воспитательного процесса и ему соответствовали многие, очень многие характерные подробности. Черт возьми, человеческое существо все же чрезвычайно нежная штука, и наделать в нем всякой порчи очень нетрудно. Эти куряжане были в возрасте 13—15 лет, но на их физиономиях уже крепко успели отпечататься разнообразные атавизмы.

(5) Миша был многословен, как свекровь, он мог часами развивать самую небольшую тему, в особенности если она имела некоторое отношение к морали. Миша при этом никогда не смущался небольшой шепелявостью собственной речи, неясностью некоторых звуков. Может быть, он знал, что эти недостатки делали его речь особенно убедительной.

Ховрах наконец плюет и уходит. Мишино самолюбие нисколько не задевается нечувствительностью Ховраха к морали, Миша ласково говорил вслед:

— Иди погуляй, детка, погуляй, что ж.

Самая беда в том и заключается, что гулять для Ховраха как-то уже и неудобно.

— Неудобно гулять и для Чурила, и для Короткова, Поднебесного … [слово написано неразборчиво. — Сост.] и для Перца, вообще для всей куряжской аристократии.

(6) Все-таки почувствовали куряжане, что мои главные силы всего в тридцати километрах, и самое главное, что они не стоят на месте, а довольно быстро едут, и прямо в Куряж. Куряжане сегодня встали рано, умывались даже, даже подметали в спальнях. Целыми десятками они бродили поближе к нашему штабу, и на их лицах было разлито то невыразительное томление, которое всегда бывает у людей перед приездом нового начальника. Собираясь в Люботин, я вышел на крыльцо пионерской комнаты, окруженной орлами передового сводного, и увидел, что большинство куряжан не может, физически не в состоянии удалиться от нашей группы больше чем на пятьдесят метров. Они стоят у стен домов, у кустов сирени, у ворот монастыря, сидят на изгородях. Между ними с небывалой еще свободой летают, как ординарцы в военном стане, пацаны Вани Зайченко. Я отметил тонкое чувство стиля в десятом отряде, я в душе отсалютовал этой милой группе мальчиков, таких прекрасных и таких благородных, что в сравнении с ними благородство какого-нибудь дворянина просто отвратительное лицедейство.

Я заметил также, как принарядились сегодня девочки, из каких-то чудесных сундучков вытащили они свеженькие кофточки и новенькие … [слово написано неразборчиво. — Сост.]. Между ними я вижу и Гуляеву, которая приветствует меня праздничной улыбкой. Разве это враги? Но где-то на периферии моего поля зрения бродят многие хмурые фигуры, а в дверях клуба стоят коротковцы и с деловым видом что-то обсуждают. Пожалуйста, отступления все равно не будет. Я вынул из кармана фельдмаршальский жезл, основательно взмахнул им в воздухе и сказал Горовичу нарочито громко и повелительно:

— Петр Иванович, горьковцы войдут в колонию около двух часов дня. Выстроить воспитанников для отдачи чести знамени.

Петр Иванович щелкнул каблуками, чутко повел талией и поднял руку в спокойном в спокойном и уверенном ответе.

— Есть, товарищ заведующий.

Я не знаю, насколько я имел величественный вид, усаживаясь на тряскую, крикливую, дребезжащую и чахоточную линейку, но туземцы смотрели на меня с глубоким почтением.

И все-таки я ни одной минутки не был уверен, что генеральный бой окончится в мою пользу. Ведь я нуждался вовсе не в знаках почтения, для меня необходимо было придушить весь этот дармоедческий стиль, для которого знаки почтения, как известно, вовсе не противопоказаны.

(7) Разве такой должен быть характер у большевика?

— Вот чудак, — ответил я Марку, — что ж, по-твоему, все большевики должны быть на одну мерку? Они песни поют, а ты думаешь. Чем плохо?

— Так смотря о чем я думаю, вы посудите.

Марк раз пять быстро взмахнул ресницами:

— Они не боятся, а я боюсь.

— Чего.

— Вы не думайте, что я боюсь за себя. За себя ничуть не боюсь. А я боюсь за них. У них было хорошее счастье, а теперь им, наверное, будет плохо, и кто его знает, чем это кончится…

— А ты знаешь, Марк, какое у них было самое главное счастье? — задал я вопрос.

— Я думаю, что знаю. У них был хороший труд и, кроме того, свободный труд.

— Этого еще мало, Марк. У них была готовность к борьбе, а теперь они идут на эту борьбу, потому они и счастливы.

— А вы скажите, для чего им было идти на борьбу, если им было и так хорошо?

Марк вдруг улыбнулся, и я сразу понял, чего не хватало этому юноше, чтобы быть большевиком. Но я не успел на этот раз ничего разъяснить ему, потому что над самым моим ухом Синенький оглушительно заиграл сигнал общего сбора. Я мгновенно сообразил — сигнал атаки!

И вместе со всеми бросился к вагону.

(8) Я внимательно присмотрелся к этому заблудшему существу и попытался ласково ей растолковать:

— Товарищ Зоя, если наше воспитание будет вообще успешным, вы не станете протестовать?

— Смотря какой успех, и для кого он кажется успехом.

— Как для кого кажется? Для вас и для меня.

— Наверное, у нас разные вкусы, товарищ Макаренко. По моему мнению, воспитание должно быть основано на науке, а по вашему — на здравом смысле и на правилах свиноводства.

— На какой это науке? — спросил я уже не так ласково.

— Ах, вы даже не знаете, на какой науке? Да, я и забыла, что вы не читаете педагогической литературы. Вероятно, поэтому ваш идеал воспитания — свиньи.

Товарищ Зоя так покраснела, так была некрасиво и так очевидно для меня глупа, что я получил возможность снова возвратиться к ласковому тону:

— Нет, идеал у меня другой.

— Не свинья?

— Нет.

— А кто?

— Вы.

Брегель бесшабашно треснула о землю своей важностью и расхохоталась.

(9) …из толпы Ховрах.

— Ага! — обрадовался Жорка. — А кто виноват? Дяди и тети виноваты, Пушкин виноват? Ты на них, товарищ, не сворачивай, мало ли кому чего хочется? Скажем, Чемберлену захочется побить советскую власть. Так ты будешь сидеть и хныкать? Скажи, какой этот несимпатичный Чемберлен, набил мне морду, гад?

Куряжане, хотя и не знакомы были с Чемберленом и его желаниями, засмеялись и ближе переступили к Жорке.

— Вы виноваты, — строго протянул руку вперед оратор. — Вы виноваты. Вы не имеете такого права расти дармоедами, занудами, сявками … [слово написано неразборчиво. — Сост.] не имеете права. А если какой-нибудь дурак сказал вам, понимаете, что вы имеете право, так вы на него посмотрите хорошенько, и вы сразу видите, что он дурак, а вам какая честь дураков слушать. И грязь у вас в то же время. Как же человек может жить в такой грязи? Мы свиней каждую неделю моем с мылом, надо вам посмотреть, вы думаете, что какая-нибудь свинья не хочет мыться и говорит: «Пошел ты вон со своим мылом»? Ничего подобного, кланяется и говорит спасибо. А у вас мыла нет два месяца.

(10) — Так. Это все конечно… довольно организованно. Там у этого Жевелия целый магазин: ведра, тряпки, веники. Но у него их никто не получает…

— Значит, командиры еще не кончили подготовки… еще рано…

К столовой начали прибегать захлопотанные командиры.

— Для чего они собираются? — спросила Брегель, провожая пристальным взглядом каждого мальчика.

— Таранец будет распределять столы между отрядами. Столы в столовой.

— Кто такой Таранец?

— Сегодняшний дежурный командир.

— Очередной дежурный?

— Да.

— Он часто дежурит?

— Приблизительно два раза в месяц.

Брегель возмущенно наморщила подбородок.

— Серьезно, товарищ Макаренко, вы, вероятно, просто шутите. Я прошу вас серьезно со мной говорить. Или я действительно ничего не понимаю. Как это так? Мальчик дежурный распределяет столовую, а вы спокойно здесь стоите. Вы уверены, что Таранец ваш все это сделает правильно, никого не обидит, наконец… он может просто ошибиться.

Гуляева снизу посмотрела на нас и улыбнулась. И я улыбнулся ей.

— Это, видите ли, не так трудно. Таранец — старый колонист. И кроме того, у нас очень старый, очень хороший закон.

— Интересно. Закон…

— Да. Закон. Такой: все приятное и все неприятное или трудное распределяется между отрядами по порядку их номеров.

— Как это? Что ж такое: не понимаю.

— Это очень просто. Сейчас первый отряд получает самое лучшее место в столовой, за ним второй, и так далее.

— Хорошо. А «неприятное», что это такое?

— Бывает очень часто так называемое неприятное. Ну, вот например: если сейчас нужно будет проделать какую-нибудь срочную внеплановую работу, то будет вызван первый отряд, за ним второй. Когда будут распределять уборку, первому отряду в первую очередь дадут чистить уборные. Это, конечно, относится к работам очередного типа.

— Это вы придумали такой ужасный закон?

— Нет, почему я? Это хлопцы. Для них так удобнее: ведь такие распределения делать очень трудно, всегда будут недовольные. А теперь это делается механически. Очередь передвигается через месяц.

— Так… Значит, ваш двадцатый отряд будет чистить уборные только через 20 месяцев?

— Кошмар. Но ведь через 20 месяцев в этом отряде будут уже новые дети.

Ведь так же?

— Да, отряд значительно обновится. Но это ничего не значит. Вы же поймите. Отряд — это коллектив, у которого свои традиции, история, заслуги, если хотите — слава. До нашего перехода сюда отряды просуществовали по пяти лет. Мы стараемся, чтобы отряд был длительным коллективом.

— Не понимаю. Все это какие-то выдумки. Все это знаете… несерьезно. Какое имеет значение отряд, слава, если там новые люди?

Глаза Брегель, выпуклые и круглые, смотрели на меня ошарашенно и строго, лоб наморщился, напряглись полные щеки.

Гуляева вдруг громко рассмеялась и, опираясь рукой на ступеньку, подняла к нам возбужденное мыслью лицо:

— Знаете, товарищи, я вас слушаю и никак сначала не могла разобрать: ваша беседа мне что-то напоминает, а что, никак не вспомню. А сейчас вдруг вспомнила. Такая книга есть, наверное, читали. Написал Беланин, а называется «В царстве будущего» или в этом роде. Там что-то такое через сто лет или через двести. Помните. Кто-то спал, спал, проснулся — ничего не понимает. Ему все показывают, рассказывают, все новое и не такое.

Брегель крепко сжала губы, рассматривая красивую воодушевленную головку Гуляевой.

— Это, выходит, я проснулась?

— Да… нет. Но так похоже. Антон Семенович будто провожает вас по новому миру и объясняет.

Я серьезно сказал Гуляевой:

— Для меня много чести быть проводником в новом мире. Но… я бы очень хотел… Новый мир до зарезу нужен.

Брегель рассердилась.

— Какой новый мир? Вот эти выдумки, да? Традиции двадцатого отряда? Это называется социалистическим воспитанием? На что это похоже? Для него дороги не люди, а какой-то абстрактный двадцатый отряд. На что это похоже?

— Это похоже на Чапаевскую дивизию, — сказал я отчетливо и сухо.

— Что? На Чапаевскую дивизию?

— Да. Уже нет тех людей и нет Чапаева… И новые люди. Но они несут на себе славу и честь Чапаева и его полков, понимаете или нет? Они отвечают за славу Чапаева… А если они опозорятся, через двадцать лет новые люди будут отвечать за их позор.

Брегель немного растерялась:

— Не понимаю, для чего это вам нужно?

Но я не успел ответить. За стены собора вышел первый отряд, и его командир Гуд, быстро оглянув паперть, спросил громко…

(11) В своей душе я ощущаю сложную тонкую машину, от которой проведены невидимые провода к глазам, к мозгам, к мускулам, к нервам, к совести, к классовому чутью всех этих четырехсот колонистов. Одним только прикосновением к той или иной кнопке я разрешаю и создаю целые страницы переживаний у этих маленьких людей. Я ощущаю в себе неизмеримое могущество и рядом ощущаю что-то страшно широкое, размахнувшееся тысячами километров полей, лесов и морей, во все стороны, то, что является основанием моего могущества, — СССР. Все это я ощущаю в духовной тесноте и в духовном просторе и в тот же самый момент отмечаю направленный на меня взгляд Веры Березовской. Я думаю: «Да, вот Вера… Надо с ней сегодня же поговорить, как она себя чувствует… очень важно». И о другом думаю. Передо мной, как живая, встает красивая талия тонкого сукна вице-мундира, ослепительно-элегантный пластрон (туго накрахмаленная грудь мужской сорочки), синий покрой бархатного воротника и серебряная звездочка в петлице статского советника, а над всем этим выхоленное лицо, мешки под глазами и порожние, холостые глаза, смотрящие на меня не потому, что я человек, и не потому, что я работник, а только «на основании соответствующих законоположений и вследствие занимаемой мною должности». Какая волнующая разница между тогдашней моей позой чинуши и сегодняшним моим творческим простором!

(12) …рассказывать как о некоторой форме счастья. Тенденция рассматривать труд только как приятное переживание, только как блаженство и горний полет существует преимущественно у людей, которые сидят за письменными столами, но ничего не пишут и ни о чем даже не думают, а только разговаривают.

Спасибо профессору Павлову, в настоящее время появилась надежда, что скоро механизмы этих людей будут изучены и всем станет ясно, что ничего особенно хитрого в этих механизмах нет. У собаки, если ей показать мясо, происходит слюнотечение. У этих людей в том же самом порядке происходит словотечение, как только им показывают некоторые определенные предметы: студента педагогического вуза или техникума, заведующего колонией или детским домом, карточку беспризорного или даже простой лист бумаги, испещренный письменами какими угодно, но чтобы сверху было написано что-то либо определенное, заранее обусловленное для возбуждения словотечения, привычное. Если, скажем, сверху будет написано: «Основные принципы организации детского коллектива» или «Ребенок и общественно полезный труд», то словотечение обязательно будет наблюдаться в очень сильной степени. Замечено при этом, что в словотечении участвуют не все слова русского языка, а только некоторые, при этом связанные в определенные комплексы, и таких комплексов немного… Сколько угодно можно показывать исследуемому его собственного ребенка, исследуемое лицо в этом случае ничем не будет отличаться от других людей. Живой беспризорный также не вызывает рефлекса словотечения, в этом случае исследуемое лицо обычно произносит слово «милиционер» или два слова «караул, грабят».

(13) Если у человека есть семья, которую нужно кормить, если его работа сопровождается заработком, человеку легче заставить свои мускулы работать, преодолевая и боль, и усталость, иногда и отвращение. Если человек принадлежит к коллективу, интересы которого зависят от его работы и работы других членов коллектива, в этом случае преодоление мускульного сопротивления совершается не так легко, ибо эффект этого сопротивления кажется не столь решающим.

А что можно сказать о детях, у которых нет семьи, труд которых не сопровождается заработком, а представление о коллективе находится в эмбриологическом состоянии? При помощи каких институтов в этом случае преодолевается тяжесть труда, его физическая непривлекательность?

Будущая настоящая педагогика когда-нибудь, может быть даже очень скоро, разработает этот вопрос, разберет механику человеческого усилия, укажет место, какое место принадлежит в нем воле, самолюбию, стыду, внушаемости, подражанию, страху, соревнованию и как все это конструируется с деталями чистого сознания, убежденности, разума.

(14) Первые месяцы в Куряже для меня были полны крупных и мелких задач в области именно этой проблемы. Я сам находился в положении довольно трудном. Предыдущая работа в колонии имени Горького была построена на иных математических отношениях. В начале колонии, совершенно безоружный педагогически, я разрешил задачу организации человеческого усилия при помощи крайнего волевого давления, в самых простых его формах — в формах насилия. В дальнейшем мне повезло. Колония росла в количестве колонистов очень медленно, вновь прибывающие ее члены составляли ничтожную часть целого, и я мог спокойно допустить очень постепенное и длительное освоение новичков, уверенно ожидая того момента, когда сложившаяся система внутриколлективных мотиваций окончательно захватит новичка и вооружит его многими приспособлениями и привычками, необходимыми в борьбе с мускульным сопротивлением.

В Куряже я оказался в ином положении.

(15) Гораздо распространеннее были легальные причины: плохая сапка, не знал, куда назначили, ходил на перевязку. В этом методе неожиданно оказался большим специалистом Ховрах. Уже на второй день у него начались солнечные удары, и он со стонами залезал под куст и укладывался отдыхать.

Хлопцы еще могли прощать трудовые слабости пацанам, но простить Ховраху против которого и так накипело, они не могли. Я тоже собирался с Ховрахом поступить строго, но меня предупредил в разговоре Таранец:

— Не нужно прижимать, мы сами сделаем.

Ховрах работал в самом большом сводном отряде на посадке картофеля. Сводный отряд работал под лесом у самого края поля. В жаркое застойное утро из сводного отряда прибежал ко мне пацан и шепнул:

— Таранец зовет, говорит, солнечный удар произошел…

Я отправился к отряду. Человек двадцать ребят рассыпались по всему полю, еле-еле успевая за несколькими плугами. Таранец подошел ко мне:

— Лежит бедный Ховрах, Пойдемте.

Ховрах лежал на опушке леса и стонал. Я и раньше знал, что он симулирует, и теперь еще раз уверился в этом, взяв его пульс. Но Ховрах закрывал глаза и вообще валял дурака. Таранец с презрением смотрел на него:

— Значит, ты болен?

— Ты, может, не веришь?

— Как не верю? Верю, еще и как… Сейчас тебе поможем…

Ховрах, у которого были все основания не сомневаться в изобретательности Таранца, поднялся на локте, но было уже поздно. От колонии полной рысью летел Молодец, а за его крупом прыгал на каком-то странном экипаже сам Антон Братченко. Высоко над экипажем реял в небе белый флаг с красным крестом, да и весь экипаж, представлявший из себя высокий деревянный ящик, поставленный на линейку, был испещрен красными крестами на белом фоне. На ящике сидело не меньше полдесятка хлопцев, и все они были в халатах и все были украшены красными крестами. Кузьма Легий был только без спасательной формы, но зато он держал в руке целый кузнечный мех и еще издали направлял его в Ховраха… Ховрах вскочил но ноги и бросился в лес, но он выпустил из виду, что имел дело с Таранцем. В лесу Ховрах сразу наперся на его подручных. Сам Федоренко положил Ховраха на землю, а Кузьма Леший мгновенно установил против больного свой мех и несколько человек заработало им с искренним увлечением. Они обдули Ховраха во всех местах, где предполагали притаившийся солнечный удар, и повлекли к карете скорой помощи. Я насилу остановил их рвение и просил отпустить Ховраха на работу.

— Так куда ж ему работать? — серьезно сказал Таранец. — Больной же человек, разве не видно.

Карета медленно … [далее неразборчиво. — Сост.] двинулась в колонию, а у сводного отряда утроились силы, любят пацаны такие шутки.

Так же медленно Ховраха провезли по колонии и сгрузили перед больничкой. Затем вызвали фельдшерицу и предъявили ей больного. Старенькая наша Елена Михайловна повозилась с Ховрахом три минуты и только открыла рот для того, чтобы выразить удивление, как Ховрах сам сказал диагноз:

— Да чего там… отпустите, хлопцы…

— А побежишь бегом в поле? — спросил Таранец.

— Бегом? Аж туда на картошку?

— Ну да, на картошку…

— Так жарко же, хлопцы… Бегом бегать… Та ну его к черту…

— Ну, тогда едем в город…

— Чего в город?

— А в больницу?

— Та бросьте хлопцы… Честное слово…

— Повезем.

— Ну хорошо… Так далеко ж…

— Дрянь, — сказал Таранец. — Ты знаешь, сколько ты вреда делаешь. На тебя пацаны смотрят… Марш на работу…

Ховрах поплелся к сводному. Никто не подгонял его бежать, потому что и так лучи его былой славы были безжалостно сломаны.

Таким и другими способами ребята уничтожали всякие легальные поводы для лени, но оставалась еще самая страшная лень, бесповодная, отравляющая самое рабочие движение. Здесь борьба была гораздо труднее потому, что решительно все двести восемьдесят человек работать не привыкли и работали кое-как.

Мускульные привычки к куряжанам приходили очень медленно, но еще меньше развивались психические установки труда, вот то самое желание сделать как можно скорее и как можно лучше, которое только и нужно, чтобы человечество было счастливо… Горьковцы были замечательными техниками в области индивидуальной обработки, но в этой сфере требовались широко задуманные и глубокие операции.

Я и приступил к ним с первого дня.

И тогда и теперь, после моей пятнадцатилетней работы во главе нового детского коллектива, в области организации трудового усилия я считаю, что решающим методом является не метод, направленный прямо на личность, а метод, направленный на … [далее неразборчиво. — Сост.].

Есть два метода в области организации трудового усилия.

Первый из них заключается в прямом воздействии на личность при помощи регулярного воздействия на ее материальные интересы. Но такой способ мне был запрещен еще со времен «конкуренции» сводных отрядов Федоренко и Корыто. Несмотря на мои частые представления, также решительно запрещались мне самые невинные виды зарплаты. Как только дело доходило до самого незначительного количества рублей, которые можно было выдать воспитанникам либо в виде зарплаты, либо в виде карманных денег, пропорциональных производительности труда, на Олимпе подымался настоящий скандал. Эти небесные существа были глубоко убеждены, что деньги от дьявола, одно только представление о детской колонии, в которой дети получают и тратят деньги, доводило их до самых глубоких обмороков. И в самом деле: с одной стороны — как будто дети, а с другой —

люди гибнут за металл,

сатана там правит бал.

Дети должны были воспитываться в глубоком отвращении к сребролюбию, вообще в своих поступках они должны руководиться исключительно альтруистическими побуждениями. Что я мог поделать с этим ханжеством?

(16) Учение о перспективе сделается когда-нибудь самым важным отделом коллективного воспитания и жизни коллектива вообще.

Я, конечно, не обладаю никаким учением, но некоторые небольшие разведки в этой важной области были мною сделаны, и я мог даже в своей практике пользоваться кое-какими формулами.

Собственно говоря, человек не может жить на свете, если у него впереди нет ничего радостного. Истинным стимулом человеческой жизни является завтрашняя радость. В педагогической технике эта завтрашняя радость представляется одним из важнейших объектов работы, причем работа эта направляется по двум линиям.

Первая линия заключается в организации самой радости, в подборе ее внешних форм и выражений. Вторая линия состоит в регулярном настойчивом претворении более простых видов радости в более сложные и человечески значительные. Здесь проходит самая интересная линия: от примитивного удовлетворения каким-нибудь дешевым пряником до глубокого чувства долга.

(17) Человек, поступки которого равняются по самой далекой перспективе, допустим в стремлении накопить денег и приобрести имение, есть человек сильный, и он будет тем сильнее, чем больше препятствий преодолевает, то есть чем дальше становятся его перспективы.

И красота человека заключается в его отношении к перспективе. Если он удовлетворяется только перспективой своей собственной, тем он невзрачнее, обыкновеннее, иногда тем он гаже. Чем шире коллектив, перспективы которого являются для него перспективами личными, тем человек красивее и выше.

Имея на своей педагогической заботе только беспризорных, я тем не менее обязан всегда стоять в плоскости только что приведенных теорем. Организация перспективы и претворения перспектив с личных форм на формы общественные является главной моей работой.

Но всякая радостная перспектива, если она уже организована, неизменно повышает тон всей жизни, и прежде всего повышает способность человека к работе. В этом вопросе не всегда наблюдается применение строго эгоистической логики. Здесь дело решается не столько логикой, сколько повышением какого-то общего модуса жизни. Зарплата не потому только повышает производительность труда, что человек хочет как можно больше заработать, но главным образом потому, что представление о будущем заработке и связанных с ним перспективах неизменно повышает общее ощущение личности, ее энергию, улучшает ее отношение к миру.

Это еще более заметно в области перспективы коллективной. Завтрашняя радость коллектива не может никаким образом логически связаться с сегодняшней работой отдельной личности. Она связывается с нею только эмоционально, и эти эмоции часто гораздо плодотворнее какой угодно меркантильной логики.

Правильно воспитывать коллектив — это значит окружить его сложнейшей цепью перспективных представлений, ежедневно возбуждать в коллективе образ завтрашнего дня, образы радостные, поднимающие человека и заражающие радостью его сегодняшний день.

(18) Со своей стороны, у нас было столько внутреннего своего дела, что нам и в голову не приходило заняться делами Подворок, хотя много было обстоятельств, которые предсказывали, что в самом ближайшем будущем нам придется заняться вплотную кое-какими сельскими вопросами. Ребята очень хорошо помнили приключение Жорки Волкова на переезде, вероятно, это событие и на селе в некоторых кругах будоражило совесть. Не забыли мы также и Каинов, в свое время собиравших дань с социального воспитания. До первого снопа совет командиров категорически запретил колонистам бывать на селе, и на подходящем пункте день и ночь дежурил наш пост, наблюдавший за исполнением этого приказа.

(19) Особенно дружелюбно и знакомо окружили шефскую комиссию. Шефская комиссия давно уже приезжает в колонию и чуть не ежедневно. Это очень дружная компания, даром, что она представляет целых шесть предприятий. Здесь Надежда Андреевна Белецкая — председатель комиссии, молодая, красивая женщина, румяная, разговорчивая, полюбившая колонистов, как сорок тысяч братьев любить не могут, здесь и товарищ Яковлев, с холеной шевелюрой над рабочим лицом, — от харьковской электростанции, и товарищ Перетц, старичок с табачной фабрики, человек убежденный, что колония имени Горького стоит его стариковской работы. И в шефском комитете неисповедимыми путями провидения оказалась и Галя Подгорная — черниговка с черными глазами, которые и сейчас не дают покоя черным глазам Карабанова.

(20) Будущее у нас получилось сложное. Близость большого промышленного города вызвала у нас аппетиты к станкам, к производственному воздуху. Уже трудно было представить себе колонию имени Горького в виде хлебородской коммуны, да еще на 100 десятинах. Энергия и находчивость Шере и здесь, правда, очень быстро привела к добротному и выгодному хозяйству. К осени мы закончили постройку великолепной свинарни. Все в ней устроено было разумно. Она была очень велика и упорядочена. Разные нечистоты и вода после уборки в этой свинарне уносились в особые подземные каналы и собирались в отдельном резервуаре, откуда и развозились в специальных сосудах в поле. Все свое хозяйство Шере построил исходя из интересов свинарни. В близком от нас пивном заводе он очень дешево покупал разные полезные остатки. Мы продавали только племенных поросят, это был почти единственный продукт нашего труда. Шере настоял, чтобы даже продукты для питания ребят мы покупали в городе, а поля предоставил исключительно для кормовых культур. Все это было очень разумно, и у Шере всегда водились деньги, которые я принципиально не хотел у него отнимать — пусть себе разживается. Скоро у Шере появились новые машины, новые приспособления, он уже затевал расширение свинарни, прирезку земли, собственную систему орошения.

(21) Мы давно привыкли к жизни педагогов и были поэтому терпеливы. Мы находили силы в глубокой уверенности, что строгие глаза вклеены в самые обыкновенные головы российских интеллектуалов. Это вымирающее племя все равно не имеет будущего. Собственно говоря, оно уже изгнано из всех областей жизни, может быть, его оставили для музея или для заповедной рощи и, чтобы оно не погибло с голоду, позволили ему кормиться самой дешевой пищей — педагогами. Но ведь и педагоги когда-нибудь понадобятся. Тогда вымирающее племя интеллигентов, потомков Онегиных, Карамазовых и Идиотов будет переведено на еще более дешевый корм и, может быть, незаметно… исчезнет.

Так мы верили. Только благодаря нашей вере мы легко перепрыгивали через засоренные круги, через многочисленные табу и еще более многочисленные речи и подвигались вперед.

Иногда наша жизнь была тяжела. Над нами стоял чиновник из финотдела, существо еще более древней формации, бесславно протащившее свою историю через века и поколения, тот самый «ярыга», который основательно засел в российские печенки еще при московских государях. Это был настоящий организатор и вдохновитель соцвосовской практики, истинный хозяин всех наших идеалов, принципов и идей. Выдавая в год десятки миллионов, он зорко следил, чтобы они были именно истрачены, проедены, прожиты в той норме бедности, которую он считал наиболее подходящей. Это был сущий сказочный Кащей, сухой, худой, злобный и, кроме того, принципиально бессмертный. Кащей Бессмертный выдавал нам деньги полумесячными долями, и его желтые глаза торчали над каждым нашим карманом.

— Как же это? — скрипел он. — Вам было выдано 115 рублей на обмундирование, а вы приобрели на них какие-то доски… На обмундирование вам было выдано… На доски вам ничего не полагается…

— Кащей, Кащей! С обмундированием мы можем подождать, а доски — это материал. Из него мы сделаем вещи, вложим труд, продадим за 300 рублей…

— Что вы говорите? Какие доски, какой труд? Вам было выдано на обмундирование…

— Кащей, Кащей! Лучше нам купить обмундирование на 300 рублей.

— Что такое «лучше»? Зачем «лучше» или «хуже», когда есть смета, а по смете нет никаких «лучше», а есть обмундирование. Статья…

Чарлз Дарвин — великий мыслитель и великий ученый. Но он был бы еще более великим, если бы наблюдал нас, заведующих колониями. Он бы увидел совершенно исключительные формы приспособления, мимикрии, защитной окраски, поедания слабейших, естественного отбора и прочих явлений биологии. Он бы увидел, с какой гениальной приспособляемостью мы все-таки покупали доски и делали кое-что, как быстро и биологически совершенно мы все-таки обращали 115 рублей в 300 и приобретали поэтому не бумажные костюмы, а суконные, а потом, дождавшись очередной сутолоки у Кащея Бессмертного, представляли ему каллиграфически выписанный отчет. Окрасившись в зеленый цвет, цвет юности, надежды и соцвоса, мы прятались на общем фоне наркомпросовской зелени и, затаив дыхание, слушали кащеевские громы, угрозы начетами и уголовщиной. Мы даже видели, как, распростершись на сухих крючковатых крыльях, Кащей Бессмертный ширял над нами и клевал наших коллег, защитная окраска которых была хуже сделана, чем у нас.

Заведующий колонией вообще существо недолговечное. Где-то у Дарвина, а может быть, у Тимирязева, а может, еще у кого подсчитано, какое большое потомство у мухи или у одуванчика и какой грандиозный процент его погибает в борьбе за существование. К мухам и одуванчикам нужно приписать нас, заведующих детскими колониями. Одни из нас погибали от непосредственной бедности, замученные бурьяном забот и обследований, их десятками проглатывали кооперативные, торговые и иные организации, других в самые первые моменты поедала мамаша, родившая их, — есть такие мамаши, и такой мамашей часто бывал Наркомпрос, третьих клевал Кащей Бессмертный, четвертых клевали иные птицы. Очень немногие выживали и продолжали ползать на соцвосовских листьях, но и из них большинство предпочитало своевременно окуклиться и выйти из кокона нарядной бабочкой в образе инспектора наробраза или аспиранта педагогических наук. А таких, как я, были сущие единицы, и во всем Союзе, может быть, я второй-третий человек, восемь лет просидевший на беспризорной капусте.

По таким строгим биологическим законам продолжалась наша жизнь дальше.

(22) …и сложившемуся вокруг них общественному мнению для нашей работы хватало кислорода, и до некоторого времени и мы имели возможность терпеливо выдерживать гипнотизирующие ненавидящие взгляды, направленные на нас с высот педагогического Олимпа.

Колония в это время неустанно крепила коллектив, находила для него новые, более усовершенствованные формы, применяясь к всевозрастающей силе и влиянию комсомола, постепенно уменьшала авторитарное значение заведующего. Уже наш комсомол, достигший к этому времени полутораста членов, начинал играть заметную роль не только в колонии, но и в городских комсомольских организациях. Рядом с этим и благодаря этому пошла вглубь культурная работа колонии. Школа уже доходила до шестого класса. Отбиваясь от безумного бездельного комплекса (имеется в виду комплексная система обучения, принятая в советской школе в 20-е гг.), мы все-таки не называли нашу школу никакими официальными названиями, а шла она у нас под флагом подготовительных к рабфаку групп. Это позволяло нам в школе сильно нажимать на грамотность. Разумеется, это лишало наших учеников всякой возможности вкусить сладость с высот «развитого ассоциативного мышления», но зато синица в руки нам всегда попадалась прекрасная: экзамены на рабфак наши ребята всегда выдерживали с честью.

(23) …прекрасную вещь. Кащей Бессмертный только шипел из своего логова, когда мы отвалили четыре тысячи рублей на это дело. Товарищ Зоя потеряла последние сомнения в том, что я бывший полковник, более солидные небожители еще раз воздели руки по поводу такого соцвосохульства, но зато совет командиров был доволен. Первого мая вы вошли в Харьков с собственной музыкой, о, сколько в этот день было ярких переживаний, слез умиления и удивленных восторгов у харьковских интеллигентов, старушек, газетных работников и уличных мальчишек! И вот что удивительно: принципиально все оркестр отвергали, но, когда он заиграл, всем захотелось получить его на торжественный вечер, на похороны, на встречи, на проводы и даже на праздничные марши. И если раньше мне грозили боги и скорпионы за то, что я заводил оркестр, теперь они начали грозить мне за то, что я отказывался дать оркестр в город. И больше по телефону.

— Алло! Говорят из секции горсовета. Срочно пришлите оркестр. Сегодня в пять часов похороны нашего сотрудника!

— Я не пришлю!

— Как?

— Не пришлю, — говорю.

— Это говорят из секции горсовета.

— Все равно не пришлю.

— По какому праву?

— Не хочется.

— Как вы так говорите? Как вы можете так говорить?

— Давно научился…

— Мы будем жаловаться.

— Жалуйтесь!

— Вы будете отвечать!

— Есть, товарищ!

— Хорошо, товарищ!

— Ничего хорошего!

И жаловались, обвиняли в общественном индифферентизме, в зловредном воспитании юношества. Нужно, впрочем, сказать, что на жалобы эти никто не обращал внимания и вполне соглашались с моими доводами: нельзя же ни за что ни про что гонять ребят в город, заставлять их пять километров носить тяжелые трубы, дуть, ходить, отрываться от работы, от книги, от школы.

(24) …и в стуке ее колес я снова не различал ничего тревожного. Только в сельских наших делах иногда что-то цеплялось и царапало, требовало осторожности и регулярного досмотра. Село было плохое, и селяне были особенные. Земли у них почти не было, и землей занимались немногие. Командовали и задавали тон бородачи, которые сами ничего не делали, возились с церковью и писали на нас разные жалобы. У них было множество братьев и сыновей, промышляющих в городе извозом, спекуляцией и другими делами, по нашим сведениям, более темного колера. Именно эта группа и хулиганила на селе, по праздникам напивалась, ссорилась между собою, и в нашу больничку часто приводили грязных, истерзанных дракой людей с ножевыми ранами. Ко мне приехал инспектор милиции и просил помощи. Коваль этими делами специально занялся, но успех приходил медленно. Наши комсомольские патрули, правда, охватили Подворки своими щупальцами, при помощи нашего кино и театра мы привлекли к себе рабочую молодежь, большею частью служившую на железной дороге, появились в Подворках преданные нам друзья и помощники. Но монастырь недаром просидел на горе триста лет: сельское наше общество слишком глубоко было поражено вековой немощью почти первобытной дикости, церковного тупого ритуала и домашнего домостроевского хамства. Мы начали строить в селе хату-читальню, но и в сельсовет засели церковники, и постройка поэтому проходила мучительно, сопровождалась хищением строительных материалов и даже денег. Стариковская часть села, выглядывая из-под железных крыш и из-за основательных заборов, недвусмысленно ворчала, а молодежь встречала наши патрули открыто враждебно, затевала столкновения по самым пустяшным поводам, угрожала финками. Мы не доводили дело до прямой борьбы, желая предварительно закрепить за собою значительную часть сторонников и точнее разобраться в сложных селянских отношениях. Но совершенно отказаться от военных действий было невозможно.

Давно кончился день. Только в окне сторожевого отряда ярко горит электрическая лампа. По прохладной земле еле слышно проходит охрана, если там нет Миши Овчаренко. Миша всегда что-нибудь напевает, не обнаруживая, впрочем, в своем пении ни приятного голоса, ни чрезмерного уважения к неприкосновенности песенного мотива. Поэтому многие просят Мишу не петь по ночам, но я люблю, когда Миша поет. Мишино пение обозначает полное благополучие в колонии — поезд почти бесшумно бежит по рельсам, станция еще далеко, можно спать спокойно. Но и Мишино пение бывает обманчиво. В одну из таких спокойных ночей я сквозь сон начинаю различать огни незнакомой чужой станции. В мои двери бьют изо всех сил, и не слышно никакого мирного пения. Кое-как одеваюсь, выскакиваю. Миша и Галатенко стоят на крыльце, но их привычные фигуры нарисованы не на знакомом фоне колонистской ночи, а черт его знает на чем: ночь наполнена отчаянным воплем, я даже не разбираю сразу, откуда идут эти ужасные крики.

— Что это такое? — спрашиваю я.

— Вы понимаете? — говорит Миша.

Мы подходим к обрыву горы. Вопль стоит такой многоголосый, такой всепокрывающий, что у меня не возникает никаких сомнений: на село напала банда, здесь почти под нашими ногами происходит поголовная резня. Я начинаю различать стоны умирающих, последние взвизги жертв, когда нож уже полоснул по горлу, панический, бесполезный вой беглецов, на которых уже напали, над которыми уже занесен меч или кривая татарская сабля.

— Давай тревогу, — кричу я Мише и сам бегом спешу за револьвером. Через полминуты я снова над обрывом, вопли еще шире, еще отчаяннее. Я подаю в дуло патрон и почти теряюсь: что делать? Но из спален глухо доносится сигнал, и сейчас же вырывается во двор, оглушая меня, нестерпимая песня тревоги. Я спускаюсь по лестнице, и меня немедленно обгоняют низвергающиеся вниз, как лавина, колонисты. Что они там будут делать с голыми руками?

Но я не успел дойти до пруда, как крики мгновенно прекратились. Значит, колонисты что-то сделали. Мы с Галатенко побежали вокруг пруда.

На огромном дворе Ефима Хорунженко собралась вся колония. Таранец берет меня за руку и подводит к центральному пункту события. Между крыльцом и стеной хаты забилось в угол и рычит, и хрипит, и стонет живое существо. Таранец зажигает спичку, и я вижу свернувшуюся в грязный комок, испачканную кровью, взлохмаченную голую женщину. С крыльца прыгает Горьковский и подает женщине какую-то одежду. Она неожиданно вытянувшейся рукой вырывает у Витьки эту вещь и, продолжая рычать и стонать, натаскивает ее на себя.

— Да кто это кричал?

Таранец показывает на плетень вокруг двора. Он весь унизан белыми пятнами бабских лиц.

С другой стороны крыльца колонисты насилу удерживают, повиснув на руках, широкоплечую размазанную в темноте фигуру. Фигура источает уже охрипшие матерные проклятия и густые волны перегара.

— Пустите! Пустите! Какое ваше дело сюда мешаться? Все равно убью…

Это член церковного совета Ефим Хорунженко. Когда я подхожу к нему, он на меня выливает целое ведро отборной матерщины, плюется и рычит.

— Колонии позаводили! Народ грабите, байстрюков годуете! Иди с моего двора, сволочь, жидовская морда! Эй, люди! Спасите, гоните их, сукиных сынов!

Хлопцы хохочут и спрашивают:

— Эй, дядя, может, купаться хочешь? Пруд близко, смотри поплаваешь.

Хорунженко вдруг затихает и перестает вырываться из рук.

Я приказываю ребятам отвести его в колонию. Хорунженко вдруг начинает просить:

— Товарищ начальник, простите, бывает же в семействе…

Ночь продержали Хорунженко в клубе, а наутро отправили в милицию. Я упросил прокурора судить его показательным судом, и это обязательно прибавило для меня новые заботы. Дня не стало, чтобы в колонию не приходили бабы с жалобами на мужей, свекрух, свекров. Я не уклонялся от нагрузки, тем более что в моем распоряжении имелось замечательное средство — совет командиров.

Обвиняемые в дерзком обращении с женами, люди с запутанными бородами и дикими лохмами на голове послушно являлись в назначенный час, выходили покорно «на середину» и оправдывались, отказываясь от труда удовлетворительно объяснить, почему они обязаны отвечать на вопрос какого-нибудь командира восемнадцатого Вани Зайченко:

— А за что вы побили вашего Федьку?

— Когда я его побил?

— Когда? А в субботу? Скажете — нет? Да?

(25) Сразу за первым снегом события пошли небывало ускоренными темпами, каких еще не бывало в моей жизни. Было похоже, как будто мы понеслись не по рельсам, а по корявой булыжной дороге. Нас подбрасывало, швыряло в стороны, мы еле-еле держались за какие-то ручки. В то же время никогда не было в колонии такой простой дисциплины, такого прямодушного доверия. Именно в это время я получил возможность испытать закаленность коллектива горьковцев, которую он сохранил до последнего момента. Мы неслись вперед, потеряв точные покойные рельсы. Впереди нас мелькали то особенно радужные дали, то тревожно-серые клубы туманов. Двадцать отрядов горьковцев сурово вглядывались в них, но почти механически выслушивали будничные простые слова решений и спокойно бросались туда, куда и нужно, не оглядываясь и не следуя за соседом.

Коммуна имени Дзержинского закончена была постройкой. По другую сторону Харькова на опушке молодого дубового леса лицом к городу стал красивый серый, искрящийся терезитом дом.

(26) Горович начал что-то доказывать ей, я не хотел даже слушать, но поневоле в сознании пробивались отдельные слова, утверждения, логические цепочки.

Ну конечно, у этих людей гипертрофия силлогизма. Первое средство хорошее, второе средство плохое, следовательно, нужно употреблять первое средство. А почему оно называется хорошим? Где-нибудь оно проверено? Где-нибудь исчислены его результаты? Нет. Только потому оно хорошее, что в его словесном определении есть два-три хороших слова: человек, труд, коммунизм.

Представлять себе воспитательную работу как простую цепь логических категорий просто неграмотно. Сказать, что это средство хорошо, а это плохо, — просто безобразие.

Необходимо, чтобы кто-нибудь вошел в мое положение. Ведь никакой такой простой и … [далее неразборчиво. — Сост.] логики в моей работе нет. Моя работа состоит из непрерывного ряда многочисленных операций, более или менее длительных, иногда растягивающихся на год, иногда проводимых в течение двух-трех дней, иногда имеющих характер молниеносного действия, иногда проходящих, так сказать, инкубационный период.

Всякая такая операция представляет очень сложную картину, так как она должна иметь в виду и воспитательное влияние на целый коллектив, и влияние на данную личность, и влияние на окружающую среду, и сбережение материальных ценностей, наконец, она должна ставить и меня, и воспитательский коллектив в наиболее выгодное положение.

Идеально проведенной операцией будет такая, при которой все указанные цели достигаются. Но как раз в большинстве случаев задача принимает характер коллизии, когда нужно бывает решить, какими интересами и в какой степени можно пожертвовать и полезно пожертвовать. Для того чтобы такая коллизия благополучно разрешилась или даже приняла характер гармонии, нужно бывает пережить огромное напряжение. В таком случае задача требует от меня сверхъестественной изворотливости и мудрости, широкого точного маневра, а иногда сложной игры, настоящей сценической игры.

Чего добилась Брегель своей блестящей речью? Представил себе, что суд уступит ей и учредит помощь и покровительство Ужикову. Колонисты остаются в положении виноватых. Коллектив переживет неясную напряженность действия, опыт общественного бессилия, а Ужиков останется в колонии на прежней позиции стояния против всех, да еще усложненной тем обстоятельством, что теперь на целые годы в нем будут видеть точку приложения брегелевского тормоза.

(27) В это время колонисты доканчивали работу на последнем фронте, в Подворках. На рождественских святках Ховрах был пьян, ночевал на сене, что-то продавал. В совете командиров Ховраху сделали капитальный ремонт, и он снова пошел в работу, но за село комсомольцы принялись основательно. Заручившись разрешением милиции и ее искренним сочувствием, бригада Жорки Волков а в несколько ночей разгромила питейные притоны, коморы каинов и хулиганские шайки церковных сынков. Надеясь, что мы не пойдем на большой скандал, селянские герои вытащили из-за голенищ финки, но мы на скандал пошли. Коротков, принимавший самое активное участие в этой борьбе, однажды вечером, возвращаясь с Рыжова, подвергся нападению целой толпы, был ранен ножевым ударом и еле-еле убежал в колонию. Ночью мы, вызвав на помощь наряд милиции, арестовали главных деятелей подворской контрреволюции, и больше они в село не возвращались. В Наркомпросе мне сказали:

— Вы там… ссориться с крестьянами, куда это годится.

Я ничего не сказал, а когда вышел на улицу, плюнул.

(28) До того все перевернулось в этих головах, что пьянство, воровство и дебош в детском учреждении они уже стали считать признаками успеха воспитательной работы и заслугой ее руководителей. Более печального фона и более грустного положения для моего самочувствия я никогда в жизни не встречал. То, что являлось прямым результатом разума, практичности, простой любви к детям, наконец, результатом многих усилий и моего собственного каторжного труда, то, что должно было ошеломляюще убедительным образом вытекать из правильности организации и доказывать эту правильность, — все это объявлялось просто несуществующим. Правильно организованный детский коллектив, очевидно, представлялся таким невозможным чудом, что в него просто не верили, даже когда наблюдали его в живой действительности.

Я истратил очень немного времени, чтобы разводить руками и удивляться. Коротко я отметил в своем сознании, что по всем признакам у меня нет никакой надежды убедить олимпийцев в своей правоте. Теперь уже было ясно, что чем более блестящи будут успехи колонии и коммуны, тем ярче будет вражда и ненависть ко мне и к моему делу. Но скорбеть по этому поводу времени у меня не было.

(29) Развернулся в коммуне блестящий красивый завод ФЭДов, окруженный цветами, асфальтом, фонтанами, настоящий советский завод. ФЭДы, конечно, не сразу вышли хорошими, и первые потребители наши, конечно, обижались. И тогда снова в последний раз пропищали сомнения:

— Мы же говорили! Как это можно! Беспризорные! Хи-хи.

Но это прошло. На днях десятитысячный ФЭД положили на столе у наркома коммунары, безгрешную блестящую машинку.

Многое прошлое, и многое забывается. Уже не знают коммунары, что значит «сучить дратву». Токари, револьверщики, лекальщики до 7-го разряда, мастера, начальники цехов, знающие образованные люди, они не имеют ни времени, ни свободной души, чтобы вспоминать о дратве, разве из-под какой захолустной подворотни отсыревший старосветский потомок олимпийцев вякает спросонок:

— Э… э… как же это? ФЭД! Почему ФЭД! А как же политехнизация?

Он даже начинает шуршать какими-то брошюрами, которые сам написал и в которых доказывает, что политехническая школа — это значит полное невежество во всех областях техники. Но никто на него уже не обращает внимания, ибо на него жаль истратить даже баночку далматского порошка.

Каждую весну коммунарский рабфак делает выпуск. Уже не один десяток студентов-коммунаров подходит к окончанию вузов: будущие инженеры, врачи, историки, геологи, судостроители, педагоги, радисты, штурманы, военные, агрономы, музыканты, актеры, певцы. Летом они съезжаются в коммуну, и на них с возбужденной завистью смотрят пацаны. И каждое лето вместе с нами студенты идут в поход. Много тысяч километров прошли коммунарские колонны, по-прежнему по пяти в ряд, как всегда, со знаменем впереди и знаменитым своим оркестром. Прошли Крым, Волгу, Кавказ, побывали в Одессе, Москве, Баку, Тифлисе, много видели, многому научились.


Источник текста: А. С. Макаренко. Педагогические сочинения в восьми томах. Том 3. Педагогическая поэма. — Москва, Педагогика, 1984.