Флейты из человеческих костей (Бальмонт)/Версия 2

Флейты из человеческих костей
автор Константин Дмитриевич Бальмонт
Опубл.: 1908. Источник: az.lib.ru • (Славянская душа текущего мгновенья).

Бальмонт К. Д. Собрание сочинений: В 7 т.

Т. 6: Край Озириса; Где мой дом?: Очерки (1920—1923); Горные вершины: Сборник статей; Белые зарницы: Мысли и впечатления.

М.: Книжный Клуб Книговек, 2010.

ФЛЕЙТЫ ИЗ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ КОСТЕЙ

править
(Славянская душа текущего мгновенья)

Dwie sa bowiem melancholie: jedna jest z mocy, druga ze slabosci; pierwsza jest skrzydiami ludzi wysokich, druga kamieniem ludzi topiacych sie.

Slowacki. Anhelli1

1 Существует два вида меланхолии: одна высокая, а другая принижающая: первая дает человеку крылья, а вторая тянет его на дно. Словацкий. Ангелли (польск.).

1

На одном из островов Тихого океана — Великого океана — в закатный час вечера я слушал музыку флейт. Надо мною были высокие четкие пальмы, с веерами раскидистых листьев, трепетавших от ветра, который налетал и улетал. Кругом было много сплетенных, цепких, друг друга душащих растений, возникающих друг из друга, оттеняющих друг друга, умерщвляющих друг друга. В Небе было то расплавленное воздушное золото, которое возникает лишь на несколько мгновений перед смертью дня, те морские изумруды, которые можно видеть в Небе лишь на линиях пресечения между половиной и половиной Земли. Шар Солнца не был виден, но мне казалось, что, уходя за воды Океана, он должен был походить в те минуты на огромный странно-измененный, печальный Месяц, на светило двойственных Небес, подобно тому, как царевна Мексиканского неба, Вечерняя Звезда, загораясь огромным серебряным ликом, одновременно углубляет день и ночь и, будучи вечерним светилом, звалась у Ацтеков — отшедшее Солнце.

Волны Моря равномерно ударялись о пески, золотые пески перед тем, как стать серыми. Волны Моря точили пески и рождали стоустый гул, кончавшийся шипением и шепотом. Но над этими звуками и мгновенным Безмолвием, легче и выше, как пена легче волн, печалилась светлая музыка флейт. В этих звуковых рыданьях упорно повторялся один и тот же напев. Он начинался с самых нежных красок чувства, с полупрозрачных намеков чего-то убегающего; он возрастал, умножаясь в журчаньях; пел, говорил, упрекал, убеждал, из ручья, из ручьев становился потоком; делался громким, звенящим, грозящим; водопадно шумел; доходил до крика, и, дойдя до кричащих угроз, вдруг упадал с звуковых высот; и музыка на время прерывалась; только последними жалобами, то тут, то там, погасали брызги мелодии, точно разорвалось ожерелье — и все еще падали последние жемчужины.

Печальные люди с бронзовыми лицами, на которых тускло светилось воспоминание, — память, перемешанная с отчаянием надежды, — люди в белых одеяниях, подобных саванам, сидели вокруг костра, и это они создавали напев, исторгая звуки из флейт. Во всем этом, во всем, что их окружало, была странность противоречия. В Небе было воздушное золото и расплавленные изумруды, а люди с бронзовыми лицами смотрели не на них, но на красное пламя костра, с его дымной неверностью. На острове флейт Природа являла всю роскошь возможностей, но среди высоких деревьев и среди цветов, раскрытых как губы, ютились жалкие шалаши, где было тесно и скудно. Только одна высокая башня, круговая башня на холме, казалась бы прекрасной, если б она не походила так на призрак тюрьмы, и если бы не так сыто, пресыщенно, смотрели с нее черные ряды разнеженных коршунов. И четкие пальмы, с веерами их листьев, лиловые орхидеи, свисавшие с деревьев, огненные лепестки пламецвета, все говорило о знойной стране, но флейты пели о Севере, пели о Севере, и я слышал свист метели, я видел белоствольные березы, о которые бьется взметенный снег, видел сосны, широкие ели, тосковал в бесконечной зиме.

Почему эти флейты так странно звучат? Отчего их вид так причудлив? Почему в достижении звуковых вершин так явственен крик убитого? Отчего эти флейты белеют в густеющих сумерках?

Я встал с своего места и подошел к людям, бывшим у костра. Я мог говорить на их языке. Временами, когда я блуждаю, я могу говорить со всеми, на любом языке — как те, кто одержим Дьяволом.

Я спросил людей с темными лицами, кто они, что они, о чем повторно поет их долгая песня, какая странная, какая страшная чара в их белеющих флейтах. Они мне ответили.

«Откуда мы родом — мы сами незнаем. Наших отцов заманили сюда и бросили. Мы вечно тоскуем о дальнем. Нас завлекли, завели, обманули. Мы отовсюду окружены Тайной. Мы отовсюду скованы Морем, и у нас нет кораблей. Мы служим врагам, которые живут вон там, под охраною круговой башни. И, когда кто-нибудь на нас посмотрит ясней, чем другие, его отмечают, его окружают, его уводят в высокую башню, оттуда еще мы слышим зов его голоса, потом Человек-Светловзор погасает, его тело бросают коршунам, его кости бросают нам, мы из них делаем флейты и поем нашу боль и надежду».

«Да, у нас есть надежда», сказал один из них. «Ибо две есть печали: одна — от силы, другая — от слабости; первая — крылья людей высоких, вторая — камень людей утопающих».

И один за другим каждый сказал свое слово.

«Бедный народ», промолвил один, «одна лишь величье мы знаем, величье неволи».

«Сколькие умерли, сколькие умерли», промолвил другой.

«К чему стремиться? Повсюду нас ночь обоймет», был еще голос.

«Мы крики, мы стоны», был еще голос. «Мы отсветы раковин».

«Мы с теми, что проиграли, играя в судьбы».

«Нам снятся солнца без блеска, грядущие боги в оковах, моря, доныне еще не названные, вечно текущие к счастливым берегам».

И один воскликнул безумно: «Я родом невольник, но духом мститель».

И другой воскликнул безумно: «Я сплю, я вижу, есть путь, хоть длинный. Скитаюсь всюду, взбираюсь всюду, на концы света, где поют ангелы».

И раздался голос: «Если нет свободы, у нас есть амулеты — амулет мести, драконит».

«Месть — услада богов», закричал самый дальний.

И все закричали, склоняясь один к другому, так что лиц их не было видно: «Пой и проклинай».

«Уйди — или пой и проклинай», закричали они мне, как исступленные, и музыка флейт зазвучала опять, от самого нежного звука до страшного вопля убитого. От костра на мое лицо упал красный отсвет. Я отступил от них. Я вспомнил свой Север, я понял, что в это самое время там рождается красное Солнце рассвета, и с отчаяньем бросился на землю.

2

Я вернулся на Север, не мыслью одною, но также и телом. Я стал своим со своими, северным с Севером, с Русскими Русским. Нет, уж скажу — Славянин со Славянами. Славянин, это слово — светлее, звучнее, и больше вмещает в себя. В этом слове не только есть сила: — грозная сила, смягчаясь, приобретает в нем вечный характер. Грубость откинута в нем, преображенною. К льдяному Северу протянулся Юг, румяные ленты рассвета и заката перекинулись в нем от Востока и до Запада, на плоских равнинах выросли горы, вечные, снежные, глубокие, обрывистые; между серыми лицами возникли светлые; бронзовые лица стали красотой; суша обнялась с текучею влагой; зашумело кругземное Море; мысли Коперника коснулась Земного Шара; блеснули рыцарские мечи; заиграла музыка; тонко затрепетал воздушный польский танец; развернулась улыбчивость вежливой мазурки; заиграла музыка, музыка флейт.

С детских дней до Русского слуха доходили вкрадчивые звуки Польской речи, замирали, слабели, снова доходили, скоро возникнут вкрадчиво и властно, вкрадчиво, но властно. Брат и Сестра были долго в разлуке. Они должны соединиться. Разлука создает ложные мысли, ложные чувства, ложные продольности пространства и фантазии. Все это гибнет от блеска лучей. Брат и Сестра устремятся друг к другу в первый же миг Свободы.

Польская речь — энергия ключа, который взрывает горы. Русский язык — разлитье степей, развернутость вольных равнин. Гордая бронзовая музыка согласных — влажная протяжная мелодия гласных — два языка, Польский и Русский — два великих теченья Славянской речи.

Когда звучит вдали Польская речь, Русский слух жадно прислушивается: — «Ведь это мой родной язык? Ведь это говорят по-русски? Нет, постой. Что-то есть еще. Я понимаю и не понимаю. В простое вмешалось таинственное. Не говорил ли я сам так, когда-то, давно-давно? Мы были вместе — потом я ушел».

О, в этой встрече есть странная прелесть — грустная песнь разлуки и свиданья.

Польский язык учит Русскую речь силе: он есть энергия. Там, где они совпадают, они одинаково сильны, или соперничают с вечной победой и без поражения, будучи оба содружно красивы. Там, где они разошлись, в протяжных звуках Русской речи слышится мягкость серебра, в судорожносжатых порывах Польской речи слышатся вскрики железа и бронзы. Русский скажет: «Ветер». Поляк молвит: «Wiatr». Русский промолвит: «Ничего». Поляк бросит: «Nie». Русский крикнет: «К оружию». Поляк отзовется: «Do broni».

Нам, Русским, нужен Польский язык, ибо он учит мести. Учит силе. Быстроте.

Русским нужна Польская душа. Ибо Польские судьбы велики и печальны, красивы и безумны. Они учат разбегу морского вала, бесстрашию замысла, твердости в самом паденьи за паденьем до дна есть восстанье из мертвых.

Величие жертвы — источник всемирной бессмертной Красоты. Чем туча темнее, тем страшнее гроза, тем ярче расцветы цветов и деревьев в опьяняюще свежем воздухе.

Я вернулся на Север. Это было осенью. Золотой Сентябрь слился с вольным дыханьем Октября, с бодрящей его свежестью. Золотая осень побледнела, стала серой, в потускненьи смешались в ней грязь и кровь, завыли вьюги, и был дикий Декабрь. Мимо меня проходили толпы, мимо меня проходили солдаты, мимо меня проносили трупы, мимо меня пронеслись победные вскрики смелых, быстро сменившись хохотом наглых и стонами раненых. Лик Человека изменился и надолго стал ликом Зверя. Несколько дней свободы для честных и пристыженности — подлых сменились разгульностью наглого варварства, какого, мне кажется, еще не было нигде. Колесо Времени совершило свой полный круг, комья грязи сорвались с него, и мысль опять вступила в младенчество, вместо — слов был лепет, вместо быстрых и стройных движений — были судорожные хватанья и отвратительность цепляющихся рук. Младенчество дряхлости. Не светлый ребенок, а мерзкий Кощей. Сказка. Живые сказки. И, слыша в душе замирания флейт, я измененным голосом шептал.

Я с ужасом теперь читаю сказки,

Не те, что все мы знаем с детских лет,

О, нет, живую боль в ее огласке

Чрез страшный шорох утренних газет.

Мерещится, что вышла в круге, снова,

Вся нежить, тех столетий темноты,

Кровь льется из Бориса Годунова,

У схваченных ломаются хребты.

Рвут крючьями язык, глаза и руки,

В разорванный живот втыкают шест,

По воздуху, в ночах, крадутся звуки,

Смех вора, вопль захватанных невест.

Средь бела дня на улицах виденья,

Бормочут что-то, шепчут в пустоту,

Расстрелы тел, душ темных искривленья,

Сам Дьявол на охоте. Чу! — «Ату!

„Ату его! Руби его! Скорее!

Стреляй в него! Хлещи! По шее! Бей!“

Я падаю. Я стыну, цепенея.

И я их брат? И быть среди людей!

Постой. Где я? Избушка. Чьи-то ноги.

Кость человечья. Это — для Яги?

И кровь. Идут дороги все, дороги.

А! Вот она. Кто слышит? Помоги!

Мысль изнемогала. В воспоминании дрожали дыханья свободного Моря и лепестки пламецвета, а рядом — какая-то безумная дьявольская игра. Паутина на мозге. Черные птицы колдуют. Вороны. Помню.

Черные вороны, воры играли над нами.

Каркали. День погасал.

Темными снами

Призрак наполнил мне бледный бокал.

И, обратившись лицом к погасающим зорям,

Пил я, закрывши глаза,

Видя сквозь бледные веки дороги с идущим и едущим сгорбленным Горем,

Вороны вдруг прошумели как туча, и вмиг разразилась гроза.

Словно внезапно раскрылись обрывы.

Выстрелы, крики, и вопли, и взрывы.

Где вы, друзья?

Странный бокал от себя оторвать не могу я, и сказка моя

Держит меня, побледневшего, здесь, заалевшими снами — цепями.

Мысли болят. Я, как призрак, застыл.

Двинуться, крикнуть — нет воли, нет сил.

Каркают вороны, каркают черные, каркают злые над нами.

Как душные испарения Маремм окутывают мозг чадом и создают бред лихорадок, сих уродством и с их смертельностью, так в наших Северных болотах возникли удушающие пары, поднялись из низин своих, распространились, разошлись, расползлись, отвратительные, как насекомые, как гады, как удав, как спрут. Отъелись человеческим мясом. Из бессильных теней стали толстыми, жирными. Насели на горло и сердце людей. Укрепили свои скользкие нетвердые лики. Ведьмы лихорадки. Тринадцать Сестер. Тресуницы, что пляшут под страшную музыку. Ведома нам их пляска. Наша Славянская „Danse-Macabre“.

Сестры, Сестры, Лихорадки,

Поземельный взбитый хор.

Мы в Аду играли в прятки.

Будет. Кверху. Без оглядки.

Порадеет хор Сестер.

Мы остудим, распростудим,

Разогреем, разомнем.

Мы проворны, ждать не будем.

Сестры! Сестры! Кверху! К людям!

Вот, мы с ними. Ну, начнем.

Цепко, крепко, Лихорадки,

Снова к играм, снова в прятки.

Человек — забава нам.

Сестры! Сестры! По местам!

Все тринадцать — с краснобаем.

Где он? Жив он? Начинаем.

Ты, Трясея, дай ему

Потрястись, попав в тюрьму.

Ты, Огнея, боль продли,

Прах Земли огнем пали.

Ты, Ледея, так в озноб

Загони, чтоб звал он гроб,

Ты, Гнетея, дунь на грудь,

Камнем будь, не дай дохнуть.

Ты, Грудея, на груди

Лишку, вдвое погоди.

Ты, Глухея, плюнь в него,

Чтоб не слышал ничего.

Ты, Ломея, кости гни,

Чтобы хрустнули они.

Ты, Пухнея, знай свой срок,

Чтоб распух он, чтоб отек.

Ты, Желтея, в свой черед,

Пусть он, пусть он расцветет.

Ты, Корчея, вслед иди,

Ручки, ноженьки сведи.

Ты, Глядея, встань как бес,

Чтобы сон из глаз исчез.

Ты, Сухея, он уж плох,

Сделай так, чтоб весь иссох.

Ты, Невея, всем сестра,

Пропляши ему „Пора“.

В Человеке нет догадки.

Цепки, крепки Лихорадки.

Всех Сестер тринадцать нас.

Сестры! Книзу. Кончен час.

Я устал быть участником и зрителем этой инфернальной пляски. Я плясал и плясал и плясал. Я кружился до бешенства, до исступленья. Я плясал до отчаянья, дико, до боли, до смерти. Я упал. И снова я в комнате. Не на кладбище, нет, в своей комнате. Вот, я касаюсь стены, я касаюсь постели, я сижу у стола. Забыться. Побыть с поэтами. Они ведь чаруют. Они зачаруют отчаянье. Их строки танцуют, скользят, убаюкивают.

Я раскрыл „Праздник мертвых“, „Dziady“, Мицкевича. Странные строки открылись: — „Вампир“.

„Serce ustalo, piers juz lodowata,

Sciety sie usta i oczy zawarly:

Na swiecie jeszcze, lecz juz nie dla swiata;

Coz, to za czlowiek? Umarly“.

(„Upior“)

Это звучит по-русски похоже:

Сердце устало, грудь уж льдом одета,

Стиснуты губы, очи — в скрытой тризне;

Все еще на свете, но уж не для света:

Кто ж человек тот? Умерший. Без жизни.

Не хочешь ли быть таким? спросила насмешливо мысль. Их много, — таких умерших, отвернувшихся, в жизни без жизни живущих. Покойно.

Я перевернул страницу. Я смешал все страницы. И в поэме „Konrad Wallenrod“ я увидел слова: „Ту milczysz? Spiewaj i przeklinaj“! — „Ты молчишь? Пой и проклинай!“ В душе задрожали звуковые рыданья. Спуталось разное вместе, как это бывает во сне. Заиграла музыка флейт. И в „Празднике мертвых“ я нашел дьявольский танец — вежливую мазурку Польской речи — песнь Польского узника.

Какому б злу я ни был отдан, —

Рудник, Сибирь, — о, пусть. Не зря

Я буду там: я верноподдан,

Работать буду для Царя.

Куя металл, вздымая молот,

Во тьме, где не горит заря,

Скажу: пусть тьма, пусть вечный холод,

Топор готовлю для Царя.

Татарку выберу я в жены,

Татарку, в жены, говоря:

Быть может, выношен, как стоны,

Родится Пален для Царя.

Когда в колониях я буду,

Я огород себе куплю,

И каждый год, поверя чуду,

Лен буду сеять, коноплю.

Из конопли сплетутся нити,

В них серебро мелькнет, горя,

К ним, может, честь придет — о,

То будет шарфом для Царя.

Эту песню поет Феликс, польский мученик русского варварства, забитый в тюрьму, одна из бесчисленных жертв того зверя Самодержавия, который осуществил наш давнишний кровавый Декабрь, достойный праотец позорного ничто, безымянного, безликого, но умеющего с точностью вскрывать жилы — другим. И, услышав эту песню, другой узник, Конрад, запевает другую, а хор ему подхватывает. Эта другая песня безумна, как вскрик человека замученного. Вот, он сейчас умрет, вот уж он умирает, но кричит, говорит, хочет высказать все до конца, успеет, успеет сказать.

Песнь моя уж в могиле была, уж холодной,

Кровь почуяла, вот, из земли привстает,

Смотрит вверх, как вампир, крови ждущий, голодный,

Крови ждет, крови ждет, крови ждет.

Мщенья, мщенья! Где враг, там берлога.

С Богом, — пусть даже, пусть и без Бога!

Песнь сказала: пойду я, пойду ввечеру.

Буду грызть сперва братьев, им дума моя,

Тот, кого я когтями за душу беру,

Пусть вампиром предстанет, как я.

Мщенья, мщенья! Где враг, там берлога,

С Богом — или хотя бы без Бога!

Мы потом из врага выпьем кровь — будем пить.

Его тело разрубим потом топором,

Его ноги нам нужно гвоздями пробить,

Чтоб не встал, как вампир, с жадным сном.

И с душою его мы пойдем в самый Ад,

Все мы разом усядемся там на нее,

Чтоб бессмертье ее удушить, о, сто крат,

И пока будет жить, будем грызть мы ее.

Мщенья, мщенья! Где враг, там берлога.

С Богом — пусть даже, пусть и без Бога!

„Конрад, ради Бога, остановись!“ кричит испуганный один из узников. „Это языческая песнь!“ — „Как он ужасно смотрит!“ восклицает другой. „Это сатанинская песнь“! Но Конрад продолжает петь, под звуки смеющейся, плачущей флейты — „с товариществом флейты“, как примечает Мицкевич.

Я взношусь, я лечу, на вершину скалы,

Я высоко над родом людским,

Между пророков.

Я грядущего грязно-чернеющий дым

Расторгаю, разрезавши саваны мглы

Оком своим,

Для того чтобы выявить свет сибиллинских уроков».

Я опять смешал страницы, и увидел слова, мне слишком известные:

«Бедный народ! как мне жаль твоей доли:

Одно лишь геройство ты знаешь — геройство неволи».

И я прикоснулся к другому Славянскому поэту, Зигмунту Красинскому, и в его «Иридионе» прочел: «Я родом невольник, но духом мститель» («Irydion», Wster). И в его «Неоконченной Поэме» прочел: «С теми, что проиграли, играя в судьбы, вечно я — ибо они должны быть безнадежны — ибо им нужен я». («Niedokouczony Poemat»). И в его «Небожественной Комедии» я прочел: «Скитаюсь всюду, взбираюсь всюду», — на концы света, где поют ангелы («Nieboska Komedja»).

Где же маяк в этих скитаниях? Что влечет эту душу изгнанника идти и идти? Кто зовет его? И печальный Красинский ответил: «Солнца без блеска, грядущие боги в оковах, моря доныне еще не названные, вечно текущие к счастливым берегам». («Irydion», IV). И, как дальнее эхо, донеслось: «Еще твои прадеды пели, что месть есть услада богов» (ib., III).

И я понял, что две есть печали: одна — как крылья, другая — как камень. Я отбросил книги поэтов, и, вспомнив, что душа — крылатая, сказал себе: «Загляни теперь в свою душу».

3

Я взглянул в колодец души, и, ощутив бездонность, почувствовал безмерное одиночество. Передо мной прошло все то, чем я могу жить как я, как один, или вдвоем, или втроем.

Жить, наслаждаясь умно и утонченно. Независимо от времени — и временно выдвигаемых явлений. Независимо от стиснутых чудовищ, составляющих массу, людей, человечество. Не один ли я? Один вхожу я в мир, один из него выхожу — пусть и тут и там у меня есть провожатые — один я, один, один. Взглянуть на все так — сквозь призму, художник ведь я, любовник, любимый, поэт, познающий, всегда познающий, всегда созерцающий, в самой вспышке вулкана, кипящей вот тут в груди, сохраняющий светлую сферу видения, виденья. Бог цветов. Бог зеркальности. «Любви!» зазвучали струны. «Люби!» зарыдали свирели. И вдруг чей-то шопот и смех. Шопот насмешки. Моя побледневшая душа говорила с чьей-то бледною дрогнувшей душой. Вечный он говорил, и с ним вечная, его, она. Я был в морях ночей.

«Прощай, мой милый». «Милая, прощай».

Замкнулись двери. Два ключа пропели.

Дверь шепчет двери: «Что же, кончен Май?»

« — Как Май? Уж дни октябрьские приспели».

Стук, стук. — «Кто там?» «Я, это я, Мечта.

Открой». — Стук, стук. «Открой. Луна так светит».

Молчание. Недвижность. Темнота.

На зов души как пустота ответит!

«Прощай, мой милый! Милый! Ха! Ну, ну,

Еще в ней остроумия довольно».

« — Он милой назвал? Вспомнил он весну?

Пойти к нему? Как бьется сердце больно!»

Стук, стук. — «Кто там?» — Молчание. Темно.

Стук, стук. — «Опять! Закрыты плохо ставни». —

В морях ночей недостижимо дно,

Нет в мире власти — миг вернуть недавний.

Из тонких ли нитей, из этих ли нитей, которые режут так больно, сплету я цветные узоры забав, скручу воздушную лестницу? Оборвешься. Тонки они слишком, тонки и удавны. И красивы узоры паутины под Солнцем, красивы они под Луной, хотя бы осенней. Но под дождем? Но в душной комнате? Но в тесной комнате, где пыльно, слишком пыльно? Злой смех возник в душе моей. На подобном пиршестве — быть не хочу. Бокал любви, лети. Как тонко звенит хрусталь, когда его разбиваешь!

Я бросил весело бокал.

Ребенок звонко хохотал.

Спросил его: — Чего он так?

Сквозь смех он молвил мне: — Чудак.

Бокал любви разбил, но вновь

Захочешь пить, любить Любовь. —

И в тот же миг — о, как мне быть? —

Я захотел любить и пить.

Куски я с полу подобрал.

Из них составил вновь бокал.

Но, весь израненный, я вновь

Не сладость пил, а только кровь.

И, захотев любить одну любовь, я увидел себя бледным, с закрытыми глазами, с слишком красными губами. Такие бывают вампиры, подумал я, и сам самому себе стал нестерпимо тягостен.

Полюбить своего ребенка, подумал я с нежностью. И мне стало легко. Видеть изменения милого лика, ребенка, который, как облачко, меняется каждый миг, участвовать в его изменениях. И вдруг с ясностью я увидел, как детское лицо превратилось в холодное что-то и каменно-враждебное. Я увидел, как ребенок, который был мой и которого я целовал, небрежно вскочил и убежал к цветам, в сад, где мотыльки, в сад, к красным цветам. И я был один. Я увидел, как ребенок мгновенно превратился в стройного юношу, зажигательно-смелого и безрассудного. Юноша досадливо что-то крикнул мне, уходя. Я был у окна, а он на воле. Он ушел, веселый, к юным. Там был смех и безумные речи. Были выстрелы, кровь была, но юные лица были счастливы, и ни один не жалел о семье своей. И я чувствовал, как в глубине, здесь в груди, что-то больно порвалось. И я был один. Я увидел, как ребенок, все один и тот же, принимал бесконечные лики. Но все они уходили от меня. Я слышал страшные слова: «Ты мертвый. Без жизни». И ни один не хотел быть со мной. Я увидел, как ребенок превратился в старика. Старик был сух, был труслив, и расчетлив. Он страшно походил на ребенка к с ребяческой безжалостностью тупо бормотал: «Не научил меня, не научил быть безрассудным, всю жизнь я рассчитывал, жизнь и просчитал. Ты виноват, ты во всем виноват». И в злых глазах уже была смерть, а старческие губы вдруг закраснелись и залепетали проклятия. И я был один. А под окном взростали красные цветы. Из тьмы, из отчаянья, из осенней грязи, из зимних холодов.

Полюбить Искусство. Безумный, или не знаешь, ведь холодный мрамор любит горячую руку ваятеля. Он любит расчет и сознательность высших числ, управляющих судьбами Мира, а не скудную низость расчета тех чисел, в которых считания малого дня. Мрамор тебя изуродует, если ты изменник пред собой. Краски твои заржавеют, если нет в твоем сердце горячих капель. Ты можешь любить Искусство, если даже ты будешь позорным. Но Искусство все видит. Оно не полюбит тебя. В горле твоем будет вкус желчи, и ты будешь напрасно жаждать.

Быть в минувших мирах? Но минувшее было текущим мгновеньем, горящим, кипящим, зовущим, вбирающим. Потому-то оно так пленительно в самой застылости лавы. Правдивость мгновенья есть достоверность Вечности. Если ты хочешь быть живым, будь с кипящею лавой, с кровавою лавой, с подземным красным расцветом Земли, который рвется наружу.

Я был один. В окно глядела ночь. О чем бы не начинал я думать, все кончалось красными цветами. Где-то далеко светился пожар. Уж скоро ночь кончится, подумал я. Скоро — заря. И душа бессильно заплакала:

Зоря-Зоряница,

Красная Девица,

Красная Девица, полуночница.

Красные губы,

Белые зубы,

Светлые кудри, светлоочница.

Все ли вы, Зори,

В красном уборе,

С кровавыми лентами, рдяными?

Вечно ли крови,

Встари и внови,

Розами быть над туманами?

Зоря-Зоряница,

Красная Девица,

Будь ты моею защитою,

От вражией силы,

До временной могилы,

И от жизни тоскою повитою.

По какому наитью,

Рудожелтою нитью,

Ты иглой золотою, проворною,

Вышиваешь со славой,

Пеленою кровавой,

Свой узор над трясиною черною?

Чудо-Девица,

Зоря-Зоряница,

Зоря-Зоряница прекрасная,

Хочется ласки,

Мягкости в краске,

Будет уж, искрилась красная.

Нить, оборвись,

Кровь, запекись,

Будет нам, уж будет этой алости.

Или ты, Зоря,

Каждый день горя,

Так и не узнаешь нежной жалости?

4

Я заснул глубоким сном. Ночь была темна. Я как бы перестал существовать. Перевоплотился в свои сновиденья. Был со многими. Был многими.

Мне снилась безмерная страна, до боли дорогая мне. Месяц светил, и вся она точно была окутана саваном. Страна векового безмолвия. Великий океан схороненных надежд.

В этой стране скрывался в далеком лесу Великан, который, чтоб мучить других, лишил себя сердца, и спрятал его, как кровавый комок, в неведомом месте. Живя без сердца, он мог пробивать чужие сердца, исторгать из них кровь, не испытывая ни колебания ни сожаления. Живя без сердца, он был безобразным и все разрастался чудовищной мерзостной тушей, но не видал своего безобразия. И минутами, сонной мысли казалось, что, если так долго еще он будет расти, пробивая сердца, он упрется ногами в один океан, он упрется головою в другой, и шуточным станет самое Небо.

По воле того Великана бесчинствовали, в печальной безмерной стране, безликие призраки, принимавшие в разных местах, для собственных целей, различные образы, и одевались они в различность всяких одежд. Все они были палачи и душители, но в одном месте казалось, что это — военные, в другом, что это — священники, в третьем — купцы, и много еще бессмысленно-лживых, кощунственно-подло-обманных было одежд. Призраки всюду вели свои хороводы. Разгульный шабаш возникал. Тени расцеплялись, снова сцеплялись, как летучие мыши, отвратными гроздьями висящие в углах старых домов. Тени даже как будто говорили. Обещались, уверяли, убеждали, уговаривали. Потом хватали волчьими зубами, разрывали в куски человеческое мясо, и, напившись крови, прекращали течение призрачных снов, садились рядком, как совы на овине садились рядком, и душе, возмущенной уродливостью кошмара, было ясно видно, что различные одежды дьявольского маскарада не обнимают никаких точных тел — лишь раздуты маревом, отдельны от всего человеческого, пусты, пусты — только где-то тут и там шатко проходят безликие призраки, как будто что-то подслушивают — не живет ли Земля, не живые ли люди живое что говорят — шарахнутся в быстром испуге — задвижется пугало одежд — и снова и снова.

А Великан тупо смеется, и, разрастаясь в призрачном величии, тоже двигает и языком и руками. Говорит и делает. Но, что-нибудь сказав, делает наоборот.

Я лежал, пригвожденный сном. Все знал, все видел, крикнуть хотел — не было голоса, двигаться не могут онемевшие члены — я лежал, под белеющим Месяцем, как снежная глыба на снежной равнине, протянувшейся в самую бесконечность.

Безмерная печальная страна, после шабаша ведьм и оборотней, была объята великим покоем Смерти. Но льдины где-то ломались, и звон их доходил до Небес. И где-то с холмов обрывались тяжелые залежи снегов, и гул их подобен был грохоту Моря, оттеняя звенящие разламыванья льдов.

Я был и не был. Я видел село, занесенное снегом. Вдруг оно стало летним, весенним, не знаю — каким. Женщина, которую как будто я знал, женщина, которую я назвал бы родной, которою я назвал бы Родиной, — так мне она была мучительно-дорога, — одна не спала в этом спящем, рано уснувшем, вечернем селе. И она говорила, а мне казалось, что это не она говорит, а ива, серебряная ива шелестит над водой неуловимо-воздушно.

Я мать и я люблю детей.

Едва зажжется Месяц, серповидно,

Я плачу у окна.

Мне больно, страшно, мне мучительно-обидно.

За что такая доля мне дана?

Зловещий пруд, погост, кресты,

Мне это все отсюда видно,

И я одна.

Лишь Месяц светит с высоты.

Он жнет своим серпом? Что жнет? Я брежу. Полно. Стыдно.

Будь твердой. Плачь, но твердой нужно быть.

От Неба до Земли, сияя,

Идет и тянется нервущаяся нить.

Ты мать, умей, забыв себя, любить.

Да, да, я мать, и я дурная,

Что не умела сохранить

Своих детей.

Их всех сманила в пруд Колдунья злая,

Которой нравится сводить с ума людей.

Тихонько ночью приходила,

Когда так крепко я спала,

Мой сон крепя, детей будила,

Какая в ней скрывалась сила,

Не знаю я. Весь мир был мгла.

Своей свечой она светила,

И в пруд ее свеча вела.

Чем, чем злодейка ворожила,

Не знаю я.

О, с теми, кто под сердцем был, расстаться,

О, жизнь бессчастная моя!

Лишь в мыслях иногда мы можем увидаться,

Во сне.

Но это все — не все. Она страшней, чем это.

И казнь безжалостней явила Ведьма мне.

Вон там, в сияньи месячного света,

В той люльке, где качала я детей,

Когда малютками они моими были;

И каждый был игрушкою моей,

Пред тем, как спрятался в могиле

И возростил плакун-траву,

Лежит подменыш злой, уродливый, нескладный,

Которого я нежитью зову,

Свирепый, колченогий, жадный,

Глазастый, с страшною распухшей головой,

Ненасытимо-плотоядный,

Подменыш злой.

Чуть взглянет он в окно — и лист березы вянет,

Шуршит недобрый вихрь желтеющей травой, —

Вдруг схватить дудку он, играть безумно станет,

И молния в овины грянет,

И пляшет все кругом, как в пляске хоровой,

Несутся камни и поленья,

Подменыш в дудку им дудит,

А люди падают, в их сердце онеменье,

Молчат, бледнеют — страшный вид.

А он глядит, глядит стеклянными глазами,

И ничего не говорит.

Я не пойму, старик ли он,

Ребенок ли. Он тешится над нами.

Молчит и ест. Вдруг тихий стон.

И жутко так раздастся голос хилый: —

«Я стар, как древний лес!»

Повеет в воздухе могилой.

И точно встанет кто. Мелькнул, прошел, исчез.

Однажды я на страшное решилась: —

Убить его. Жить стало невтерпеж.

За что такая мне немилость?

Убрать из жизни эту гнилость!

И вот я наточила нож.

А! как сегодня ночь была, такая,

На небе Месяц встал серпом.

Он спал. Я подошла. Он спал. Но Ведьма злая

Следила в тайности, стояла за углом.

Я не видала. Я над ним стояла.

Я только видела его.

В моей душе горело жало.

Я только видела его.

И жажду тешила немую: —

Вот эту голову, распухшую и злую,

Отрезать, отрубить, чтобы исчез паук,

Притих во мраке гробовом.

«Исчезнешь ты»! И я ударила ножом.

И вдруг —

Не тело предо мной, мякина,

Солома, и в соломе кровь,

Да, в каждом стебле кровь и тина.

И вот я на пруду. Трясина.

И в доме я опять. И вновь

Белеет Месяц серповидно.

И я у моего окна.

В углу подменыша мне видно.

Там за окном погост. Погост. И я одна.

Мой сон изменился. В ветре промчались возгласы: — «Мщенья! Мщенья!» Нельзя оставлять чудовищ без кары. Нельзя им давать, своим бездействием, совершать, вновь и вновь, злодеяния. Нужно овладеть чудовищами, понять, и уничтожить их. И, если нельзя восстановить погубленного, нужно, во что бы то ни стало, мстить, отомстить губящему. Я видел себя идущим и решительным.

Жить было душно. Совсем погибал я.

В лес отошел я, и Лиха искал я.

Думу свою словно тяжесть несу.

Шел себе, шел и увидел в лесу

Замок железный. Кругом — черепа, частоколом.

Что то я в замке найду?

Может, такую беду,

Что навсегда позабуду, как можно быть в жизни веселым.

Все же иду В замок железный.

Вижу, лежит Великан.

Вид у него затрапезный.

Тучен он, грязен и нагл, и как будто бы пьян.

Кости людские для мерзкого — ложе.

Лихо! Вокруг него — Злыдни, Журьба.

А по углам, вкруг стола, по стенам, вместо сидений, гроба.

Лихо. Ну, что же?

Я Лиха искал.

Страшное Лихо, слепое.

Потчует гостя. «Поешь-ка». Мне голову мертвую дал.

Взял я ее — да под лавку. Лицо усмехнулось тупое.

«Скушал»? спросил Великан.

« — Скушал». Но Лихо уж знало, какая сноровка

Тех, кто в бесовский заходит туман.

«Где ты, головка-мутовка?»

« — Здесь я, под лавкою, здесь».

Жаром и холодом я преисполнился весь.

«Лучше на стол уж, головка-мутовка,

Скушай, голубчик, ты будешь — сам будешь — вкусней».

В эту минуту умножилось в мире число побледневших людей, Поднял я мертвую голову — спрятал на сердце. Уловка Мне помогла. Повторился вопрос и ответ.

«Где ты, головка-мутовка»?

« — Здесь я, под сердцем». — «Ну, съедена, значит», подумал дурак-людоед.

«Значит, черед за тобой», закричало мне Лихо.

Бросились Злыдни слепые ко мне, зашаталась слепая Журьба.

В нежитей черепом тут я ударил — и закипела борьба.

Бились мы. Падал я. Бил их. Убил их. И в замке железном вдруг сделалось тихо.

Вольно вздохнул я. Да здравствует воля — понявшего чудищ — раба.

Мой сон пробудил меня, и я открыл глаза. Ночь была попрежнему темна. Но на стенах моей комнаты дрожали красные отсветы. Это далекий пожар усилился, и его зарево доходило до меня. Не тревогу, а радость возбудила во мне мысль, что пожар усиливается. Я был в заклятом городе, где мучают и убивают. Каждый дом был злой дом. Каждый дом был черный дом. Пусть все они сгорят, с своей вековой неправдой. Все пусть сгорит, я пусть сгорю, но только пусть этот последний сон исполнится. Великан и нежити должны быть уничтожены. Обиженная мать должна быть отомщенной. Мщения! Мщенья!

Грудь моя дышала легко. Я был не один. Предо мною плясали дрожания красного света, и каждая вспышка была символ, был голос, был знак. Они говорили со мной, и меня увлекали. Входили в меня, как дыхание жизни, веселое светлое. Великан еще жив, и он стоглавый. Как его уничтожить? Как бы об этом узнать? И я сладко заснул, опять, потому что я чувствовал, что сейчас я узнаю.

5

Мне привиделась легкая стройная тень. Она возникла предо мною как наклоненная ко мне. Заглянувши глубоко в мои глаза, она выпрямилась, и снова склонялась ко мне. Точно она была жницей или точно сбирала цветы, которых не видит телесный глаз. Я чувствовал, как от меня отпадает все темное, и светлою как меч делается воля. Я чувствовал странную нежность к этой благоволительной, нежно колдующей тени. И казалось мне, что она похожа на ту измученную, за которую я хотел отомстить, как похожи две сестры, одна — печальная, другая — светлая, и одна до безумья замученная, а другая — полная веселого безумия жизни и мести.

И, желая знать, я спросил, кто она. Светлые во мне запели свирели. — Я тень твоей родной страны, я душа Народной Песни, я мечта и сознательность действия. Я дам тебе два амулета, светлый и темный. Один возрождает, другой отомщает. Если ты будешь тверд в своей воле, ты вполне разрушишь злые чары. Ты возродишь умерщвленную. Или ты отомстишь за нее. Пусть тучи чернеют — сильнее гроза, полней возрожденье. Пусть ярче горит пожар — он сжигает все старое. Не жалей, себя. Не жалей и других, если они скупо жалеют себя. И к вам принесется молниевзорый Перун. Вы, люди — как змеи. Вам нужно менять свои кожи. Я сказала сейчас тебе — вы люди. Я разделила тебя и себя. Нет, мы одно. Мы вместе, нас много, нас тысячи, нас миллионы, мы волны, мы стоны, мы тучи, мы крики, мы роковая громада, мы молнии. К нам, и нами, и с нами, летит солнцевая колесница. И люди глядят засветлевшими глазами.

От колеса солнцевой колесницы

Небесный огонь долетел до людей,

Факел зажег для умов, в ореоле страстей.

От колеса солнцевой колесницы

Кто-то забросил к нам в души зарницы,

Дал нам властительность чар,

Тайну змеиных свечей,

Для созвания змей

На великий пожар,

На праздник сжиганья змеиных изношенных кож,

Чешуйчатых звений,

Когда превращается старая ложь

И лохмотья затмений,

Во мраке ночном,

В торжествующий блеск самоцветных горений,

Тишина обращается в гром,

И пляшут, с Востока до Запада, в небе, кругом,

Синие молнии, синие молнии, чудо раденья громовых лучей,

Слившихся с дрожью светло-изумрудных, хмельных

новизною змеиных очей.

О, праздник змеиный!

О, кольца сплетенных,

Огнем возрожденных,

Ликующих змей!

Мой сон изменился. Я был снова в селе, но не в зимнем, не в осеннем, не в весеннем, — в жгуче-летнем. Я был в жарком Июле, когда Солнце бывает на высшей своей точке. Но Солнца не было видно, потому что небо было затянуто сплошной пеленой, местами темневшей. И в то же время, хоть Солнца не было видно, было то тут, то там светло, и в сердце моем было весело. Я видел внутренность простой избы, но она была как храм — как храм детей Солнца, бронзовых людей Мексики и Перу: внутри было серебро и золото, хоть кровля была соломенная. В этой простой мужицкой избе стояла она, женственный-девственный призрак, она, что назвала себя — душой Народной Песни, — мечта и сознательность действия — Заклинательница гроз. Она смотрела и молча думала, а мысли ее были слышны мне.

Красной калиной покой свой убрав,

Принеся в него много лесных, стреловидных, как будто отточенных, трав,

Я смотрю, хорошо ль убрана моя хата,

И горит ли в ней серебро, ярко ли злато.

Все как и нужно кругом.

Мысли такие же в сердце, сверкают, цветятся огнем.

Сердце колдует.

Что это? Что это там за окном?

Дрогнула молния в небе. Темнеет оно? Негодует?

Или довольно, что в этом вот сердце пожар?

Ветер прерывисто дует.

Гром.

Гулко гремит за ударом удар.

Длится размах грозового раската.

Светится золотом малая хата.

И опоясан огнем,

В брызгах, в изломах червленного злата,

В рокотах струн,

Сея алмазы продольным дождем,

В радостях бури, в восторге возврата,

Мчится Перун.

Все кругом изменило свой вид. Как простая изба превратилась в храм, изукрашенный золотом и красноцветностями, так и плоская равнина вокруг стала измененной, изборожденной оврагами, рытвинами и глубокими пропастями, пресечена и украшена зубчатой громадою гор, между которых дымились вулканы. Я видел хищные агавы с их стилетными остриями. Я видел красные цветы кактуса. Я слышал гортанную гневную речь и взрывы горных ручьев, прорывавших стены утесов и рушивших камни по уклонам стремнин. Страна кипенья и борьбы, страна вражды к тому, что хочет вражды и не хочет другого. Беспощадность к тому, кто не знает пощады. Причудливый край. Там четки, как страстная мысль, все линии, все очертания. Там ярки все краски, как чувство.

Грозен звук гортанных слов,

Нет цветов там без шипов,

Без уколов или яда.

Хищный клокот вещих слов

Манит слух, но в нем засада,

Как засада в зыби взгляда.

Дротик метко достает,

Чуть коснется, кончен счет,

Там отравленные стрелы.

Лук поет и достает,

Чуть задет ты, онемелый,

Ты уж мертвый, ты уж белый.

О, святая вражда — к тому, что хочет вражды, и не хочет другого. Я буду твоим вестником, буду криком борьбы, всепобедной звенящей струной, буду воплем, и стоном, и плачем, и музыкой, слитыми в меткий удар. Я вберу в свой взор все искания взглядов — и глаза мои будут властны. Я вброшу в свой голос все голоса — и голос мой будет как буря. Я хочу освеженного мира, я хочу цветов из молний.

И я с мольбой обратился к той стройной тени, к той заклинательнице гроз, которая назвала себя душою Народной Песни: — Дай мне скорее два амулета, светлый и темный, ибо воля моя — как меч. И она дала мне камень-электрон, известный Славянам уж тысячи лет, и сказала строки заклятия. И я повторил их.

Электрон, камень-алатырь,

Горюч-могуч-янтарь.

Гори. На нас восстал Упырь,

Отвратных годов царь.

Заветный камень-светозар,

Рожденье волн морских.

Как в Море — глубь, в тебе — пожар.

Войди в горючий стих.

О, слиток горечи морской

И светлых слез Зари.

Электрон, камень дорогой,

Горя, враждой гори.

Волна бежит, волну дробя,

Волна сильней, чем меч.

Электрон, я заклял тебя,

Ты, вспыхнув, сможешь сжечь.

И, отдав мне светлый талисман, она вздохнула, потемнели ее глаза, блеснули гневом, и была она в ненависти еще светлее и красивее, чем в любви, в лице ее появилось что-то змеиное, зачарованным взором взглянула в мои глаза, тверже сковала мою волю, и дала мне темный амулет. И, отдавая мне этот камень-драконит, она сказала строки заклятия. И я повторил их.

Темный камень драконит

Уж не так хорош на вид.

Изумруд его нежней,

В бриллианте свет сильней.

И нежней его опал,

И рубин пред ним так ал.

И однако драконит

Тем хорош, что верно мстит.

Чтоб достать его, дождись,

Как ущербный Месяц вниз,

Над пещерой колдовской,

Желтой выгнется дугой.

Там Дракон в пещере спит,

В мозге Зверя — драконит.

Гибок Змей, но мозг его

Неуклоннее всего.

Мозг Дракона — весь в узлах,

Желтый в них и белый страх,

Красный камень и металл

В них нераз захохотал.

Темный в этом мозге сон,

Черной цепью скован он.

Желтый Месяц вниз глядит.

Вот он камень драконит.

Тише, тише подходи.

В сне Дракона не щади.

Замер в грезе он своей.

Метко целься, прямо бей.

Поразив его меж глаз,

Мозг исторгни, и сейчас

Пред тобою заблестит

Страшный камень драконит.

С этим камнем — на врага.

Реки бросят берега.

И хоть будь твой враг велик,

Он в воде потонет вмиг.

Этот камень-амулет

Много даст тебе побед.

Вещий камень драконит,

Зеленея, метко мстит.

Этим камнем под Луной

Поиграй во мгле ночной.

Дальний враг твой ощутит,

Мстит ли камень драконит.

Я спрятал оба амулета, как лучшую свою святыню. Я знал, что теперь для меня открыты все дали, все просторы вольной жизни. Я обратил свои глаза к Прекрасной. Она дала мне единственный, священный, поцелуй — и скрылась как Заря среди воздушных облаков — а я очутился в тюрьме, но в душе моей было торжество.

6

Знать себя волной среди волн, звуком, и мгновеньями главным звуком, в слитной гармонии бьющихся звуков, быть струной со струнами, быть молнией с молниями — большего счастья нет.

Изведать всю тяжесть, всю стиснутость гнета, и принять на себя вдвое больший стиснутый гнет, чтобы снять его с другого, изведать десятикратный гнет — и однако же чувствовать себя легко — большего счастия нет.

Узнать, что темные лица, в силу твоей добровольной жертвы, сделались радостно-светлыми, и что лживая низость стала правдиво-высокой — или отброшена к самым низинам, где ей и место, изменить своей волей основы жизни — большего счастия нет.

Я был в тюрьме, и знал это счастье, и больше у меня не было слез. Нет слез, кричал я с торжеством.

Нет слез. Я больше плакать не умею,

С тех пор как посвящен я в колдуны.

О, Вещая жена! Я ведал с нею

Ведовское. На зов ее струны

Скликались звери. Говор человечий

Был меж волков лесных. А меж людей

Такие, в хрипах, слышались мне речи,

Что нет уж больше слез в душе моей.

Кто там под пыткой? Кто кричит так звонко?

Молчу. Себя заклял я колдовски.

Мучь всех! Меня! Мучь моего ребенка!

Мольбы не будет. Кровь забьет в виски.

Забьется в голове как тяжкий молоть.

Но слез моих тебе, палач, не знать.

Пусть будет самый свод небес расколот,

Ты проклят. Тверды мы. И эту рать

Не победить палачеством убогим.

Мы все растем. Стальнеет пытка в нас.

Минуты время движут кругом строгим.

Ты проклят. Проклят. Жди. Еще лишь час.

Я был на свободе опять, на новой свободе. Стены тюрьмы умеют разрушаться — и во сне, и наяву. Я был на свободе, и весело пел песню заклятие о трех былинках. Мой голос был, свежий и юный, и звуки его доходили до тех, кто мне не был виден.

Все мне грезятся мысли о воле.

Выхожу я из дома сам-друг.

Выхожу я во чистое поле,

Прихожу на зеленый луг.

На лугу есть могучие зелья,

В них есть сила, а в силе веселье.

Все цветы, как и быть надлежит, по местам.

И мечту затаив в себе смелую,

Три былинки срываю я там,

Красную, черную, белую.

Как былинку я красную буду метать

Так далеко, что здесь никому не видать,

За шумящее синее Море,

К краю мира, на самый конец,

Да на остров Буян, что в кипящем просторе,

Да под меч-кладенец.

Зашумит и запенится Море.

А былинку я черную бросить хочу

В чащу леса узорного,

Я ее покачу, покачу

Под ворона черного.

Он гнездо себе свил на семи на дубах,

А в гнезде том уздечка покоится бранная,

На дубовых ветвях,

Заклятая, для сердца желанная,

С богатырского взята коня.

Упадет та уздечка, блестя и звеня.

Вот, былинка еще остается мне, белая.

Я за пояс узорчатый эту былинку заткну,

Пусть колдует она, онемелая,

Там завит, там зашит, зачарован колчан,

В заостренной стреле заложил я весну.

Трем былинкам удел победительный дан,

И мечта — как пожар, если смелая.

Мне от красной былинки есть меч-кладенец, Мне от черной былинки есть взнузданный конь, Мне от белой былинки — мечтаний конец — Есть колчан, есть стрела, есть крылатый огонь. О, теперь я доволен, я счастлив, я рад,

Что на свете есть враг-супостат.

О, на этом веселом зеленом лугу

Я навстречу бросаюсь к врагу!

Предо мной расстилалась вольная степь, предо мною мелькали луга и поля и леса. Я видел безмерность мира, который весь раскрывается, когда вольно подходишь к нему с свободной, раскрытой душой. Вольные реки Славянской речи ласкали мой слух, и качались, и зыбились, пели в моей трепетавшей душе. Я чувствовал слитность Неба и Земли, великую радость бытия. Радость любви и ненависти. Я, смеясь, продолжал ворожить, и стих мой, мой говор Народной Песни был, как хмель, освободителен. Я пел Наговор на Недруга.

Я ложусь, благословись,

Встану я перекрестясь,

Из избы пойду дверями,

Из сеней я воротами

Против недруга иду.

Позабывши о неволе,

Там далече, в чистом поле,

Раноутренней росою

Освежусь, утрусь зарею,

И зову на бой беду.

Белым светом обнадежен,

Красным светом опригожен,

Я подтычуся звездами,

Солнце красное над нами,

И в сияющей красе,

Как у Господа у Бога,

Из небесного чертога,

Алый день встает, ликуя,

Ненавистника сражу я,

Да возрадуются все.

7

Я весело шел вперед, и не знаю, какой мир был богаче, тот ли, который зеленел кругом или тот, который светился и пел во мне, в душе моей. Я шел теперь по зеленому лугу. В конце своем он замыкался великой Водой. Великой текучею Влагой. Справа было болото, а слева полноводная река, в которую впадал журчащий ручей, знакомый мне с детства. Над ручьем была серебряная ива, а под ней, под ее трепетавшими листьями, росли камыши — и росли камыши на болоте, и все они шуршали и шептались.

Шелест, и шорох, и шепот тех камышей, что росли над текучею влагой, которой можно было освежить себя, и тех камышей, что росли на трясине, которая засасывает, слагались в один прерывистый говор, великий, безмерный как Тайна. И мне казалось, что каждый камыш говорит: — Если нас срезать, и сделать из каждой тростинки свирель, мы расскажем о тайнах Жизни и Смерти, и составим великую музыку, поющую музыку флейт. Нас много, и мы победим. Мы царим над другими звуками, и царим над Молчанием. С полупрозрачных намеков на что-то, что мелькает, скользит, убегает, мы доходим до громкого гула, до кричащих угроз, мы доходим до крика убитого, и ведаем слово «Мщенье». Мы шепчем, шуршим, шелестим, мы ждем своего мгновенья, нас много, и мы победим.

И, застыв над Великим Теченьем, я понял с восторгом, что два талисмана со мною, и что знаю я две печали, и что красиво, красиво, отбросивши камень к низинам, развернуть широкие крылья.