А. С. ГЛИНКА (Волжский). Собрание сочинений в трех книгах. Книга II: 1906.
М.: МОДЕСТ КОЛЕРОВ, 2005. — (Серия: «Исследования по истории русской мысли». Том 10. Книга 2).
Федор Михайлович Достоевский. Жизнь и проповедь
правитьВ России, быть может, более, чем в какой другой стране, в каком другом народе, люди со страшной силой, порою с тоской и отчаянием души задумываются о смысле жизни, о том — стоит-ли жить на свете, для чего стоит жить, задумываются о правде и Боге, о спасении от зла и греха, о том, как жить по-настоящему, по Божьи, праведно и свято. Задумываются обо всем этом, конечно, больше всего только более чуткие люди, беспокойные сердцем, неугомонные духом, смущающиеся неправдой жизни, недовольные, ищущие. Ищут истинной веры. И таких тоскующих по правде, взыскующих истинной веры людей не мало на Руси, и среди интеллигенции, и среди простого народа. Они, словно какие слепые кроты, роют повсюду извилистые подземные ходы, бросаются туда и сюда, ищут выхода на свет Божий, к правде. Они бродят по различным сектам и учениям, не находя правды в одних, идут к другим, часто снова ошибаются, неудовлетворяются, бросают и опять ищут другого, настоящего. И вся наша родина, даже весь мир, сверху до низу, вдоль и поперек изрезан, как каким-то хитрым, сложным узором, этим исканием правды. Иные отчаиваются, падают, усталые, изнуренные, бросают поиски, изнывают в тоске и смятении души, в полном неверии и отрицании всего, часто озлобленные, израненные сердцем. Но пройденный ими путь, их опыт, их ошибки и увлечения все же облегчают дорогу другим. И вот идут люди, гонимые этой неутоленной святой жаждой правды, и часто совсем неожиданно натолкнешься на человека, который прямо горит в этой жажде, как в огне, светя себе и другим. Повсюду идет эта неугомонная духовная работа, часто подземная, глухая, скрытая работа ищущего духа, духа трепетного, неугомонного; через боль и муку, тоску и томления, через борьбу и страдания идет этот путь. Везде идут по нему и в православной церкви, и в расколо-сектантстве, и в различных учениях, исповеданиях, и в литературе.
Русская литература, в своей истории, полна этого беспокойно-ищущего духа, она живет и дышит этой жаждой правды. Немало лучших, самых чутких русских писателей сложили на этом пути свою голову, другие сходили с ума, приходили к самоубийству от этого вечного трепета души, от боли и муки неутоленной жажды правды. Великий, всемирно известный русский писатель Лев Толстой, родной и близкий народу русскому, которого теперь, кажется, почти все и везде знают, в одну пору своей долгой, полной вечного духовного неугомона, жизни, едва не сошел с ума от муки страшных, проклятых, как их часто в бессилии называют, вопросов, метался из стороны в сторону, хватался то за то, то за другое, болел болью искания правды, как телесной болезнью. А болезнь эта заразительная, за ним пошли очень многие, охваченные его волнением, болезнь эта спасительная — она возвышает, будит, поднимает душу.
Другой русский писатель, пока еще меньше известный, чем Лев Толстой, но еще более великий, еще более могучий и столь же свой, родной, близкий народу, писатель, Федор Михайлович Достоевский, также всю свою жизнь отдал страстному, трепетно-напряженному, беззаветному, бесстрашному исканию правды истинной веры, весь изошел мукой религиозной жажды, весь горел и сгорел в огне всю жизнь зовущего его света, света Христовой правды.
Оба они, Толстой и Достоевский, шли в своих исканиях своими особенными, различными путями, которые подсказывали им свойства их жизненной обстановки, особенности их личностей, их гения, но пришли, по-видимому, к одному и тому же, к правде Евангелия, к христианству, ко Христу. Но как различно их толкование Евангелия, как несходно их понимание христианства. Толстой взял не все Евангелие, а только одно человеческое в нем, где говорится о правде земной жизни Иисуса Христа. Ею научается Л. Толстой в своем проповедничестве праведной, безгрешной жизни, в проповеди всепрощающей любви, истинной христианской нравственности. Больше всего он ценит нагорную проповедь Христа, он ищет в евангелии поучения добра, поучения о том, как жить свято. Христос в его толковании евангелия не Бог, а только совершеннейший человек. Толстой развивает в своих книгах, в своей проповеди, которую слушает весь мир, только ту сторону Христова учения, где говорится о нравственности, о добре, о том, как следует жить, чтобы исполнить волю Божию, но многое из того, что говорится об этом в евангелии, было дано людям еще раньше, до Христа, в других религиях, верованиях и учениях, например, в религии Будды, в греческой философии учителем Сократом.
Достоевский понимал, что глубина христианской религии не исчерпывается одним только учением о нравственности, что живая, спасающая сущность его не в этом. Сущность христианства в самой личности Христа, не только как совершеннейшего человека, но Богочеловека, как Сына Божия, Пришедшего в мир для победы над грехом и смертью, для спасения человека, Распятого на кресте во искупление греха мира, Воскресшего и Грядущего судить живых и мертвых в последний день, в день конца мира. И Достоевский пришел к исповедыванию Христа, как Бога, Христа Пришедшего, Распятого, Воскресшего и Грядущего.
Достоевский чуткой, многострадающей душой своей, своим художественным гением понял, что спасение от зла во Христе; что он есть истинный Бог, Спаситель мира.
Достоевский был истинный религиозный гений русской жизни.
Как жил этот великий русский писатель, как искал он правду веры Христовой, чему научился в жизни и чему научил нас, я расскажу здесь в этой книжке кратко и, насколько сумею, просто.
I.
правитьФедор Михайлович Достоевский родился в Москве 30-го октября 1821 года, вот запись о его крещении по обряду православной церкви:
«Сретенскаго-Сорока, церкви Петра и Павла, что при больнице для бедных, тысяча восемьсот двадцать первого года, октября 30-го дня, родился младенец, в доме больницы для бедных, у штаб-лекаря Михаила Андреевича Достоевского, — сын Федор. — Молитвовал священник Василий Ильин, при нем был дьячок Герасим Иванов. Крещен месяца ноября 4-го дня; восприемниками были: штаб-лекарь надворный советник Григорий Павлов Маслович и княгиня Прасковья Тимофеевна Козловская; московский купец Федор Тимофеев Нечаев и купеческая жена Александра Федоровна Куманина. Оное крещение совершал священник Ильин с причтом».
Отец его, Михаил Андреевич, служил врачом при Мариинской больнице, в Москве. Он был человек небогатый, жил в тесной казенной квартире со своей большой семьей. Кроме Федора, который был вторым сыном, в семье Достоевских был еще старший сын Михаил и несколько братьев и сестер после Федора. Жизнь мальчика-Достоевского проходила в тесном семейном кругу, рано началось учение. Уже четырехлетним ребенком его сажали за книжку и твердили «учись». Еще раньше начали учить молиться. Уже около 3-х лет он лепетал перед сном молитву: «Все упование, Господи, на Тебя возлагаю. Матерь Божия сохрани мя под кровом твоим», ту же молитву, как рассказывает один из знавших его людей, он твердил всю жизнь, ею, потом, напутствовал ко сну и своих собственных детей. Семья была строгая, религиозная, на воспитание и учение детей было обращено все внимание родителей, они жили детьми, их будущим. Отец был требовательный человек, подозрительный, недоверчивый, часто раздражался, часто был недоволен детьми, но никогда не бил их. Ему трудно давалась жизнь, и он требовал ранней серьезности и от детей. Мать же была просто любящая, ласковая и умная женщина, ее характером несколько умерялось влияние отца.
«Родители наши, — как рассказывает в своих воспоминаниях младший брат Федора Михайловича Достоевского, Андрей Михайлович, — были люди весьма религиозные, в особенности матушка. Всякое воскресенье и большой праздник мы обязательно ходили в церковь к обедне, а накануне ко всенощной. Исполнять это было удобно, так как у нас была очень большая и хорошая церковь».
«При больнице находился большой и красивый сад, с многочисленными липовыми аллеями и содержащимися в большой чистоте дорожками. Этот-то сад и был почти нашим жилищем в летнее время. Там мы чинно прогуливались с нянею или, усевшись на скамейках, проводили целые часы. Там же происходили и наши детские игры. Играть, впрочем, позволялось только в лошадки; игры же в мяч, и в особенности при помощи палок, как-то в лапту и пр., — строго воспрещались, как игры опасные и неприличные. В больнице, кроме нас, было много жильцов, докторов и прочих служащих; но, сколько запомню, в семействах этих не было детей нам сверстников, дети были или старше нас, или совсем маленькие, а потому мы поневоле довольствовались только играми между собою, которые и были очень однообразны. Раз нам удалось видеть, на каком-то гулянье, бегуна, который за деньги показывал свое искусство бегать. При этом он во рту держал конец платка, напитанного каким-то спиртным веществом. Я помню, что брат Федор долгое время представлял этого бегуна, и неутомимо бегал по садовым аллеям, держа во рту тоже конец своего носового платка. (Это, вероятно, объясняется тем, что Ф<едор> М<ихайлович>, по его собственным словам, любил в детстве выказываться силою, ловкостью и т. п.). В больничном саду прогуливались также и больные, или в суконных верблюжьего цвета халатах или в летних тиковых, смотря по погоде, но всегда белых как снег колпаках, вместо фуражек, и в башмаках или туфлях без задков. Брат Федор очень любил, как-нибудь украдкою, вступать в разговоры с этими больными, в особенности ежели попадались мальчики; но это строго преследовалось и отец был весьма недоволен, ежели до него доходили об этом слухи».
Вообще Федор Михайлович был ребенком живым, подвижным, впечатлительным и горячим, вспыльчивым, в этом, быть может, сказалась отцовская черта, как позже и в его подозрительном, недоверчивом отношении к людям и к жизни. «Настоящий огонь!» — говорили о мальчике сами родители.
Мальчиком Достоевский много читал.
«Первою книгою для чтения, — рассказывает тот же брат Достоевского Андрей Михайлович, — была у всех нас одна. Это священная история Ветхого и Нового Завета на русском языке (кажется, переведенная с немецкого сочинения Гибнера). Она называлась собственно „Сто четыре Священных Истории Ветхого и Нового Завета“. При ней было несколько довольно плохих литографий с изображением: сотворения мира, пребывания Адама и Евы в раю, потопа и прочих главных священных фактов. — Помню, как в недавнее уже время, а именно в конце 70-х годов, я, разговаривая с братом Ф<едором> М<ихайловичем> про наше детство, упомянул об этой книге, и с каким он восторгом объявил мне, что ему удалось разыскать этот же самый экземпляр книги (т.-е. наш детский), и что он бережет ее как святыню».
Помимо сильного влияния семьи с ее жизнью строго-трудовой, полной ранних требований и обязанностей, налагаемых на детей, в душе мальчика Достоевского вместе с религиозными воздействииями молитвы и чтения сильный след положили встречи с простыми людьми из народа. Здесь зародилась та глубокая любовь к народу, которая всю жизнь жила, росла и крепла в сердце Достоевского. Родители его приобрели маленькое имение в Тульской губернии, где семья проводила обычно лето. Здесь мальчик Достоевский стал сталкиваться с крестьянами, впитывая в свою чистую детскую душу простую и глубокую мудрость русского мужика.
«В деревне, — рассказывает Андрей Михайлович, — мы постоянно почти были на воздухе, и, исключая игры, проводили целые дни на полях, присутствуя и приглядываясь к трудным полевым работам. Все крестьяне любили нас очень, в особенности брата Федора. — Он по своему живому характеру, — брался за все; то попросит водить лошадь с бороной, то погоняет лошадь, идущую в сохе, и т. п. Любил он также вступать в разговоры с крестьянами, которые всегда охотно с ним говорили; но верхом его удовольствия было исполнить какое-либо поручение, или сделать одолжение, и быть чем-нибудь полезным. Я помню, что одна крестьянка, вышедшая на поле жать, вместе с маленьким ребенком в люльке, пролила нечаянно жбанчик воды, и бедного ребенка нечем было напоить. Брат сейчас же взял жбанчик, сбегал в деревню (версты 1½) за водою, и принес к радости матери полный жбан воды. Он сам знал, что его любили».
Пора детства всю жизнь мерещилась Достоевскому в его воспоминаниях, и с нею связывалась для него его жаркая любовь к народу. Раз в тяжелую пору его жизни в каторге, Достоевского охватило воспоминание.
«Мне припомнился август месяц в нашей деревне: день сухой и ясный, но несколько холодный и ветренный; лето на исходе и скоро надо ехать в Москву опять скучать всю зиму за французскими уроками, и мне так жалко покидать деревню. Я прошел за гумнами, спустившись в овраг, поднялся в Лоск, — так назывался у нас густой кустарник по ту сторону оврага до самой рощи. И вот я забился гуще в кусты и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко пашет мужик. Я знаю, что он пашет круто в гору и лошадь идет трудно, и до меня изредка долетает его окрик: „Ну-ну“! — Я почти всех наших мужиков знаю, но не знаю, который это теперь пашет, да мне и все равно, я весь погружен в мое дело, я тоже занят: я выламываю себе ореховый хлыст, чтобы стегать им лягушек; хлысты из орешника так красивы и так непрочны, куда против березовых. Занимают меня также букашки и жучки, я их собираю, есть очень нарядные; люблю я тоже маленьких, проворных, красножелтых ящериц, с черными пятнышками, но змеек боюсь. Впрочем, змейки попадаются гораздо реже ящериц. Грибов тут мало; за грибами надо итти в березняк и я собираюсь отправиться. И ничего в жизни я так не любил, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ежиками и белками, с его столь любимым мною сырым запахом перетлевших листьев. И теперь даже, когда я пишу это, мне так и послышался запах нашего деревенского березняка: впечатления эти остаются на всю жизнь. Вдруг, среди глубокой тишины, я ясно и отчетливо услышал крик: „Волк бежит!“ Я вскрикнул и вне себя от испуга, крича во весь голос, выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика.
Это был наш мужик Марей. Не знаю, есть ли такое имя, но его все звали Мареем, — мужик лет пятидесяти, плотный, довольно рослый, с сильною проседью в темнорусой окладистой бороде. Я знал его, но до того никогда почти не случалось мне заговорить с ним. Он даже остановил кобыленку заслышав крик мой, и когда я, разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, а другою за его рукав, то он разглядел мой испуг.
— Волк бежит! — прокричал я, задыхаясь.
Он вскинул голову и невольно оглядел кругом, на мгновение почти мне поверив.
— Где волк?
— Закричал… Кто-то закричал сейчас: „волк бежит…“ — пролепетал я.
— Что ты, что ты, какой волк, померещилось; вишь! Какому тут волку быть! — бормотал он, ободряя меня. Но я весь трясся и еще крепче уцепился за его зипун и, должно быть, был очень бледен. Он смотрел на меня с беспокойною улыбкою, видимо, боясь и тревожась за меня.
— Ишь ведь испужался, ай-ай! — качал он головой. — Полно, родный. Ишь малец, ай!
Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке.
— Ну, полно же, ну, Христос с тобой, окстись. — Но я не крестился; углы губ моих вздрагивали и, кажется, это особенно его поразило. Он протянул тихонько свой толстый с черным ногтем, запачканный в земле палец и тихонько дотронулся до вспрыгивающих моих губ.
— Ишь ведь, ай, — улыбнулся мне какою-то материнскою и длинною улыбкой, — Господи, да что это, ишь ведь, ай-ай!
Я понял, наконец, что волка нет и что мне крик: „волк бежит“, померещился. Крик был, впрочем, такой ясный и отчетливый, но такие крики (не об одних волках) мне уже раз или два и прежде мерещились и я знал про то. (Потом, с детством, эти галлюцинации прошли).
— Ну, я пойду, — сказал я, вопросительно и робко смотря на него.
— Ну и ступай, а я те во след посмотрю. Уж я тебя волку не дам! — прибавил он, все так же матерински мне улыбаясь, — ну, Христос с тобой, ну, ступай, — и он перекрестил меня рукой и сам перекрестился. Я пошел, оглядываясь назад почти каждые десять шагов. Марей, пока я шел, все стоял со своей кобыленкой и смотрел мне вслед, каждый раз кивая мне головой, когда я оглядывался. Мне, признаться, было немножко перед ним стыдно, что я так испугался, но шел я все еще очень побаиваясь волка, пока не поднялся на косогор оврага, до первой риги; тут испуг соскочил совсем и вдруг, откуда ни возьмись, бросилась ко мне наша дворовая собака Волчок. С Волчком-то я уж вполне ободрился и обернулся в последний раз к Марею; лица его я уже не мог рассмотреть ясно, но чувствовал, что он все точно так же мне ласково улыбается и кивает головой. Я махнул ему рукой, он махнул мне тоже и тронул кобыленку
— Ну-ну! — послышался опять отдаленный крик его и кобыленка потянула опять свою соху.
Все это мне разом припомнилось, не знаю почему, но с удивительною точностью в подробностях. Я вдруг очнулся и присел на нарах и, помню, еще застал на лице моем тихую улыбку воспоминания. С минуту еще я продолжал припоминать.
Я тогда, придя домой от Марея, никому не рассказал о моем „приключении“. Да и какое это было приключение? Да и об Марее я тогда очень скоро забыл. Встречаясь с ним потом изредка, я никогда даже с ним не заговаривал, не только про волка, да и ни об чем, и вдруг теперь, двадцать лет спустя, в Сибири, припомнил всю эту встречу с такою ясностью, до самой последней черты. Значит, залегла же она в душе моей неприметно, сама собой и без воли моей, и вдруг припомнилась тогда, когда было надо; припомнилась эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачиванье головой: „Ишь ведь, испужался, малец!“ И особенно этот толстый его запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивающим губам моим. Конечно, всякий бы ободрил ребенка, но тут в этой уединенной встрече случилось как бы что-то совсем другое, и если бы я был собственным его сыном, он не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлою любовью взглядом, а кто его заставлял? Был он собственный крепостной наш мужик, а я все же его барчонок; никто бы не узнал, как он ласкал меня и не наградил за то. Любил он, что ли так уж очень маленьких детей? Такие бывают. Встреча была уединенная, в пустом поле, и только Бог, может, видел сверху, каким глубоким и просвещенным человеческим чувством и какою тонкою, почти женственною нежностью может быть наполнено сердце иного грубого, зверски-невежественного крепостного русского мужика, еще и неждавшего-негадавшего тогда о своей свободе».
Сильная, страстная религиозность, глубокая, все существо его проникающая вера в Бога связывалась еще в детской душе Достоевского с тем светлым, родным, дорогим, и тоже бездонно-глубоким, что открывалось его чуткому, просыпающемуся сердцу в душе народа. Упование на Христа, которым он жил и дышал всю свою жизнь от наивного ребячества до усталого, больного старчества, соединялось в еще ранних младенческих грезах с упованием на народ, на русского простого человека, крестьянина-мужика. Трепетная любовь Достоевского ко Христу была в то же время любовью к народу.
Он рано полюбил русскую литературу, самое большое и дорогое ее детище — Пушкина. Он много читал различных русских и переводных книг. Детским семейным чтением у Достоевских были сочинения Карамзина и Жуковского. Много запало в его душу от раннего чтения Шиллера, Жорж-Занд, Виктора Гюго… Здесь, за этим чтением, в пламенной душе мальчика разгоралась и росла все та же его любовь к человечеству, к народу, к родной земле, расширялось и крепло понимание человека в его страданиях, сердце наполнялось широким сочувствием, жаждой жизни, борьбы, сердце горело святым восторгом сознания необъятной глуби жизни, которую он тогда только еще предвкушал через свежесть детских впечатлений и прелесть раннего чтения…
Время шло и мальчик рос. За домашним учением — пришло время школы. С 1834 года старший брат Михаил и Федор учатся в частном пансионе Чермака, здесь они проводили всю неделю, приезжая домой только в субботу.
«В субботу, — рассказывает Андрей Михайлович Достоевский, — с утра чувствовалось уже прибытие всей семьи под родной кров. И родители делались несколько веселее, и к столу приготовлялось кое-что лишнее, одним словом, пахло чем-то праздничным. В этот день и неизменяемое время обеда (12 часов) поневоле изменялось. Покуда лошади поедут с Божедомки на Басманную, покуда соберутся братья и приедут, проходит добрых 1½—2 часа, так что обед подавался в этот день к двум часам. За сестрой ездили большею частью по вечерам, уже в сумерки. Но вот приехали братья, не успели поздороваться, как и горячее на столе; садимся обедать, и тут же, не удовлетворивши первого аппетита, братья начинают рассказывать о всем случившемся впродолжение недели. Во-первых, отрапортуют правдиво о всех полученных впродолжение недели по различным предметам баллах, а потом и начнутся рассказы про учителей, про различные детские, а иногда и не совсем приличные шалости товарищей. За рассказами и разговорами и обед в этот день продолжался гораздо долее. Родители самодовольно слушали и молчали, давая высказаться приезжим. Можно сказать, что откровенность в рассказах была полная. Вспоминаю, что отец ни разу не давал наставлений сыновьям. При рассказах о различных шалостях, случившихся в классе, отец только приговаривал: „ишь, шалун, ишь, разбойник, ишь негодяй“… и т. п., смотря по степени шалости; но ни разу не говаривал: „смотрите, не поступайте-де и вы так!“ Этим давалось, кажется, знать, что отец и ожидать не может от них подобных шалостей. Пообедав и поговорив еще несколько, братья садились за свои ломберные столы и предавались чтению. Помню, я редко видал, чтобы по субботам и воскресеньям братья занимались приготовлением уроков, и привозили учебники. Зато книг для чтения привозилось достаточно, так что братья постоянно проводили домашнее время за чтением. В последнее время, т. е. около 1836 года, братья с особенным воодушевлением рассказывали про своего учителя русского языка, который просто сделался их идолом, так как на каждом шагу был ими воспоминаем. Вероятно, это был преподаватель незаурядный, а в роде нашего почтенного отца дьякона; братья отзывались о нем не только как о хорошем учителе, но в некотором отношении как о джентельмене. Очень жаль, что я не помню теперь его фамилии; но в мое время учителя этого, кажется, не было уже и в высших классах».
Так и шло время. «Наступила зима 1836—1837 года. Еще с осени наша мать слегла в постель с тем, чтобы более с нее не вставать! Это было самое горькое время в детский период нашей жизни; мы готовились ежеминутно потерять мать! Несмотря на помощь многих врачей и тогдашних знаменитостей, которые поспешили протянуть руку помощи своему собрату, исход был неизбежен, и мы лишились матери 27-го февраля 1837 года. Спустя несколько времени после смерти матушки, отец наш начал серьезно подумывать о поездке в Петербург (в котором ни разу еще не бывал), чтобы отвезти туда двух старших сыновей для помещения их в инженерное училище».
Таким образом, Достоевский попал в инженерное училище, по окончании курса, в 1843 году был выпущен на «действительную службу в инженерный корпус и зачислен при С.-Петербургской инженерной команде с употреблением при чертежной Инженерного департамента»[1]. В 1839 г. умер отец Достоевского. Жизнь в училище была для юноши-Достоевского временем сильного, но смутного духовного брожения, и вместе временем стесненного денежного положения, не привыкшего еще к жизни вне семьи. Необходимость постоянного обращения домой за деньгами по характеру отца была тяжела Федору Михайловичу. Это, очевидно, много мучило его, но помимо этого — много было духовной работы, душа росла, искала себя, томилась смутными порывами, неясным зовом жизни.
По воспоминаниям дежурного офицера Инженерного училища Достоевский был «юноша с хорошим научным образованием, с твердым характером и чувством собственного достоинства. Он очень далеко держал себя от начальства и старших товарищей, но не чуждался тех лиц, которые, будучи его начальниками, не показывали над ним своего господства, и особенно был ласков с теми лицами, которые по положению своему в училище не имели ни собственного голоса, ни защиты. По мнению некоторых его товарищей, Ф. М. Достоевский казался им мистиком или идеалистом. Он безропотно покорялся всем требованиям военной службы, несмотря на то, что не имел к ней призвания; от природы своеобычный, но не своенравный, он принадлежал к тем редким натурам, которые не легко мирятся с идеями и поступками общества, если они бывают несогласны с их убеждениями. Такого рода личности не поддаются никаким давлениям, хотя бы это упорство им стоило дорого». Федора Михайловича многие в училище считали «чудаком»; «его нельзя было заметить ни в классах, ни в роте (в каморах) в каких-либо партиях недовольных воспитанников; он оставался невозмутимым и молчаливым юношей, которого не могли его товарищи вызвать ни на какое „общественное дело“. Может быть из массы его товарищей были у него и враги, которым не нравилось в Достоевском именно то, что он держал себя всегда далеко от них, в свою очередь увлекаясь своею мечтательностью. Его можно было видеть и в бытность его в старшем классе большей частью одного — или сидящим за своим столиком, занимающимся, или гуляющим по комнате, всегда с понуренною головой и сложенными назад руками».
Достоевский еще в училище со страстностью и увлечением занимается изучением литературы, в то же время он начинает и сам писать. По окончании курса, он скоро оставляет свою службу, и весь, всей душой отдается литературе, беспорядочно увлекается различными планами литературных работ, бросает одни, задумывает новые, еще более смелые, мечется с одного на другое, много страдает от безденежья, от неурядливой, неустановившейся жизни.
II.
правитьПервая повесть Достоевского «Бедные люди» имела громадный, небывалый успех: ее с восторгом встретили лучшие люди тогдашней литературы, Некрасов, Белинский. Достоевский прямо опьянел от успеха, во хмелю всеобщего восторга и собственного юношеского ликования он видел себя на высоте славы, он казался себе равным Гоголю, выше Гоголя, волнениям его не было конца, но в этой гордости собой, в этом упоении успехом своим, в блеске обнаружившегося гения было и много мучений, недоумений. Вот как Достоевский, много спустя, рассказывает об этом в своем «Дневнике Писателя».
Я жил в Петербурге, уже год как вышел в отставку из инженеров, сам не зная зачем, с самыми неясными и неопределенными целями. Вначале зимы я начал вдруг «Бедных людей», мою первую повесть, до тех пор ничего еще не писавши. Кончив повесть, я не знал, как с ней быть и кому отдать. Литературных знакомств я не имел совершенно никаких, кроме разве Д. В. Григоровича, но тот и сам еще ничего тогда не написал, кроме одной маленькой статейки «Петербургские шарманщики» в один сборник. Кажется, он тогда собирался уехать на лето к себе в деревню, а пока жил некоторое время у Некрасова. Зайдя ко мне, он сказал: «принесите рукопись», (сам он еще не читал ее) «Некрасов хочет к будущему году сборник издать, я ему покажу». Я снес, видел Некрасова минутку, мы подали друг другу руки. Я сконфузился от мысли, что пришел с своим сочинением, и поскорей ушел, не сказав с Некрасовым почти ни слова. Я мало думал об успехе, а этой «партии Отечественных Записок», как говорили тогда, я боялся. Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но он мне казался грозным и страшным и — «осмеет он моих „Бедных людей!“» — думалось мне иногда. Но лишь иногда: писал я их со страстью, почти со слезами — «неужто все это, все эти минуты, которые я пережил с пером в руках над этой повестью, — все это ложь, мираж, неверное чувство?» Но думал я так, разумеется, только минутами и мнительность немедленно возвращалась. Вечером того-же дня, как я отдал рукопись, я пошел куда-то далеко к одному из прежних товарищей; мы всю ночь проговорили с ним о «Мертвых душах» и читали их, в который раз не помню. Тогда это бывало между молодежью, — сойдутся двое или трое: «а не почитать-ли нам, господа, Гоголя!» — садятся и читают, и, пожалуй, всю ночь. Тогда между молодежью весьма и весьма многие как бы чем-то были проникнуты и как бы чего-то ожидали. Воротился я домой уже в четыре часа, в белую, светлую как днем петербургскую ночь. Стояло прекрасное теплое время, и, войдя к себе в квартиру, я спать не лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня, в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись и стали читать, на пробу: «с десяти страниц видно будет». Но прочтя десять страниц решили прочитать еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал. «Читает он про смерть студента — передавал мне потом уже наедине Григорович, — и вдруг я вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: „Ах, чтоб его!“ Это про вас-то, и этак мы всю ночь». Когда они кончили (семь печатных листов!), то в один голос решили итти ко мне немедленно: «Что-ж такое, что спит, мы разбудим его, это выше сна!» Потом, приглядевшись к характеру Некрасова, я часто удивлялся той минуте: характер его замкнутый, почти мнительный, осторожный, мало сообщительный, так, по крайней мере, он мне всегда казался, так что та минута нашей первой встречи была воистину проявлением самого глубокого чувства. Они пробыли у меня тогда с полчаса, в полчаса мы Бог знает сколько переговорили, с полслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь; говорили и о поэзии, и о правде, и о «тогдашнем положении», разумеется, и о Гоголе, цитируя из «Ревизора» и из «Мертвых душ», но, главное, о Белинском. «Я ему сегодня-же снесу вашу повесть и вы увидите, — да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы познакомитесь, увидите, какая это душа!» — восторженно говорил Некрасов, тряся меня за плечи обеими руками. «Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!» Точно я мог заснуть после них! Какой восторг, какой успех, а, главное, чувство было дорого, помню ясно: у иного успех, ну, хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами, в четыре часа, разбудить, потому что это выше сна… Ах, хорошо!" Вот что я думал, какой тут сон!
Некрасов снес рукопись Белинскому в тот-же день. Он благоговел перед Белинским и, кажется, всех больше любил его во всю свою жизнь. Тогда еще Некрасов ничего не написал такого размера, как удалось ему вскоре, через год потом. Некрасов очутился в Петербурге, сколько мне известно, лет шестнадцати, совершенно один. Писал он тоже чуть не с 16-ти лет. О знакомстве его с Белинским я мало знаю, но Белинский его угадал с самого начала и, может быть, сильно повлиял на настроение его поэзии. Несмотря на всю тогдашнюю молодость Некрасова и на разницу лет их, между ними наверно уж и тогда бывали такие минуты и уже сказаны были такие слова, которые влияют навек и связывают неразрывно. «Новый Гоголь явился!» — закричал Некрасов, входя к нему с «Бедными людьми». «У нас Гоголи-то как грибы растут», строго заметил ему Белинский, но рукопись взял. Когда Некрасов опять зашел к нему вечером, то Белинский встретил его «просто в волнении»: приведите, приведите его скорее!
И вот (это, стало быть, уже на третий день) меня привели к нему. Помню, что на первый взгляд меня очень поразила его наружность, его нос, его лоб; я представлял его себе почему-то совсем другим, — «этого ужасного, этого страшного критика». Он встретил меня чрезвычайно важно и сдержанно. «Что-ж, оно так и надо», подумал я, но не прошло, кажется, и минуты как все преобразилось: важность была не лица, не великого критика, встречающего писателя, а, так сказать, из уважения его к тем чувствам, которые он хотел мне излить как можно скорее, к тем важным словам, которые чрезвычайно торопился мне сказать. Он заговорил пламенно, с горящими глазами: «Да вы понимаете-ли сами-то — повторял он мне несколько раз и вскрикивая по своему обыкновению, — что это вы такое написали!» Он вскрикивал всегда, когда говорил в сильном чувстве. «Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили-ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уж это понимали. Да ведь этот ваш несчастный чиновник, ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать, и, когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей — он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого как он мог пожалеть „их превосходительство“, не его превосходительство, а „их превосходительство“, как он у вас выражается! А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, — да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтобы ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг все понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вот правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените-же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!…»
Все это он тогда говорил мне. Все это он говорил потом обо мне и многим другим, еще живым теперь и могущим засвидетельствовать. Я вышел от него в упоении. Я остановился на углу его дома, смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей и весь, всем существом своим, ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих. (А я был тогда страшный мечтатель). «И неужели вправду я так велик», стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. О, не смейтесь, никогда потом я не думал, что я велик, но тогда — разве можно было это вынести! «О, я буду достойным этих похвал, и какие люди, какие люди! Вот где люди! Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как и они, пребуду „верен!“ О, как я легкомыслен, и если-б Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи! А все говорят, что эти литераторы горды, самолюбивы. Впрочем, этих людей только и есть в России, они одни, но у них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом, мы победим; о, к ним, с ними!»
Трудно было удержаться на высоте всеобщего восторга, и еще труднее было с этим примириться мнительному, самолюбивому юноше; много ему было дано, но хотелось большего, раздраженное самолюбие встречало отпор, зародилось непонимание, взаимное недовольство, появились шероховатости в отношениях с людьми, недоразумения. Близко войдя в высший литературный круг того времени, круг Белинского, Достоевский также скоро отошел от него. Непривыкший к людям, он не сумел установить таких отношений, которые были нужны, не вынес похмелья своего успеха.
Тяжелое это было время для Достоевского, душа бурлила, томилась, мучительно содрогалась от соприкосновения с людьми, с жизнью. Нарастало болезненное раздражение, но в то же время просыпался великий гений, еще не нашедший себя.
По выходе в свет «Бедных людей» Достоевского великий русский критик В. Г. Белинский писал так: «Честь и слава молодому поэту, муза которого любит людей на чердаках и подвалах и говорит о них обитателям раззолоченных палат: „Ведь это тоже люди, ваши братья“». И в «Бедных людях» Достоевского, в самом деле, сказалась уже его боль за человека, ужас жизни, ужас обойденной судьбы несчастного маленького человека, Макара Девушкина, рисуется в его повести со слезами и трепетом сердца. Душа Достоевского здесь уже почувствовала гнет унижения человека, страшное зло жизни, повесть его впитала в себя муку и слезы окружающего. Автор мучается ими и с недоумением, с тоской души и болью сердца запрашивает о них. Потрясенный сам, потрясает и читателя, ища в нем сочувствия.
Достоевский ищет выхода, разрешения мучительных вопросов, ужасы жизни давят его, он не знает, как справиться с ними, где искать спасения от зла и неправды.
А кругом стояла темная ночь жизни, несравненно более ужасная, чем теперь, хотя и у нас не светло. Это было страшное, беспросветно-мрачное время русской истории, всюду царили произвол, насилие, гнет. «Черным черно неправдой черной» страна была сдавлена в тисках власти и силы, негде было искать правды, суда, защиты, помощи, жизнь человеческую давила жестокость сильных, невежество, зверство. Над крестьянством царило крепостное право, угроза тюрьмы, каторги, кнута, плетней, шпицрутенов и всевозможных видов битья и истязания, ужасная солдатчина. Всю Россию угнетал сыск, гонения веры, правды, свободы, стон стоял от насилий над русским человеком, над его телом, совестью, мыслью, страшно было свободно дохнуть, смело пошевелиться. Вся Россия и в делах, и в мыслях, и в совести своей как бы скована была железными цепями и окутана непроглядной мглой страшной по своей памяти Николаевской эпохи.
Непроницаемой ночи
Мрак над страною висел…
Видел — имеющий очи
И за отчизну болел.
Всматриваясь в этот мрак темной ночи, безнадежно повисший над страною, Достоевский, как имеющий очи, видел и болел за отчизну. Просвет рисовался ему, в эту пору его жизни, там, где указывали его лучшие люди того времени, сначала круг Белинского, а затем кружок Петрашевского, в который вошел Достоевский. Здесь собиралось много людей чутких, ищущих выхода из мрака непроницаемой ночи, болящих за отчизну.
«Я страстно принял тогда все его учение», — говорил сам Достоевский о Белинском, а учение звало прежде всего на борьбу с ближайшим общественным злом того времени — крепостным правом, и со всем общественно-политическим строем тогдашней России. Со всей страстью юной души своей негодовал Достоевский на крепостное право, видел в нем коренное зло страданий и бедствий. «Я помню, — рассказывает в своих воспоминаниях Милюков, — как с обычной своей энергией Достоевский читал стихотворение Пушкина „Уединение“. Как теперь слышу восторженный голос, с каким он произнес заключительный куплет:
Увижу-ль, о, друзья, народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвященной
Взойдет ли, наконец, прекрасная заря?..
Когда однажды спор сошел на вопрос: „Ну, а если бы освободить крестьян оказалось бы невозможным иначе, как через восстание?“ — Достоевский воскликнул: „Хотя бы через восстание“… И затем на следствии Достоевский, „сознаваясь в участии в разговорах о возможности некоторых перемен и улучшений, отозвался, что предполагал ожидать этого от правительства“». В кружке Петрашевцев на Достоевского возлагались, как сообщает один из его биографов, не малые надежды…
В то время в передовом русском обществе и в кружке Петрашевского в большой силе был западно-европейский социализм. И хотя Достоевский и тогда не все здесь принимал, но на направление его мысли общие увлечения того времени имели, несомненно, большое влияние. Таким образом, мысль и чувство Достоевского в разрешении томящего его зла жизни ищут выхода под влиянием общих симпатий и господствующих веяний того времени. Это зло жизни понимается и им в ту пору прежде всего как общественное явление; избавления от него, спасения он ищет в обновлении общественных форм жизни, в разрешении вопроса об ужасе жизни, как вопроса общественного. Он более разумом, чем по непосредственно-переживаемым впечатлениям, страстно и горячо протестует против кричащего ужаса народной жизни того времени — против крепостного права. Чем дальше, тем больше жизнь ставит чуткого писателя лицом к лицу с живым злом, которое всегда в жизни бывает чье-нибудь личное зло, в каждом случае с в о е особенное, единичное. Он ближе всматривается в ужасные зрелища человеческого страдания и унижения, глубже вдумывается в них; и чем больше и глубже переживает он сам, тем сильнее душою его овладевают особенные, частные виды зла и страдания, тем труднее на них ответить только общим решением. Это не общественное только зло, а целый ряд единичных зол, своеобразных, личных мучений, страшных, именно в их исключительности, в их особенной, личной беспомощности, в том томительно-неотвязчивом впечатлении, от которого в каждом отдельном случае не знаешь куда деваться, как отделаться. Макар Девушкин из «Бедных людей», и все другие маленькие герои ранних повестей и рассказов Достоевского точат его душу безымянным, безысходным злом своей личной маленькой жизни, общее решение не ответ на эти вот, настоящие ужасы жизни этих задавленных людей, общественный вопрос решается и решится для каких-то не этих, таких же, но других людей, людей будущего. Общим решением, как ковшом море, не вычерпать зло жизни этих людей с их своей, личной болью; жизнь, как море, течет и проносит мимо ковша общего решения эту бездонную бездну личного, живого зла. Жизнь развертывается перед пытливым гением Достоевского со всей своей бездонной глубиной и неохватимой, необъятной ширью. И страдания, бесконечные, живые страдания, страшные и ужасные, повсюду преследуют его чуткую, отзывчивую, болеющую их болью душу. Великий художник с мучительным недоумением всматривается в это бушующее море человеческой скорби, в эту неисчерпаемую бездну людского горя, в ужас страшного, губящего зла, не переставая в исступленном раздражении, в беспомощном сочувствии спрашивать себя и читателя: кто же виноват, кого винить, с кого спрашивать за все это, как помочь, чем спастись от этой губительной силы жизни!?…
С такой-то бурей в душе, с кровоточащейся раной этих зудящих вопрошаний Достоевский попал на каторгу. В ночь на 22 апреля 1849 года он был арестован вместе с другими участниками кружка Петрашевского и посажен в одиночное заключение в крепость. Заключение продолжалось 8 месяцев, сидел Федор Михайлович в знаменитом теперь Алексеевском равелине. Наконец настал решающий день. Достоевского вместе с другими в 8 часов утра вывезли из крепости, привели на Семеновский плац, где была устроена платформа со столбами. Их возвели на эшафот и поставили, как вспоминает Достоевский, с одной стороны 9, а с другой 11 человек.
Когда они расставлены были на эшафоте по обеим сторонам, на середину вышел аудитор и прочел приговор. Во время чтения проглянуло солнце и Ф<едор> М<ихайлович>, стоя подле Дурова, сказал ему: «не может быть, чтобы нас казнили». В ответ на это Дуров указал ему на телегу, на которой, как ему представлялось, положены были гробы, прикрытые рогожей (потом оказалось, что это их арестантское платье). Тут уже, вспоминал Ф<едор> М<ихайлович>, не оставалось никакого сомнения. Федору Михайловичу так и врезались на всю жизнь в сознание столько раз повторенные в роковой бумаге слова: «приговорены к смертной казни расстрелянием». Но при этом так же глубоко врезалась ему в память и такая внешняя подробность, как то, что, окончив чтение, аудитор сложил бумагу и, положив ее в боковой карман, сошел с возвышения. (По-видимому, в связи с этим воспоминанием находится предположение «Идиота» относительно приговоренного к смертной казни, что у него в голове должно быть стучат разные мысли, все неконченные и, может быть, и смешные, посторонние такие мысли: «вот этот глядит — у него бородавка на лбу, вот у палача одна нижняя пуговица заржавела»). На смену аудитору взошел на эшафот священник с крестом в руках и пригласил к исповеди.
«Появление священника для исповеди, по словам Ф<едора> М<ихайловича>, заставило их убедиться в том, что казнь будет в самом деле совершена: не станут же, представлялось им, обращать это в одну декоративную принадлежность. Между тем, как вспоминал Спешнев, троих уже привязали к столбам. По словам Ф<едора> М<ихайловича>, это были Петрашевский, Момбелли и Григорьев. Перед каждым столбом стал офицер с солдатами и были уже произнесены командные слова. Ф<едор> М<ихайлович> припоминал, что сожаления об оставляемых в мире он тогда не чувствовал, да и времени было слишком мало. Он ощущал только мистический страх, весь находился под влиянием мысли, что через каких-нибудь пять минут перейдет в другую, неизвестную жизнь (в нем, стало быть, ни мало не была поколеблена вера в бессмертие). Как ни был он потрясен, он, однако, не потерялся. Бывший тогда на площади г. Загуляев передавал, что Ф<едор> М<ихайлович> не был бледен, довольно быстро взошел на эшафот, скорее был тороплив, чем подавлен. Оставалось произнести „пли!“ и все было бы кончено. Тут, по словам Спешнева, „махнули платком — и казнь была остановлена“. Об общем настроении духа своем и своих товарищей в эту пору Ф<едор> М<ихайлович> вспоминал в „Дневнике Писателя“ в 1873 г. „Мы, Петрашевцы, — говорил он тут, — стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. Без сомнения, я не могу свидетельствовать обо всех, но думаю, что не ошибусь, сказав, что тогда, в ту минуту, если не всякий, то по крайней мере чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестие отрекаться от своих убеждений… Приговор смертной казни расстрелянием, прочтенный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку; почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли по крайней мере десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти. В эти последние минуты некоторые из нас (я знаю положительно), инстинктивно углубляясь в себя и проверяя мгновенно свою, столь юную еще жизнь, — может быть и раскаивались в иных тяжелых делах своих — (из тех, которые у каждого человека всю жизнь лежат в тайне на совести), но то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится“[2].
Затем было объявлено смягчение приговора. Достоевский был по окончательному решению приговорен к каторге на четыре года, в Омском остроге.
Обвинения против него, как и вообще против Петрашевцев были самые шаткие, неопределенные, большею частью ничем не доказанные. Это было страшное дело русской истории — людей собирались казнить за чтение и разговоры.
В приговоре о Достоевском говорилось: „за участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского, полного дерзких выражений против православной церкви и державной власти, и за покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства посредством домашней литографии“, он ссылается на каторгу на 8 лет. Решение же Государя: „на четыре года, а потом рядовым“».
III.
правитьИ вот Достоевский — в каторге.
Много выстрадал здесь Достоевский, много перенес, переболел, передумал, многим перемучился и многое открылось ему. Неотвязные вопросы о смысле жизни, о страшном зле жизни, о том, кто виноват в нем, как спастись от него, пошли за Достоевским в каторгу, томили его здесь, в тех глубинах страдания и унижения человеческого, к которым привела каторжная жизнь. Чуткий, впечатлительный, пытливый и неугомонный сердцем, беспокойный духом, забирался он здесь в самую темь человеческой души, в мрачные, душные потемки совести заброшенных людей, добирался до скрытых корней человеческих страданий и мучений, окунулся в самую глубь жизни, ища разгадки ее тайны, разгадки томящих его, мучительно-изнуряющих вопросов.
О своей жизни в каторге, о том, что нашел там, что видел, чему научился, Достоевский отчасти рассказал в своих «Записках из Мертвого дома», но только отчасти; всего, что запало в его душу, он не мог пересказать тут, многое еще росло в его душе и со всей силой и страстью сказалось позже.
«Записки из Мертвого дома», рассказ о пережитом в каторге, кончается, между прочим, такими замечательными словами: "И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уже все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват?
«То-то, кто виноват?»
Здесь слышится все та же глубоко выстраданная боль, все еще смутная, неразрешенная, сочится кровью все та же старая, незалеченная рана вопрошаний о каком-то необъятно-огромном, непонятном, неискупленном зле, о великом, безвинном страдании, о непоправимой горькой обиде и оскорбительном унижении. Поднимается такое-то неясное, смутное, но бездонно-глубокое сознание вины, общей вины, немой укор за что-то, за зло, за ужасы жизни.
«То-то, кто виноват?..»
Этим вопросом мучились все чуткие люди, и Достоевский, всосав со свойственной ему страстной отзывчивостью этот жгучий вопрос, вопрос своего времени, проволочил его с собой на всем протяжении своей долгой, многострадальной жизни. Вопрос «кто виноват?» стоял перед ним, как страшная темная догадка, и среди ужасов каторги, мучил в стенах «Мертвого дома», и всюду, где «он измученный влачился по дороге, бряцая звеньями страдальческих цепей». И вот, чем дальше, тем больше, решение своего времени, решение юности над ним становится невластно, он со своим тонким, художественным пониманием так глубоко проник в страдание и боль человеческой души, что не мог удовлетворяться одним только прежним ответом, еще менее мог удовлетворяться общим решением вопроса о зле, его томило созерцание личного зла, мучила бессмысленно непонятная гибель личности, непоправимая, неискупимая.
И Достоевский все сильнее и сильнее чувствует, что как бы ни развивалась жизнь, она даже в самых высших своих формах, о которых мечтают и к которым стремятся лучшие люди в истории, не сможет уже спасти эту попранную правду, не сможет успокоить совесть, встревоженную страшными видениями жизни. Пусть социализм создает для будущих людей рай на земле, хрустальный дворец, в котором они удобно разместятся, будут благоденствовать, но это будущее царство правды — не будет всей, всеразрешающей правдой, не будет полной, совершенной правдой, если там нет ответа на то, зачем теперь люди гибнут в унижениях, гибнут безвинно и бессмысленно.
Жизнь развивается по законам природы, в ней все преходяще, тленно, погибает одно, нарождается другое. И, быть может, после рек крови, после бесчисленных поруганий над человеком, после страшных издевательств над живою личностью, после всей этой бессмыслицы истории, она усилиями людей придет к относительному торжеству правды в будущем. Но Достоевского возмущает эта картина, он неистово протестует против этой обидной правды, основанной на неправде. Действительность возмущает его. В «Записках из подполья», написанных вскоре после «Записок из Мертвого дома», т.-е. в первое время по возвращении из каторги и ссылки, Достоевский с мучительным раздражением негодует против общих решений, соблазнявших его раньше. Он с болью чувствует, что нужна полная правда, разрешающая все и от всего спасающая, или вовсе нет никакой правды. По законам природы — настоящая правда невозможна, по совести же нельзя дышать без нее. И душа болит…
«Невозможность — значит, каменная стена! Какая каменная стена? Ну, разумеется, законы природы, выводы естественных наук, математика. Уж как докажут тебе, например, что от обезьяны произошел, так уж и нечего морщиться, принимай как есть. Уж как докажут тебе, что в сущности одна капелька твоего собственного жиру тебе должна быть дороже ста тысяч тебе подобных и что в этом результате разрешатся под-конец все так называемые добродетели и обязанности и прочие бредни и предрассудки, так уж так и принимай, нечего делать-то, потому дважды два, — математика. Попробуйте возразить. „Помилуйте, — закричат вам, — восставать нельзя: это дважды два четыре! Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ль вам ее законы или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а следственно все ее результаты. Стена, значит и есть стена… и т. д., и т. д.“ Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило. Как будто такая каменная стена и вправду есть успокоение, и вправду заключает в себе хоть какое-нибудь слово на мир, единственно только потому, что она дважды два четыре. О, нелепость нелепостей! То-ли дело все понимать, все сознавать, все невозможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих невозможностей и каменных стен, если вам мерзит примиряться; дойти путем самых неизбежных логических комбинаций до самых отвратительных заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной-то стене как-будто чем-то сам виноват, хотя опять таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват, и вследствие этого, молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться, выходит, тебе не на кого; что предмета не находится, а, может быть, и никогда не найдется, что тут подмен, подтасовка, шулерство, что тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто, но, несмотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!»
Здесь начинается возмущение Достоевского против жизни, против истории, против грядущего земного блаженства, если над ней нет высшей, всеразрешающей, всеснискающей правды. Страшные видения, тот ужас поругания человека, который открылся Достоевскому в жизни, не дает ему права примириться с будущим счастьем людей, он затевает «бунт» против мира, ища высшего смысла его.
В последнем романе его «Братья Карамазовы», в беседе двух братьев, кроткого, верующего в Христа, Алеши и «неверующего», бунтующего не только против мира, но и против Бога, Ивана рисуются картины, вид которых вызывает непримиримое негодование.
«Мне недавно рассказывал один болгарин в Москве, — рассказывает Иван брату, — как турки и черкесы там у них в Болгарии повсеместно злодействуют, опасаясь поголовного восстания славян, — то есть жгут, режут, насилуют женщин и детей, прибивают арестантам уши к забору гвоздями и оставляют так до утра, а поутру вешают — и проч., всего и вообразить невозможно. В самом деле, выражаются иногда про „зверскую“ жестокость человека, но это страшно несправедливо и обидно для зверей: зверь никогда не может быть так жесток, так артистически, так художественно жесток. Тигр просто грызет, рвет и только это и умеет. Ему и в голову не вошло бы прибивать людей за уши на ночь гвоздями, если-б он даже и мог это сделать. Эти турки, между прочим, со сладострастием мучили и детей, начиная с вырезывания их кинжалом из чрева матери, до бросания вверх грудных младенцев и подхватывания их на штык в глазах матерей. На глазах-то матерей и составляло главную сладость. Но вот, однако, одна меня сильно заинтересовавшая картинка. Представь: грудной младенчик на руках трепещущей матери, кругом вошедшие турки. У них затеялась веселая штучка: они ласкают младенца, смеются, чтоб его рассмешить, им удается, младенец рассмеялся. В эту минуту турок наводит в него пистолет в четырех вершках расстояния от его лица. Мальчик радостно хохочет, тянется рученками, чтоб схватить пистолет, и вдруг артист спускает курок прямо ему в лицо и раздробляет ему головку.. Художественно, не правда-ли? Кстати, турки, говорят, очень любят сладкое».
И дальше продолжается беседа, я приведу ее почти полностью, чтобы ярче представить то, что мучило Достоевского, начиная с первых впечатлений юности и кончая этим, последним его произведением.
"Я, видишь-ли, — продолжает Иван, — любитель и собиратель некоторых фактиков и, веришь-ли, записываю и собираю из газет и рассказов, откуда попало, некоторого рода анекдотики, и у меня уже хорошая коллекция. Турки, конечно, вошли в коллекцию, но это все иностранцы. У меня есть и родные и даже получше турецких. Знаешь, у нас больше битье, больше розга и плеть, и это национально: у нас прибитые гвоздями уши немыслимы, мы все-таки европейцы, но розги, но плеть, это нечто уже наше и не может быть у нас отнято.
У нас историческое, непосредственное и ближайшее наслаждение истязанием битья. У Некрасова есть стихи о том, как мужик сечет лошадь кнутом по глазам, «по кротким глазам». Этого кто-ж не видал, это руссизм. Он описывает, как слабосильная лошаденка, на которую навалили слишком, завязла с возом и не может вытащить. Мужик бьет ее, бьет с остервенением, бьет, наконец, не понимая, что делает, в опьянении битья сечет больно, бесчисленно: «Хоть ты и не в силах, а вези, умри, да вези!» Кляченка рвется, и вот он начинает сечь ее, беззащитную, по плачущим, по «кротким глазам». Вне себя, она рванула, и вывезла, и пошла вся дрожа, не дыша, как-то боком, с какою-то припрыжкой, как-то неестественно и позорно, — у Некрасова это ужасно. Но ведь всего только лошадь, лошадей и сам Бог дал, чтобы их сечь. Так татары нам растолковали и кнут на память подарили. Но можно ведь сечь и людей. И вот интеллигентный образованный господин и его дама секут собственную дочку, младенца семи лет, розгами, — об этом у меня подробно записано. Папенька рад, что прутья с сучками, «садче будет», говорит он, и вот начинает «сажать» родную дочь. Я знаю наверно, есть такие секущие, которые разгорячаются с каждым ударом до сладострастия, до буквального сладострастия, с каждым последующим ударом все больше и больше, все прогрессивнее. Секут минуту, секут, наконец, пять минут, секут десять минут, даже больше, чаще, садче. Ребенок кричит, ребенок, наконец, не может кричать, задыхается: «папа, папа, папочка, папочка!» Дело каким-то чортовым неприличным случаем доходит до суда. Нанимается адвокат. Русский народ давно уже назвал у нас адвоката — «блакат — нанятая совесть». Адвокат кричит в защиту своего клиента: «Дело, дескать, такое простое, семейное и обыкновенное, отец посек дочку и вот, к стыду наших дней, дошло до суда!» Убежденные присяжные удаляются и выносят оправдательный приговор. Публика ревет от счастия, что оправдали мучителя. — Э-эх, меня не было там, я — бы рявкнул предложение учредить стипендию в честь имени истязателя!.. Картинки прелестные. Но о детках есть у меня и еще получше, у меня очень, очень много собрано о русских детках, Алеша. Девчоночку маленькую, пятилетнюю, возненавидели отец и мать, «почтеннейшие и чиновные люди, образованные и воспитанные». Видишь, я еще раз положительно утверждаю, что есть особенное свойство у многих в человечестве — это любовь к истязанию детей, но одних детей. Ко всем другим субъектам человеческого рода эти-же самые истязатели относятся даже благосклонно и кротко, как образованные и гуманные европейские люди, но очень любят мучить детей, любят даже самих детей в этом смысле. Тут именно незащищенность-то этих созданий и соблазняет мучителей, ангельская доверчивость дитяти, которому некуда деться и не к кому идти, — вот это-то и распаляет гадкую кровь истязателя. Во всяком человеке, конечно, таится зверь, — зверь гневливости, гнев сладострастной распаляемости от криков истязуемой жертвы, зверь без удержу спущенного с цепи, зверь нажитых в разврате болезней, подагр, больных печенок и проч. Эту бедную пятилетнюю девочку эти образованные родители подвергали всевозможным истязаниям. Они били, секли, пинали ее ногами, не зная сами за что, обратили все тело ее в синяки; наконец, дошли и до высшей утонченности: в холод, в мороз запирали ее на всю ночь в отхожее место, и за то, что она не просилась ночью (как будто пятилетний ребенок, спящий своим ангельским крепким сном, еще может в эти лета научиться проситься) — за это обмазывали ей лицо ее-же калом и заставляли ее есть этот кал, и это мать, мать заставляла! И эта мать могла спать, когда ночью слышались стоны бедного ребеночка, запертого в подлом месте! Понимаешь-ли ты это, когда маленькое существо, еще не умеющее даже осмыслить, что с ним делается, бьет себя в подлом месте, в темноте и холоде, крошечным своим кулачком в надорванную грудку и плачет своими кровавыми незлобливыми, кроткими слезками к «Боженьке», чтобы тот защитил его, — понимаешь ли ты эту ахинею, друг мой и брат мой, послушник ты мой Божий и смиренный, понимаешь ли ты, для чего эта ахинея так нужна и создана! Без нее, говорят, и пробыть-бы не мог человек на земле, ибо не познал бы добра и зла. Для чего познавать это чортово добро и зло, когда столького стоит? Да ведь весь мир познания не стоит тогда этих слезок ребенка к «Боженьке». Я не говорю про страдания больших, те яблоко съели и чорт с ними, и пусть-бы их всех чорт взял, но эти, эти! Мучаю я тебя, Алешка, ты как будто-бы не в себе. Я перестану, если хочешь.
— Ничего, я тоже хочу мучиться, — пробормотал Алеша.
— Одну, только одну еще картинку, и то из любопытства, очень уж характерная, и, главное, только что прочел в одном из сборников наших древностей, в Архиве, в Старине, что-ли, надо справиться, забыл даже где и прочел. Это было в самое мрачное время крепостного права, еще в начале столетия, и да здравствует Освободитель народа! Был тогда в начале столетия один генерал, генерал со связями большими и богатейший помещик, но из таких (правда, и тогда уже, кажется, очень немногих), которые, удаляясь на покой со службы, чуть-чуть не бывали уверены, что выслужили себе право на жизнь и смерть своих подданных. Такие тогда бывали. Ну, вот живет генерал в своем поместьи в две тысячи душ, чванится, третирует мелких соседей как приживальщиков и шутов своих. Псарня с сотнями собак и чуть не сотня псарей, все в мундирах, все на конях. И вот дворовый мальчик, маленький мальчик, всего восьми лет, пустил как-то играя камнем и зашиб ногу любимой генеральской гончей. «Почему собака моя любимая охромела?» Докладывают ему, что вот, дескать, этот самый мальчик камнем в нее пустил и ногу ей зашиб. «А, это ты, — оглядел его генерал, — взять его!» Взяли его, взяли у матери, всю ночь просидел в кутузке, наутро, чем свет, выезжает генерал во всем параде на охоту, сел на коня, кругом него приживальщики, собаки, псари, ловчие, все на конях. Вокруг собрана дворня для назидания, а впереди всех мать виновного мальчика. Выводят мальчика из кутузки. Мрачный, холодный, туманный осенний день, знатный для охоты. Мальчика генерал велел раздеть всего до нага, он дрожит, обезумев от страху, не смеет пикнуть… «Гони его» командует генерал, «беги, беги!» кричат ему псари, мальчик бежит… «Ату его!» вопит генерал и бросает на него всю стаю борзых собак. Затравил в глазах матери и псы растерзали ребенка в клочки!.. Генерала, кажется, в опеку взяли. Ну., что же его? Расстрелять? Для удовлетворения нравственного чувства расстрелять? Говори, Алешка!
— Расстрелять! — тихо проговорил Алеша, с бледною, перекосившеюся какою-то улыбкой, подняв взор на брата.
— Браво! — завопил Иван в каком-то восторге, — уж коли ты сказал, значит… Ай да схимник! Так вот какой у тебя бесенок в сердечке сидит, Алешка Карамазов!
— Я сказал нелепость, но…
— То-то и есть, что но… — кричал Иван. — Знай, послушник, что нелепости слишком нужны на земле. На нелепостях мир стоит и без них, может быть, в нем совсем ничего бы и не произошло. Мы знаем, что знаем!
— Что ты знаешь?
— Я ничего не понимаю, — продолжал Иван, как-бы в бреду — я и не хочу теперь ничего понимать: я хочу оставаться при факте. Я давно решил не понимать. Если я захочу что-нибудь понимать, то тотчас же изменю факту, а я решил оставаться при факте…
— Для чего ты меня испытуешь? — с надрывом горестно воскликнул Алеша, — скажешь ли мне, наконец?
— Конечно, скажу, к тому и вел, чтобы сказать. Ты мне дорог, я тебя упустить не хочу, и не уступлю твоему Зосиме.
Иван помолчал с минуту, лицо его стало вдруг очень грустно.
— Слушай меня: я взял одних детокдля того, чтобы вышло очевиднее. Об остальных слезах человеческих, которыми пропитана вся земля, от коры до центра, — я уж ни слова не говорю, я тему мою нарочно сузил. Я клоп и признаю со всем принижением, что ничего не могу понять, для чего все так устроено. Люди сами, значит, виноваты: им дан был рай, они захотели свободы и похитили огонь с небеси, сами зная, что станут несчастны, значит, нечего их жалеть. А, по моему, по жалкому, земному эвклидовскому уму моему, я знаю лишь то, что страданье есть, что виновных нет, что все одно из другого выходит прямо и просто, что все течет и уравновешивается, — но ведь это лишь эвклидовская дичь, ведь я знаю-же это, ведь жить по ней я не могу-же согласиться! Что мне в том, что виновных нет и что все прямо и просто одно из другого выходит, и что я это знаю — мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя. И возмездие не в бесконечности где-нибудь и когда-нибудь, а здесь уже на земле, и чтоб я его сам увидел. Я веровал, я хочу сам и видеть, а если к тому часу буду уже мертв, то пусть воскресят меня, ибо если все без меня произойдет, то будет слишком обидно. Не для того-же я страдал, чтобы собой, злодействами и страданиями моими унавозить кому-то будущую гармонию. Я хочу видеть своими глазами, как лань ляжет подле льва и как зарезанный встанет и обнимется с убившем его. Я хочу быть тут, когда все вдруг узнают, для чего все так было. На этом желании зиждутся все религии на земле, а я верую. Но вот, однако же, детки, и что я с ними стану делать? Это вопрос, который я не могу решить. В сотый раз повторяю, — вопросов множество, но я взял одних деток, потому что тут неотразимо ясно то, что мне надо сказать. Слушай: если все должны страдать, чтобы страданием купить вечную гармонию, то причем тут дети, скажи мне, пожалуйста? Совсем непонятно, для чего должны были страдать и они, и зачем им покупать страданиями гармонию? Для чего они-то тоже попали в материал и унавозили собой для кого-то будущую гармонию? Солидарность в грехе между людьми я понимаю, понимаю солидарность и в возмездии, но не с детками-же солидарность в грехе, и если правда в самом деле в том, что и они солидарны с отцами их во всех злодействах отцов, то уж, конечно, правда эта не от мира сего и мне непонятна. Иной шутник скажет, пожалуй, что все равно дитя вырастет и успеет нагрешить, но все-же он не вырос, его восьмилетнего затравили собаками. О, Алеша, я не богохульствую! Понимаю-же я, каково должно быть сотрясение вселенной, когда все на небе и под землею сольется в один хвалебный глас и все живое и жившее воскликнет: «Прав Ты, Господи, ибо открыл пути Твои!» Уж когда мать обнимется с мучителем, растерзавшим псами сына ее, и все трое возгласят со слезами: «Правь Ты, Господи!», то уж, конечно, настанет венец познания и все объяснится. Но вот тут-то и запятая, этого-то я и не могу принять. И пока я на земле, я спешу взять свои меры. Видишь ли, Алеша, ведь, может быть, и действительно так случится, что когда я сам доживу до того момента, али воскресну, чтобы увидать его, то и сам я пожалуй воскликну со всеми, смотря на мать, обнявшуюся с мучителем ее дитяти: «Прав Ты, Господи!», но я не хочу тогда восклицать. Пока еще время, спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка, который бил себя кулачком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слезами своими к «Боженьке!» Не стоит, потому что слезки его остались неискупленными. Оне должны быть искуплены, иначе и не может быть и гармонии. Но чем, чем ты искупишь их? Разве это возможно? Неужто тем, что они будут отомщены? Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уже замучены? И какая же гармония, если ад: я простить хочу и обнять хочу, я не хочу, чтобы страдали больше. И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены. Не хочу я, наконец, чтобы мать обнималась с мучителем, растерзавшим ее сына псами! Не смеет она прощать ему! Если хочет, пусть простит за себя, пусть простит мучителю материнское безмерное страдание свое; но страдания своего растерзанного ребенка она не имеет права простить, не смеет простить мучителя, хотя-бы сам ребенок простил ему! А если так, если они не смеют простить, где-же гармония? Есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Не хочу гармонии, из-за любви к человечеству не хочу. Я хочу оставаться лучше со страданиями неотомщенными. Лучше уж я останусь при неотомщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и не прав. Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно. И если только я честный человек, то обязан возвратить его как можно заранее. Это и делаю. Не Бога я не принимаю, Алеша, я только билет Ему почтительнейше возвращаю.
— Это бунт, — тихо и потупившись, проговорил Алеша.
— Бунт? Я-бы не хотел от тебя такого слова, — проникновенно сказал Иван. — Можно-ли жить бунтом, а я хочу жить. Скажи мне сам прямо, я зову тебя, — отвечай: представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им, наконец, мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить лишь всего одно только крохотное созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласился-ли-бы ты быть архитектором на этих условиях, скажи и не лги!
— Нет, не согласился-бы, — тихо проговорил Алеша.
— И можешь ли ты допустить идею, что люди, для которых ты строишь, согласились-бы сами принять свое счастье на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, оставаться навеки счастливыми?
— Нет, не могу допустить, брат, — проговорил вдруг с засверкавшими глазами Алеша, — ты сказал сейчас: есть-ли во всем мире Существо, которое могло бы и имело право простить? Но Существо это есть, и Оно может все простить, всех и вся и за все, потому что Само отдало неповинную кровь свою за всех и за все. Ты забыл о Нем, а на Нем-то и зиждется здание, и это Ему воскликнут: «Прав Ты, Господи, ибо открыл пути Твои!».
В своей речи о Пушкине, сказанной в самом конце своей жизни, в 1880 году, Достоевский уже от собственного лица спрашивает о том же почти в тех же самых выражениях: «И можете ли вы допустить хоть на минуту идею, что люди, для которых выстроили это здание, согласились бы сами принять от вас такое счастье, если в фундаменте его заложено страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного, и, приняв это счастье, остаться навеки счастливыми?»
И ответ на все на это у Достоевского в его исповедывании Христа, как истинного Богочеловека, пришедшего, Распятого, Воскресшего и Грядущего судить живых и мертвых в последний день. Только в Нем — спасенье, в кресте Его — искупление, в суде — разрешение. Ко Христе, к Воскресении Его, восходит самая дорогая, самая трепетная, мучительно нужная Достоевскому для разрешения мучительных недоумений и темных бунтований его, — вера в личное бессмертие.
Теплом и светом этих своих религиозно-христианских упований Достоевский жил, ими он освещал муку и тьму своих страшных вопрошаний. Во Христе, — во-истину Спасителе мира, последнее прибежище и правда, вся правда, полная, уже всеразрешающая и всеспасающая.
В романе «Преступление и Наказание» несчастный, скомканный жизнью человек, бедный пьяница Мармеладов в исступлении сердца исповедуется перед случайным обществом в трактире.
"Меня жалеть не за что! Меня распять надо, распять на кресте, а не жалеть! Но распни, судия, распни и распяв пожалей! И тогда я сам к тебе пойду на пропятие, ибо не веселья жажду, а скорби и слез!.. Думаешь-ли ты, продавец, что этот полуштоф твой мне всласть пошел? Скорби, скорби искал я на дне его, скорби и слез, и вкусил, и обрел; а пожалеет нас Тот, Кто всех пожалел, и Кто всех и вся понимал, Он Единый, Он и Судья. Приидет в тот день и спросит: «А где дщерь, что мачехе злой и чахоточной, что детям чужим и малолетним себя предала? Где дщерь, что отца своего земного, пьяницу непотребного, не ужасаясь зверства его, пожалела?» И скажет: "Прииди! Я уже простил тебя раз… Простил тебя раз… Прощаются-же и теперь грехи твои мнози, за то что возлюбила много… « И простит мою Соню, простит, я уж знаю, что простит… Я это давеча, как у ней был, в моем сердце почувствовал!.. И всех рассудит и простит, и добрых и злых, и премудрых и смирных… И когда уже кончит над всеми, тогда возглаголет и нам: „Выходите, — скажет, и — вы! Выходите пьяненькие, выходите слабенькие, выходите соромники!“ И мы выйдем все, не стыдясь, и станем. И скажет: „Свиньи вы! Образа звериного и печати его, но приидите и вы!“ И возглаголят премудрые, возглаголятразумные: „Господи! Почто сих приемлеши?“ И скажет: „Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего…“ И прострет к нам руци свои, и мы припадем… и заплачем… и все поймем! Тогда все поймем!.. и все поймут… и Катерина Ивановна… и она поймет… Господи, да приидет Царствие Твое!»
IV.
правитьВ своих гениальных произведениях Достоевский проник в страшную глубину страдания человеческого. Громада людских страданий давила Достоевского с самых ранних проблесков его сознания, он старается осветить ее с самых первых своих работ, добивается найти виновника мирового страдания, хочет понять смысл его, ищет спасения от зла мира.
Достоевский с самых «Бедных людей» ищет виновника мирового зла, допытывается ответственности за то ужасное, что творится в жизни, хочет знать, с кого спрашивать ответа за весь ужас существования человеческого. Углубляясь своим художественным разумом в общий порядок жизни, он ищет здесь причины зла. Но здесь, в общем строе жизни, все сливается в непрерывной сложности причин и следствий, в общей бесконечной цепи развивающегося целого. Вина расплывается, переносясь с одного звена на другое, более глубоко лежащее, с этого еще дальше и глубже на третье, и так далее в бесконечность. Виноватого не находится, мучитель мучает жертву, но на него самого давит что-то еще другое, более сильное. Вот один страшный случай былого, который рассказывал Достоевский как-то в «Дневнике Писателя», — в нем иносказательно просвечивает его мучительное сознание «отсутствие виновности», безвинность виновного.
"Анекдот этот случился со мной уже слишком давно, в мое доисторическое, так сказать, время, а именно, в тридцать седьмом году, когда мне было всего лишь около пятнадцати лет от роду по дороге из Москвы в Петербург. Я и старший брат мой ехали, с покойным отцом нашим, в Петербург, определяться в Главное Инженерное училище. Был май месяц, было жарко. Мы ехали на долгих, почти шагом, и стояли на станциях часа по два и по три. Помню, как надоело нам, подконец, это путешествие, продолжавшееся почти неделю. Мы с братом стремились тогда в новую жизнь, мечтали об чем-то ужасном, обо всем «прекрасном и высоком», — тогда это словечко было еще свежо и выговаривалось без иронии. И сколько тогда было и ходило таких прекрасных словечек! Мы верили чему-то страстно, и хоть мы оба отлично знали все, что требовалось к экзамену из математики, но мечтали мы только о поэзии и о поэтах. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три, и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни. Тогда, всего два месяца перед тем, скончался Пушкин, и мы, дорогой, сговаривались с братом, приехав в Петербург, тотчас-же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он испустил дух. И вот раз, перед вечером, мы стояли на станции, на постоялом дворе, в каком селе не помню, кажется, в Тверской губернии; село было большое и богатое. Через полчаса готовились тронуться, а пока я смотрел в окно и увидел следующую вещь.
«Прямо против постоялого двора, через улицу, приходился станционный дом. Вдруг к крыльцу его подлетела курьерская тройка и выскочил фельд-егерь в полном мундире, с узенькими тогдашними фалдочками назади, в большой треугольной шляпе с белыми, желтыми и, кажется, зелеными перьями (забыв эту подробность и мог-бы справиться, но мне помнится, что мелькали и зеленые перья). Фельд-егерь был высокий, чрезвычайно плотный и сильный детина с багровым лицом. Он пробежал в станционный дом и уж наверно „хлопнул“ там рюмку водки. Помню, мне тогда сказал наш извозчик, что такой фельд-егерь всегда на каждой станции выпивает по рюмке, без того не выдержал-бы „такой муки“. Между тем, к почтовой станции подкатила новая переменная лихая тройка и ямщик, молодой парень лет двадцати, держа в руке армяк, сам в красной рубахе, вскочил на облучок. Тотчас-же выскочил и фельд-егерь, сбежал со ступенек и сел в тележку. Ямщик тронул, но не успел он и тронуть, как фельд-егерь приподнялся и молча, безо всяких каких-нибудь слов, поднял свой здоровенный правый кулак и, сверху, больно опустил его в самый затылок ямщика. Тот весь тряхнулся вперед, поднял кнут и изо всей силы охлестнул коренную. Лошади рванулись, но это вовсе не укротило фельд-егеря. Тут был метод, а не раздражение, нечто предвзятое и испытанное многолетним опытом, и страшный кулак взвился снова и снова ударил затылок. Затем снова и снова, и так продолжалось, пока тройка не скрылась из виду Разумеется, ямщик, едва державшийся от ударов, безпрерывно и каждую секунду хлестал лошадей, как-бы выбитый из ума, и, наконец, нахлестал их до того, что они неслись как угорелые. Наш извозчик объясил мне, что и все фельд-егеря почти так-же ездят, а что этот особенно и его все уже знают; что он, выпив водки и вскочив в тележку, начинает всегда с битья и бьет „все на этот самый манер“, безо всякой вины, бьет ровно, подымает и опускает и „продержит так ямщика с версту на кулаках, а затем уж перестанет. Коли соскучится, может опять примется среди пути, а, может, Бог пронесет; за то уж всегда подымается опять, как подъезжать опять к станции: начнет, примерно, за версту и пойдет подымать и опускать, таким манером и подъедет к станции; чтобы все в селе на него удивлялись; шея-то потом с месяц болит“. Парень воротится, смеются над ним: „Ишь тебе фельд-егерь шею накостылял“, а парень, может, в тот же день прибьет молоду-жену: „хоть с тебя сорву“, а, может, и за то, что „смотрела и видела“…
„Эта отвратительная картинка осталась в воспоминаниях моих на всю жизнь“».
Вот так и во всем общем порядке жизнь жестокое и ужасное в жизни, как удары фельд-егеря «без всякой вины», переносится через ямщика на его лошадь, на жену ямщика, от нее, может быть, на детей, фельд-егерь-же сам получает их от высших и сильных, те от более высших и сильнейших, а самое-то начало удара уходит куда-то в неведомую даль, не доискаться его.
Надо найти личного виновника, а он растворяется в общем безличном потоке жизни. Лично-виновного с этой точки зрения не найти, потому что как раз «личное» -то тут и расплывается, сливаясь в общей обусловленности с чем-то глубже лежащим и более общим, так сказать, утопая во всеобщей необходимости. Таким образом получается, наоборот, отсутствие виновности, именно как личной ответственности: «О, по моему, по жалкому, земному эвклидовскому уму моему, — говорит Иван Карамазов, — я знаю лишь то, что страдания есть, что виновных нет, что все одно из другого выходит прямо и просто, что все течет и уравновешивается, но, — продолжает он, — ведь это лишь эвклидовская дичь, ведь я знаю же это, ведь жить по ней я не могу согласиться. Что мне в том, что виноватых нет и что я это знаю — мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя».
Достоевский глубоко понял, что этим путем, «эвклидовским умом» не отыскать виновных. Нет виновных, не с кого требовать расплаты и возмездия, остается все простить. Или мог бы быть сделан другой вывод, совершенно равносильный этому, собственно тот же самый, вывернутый наизнанку. Вместо всепрощения провозгласить всеобвинение. На вопрос «кто виноват?» вместо ответа «никто», дать ответ: «все и всё». Все, т.-е. весь общий порядок в целом и не только общий порядок, как социальный строй, но весь огромный мир — космос, всё необъятное бытие, словом, всё. Необходимость всего сущего дает одинаковое право сделать по желанию и тот и другой вывод. В сущности, в обоих случаях одно и то же: не с кого спрашивать, никто не виноват или все виноваты, но нет личной ответственности, нет возмездия — есть одна только эвклидовская дичь… «Ведь, когда все огулом виноваты, значит порознь нет никого виновного», говорит Достоевский в «Дневнике Писателя». С точки зрения живого сознания Достоевского, с точки зрения его изболевшей души все равно: и то и другое одинаково — неуспокоительно… Он не смог бы примириться на всеобвинении, как не помирился на всепрощении; истерзанный и раздраженный непрестанным созерцанием проходящего перед его глазами страдания, он требует кары, возмездия и расплаты. А все это приложимо только к личному «я»; с всеобщей мировой необходимости нелепо взыскивать; она нема, холодна и безучастна.
И вот, измученный своим исканием, Достоевский возлагает всю вину на свою собственную совесть, т.-е. на совесть самого страдальца. В этом исход — пусть же я сам виноват, сам и ответственен, с себя только можно спрашивать расплаты и возмездия. Можно все простить, все оправдать, как делают это Алеша и князь Мышкин, но себя простить нельзя, нельзя себя и оправдать. Раз «принял мир», взял билет — уже приобщился ему и стал грешным его необъятным грехом, виновным его виной. Принять мир, значит взвалить на себя всю давящую громаду мирской духовности и мирского зла. Когда Иван Карамазов, истязуя чуткую душу брата изображением страдания, вдруг спрашивает его: «Мучаю я тебя, Алеша? Ты как будто не в себе? Я перестану, если хочешь?
— Ничего, я тоже хочу мучиться, — пробормотал Алеша».
И пробормотал он не зря; он в самом деле «хочет мучиться». Тут к его апостольскому всепрощению прибавляется еще смиренное желание мучиться. Откуда это? Это покаяние во всеобщем грехе, смиренная ответственность за всю огромность его на земле. Покаянное самообвинение Достоевского здесь налицо. Таким же покаянным самообвинением проникнут рассказ старца Зосимы о его старшем брате. Маркел, как звали его, после дерзновенно-протестующего отношения к людям и к миру, приходит перед самой смертью к раскаянию: «Матушка, кровинушкаты моя», ласково признается он матери (стал он любезные слова говорить, неожиданные), кровинушка ты моя милая, радостная, знай, что воистину всякий перед всеми и за все виноват. Не знаю я как истолковать тебе это, но чувствую, что это так до мученья. И как это мы жили, сердились и ничего не знали тогда?"
Как мы видим, тут налицо формула покаянного самообвинения: «воистину всякий перед всеми и за все виноват». Не умеет только Маркел теоретизировать и философски обосновать ее, как это делает Иван Карамазов. У умирающего брата Зосимы это — просто настроение, но как настроение оно типически изображает то, что разлито в изобилии в более слабых пропорциях повсюду в произведениях Достоевского… Кающийся грешник, принявший мир, а с ним и всю великую вину его, весь мировой грех, — до того страстно и искренно проникнут своим покаянным экстазом, что кается даже пред птицею небесною: «Птички Божия, — обращается он к ним молитвенно, — птички радостные, простите и вы меня, потому что и перед вами я согрешил». Это уже воистину — вселенская виновность перед всеми и за все, покаяние за грех всего мира. Покаяние во всеобщем грехе напоминает собою учение о первородном грехе, истекающем от Адама; «как от зараженного источника течет зараженный поток, так и от родоначальника, зараженного грехом, естественно происходит зараженное грехом потомство». Иван Карамазов прямо говорит: «люди сами, значит, виноваты; им дан был рай, они захотели свободы и похитили огонь с небеси, сами зная, что станут несчастными»… и далее: «они съели яблоко и познали добро и зло и стали „яко боги“. Продолжают и теперь есть…»
Таким образом, познание своей связи с миром, утратившим свою невинность в далеком грехопадении первых людей и с тех пор утопающим в крови, — с одной стороны, жажда личного обвинения, — с другой, приводит Достоевского к покаянию и вытекающему из него пониманию страдания.
Этим пониманием освещаются, как теперь уж ясно, не все страдания, а лишь добровольно вытекающие из внутреннего покаянного самообвинения. В этом, и только в этом, смысле идет на свой крест Раскольников, такое значение имеет каторга для Димитрия Карамазова, также «хочет мучиться» совсем уж лично невинный Алеша, и сам Федор Михайлович только таким образом осмыслил свои великие муки.
«Одно тут спасение себе: — учит Зосима у Достоевского, — возьми себя и сделай себя же ответчиком за весь грех людской. Друг, да ведь это и вправду так, ибо чуть сделаешь себя за все и за всех ответчиком искренно, то тотчас же увидишь, что оно так и есть в самом деле и что ты-то и есть за всех и за вся виноват».
И еще говорит он о суде себе подобных: «Помни особенно, что не можешь ничьим судьею быти. Ибо не может быть на земле судья преступника, прежде чем сам сей судья не познает, что и он такой же точно преступник, как и стоящий пред ним, и что он-то за преступление стоящего перед ним, может, прежде всех и виноват. Когда же постигнет сие, то возможет стать и судиею. Как ни безумно на вид, но правда сие. Ибо был бы я сам праведен, может, и преступника, стоящего предо мною, не было бы. Если возможешь принять на себя преступление стоящего пред тобою и судимого сердцем твоим преступника, то немедленно приими и пострадай за него сам, — его же без укора отпусти. И даже если б и самый закон поставил тебя его судиею, то сколь лишь возможно будет тебе, сотвори и тогда в духе сем, ибо уйдет и осудит тебя сам еще горше суда твоего. Если же отойдет с целованием твоим безчувственный и смеясь над тобою же, то не соблазняйся и сим: значит, срок его еще не пришел, но придет в свое время; а не придет, все равно: не он, так другой за него познает и пострадает, и осудит, и обвинит себя сам и правда будет восполнена. Верь сему, несомненно верь, ибо в сем самом и лежит все упование и вся вера святых».
И вот мы имеем теперь ответ Достоевского на вопрос «кто виноват?» В результате своих исканий он отвечает на него принципом христианского всепрощения, осложненным еще особым сложным чувством, которое я, теоретизируя его, назвал покаянным самообвинением. Это великое покаяние является глубочайшим проникновением в сущность Христова учения и внутренний смысл крестного страдания.
Димитрий Карамазов, «принимающий муки всенародного позора своего», ибо «пострадать хочет и страданием очиститься», Раскольников, смиренно принимающий из рук Сони крест и целующий оскверненную им землю, Алеша, лично безгрешный, но тоже желающий «мучиться», и, наконец, брат Зосимы, провозглашающий, что «воистину всякий пред всеми и за все виноват», — все они по-своему принимают крест, как мученическое искупление во всеобщем грехе, в том необъятном грехе, которого приобщились они, приняв мир.
Давно-давно Христос в своих крестных муках принес всеобщее покаяние и искупление за грех ветхого мира. Девятнадцать веков прошло с тех пор, но обаяние искупляющего страдания распятого на кресте не угасло. Крест, как символ покаянного мученичества за мир, сияет неугасающим светом. Крест зовет к себе чуткое сознание, ищущее разгадать мировую загадку: кто виноват? Этот крест и озаряет мир, и манит, и зовет.
«Оставит человек отца и матерь своих и возьмет крест свой и по мне грядет», слышится голос Христа, добровольно восхотевшего пострадать за грех мира.
Достоевский внял голосу, взял крест и пошел на муки. Всепрощение и покаянное чувство Достоевского, обильно разлитые по широкому полю его творчества, только лишь художественное выражение того, как великий писатель исповедует Христа.
Ужас мирового страдания, зла жизни разрешался, таким образом, для Достоевского в Христовом учении о грехе, искуплении и спасении. В страдании, сознательно и свободно принятом, сораспятии Христу. Здесь в всемирном болении за всех, за все зло жизни, принявший крест Христов религиозно сострадает его великой искупительной жертве за грехи мира. В этом приобщается он страдающему Богу. Спасителю мира. «Страдание, — говорит Достоевский в „Идиоте“, — есть главнейший и, быть может, единственный закон бытия всего человечества». Здесь открывалась Достоевскому спасающая сила страдания, добровольно принятого, сюда в сознании личной виновности пред всеми и за все влекла Достоевского жажда воссоединения всех верующих во Христе, жажда вселенской церкви Христовой.
Но крест Христов обязывает к живому служению, к деятельному состраданию, к деятельной жертве за мировое зло.
Как должно было деятельно воплощаться в жизни христианское служение, Достоевский не всегда указывал, и часто шел здесь по тем путям, которые чужды истинному духу Христову. Указания Достоевского путей истинного делания, особенно в общественной жизни, были порою полны страшных, мучительно-тяжелых ошибок. Под давлением вековых недоразумений он сбивался с пути, обманываясь историческим обманом. Он благославлял существующий порядок жизни, политический и социальный, полный порабощения и насилия, не раскрывая его лжи, которая может быть уничтожена только с полным уничтожением всего этого строя, чуждого Христовой правде, изолгавшего эту правду..
Подробнее об этом мы скажем в следующей главе.
V.
правитьВозвратившись из ссылки, Достоевский всего себя отдает литературе, издает с братом журнал, сначала «Время», потом «Эпоху», пишет произведение за произведением, в душе его идет страшная внутренняя работа, взгляды его еще и еще углубляются. Еще в Сибири, где после каторги он служил в одном из сибирских линейных батальонов, Достоевский женился на вдове М. Д. Исаевой. По возвращении, в Москве жена его умерла от чахотки. После нее остался пасынок. Время издания журналов и позднейшей работы полно для Достоевского постоянной борьбой с безденежьем. Вскоре умер и его старший брат Михаил, оставив семью без средств. Теперь вся его жизнь идет в беспрерывной работе и в постоянном беспокойстве из-за нужды в деньгах. Постоянно в его письмах слышатся жалобы и идут бесконечные денежные расчеты, постоянные долги, с которыми он не умеет справиться. «Я охотно бы, — восклицает он однажды, — пошел опять в каторгу на столько же лет, чтобы только уплатить долги и почувствовать себя опять свободным». Он в беспрерывной денежной кабале, вечно под ярмом долгов и денежных обязательств, и в этом гнетущем, тряском состоянии пишет свои гениальные вещи, «по громадному роману в год», как он сам говорит.
С 1865 года Достоевский проводит жизнь больше за границей, здесь он написал целый ряд романов, порою диктуя прямо стенографистке. Его стенографисткой была будущая, вторая, жена его Анна Григорьевна Достоевская. Это случилось в 1867 году. От этого брака у Достоевского были дети.
Время заграничной жизни было временем особенно усиленной и напряженной работы религиозного сознания Достоевского, хотя всю жизнь у него была сильная страсть к религиозным вопросам. «Потребность веры во Христа» мы видим у него уже в беседах с Белинским, из петрашевцев он выделялся своей религиозностью, в каторге с ним была библия, и, явившись затем в литературе после каторги, углубляясь в смысл страдания личности человека, он ищет спасения от зла мира во Христе. Но все-таки в первое время центр тяжести его болений лежал гораздо более в сфере нравственных, чем религиозных вопросов. Нравственный вопрос не представлялся ему еще в столь зависимом положении по отношению к религиозной вере, как это мы видим впоследствии. Впервые явственно сказалась религиозная точка зрения в решении нравственных вопросов в «Преступлении и Наказании». Далее идет глубокая работа в этом направлении за границей. Здесь многое из того, что только чуть брезжило, едва показывалось на пороге сознания, окончательно выяснилось, перешло в сознание, приобрело силу и убедительность. Много способствовали тому и внешние условия жизни Достоевского. За границей «он очень усиленно работал и нуждался, — читаем мы в воспоминаниях Страхова; — но он имел покой и радость счастливой семейной жизни, и почти все время жил в совершенном уединении, т.-е. вдали от всяких значительных поводов оставлять прямой путь развития своих мыслей и глубокой душевной работы… Нет сомнения, что именно за границей, при этой обстановке и этих долгих и спокойных размышлениях, в нем совершилось особенное раскрытие того христианского духа, который всегда жил в нем. В его письмах подконец вдруг раздались звуки этой струны; она стала звучать в нем так сильно, что он не мог оставлять эти звуки для себя одного, как это делал прежде. Об этой существенной перемене однако же письма не дают полного понятия. Но она очень ясно обнаружилась для всех знакомых, когда Федор Михайлович вернулся из-за границы. Он стал беспрестанно сводить разговор на религиозные темы. Мало того, он переменился в обращении, получившем большую мягкость и впадавшем иногда в полную кротость. Даже черты его лица носили след этого настроения и на губах появлялась нежная улыбка».
Помимо этого впечатления Страхова о подъеме религиозной мысли Достоевского в период его заграничной жизни, говорят и те произведения, которые написаны в это время, и письмо его из-за границы. В 1868—<18>69 году он написал «Идиота», вслед за ним появляются в 1870 году в 1-й и II-й книгах «Зари», «Вечный муж», последний, впрочем, более интересный с психологической, чем с религиозной точки зрения. Весь 1870 год Достоевский занят «Бесами», которые печатаются в «Русском Вестнике» в 1871 г. В письмах Достоевского этого периода его жизни из-под обычного обилия пространных денежных расчетов то и дело проскальзывает то или иное замечание, обнаруживающее неослабное внимание Достоевского к вопросам религии и нравственности, атеизма и социализма, которым и здесь Достоевский интересуется более всего с точки зрения его религиозно-нравственных предпосылок. Здесь же, как видно из его писем к А. Н. Майкову и Страхову, он задумал своих «Братьев Карамазовых» под названием «Житие великого грешника». В письме от 11 декабря 1868 года из Флоренции к Ал. Майкову он пишет, что задумал огромный роман «Атеизм». Называя то, что служило материалом чтения Достоевского за границей, Страхов пишет: «Федор Михайлович во все время пребывания за границею получал „Русский Вестник“, с 1869 года „Зарю“. Но кроме того он читал и другие русские книги. Некоторые были взяты им с собой, напр<имер>, „Странствование инока Парфения“, „Сочинения Белинского“, „История России“ Соловьева; другие он выписывал, напр., „Войну и Мир“ Л. Н. Толстого. Но постоянным чтением его было Евангелие; он читал его по той самой книге, которую имел в каторге и с которой никогда не расставался».
Вернувшись из-за границы, Достоевский пишет в 1873 году свой «Дневник Писателя», в 1875 году в «Отечественных Записках» печатает «Подростка», 1876 и 1877 годы сплошь заняты опять «Дневником», в 1979 и 1880 г. печатаются «Братья Карамазовы», наконец, еще несколько номеров «Дневника Писателя» за 1880 и 1881 г. Во всех этих произведениях на самом видном месте стоит нравственная проблема личности, теперь окончательно ставшая религиозной проблемой Бога и личного бессмертия.
Страстно-ищущая неугомонная и бурная душа Достоевского, как бушующее море и страшный ураган, не знала спокойствия. С действительностью он не мог примириться, бунтовал против нее, ища разрешения в религии. Всю свою жизнь Федор Михайлович стремился подняться над скучным бездушием плоской действительности. Над гробом его русский философ Вл. Соловьев, теперь тоже уже сошедший в могилу, сказал: «В том-то и заслуга, в том-то и все значение таких людей, как Достоевский, что они не преклоняются перед силой факта и не служат ей. Против этой грубой силы того, что существует, у них есть духовная сила веры в истину и добро, в то, что должно быть. Не искушаться видимым господством зла и не отрекаться ради него от невидимого добра есть подвиг веры. В нем вся сила человека… Жизнь творят люди веры. Это те, которые называются мечтателями утопистами, юродивыми, — они же пророки, истинно лучшие люди и вожди человечества. Такого человека мы сегодня поминаем».
И в этом глубоко прав русский философ, он в своей религиозно-христианской проповеди был близок Достоевскому по духу. Вечно исполненный святого беспокойства о высшем смысле жизни, вечно ищущий святынь, с душой, простертой к Богу, Достоевский всю жизнь свою провел в этом тревожном вдохновенном порывании в мир иной, лучший и высший. Крайний идеалист по натуре, глубоко-верующий и религиозный человек, он смотрел на жизнь как на страшную, неразрешимую тайну. Вдохновенная страстность Федора Михайловича доходила до религиозного упоения. Часто слышали мы все о нем: «Достоевский — больной человек!» Этим объясняют, оправдывают, а подчас и просто умаляют великого писателя, всего чаще за недостаточным пониманием сокровищ его богатейшей творческой работы. Да, Федор Михайлович был действительно болен не столько падучей и другими недугами, сколько своим огромным гением, своей необычайной религиозной жаждой, идеализмом и, наконец, своим пламенным исканием Бога и воссоединения с Ним. «Я неисправимый идеалист», говорит он сам про себя в «Дневнике Писателя», «я ищу святынь, мое сердце их жаждет, потому что я так создан, что не могу жить без святынь».
И Достоевский нашел эту святыню души своей, пронес ее с собой через все мрачные видения, через все страшные испытания своей долгой, страдальческой жизни. «Через большое горнило сомнений моя осанна пришла», записал как-то Достоевский в своей «записной книжке», он знал страшные сомнения, томился, падал, изнывал в тоске безысходной, в муке-мученической подходил к самому краю последних отрицаний, но Христос был с ним. Свое исповедание он запечатлел в гениальных художественных образах неимоверной глубины. Влекущая его правда христианских озарений раскрывается в образах часто прямо противоположных по своему душевному облику, она блестит, как молния, в тучах душевной тьмы, святость просвечивает из-за страшной тьмы греха в молитвенных восторгах религиозного просветления; «дух дышит, где хочет», но больше всего эта правда духа Христова сияет в чистых сердцем Мышкине в «Идиоте» и Алеше Карамазове в «Братьях Карамазовых», они живой намек на жизнь иную, мерцание отдаленной зари христианского возрождения. Старец Зосима, около которого живет и дышит Алеша, в жизни и учении своем еще ближе к осанне Достоевского, ближе к зовущей его святыни Христовой правды.
«Многое на земле, — говорит Зосима, — от нас скрыто, но взамен того даровано нам тайное сокровенное ощущение живой связи нашей с миром иным, с миром горним и высшим, да и корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных. Вот почему и говорят философы, что сущности вещей нельзя постичь на земле. Бог взял семена из миров иных и посеял на сей земле и взростил сад Свой, и взошло все, что могло взойти, но взрощенное живет и живо лишь чувством соприкосновения своего таинственным мирам иным; если ослабевает или уничтожается в тебе сие чувство, то умирает и взрощенное в тебе. Тогда станешь к жизни равнодушен и даже возненавидишь ее. Мыслю так».
В этом живом для Достоевского «чувстве соприкосновения своего таинственным мирам иным» залог вечности, личного бессмертия, Воскресения всех со Христом в грядущем пришествии Его, в праве Суда Божия и Спасения мира от зла. И чем глубже проникал Достоевский в свет озарившей его религиозной правды, тем сильнее чувствовал он «сколь самые простые мысли, воочию ясные, поздно появляются в уме нашем» (Слова того же старца Зосимы).
«Ведь до конца, хотя бы даже и случилось так, что все бы на земле совратились, а ты лишь единый верен остался: принеси и тогда жертву и восхвали Бога ты, единый оставшийся. А если вас таких двое найдутся, — то вот уж и весь мир, мир живой любви, обнимите друг друга в умилении и восхвалите Господа: ибо хотя и в вас двоих, но восполнит правда Его. Если сам согрешишь и будешь скорбен даже до смерти о грехах твоих, или о грехе твоем внезапном, то возрадуйся за другого, возрадуйся за праведного, возрадуйся тому, что если ты согрешил, то он зато праведен и не согрешил. Если же злодейство людей возмутит тебя негодованием и скорбью уже необоримою, даже до желания отмщения злодеям, то более всего страшись сего чувства; тотчас иди и ищи себе мук, так как бы сам был виновен в сем злодействе людей. Прими сии муки и вытерпи, и утолится сердце твое и поймешь, что и сам виновен, ибо мог светить злодеям даже как единый безгрешный и не светил. Если бы светил, то светом своим озарил бы и другим путь, и тот, который совершил злодейство, может быть, не совершил бы его при свете твоем. И даже если ты и светил, но увидишь, что не спасаются люди даже и при свете твоем, то пребудь тверд и не усомнись в силе света небесного; верь тому, что если теперь не спаслись, то потом спасутся. А не спасутся и потом, то сыны их спасутся, ибо не умрет свет твой, хотя бы и ты уже умер. Праведник отходит, а свет его остается. Спасаются же и всегда по смерти спасающего. Не принимает род людской пророков своих и избивает их, но любят люди мучеников своих и чтят тех, коих замучили. Ты же для целого работаешь, для грядущего делаешь. Награды же никогда не ищи, ибо и без того уже велика тебе награда на сей земле: духовная радость твоя, которую лишь праведный обретает. Не бойся ни знатных, ни сильных, но будь премудр и всегда благолепен. Знай меру, знай сроки, научись сему. В уединении же оставаясь, молись. Люби повергаться на землю и лобызать ее. Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, все люби, ищи восторга и изступления сего. Омочи землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои. Изступления же сего не стыдись, дорожи им, ибо есть дар Божий, великий, да и не многим дается, а избранным».
Так учит любви Христовой Зосима, и любовь Христова соединяется в его сердце с любовью к земле. Для Достоевского полны глубочайшего смысла слова Шиллера:
Чтоб из низости душою
Мог подняться человек,
С древней матерью землею
Он вступи в союз во век.
Любовь к земле, освященная в недрах своих, родила у Достоевского его любовь к народу, носящему в глубинах души своей образ Христов. «От народа, — говорит Зосима, — спасение… берегите же народ и оберегайте сердце его. В тишине воспитайте его. Вот ваш иноческий подвиг, ибо сей народ — Богоносец».
Родной народу в корнях души своей, как бы сросшийся с душой народной, Достоевский мог сказать о себе так, как он записал как-то в своей записной книжке, едва ли думая, что это прочтут. «Я, конечно, народен (ибо направление мое истекает из глубины христианского духа народного), хотя и не известен русскому народу теперешнему, но буду известен в будущем».
И пророчество это сбудется!
Порою, в страстных излияниях восторга и трепета души своей, ищущий святынь, Достоевский доходил до обоготворения народа. Достоевский по самой натуре своей, кипучей и страстной, был способен на самые крайние, отчаянные увлечения. «Везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил», сознается он сам однажды. Действительно, во всем у него стремление дойти до предела, жажда бездны, и в светлом, и в темном. Такие люди или гибнут, или спасаются, или летают, или падают в пропасть, но не ползают. Эта черта его, сказывающаяся в поступках жизни, отразилась и в творчестве, и во взглядах.
Эту черту Достоевский считал коренной русской чертой, народной чертой; вот как говорит он о ней в своем «Дневнике Писателя», который издавал в последний период своей деятельности:
«Эта потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и, — в частных случаях, но весьма нередких, — броситься в нее, как ошалелому, вниз головой. Это — потребность отрицания в человеке, иногда самом неотрицающем и благоговеющем, отрицания всего, самой главной святыни сердца своего, самого полного идеала своего, всей народной святыни во всей ее полноте, перед которой сейчас лишь благоговел и которая вдруг как будто стала ему невыносимым каким-то бременем. Особенно поражает та торопливость, стремительность, с которою русский человек спешит иногда заявить себя, в иные характерные минуты своей или народной жизни, заявить себя в хорошем или в поганом. Иногда тут просто нет удержу. Любовь ли, вино ли, разгул, самолюбие, зависть — тут иной русский человек отдается почти беззаветно, готов порвать все, отречься от всего, — от семьи, обычая, Бога. Иной добрейший человек как-то вдруг может сделаться омерзительным безобразником и преступником, — стоит только попасть ему в этот вихрь, роковой для нас круговорот судорожного и моментального самоотрицания и саморазрушения, так свойственный русскому народному характеру в иные роковые минуты его жизни. Но зато с такою же силою, с такою же стремительностью, с такою же жаждой самосохранения и покаяния русский человек, равно как и весь народ, и спасает себя сам, и обыкновенно когда дойдет до последней черты, т.-е. когда итти уже больше некуда».
В своих взглядах на общественную борьбу, на вопросы политики, Достоевский с раздражением, с задыхающейся злобой восставал против того движения в русском образованном обществе, интеллигенции, и в русском народе, которое стремится к освобождению от гнета власти. Он склонен был обоготворять русский народ, невольно в увлечении преукрашивая его настоящее положение, преувеличивая значение того, что дало освобождение крестьян. Больше, — он обоготворял народ, обоготворяя вместе с ним и тот строй общественной жизни, в котором народ живет. В его любви к народу здесь было что-то самовластное, Достоевский любил его таким, как он есть, со всеми ужасами его жизни, с гнетом, который лежит на нем. Увлеченный охранением святынь народности и религии, он цеплялся здесь за те силы, которые насильственно стягивают жизнь народа и всей страны. Он не хотел видеть, закрывал глаза на бесовщину около святыни своей, на страшную власть подделки того, чему он молился. Отвернувшись от социализма, за отсутствие в нем всеразрешающей глуби истинной веры, за религиозную беспочвенность этого учения, Достоевский не удержался и поднимал свой голос против него огульно, не желая, с каким-то гневом и слепым раздражением видеть правды дел его, относительной, неполной, не всей, но несомненной правды в нем. Порою Достоевский был способен на бешенство в гневе; сорвавшись, он летел как с горы. С задыхающейся злобой защищая все русское, хотя бы это было мерзкое и дикое, он говорил порою об евреях и поляках темные, несправедливые слова, и в этих совсем не христианских выходках было много злобы и греха.
Все это темное в его общественной проповеди, о чем я упоминаю здесь только в общем, писалось им с каким-то надрывом, точно на зло чему-то. Достоевский был часто склонен противоречить сам себе, много было у него нажито зудящих болячек. Он проклинал освободительное движение, революцию, но с такою страстностью, что, в конце концов, был на волос от того, чтобы принять ее, благословить, осветить лучом своих религиозных озарений. Внутреннее пламя его души, обращенное к Лику Христову, слишком не отвечало смрадной гари того, что он защищал в общественно-политической борьбе.
Достоевский в своем христианском сознании почуял, ощутил святость земли, святое в росте ее, в росте жизни, в ее живых побегах, в произрастающих на ней плодах и цветах, а рост этот неизбежно связан с напряженной, бурной работой изменений, перестройки, высвобождения растущей жизни от сковывающих пут темного и мрачного прошлого, от исторических цепей власти и силы. Слишком и Европу ценил Достоевский, называя ее второй родиной, «страною святых чудес», слишком любил ее, чтобы отворачиваться от ее опыта, от ее уроков переустройства жизни. Восторженно любя жизнь, живую жизнь, растущую, плодоносящую, землю родную, народ свой, страстно веря в родину, в силу почвы ее, в плодородие ее, Достоевский не мог в конце концов не признать родную же, русскую же правду искания русских интеллигентных людей, их живого стремления к служению народу, к всеобщему, всечеловеческому успокоению. Ощутил же он в этих людях, отторгнутых от религии, от церкви, насилием власти над совестью страны, в этих «безбожниках», отдающих себя на самоотверженное, часто мученическое, святое служение народу, — страстную их жажду правды, великую, быть может, скрытую, стыдливо-таящуюся в глубине души религиозность. Это уже чувствуется в его художественных произведениях, где он проникал в тайники души, в тайники совести русских интеллигентов, раскрывал живущую, таящуюся там жажду искания правды, страстную религиозную жажду. Безбожие их мыслей, часто только кажущееся; в глубине их порою таится родник страстных религиозных вдохновений, влекущих их к делу правды, к самоотверженной, увлеченной работе для народа. Они отошли от исповедания христианской религии с отчаяния, от ужаса царящих здесь насилий власти, они безбожны в учениях своих — точно кому-то на зло, как Достоевский точно кому-то на зло покрывает ужасы власти и силы своей идеализацией общественного положения России. Вот как говорит Достоевский устами «Идиота» о религиозной жажде русских людей, приводящей их порою к безбожию в силу порабощенного положения нашей церкви:
«Наши как доберутся до берега, как уверуют, что это берег, то уж так обрадуются ему, что немедленно доходят до последних столпов; отчего это? И не нас одних, а всю Европу дивит, в таких случаях, русская страстность наша: у нас коль в католичество перейдет, то уж непременно иезуитом станет, да еще из самых подземных; коль атеистом станет, то непременно начнет требовать искоренения веры в Бога насилием, т.-е., стало быть, и мечем! Отчего это, отчего разом такое исступление? Неужто не знаете? От того, что он отечество нашел, которое здесь просмотрел, и обрадовался; берег, землю нашел, и бросился ее целовать! Не из одного ведь тщеславия, не все ведь от одних скверных тщеславных чувств происходят русские атеисты и русские иезуиты, а из боли духовной, из жажды духовной, из тоски по высшему делу, по крепкому берегу, по родине, в которую веровать перестали, потому что никогда ее и не знали! Атеистом же так легко сделаться русскому человеку, легче чем всем остальным во всем мире! И наши не просто становятся атеистами, а непременно уверуют в атеизм, как бы в новую веру, никак и не замечая, что уверовали в нуль. Такова наша жажда! „Кто почвы под собой не имеет, тот и Бога не имеет“. Это не мое выражение. Это выражение одного купца из старообрядцев, с которым я встретился, когда ездил. Он, правда, не так выразился, он сказал: „Кто от родной земли отказался, тот и от Бога своего отказался“. Ведь подумать только, что у нас образованнейшие люди в хлыстовщину даже пускались… Да и чем, впрочем, в таком случае хлыстовщина хуже, чем нигилизм, иезуитизм, атеизм? Даже, может, и поглубже еще! Но вот до чего доходила тоска!.. Откройте жаждущим и воспаленным Колумбовым спутникам берег „Нового Света“, откройте русскому человеку русский „Свет“, дайте отыскать ему это золото, это сокровище, сокрытое от него в земле! Покажите ему в будущем обновление всего человечества и воскресение его, может быть, одною только русскою мыслью, русским Богом и Христом, и увидите, какой исполин, могучий и правдивый, мудрый и кроткий, вырастет пред изумленным миром».
В своей знаменитой речи, произнесенной на празднике Пушкина в заседании общества русской словесности 8-го июня 1880 года, Достоевский благословил русского скитальца-интеллигента, беспокойного радетеля и вечного заботника о всечеловеческом успокоении народов, о всемирном братстве.
«Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите»… «И впоследствии, я верю в это, мы, т.-е., конечно, не мы, а будущие грядущие люди, поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей, вместить в нее с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону! Знаю, слишком знаю, что слова мои могут показаться восторженными, преувеличенными и фантастическими. Пусть, но я не раскаиваюсь, что их высказал. Этому надлежало быть высказанным, но особенно теперь, в минуту торжества нашего великого гения, эту именно идею в художественной силе своей воплощавшего».
Здесь в страстных словах своей речи, вызвавшей тогда почти всеобщий восторг, Достоевский обратил благостыню Христовой правды к исстрадавшемуся русскому всечеловеку, к росту живой жизни, правде земли, к людям… и родина затрепетала от слова его.
Это скрытое религиозное горение, подлинную живую правду и святость в вечном беспокойстве, в всегдашенем неугомоне русских интеллигентных людей, отшатнувшихся из-за страха казенщины от прямого исповедания христианской веры, прекрасно понимал другой русский гений, родственный Достоевскому по духу. Философ христианства, Вл. С. Соловьев так писал об этой странной религиозности атеизма русских интеллигентов, об этих христианах без Христа, отрекшихся от веры Христовой, но служащих ее правде:
«В то время, как мнимые христиане отрекались и отрекаются от Духа Христова в своем исключительном догматизме, одностороннем индивидуализме и ложном спиритуализме, в то время как они теряли и теряют его в своей жизни и деятельности, — куда же скрылся сам этот Дух? Я не говорю про его мистическое присутствие в таинствах Церкви, ни про его индивидуальное действие на избранные души. Неужели человечество в целом и его история покинута Духом Христовым? Откуда же тогда весь социально-нравственный и умственный прогресс последних веков? Большинство людей, производящих и производивших этот прогресс, не признает себя христианами. Но если христиане по имени изменяли делу Христову и чуть не погубили его, если-б только оно могло погибнуть, то отчего же не христиане по имени, словами отрекающиеся от Христа, не могут послужить делу Христову? В Евангелии мы читаем о двух сынах; один сказал: пойду — и не пошел, другой сказал: не пойду — и пошел. Который из двух, спрашивает Христос, сотворил волю Отца? Нельзя же отрицать того факта, что социальный прогресс последних веков совершился в духе человеколюбия и справедливости, т.-е. в духе Христовом. Уничтожение пытки и жестоких казней, прекращение, по крайней мере на Западе, всяких гонений на иноверцев и еретиков, уничтожение феодального и крепостного рабства — если все эти христианския преобразования были сделаны неверующими, то тем хуже для верующих. Те, которые ужаснутся этой мысли, что Дух Христов действует через неверующих в Него, будут неправы даже со своей догматической точки зрения. Когда неверующий священник правильно совершит обедню, то Христос присутствует в таинстве ради людей, в нем нуждающихся, несмотря на неверие и недостоинство совершителя. Если Дух Христов может действовать через неверующего священнослужителя в церковном таинстве, почему же он не может действовать в истории через неверующего деятеля, особенно когда верующие изгоняют его? Дух дышит, где хочет. Пусть даже враги служат ему. Христос, нам заповедавший любить врагов, конечно, сам не только может любить их, но и умеет пользоваться ими для своего дела. А номинальным христианам, гордящимся своей бесовской верою, следовало бы вспомнить и еще кое-что из Евангелия — историю двух апостолов: Иуды Искариота и Фомы. Иуда словом и лобзанием приветствовал Христа. Фома в лицо заявил ему свое неверие. Но Иуда предал Христа и „шед удавися“, а Фома остался апостолом и умер за Христа. Неверующие двигатели новейшего прогресса действовали в пользу истинного христианства, подрывая ложное средневековое мировоззрение с его антихристианским догматизмом, индивидуализмом и спиритуализмом. Христа они не могли обидеть своим неверием, но они обидели ту самую материальную природу, во имя которой многие из них действовали. Против лжехристианского спиритуализма, видящего в этой природе злое начало, они выставили другой столь же ложный взгляд, видящий в ней одно мертвое вещество, бездушную машину. И вот как бы обиженная этой двойной ложью земная природа отказывается кормить человечество. Вот общая опасность, которая должна соединить и верующих и неверующих. И тем и другим пора признать и осуществить свою солидарность с матерью-землею, спасти ее от омертвения, чтобы и себя спасти от смерти. Но какая же у нас может быть солидарность с землею, какое нравственное отношение к ней, когда у нас нет этой солидарности, этого нравственного отношения даже между собою? Неверующие прогрессисты — худо ли, хорошо ли — создают такую солидарность и кое-что уже сделали. Именующие себя христианами не верят в успех их дела, злобно порицают их усилия, противятся им. Порицать и мешать другим легко. Попробуйте сами сделать лучше, создать христианство живое, социальное, вселенское. Если мы не по имени только, а на деле христиане, то от нас зависит, чтобы воскрес Христос в своем человечестве. Тогда и исторический Фома приложит руку свою к этому действительно во плоти воскресшему христианству и с радостью воскликнет: Господь мой и Бог».
Здесь ясно и вразумительно выговорено то, что сильно, но смутно ощущал Достоевский наперекор всему своему раздражению осуждения и хулы, возводимой им на русское освободительное движение.
VI.
правитьИща живого проявления Христова начала в действительности, в истории, Достоевский постоянно обманывался, угнетаемый искажением образа Христова в его ложных подобиях. Достоевского мучили двоящиеся образы, живая религиозная правда Христова начала в жизни часто заслонялась от него мертвым подобием начала Антихристова. Страстно стремясь к церкви истинной, Достоевский постоянно соблазнялся признанием официального, казенного православия во всей его грубо-безбожной, кощунственной видимости. Но порою пелена спадала с глаз и мучительный разлад охватывал душу. Тогда он записал: «русская церковь в параличе!»
Страстно желая припасть к ногам Христа, вновь ощутить его в человеческом общении, в людских отношениях, в общественном быте, в истории, — Достоевский цеплялся за существующее самодержавие, за царя, ища здесь Христово начало, не замечая, стараясь не замечать безбожия власти, ужаса подмена Божьего кесаревым. Достоевский, как и многие русские писатели, так называемые славянофилы, соблазнялся страшным соблазном принять принудительную человеческую власть земного владыки за свободное признание религиозной власти Спасителя, за свободу во Христе… До конца жизни ему не дано было разорвать узы между христианством и самодержавием, но страшные видения живой жизни, ужасы действительности мучили его страшною мукой, рождая разлад души, надрыв и смятение. Не освободившись от искушений одолевающего его кощунственного смешения начала Христова с началом антихристовым, власти Божией с властью дьявольской, он все же как-то записал в тоске и испуге в своей записной книжке: «… Еще больше буду слуга царю, когда он действительно поймет, что народ ему дети. Что-то уже очень долго не верит!..». Междутем, в иные моменты своих прозрений Достоевский был близок к истинному и глубокому пониманию отношения церкви, как живого тела Христова, к безбожному началу всякой власти и государственности. Здесь, в нераскрытой еще правде в правде, быть может, ждущей еще новых откровений для полноты уразумения, ему мыслится идеал грядущей церкви, как воплощенного Богочеловечества, как свободного Боговластия, правды свободы Христовой.
«В древние времена, — говорит Достоевский устами Ивана Карамазова, — первых трех веков христианства, христианство на земле являлось лишь церковью и было лишь церковь. Когда-же римское языческое государство возжелало стать христианским, то непременно случилось так, что, став христианским, оно лишь включило в себя церковь, но само продолжало оставаться государством языческим по прежнему — в чрезвычайно многих своих отправлениях… В сущности так несомненно и должно было произойти. Но в Риме, как в государстве, слишком много осталось от цивилизации и мудрости языческой, как, например, самые даже цели и основы государства. Христова-же церковь, вступив в государство, без сомнения, не могла уступить ничего из своих основ, от того камня, на котором стояла она, и могла лишь преследовать не иначе как свои цели, раз твердо поставленные и указанные ей самим Господом, между прочим: обратить весь мир, а, стало быть, все древнее языческое государство в церковь. Таким образом (т.-е. в целях будущего) не церковь должна искать себе определенного места в государстве, как „всякий общественный союз“, а, напротив, всякое земное государство должно-бы впоследствии обратиться в церковь вполне и стать ничем иным, как лишь церковью и уже отклонив всякие несходные с церковными свои цели».
Ему вторит отец Паисий: «то есть в двух словах, упирая на каждое слово, — проговорил отец Паисий, — по иным теориям, слишком выяснившимся в наш девятнадцатый век, церковь должна перерождаться в государство, так как-бы из низшего в высший вид, чтобы затем в нем исчезнуть, уступив науке, духу времени и цивилизации. Если-же не захочет того и сопротивляется, то отводится ей за то как-бы некоторый лишь угол, да и то под надзором, — и это повсеместно в наше время в современных европейских землях. По русскому же пониманию и упованию надо, чтобы не церковь перерождалась в государство, как из низшего в высший тип, а, напротив, государство должно кончить тем, чтобы сподобиться стать единственно лишь церковью и ничем иным более. Сие и буди, буди!»
Таково, по этой мысли Достоевского, «великое предназначение православия на земле. От Востока звезда сия воссияет».
Отсюда вера Достоевского в Россию, в народ русский, в истинное православие, которое все ко Христу приводит, а не является, как это мы, да и он с ужасом видим, служанкой безбожных целей самодержавного государства.
Около этого-же времени в 1881 году Достоевский писал о истинном православии русского народа, о его религиозном, церковном социализме, всесветном единении во Христе.
«Народ русский в огромном большинстве своем — православен и живет идеей православия в полноте, хотя и не разумеет эту идею отчетливо и научно. В сущности, в народе нашем кроме этой „идеи“ и нет никакой, и все из нее одной и исходит, по крайней мере, народ наш так хочет, всем сердцем своим и глубоким убеждением своим. Он именно хочет, чтобы все, что есть у него и что дают ему, из этой лишь одной идеи и исходило. И это несмотря на то, что многое у самого же народа является и выходит до нелепости не из этой идеи, а из смрадного, гадкого, преступного, варварского и греховного. Но и самые преступник и варвар, хотя и грешат, а все-таки молят Бога, в высшие минуты духовной жизни своей, чтоб пресекся грех их и смрад и все бы выходило опять из той излюбленной „идеи“ их. Я знаю, надо мною смеялись наши интеллигентные люди: „той идеи“ даже и признавать они не хотят в народе, указывая на грехи его, на смрад его (которым сами же они виной были, два века угнетая его), указывают на предрассудки, на индифферентность будто бы народа к религии, а иные так даже воображают, что русский народ просто на просто атеист. Вся глубокая ошибка их в том, что они не признают в русском народе Церкви. Я не про здания церковные теперь говорю и не про причты, я про наш русский „социализм“ говорю (и это обратно-противоположное Церкви слово беру именно для разъяснения моей мысли, как бы не показалось это странным) — цель и исход которого всенародная и вселенская Церковь, осуществленная на земле, по-колику земля может вместить ее. Я говорю про неустанную жажду в народе русском, всегда в нем присущую, великого, всеобщего, всенародного, всебратского единения во имя Христово. И если нет еще этого единения, если не созиждилась еще Церковь вполне, уже не в молитве одной, а наделе, то все-таки инстинкт этой Церкви и неустанная жажда ее, иной раз даже почти бессознательная, в сердце многомиллионного народа нашего несомненно присутствуют. Не в коммунизме, не в механических формах заключается социализм народа русского: он верит, что спасется лишь в конце концов всесветным единением во имя Христово. Вот наш русский социализм».
Это уже совсем предсмертные мысли Достоевского. 28 января 1881 года в 8 ч. 38 м вечера Федора Михайловича не стало. Он умер в той же вере, что и жил. Перед смертью он раскрыл то самое Евангелие, которое было с ним в каторге, и дал прочесть жене. Это было Матф. гл. III, ст. 11: «Иоанн же удерживал его и говорил: Мне надобно креститься от Тебя и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит Нам исполнить великую правду». Когда Анна Григорьевна прочла это, Федор Михайлович сказал: — «ты слышишь: „неудерживай“, — значит я умру», — и закрыл книгу. Предчувствие скоро оправдалось.
За два часа до кончины просил, чтобы Евангелие было передано его сыну, Феде. В 6¼ ч. вечера случилось последнее кровотечение, за которым следовали беспамятство и агония.
Похороны были крупным событием, только тут почувствовалось, как много невидно любили Достоевского. Умер Достоевский, отлетел его гений, религиозный гений русской жизни… И теперь, когда минуло 25 лет этой смерти, русская литература и русская жизнь знает его как великого из великих русских людей… много работает над ним обновленное русское религиозное сознание, раскрывая в глубинах его религиозно-творческих художественных откровений новые и новые залежи. И все наши заветные думы и мечты, все упования на религиозное возрождение, на обновление церковной жизни в свете нового религиозного сознания и опыта, теснейшим образом связаны с ним, Ф. М. Достоевским. И верим, что, если пока сознательно Достоевский еще мало в народе, то бессознательно он в нем, и будет в нем сознательно.
«Сие и буди и буди».
- ↑ «Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского». Сюда входят «Материалы для биографии Достоевского» Ф?. Ф. Миллера, «Воспоминания H. H. Страхова» и мн. др. Эта книга составляет самый известный источник биографических данных о Достоевском. Кроме того имеется огромная литература по журналам, газетам и письмам.
- ↑ Все это, как и многое далее, взято из вышеуказанной книги „Биография“ и т. д.