Сигизмунд Кржижановский
Фантом
править
Паре глаз, случайно забрёдшей дальше заглавия, на эти вот строки, — тут нечего делать. Пусть глаза — чьи б они ни были — поворачивают обратно. В последующем тексте нельзя будет сыскать фантомов, порождённых бредом и сном, равным образом, рассказ пройдёт мимо фантомов аллегорических и символических: объект его — архипрозаичный, из дерева, резины и кожи, так называемый медицинский фантом. Точнее: одна из существеннейших его принадлежностей. Ну вот, и не надо дальше, отдёргивайтесь с строк -оставьте меня наедине с моим рассказом.
Впрочем, я буду лишь пересказчиком: мне принадлежат только слова, а факты ему — Двулюд-Склифскому. Проверить его бытие, невыдуманность поставщика фактов, чрезвычайно просто: стоит лишь фантазии — дойти до этого вон слипшегося из кирпичей и труб дома. Тут фантазии надо стать на цыпочки и дотянуться глазами до одного из окон седьмого этажа, под самую покрышь громады. Навстречу её глазам и рассвету под невыключенным жухло-жёлтым электрическим пятном — квадрат стола, поверх него — квадрат раскрытой книги, поверх книги — щекой и ухом в буквы со стянутыми веками и сонно расползшимся ртом голова Двулюд-Склифского. Рассвет крепчает — и сейчас уже можно рассмотреть те из слов поверх плоской бумажной подушки, которые не попали под притиск головы:
«…и после того, как родовой канал фантома будет загнут наподобие рыболовного крюка, фантому изготовляются бёдра и мягкие части, которые, подобно мягкой мебели, набиваются волосом и мочалом и обтягиваются холстом. После этого прибор обшивается вымоченной и размягченной кожей и в него, имитируя Labia majora, вделывается щелеобразно разрезанная резиновая пластина толщиною в четыре-пять миллиметров (резина берётся серая, сплошная, какая идёт обычно на подклейку подошв). Теперь, когда главную составную часть аппарата, его, так сказать, душу, можно считать готовой, необходимо сладить…» — но «сладить» упёрлось в макушку спящего и дальнейший текст ныряет под всклокоченные волосы спящего, огибая какими-то «принадл… хотя и не… способ проф. Шульце… просп…» выпуклую линию лба и горбину носа с ритмически вздувающейся и опадающей ноздрёй.
Что это? За стеной зашлёпали туфли, загудел — металлическим шмелем -примус, а колун, втискиваясь в полено, начал с ним глухую и гулкую возню на кухонном полу. Двулюд-Склифский вздрагивает, сдёргивает голову со строк и протирает глаза. Дочитаю: нет, — Двулюд захлопнул книгу и позёвывая подходит к умывальнику. Затем шесть металлических орлов вклёвывается в шесть петель серой студенческой куртки. За стеной слева часы, с ржавым прихрипом, кашляют девять раз кряду. Мой поставщик фактов прячет приглаженные вихры под синий околыш фуражки и толкает дверь. Теперь фантазии надо опуститься на пятки и глядеть в оба: действие предоставляется Двулюд-Склифскому.
I
правитьДверь в аудиторию глухой доской отделяла зачёркнутые номера от незачёркнутых. Дюжина незачёркнутых бродила около надверного списка, влистываясь в книги, налипая спинами и локтями на стены и выступы подоконников. От времени до времени истёртая ручка шевелилась и дверные створки, разомкнувшись, выпускали отэкзаменовавшегося. «Следующий».
Склифский переступил порог. Сверху — белые разлёты свода. Ниже глаз -обвислое, в чернильных пятнах, зелёное сукно. Слева — мучительно шевелящиеся лопатки студента, наклонившего пунцовые уши навстречу вопросам экзаменатора. Стул под студентом, встав на передние ножки, изгибью задних лягал воздух. Из-за его спины нет-нет взмётывались манжеты приват-доцента и в гулкое гуденье из-под ворошащихся лопаток вцеживался острый говорок. Стул у правого выступа стола был свободен. Красное вздутое лицо под седыми иглами моргнуло Двулюду из-под очков: тяните. Он подошёл и перевернул картонный квадрат: 39.
— Что там у вас? М-мм… «фантом; его принадлежности; основные упражнения». Так. Никита.
Расторопный служитель метнулся к препарату, и на Двулюд-Склифского, повизгивая колёсиками, покатился, пяля деревянные обрубки ног и раскачиваясь холщовыми бёдрами над ввинченными в табурет винтами, фантом.
— Что вам известно об акушерской кукле или заменяющем её…
Учебник заворошился в Двулюде и стал швыряться строчками:
— Кукла, изготовляющаяся обычно из резины и бумажных прослоек, современной практикой оставлена. При изучении наложения щипцов — в случаях головного положения, особенно при прямом диаметре — пользуются обыкновенным кожаным мячом с впрессованной в него паклей, — в случаях же более сложных тракций прибегают к трупику мёртворожденного, соответственным образом инъецированному и подготовленному.
— Вот-вот. Никита.
И Никита, забежав с другого конца стола, пододвигал стеклянную ванну, за толстыми гранями которой, втиснув лилово-белые ладони и пятки во вспучившееся проглицериненное тельце, растревоженная толчками, по темя в спирту, сонно раскачивалась «принадлежность» фантома.
Пальцы профессора зашуршали в седых иглах:
— Ну вот. Прооперируем. Положение четвёртое. Лицевое предлежание. Диаметр головы чуть скошен. Приготовьтесь — и спокойненько.
Никита, ободряюще склабясь на студента, свесил свои длинные руки над стеклянной купелью и подшепнул:
— Фифка.
Двулюд понял: и у этого сотню раз отрождавшегося трупика, покорно — из щипцов в щипцы — моделирующего роды, было своё невесть кем придуманное имя. Не сводя глаз с младенца, Двулюд-Склифский надел резиновые перчатки и проверил защёлк щипцов. Тем временем голова Фифки показалась из-за стеклянного края: круглый лоб его был в охвате из вдавленин — десятки щипцов, уже протащивших его сквозь фантом, казалось, — прежде жизни -одели голову нерождённого в страдальческий венец из багрово-сизых язв; веки его — меж синих кругов — были плотно сжаты; из ротовой щели капала слизь и спирт.
Скользким движением Никита вставил препарат в раскрытую тазовую полость фантома: тот шевельнул ногами и напружился, скрипя стойкой. Двулюд, нагнувшись к прибору, ввёл — осторожной прощупью — навстречу темени Фифки — сначала указательный и безымянный левой руки, держа большой палец на оттяжке: тотчас же прощупался стреловидный шов и верхний край уха. Правая рука подвела сначала одну, затем другую ложку щипцов, тотчас же крепко втиснувшихся в виски фантому. Защёлкнулся замок — и в эту-то секунду -Двулюд явственно услышал — там, внутри, за резиновой щелью, что-то тонко и жалобно вспискнуло. Не улавливая причины, студент выпустил щипцы и поднял глаза к профессору. Но профессор смотрел куда-то мимо и вдруг, гневно помотав бородкой, сорвался с места навстречу голосам за дверью; тотчас же голова его провалилась в дверную щель, выкрикивая что-то о шуме, о безобразии, о «чёрт знает что», о науке и мальчишках. Никита, вытянув шею к порогу, сопереживал. Но Двулюду вся эта внезапная сумятица была уже еле внятна и как сквозь муть, вернувшись глазами к фантому, он теперь видел: защёлкнувшиеся щипцы, растягивая резину, плавно вращаясь по спирали, с тихим чавком ползли наружу из фантома; за ними — толчок к толчку — голова, а там плечо, топырящийся локоть, перетяжки ножек. Тельце свисло, качнулось и, боднув щипцами половицу, мягким шлёпом оземь. Студент стоял в полной растерянности, не понимая и не пробуя понять.
Громко ударила дверь, и профессор, отшумев и отнегодовав, победоносно прошествовал к столу:
— Что там у вас? Ага. Готово? Тэк. Удовлетворительно будет, или не весьма? Убрать это.
Опережая Никиту, Двулюд-Склифский, с неожиданным для самого себя проворством, расцепил щипцы и, схватив тельце поперёк, опустил его меж стеклянных стен: что-то больно ухватило его за палец, — он вырвал руку -на поверхности спирта булькнули пузырьки: никто ничего не заметил. Препарат вдвинули назад, в затенённый угол аулы. Фантом, распялив ноги, ждал следующего. Склифский, стиснув прыгающие челюсти, выскользнул в дверь. Его обступили — что спрашивает, трудно ли, легко ли: не отвечая, — мимо.
II
правитьИ сразу же дни завертело, как крылья мельницы. Экзамен был последним. В двое суток предстояло уложиться, наладить дела, оторваться от города, уехать. А тут ввертелась сумятица проводов, товарищеских пьянок и всяческой традиционной бестолочи. Двулюд-Склифскому десятками ладоней жало ладонь, проспиртованными губами тыкалось в губы, он подпевал «Гаудеамусу», качал, его качали, качало на рессорах — с ухаба на ухаб, из кабака в кабак. К концу второй ночи сумятица завезла к каким-то крашеным бабам. И тут -нежданно для себя — сквозь путаницу дёргающихся в пальцах тесемок, хихиканье и шорох слов — вдруг предстал ему раскоряченный, осклизло холодный и мёртвый фантом. Склифский, мгновенно протрезвев, оборвал скоропостижный роман, шагал петлями переулков и думал: «Тянул я его, или он сам, — щипцами или…»
Так неясный случай впервые всплыл, выставился головой поверх и тотчас же назад, к дну, в муть и сон.
Склифский проснулся лишь перед вечером. Всё как будто в порядке. Через три часа к поезду. Виски сжало, точно щипцами. Во рту — слизь и спирт. Склифский решил прогулять свою головную боль: с седьмого вниз; улица; жёлтый пунктир фонарей; ни о чём не думая — лишь бы голову из зажима, — он тупо двигался, втягиваясь в провалы улиц, от тумб к тумбам, мимо мелькания чёрных и жёлтых окон. Вдруг навстречу поплыли белые гранёные камни университетской стены. Снизу, из каменной лузы, оттуда, где стена врастала в землю, вдруг вспыхнул свет. «Тут где-нибудь и Никита», — скользнуло по мозгу, и щипцы, вдруг разжавшись, выпустили голову: боли не было. Двулюд-Склифский взглянул на часы: всё равно, ведь он уже не здесь и ещё здесь, — и притом, надо же скостить лишний час.
Он прошёл в ворота, ища глазами, у кого бы осведомиться, и тут же, чуть ли не на первом крылечке, выступавшем на квадрат двора, различил сквозь завязь сумерек длиннорукую, с плечами, свисшими над землёй, размышляющую фигуру Никиты. Склифский окликнул его.
— Уезжаю, брат. Сегодня.
— Что ж, счастливого пути.
— Я тут забыл одну вещь.
— Чего?
Никита зевнул и отвернулся.
— Ты тут в подвале?
— Угу.
— И как — один или дети у тебя?
— Не.
— А как ты тогда по имени того, фантома, помнишь: Филька или Федька…
— Фифка, — поправил Никита, — а если вы забыли что, можно и поискать: у нас не пропадёт.
Никита нырнул к себе в подвал и тотчас же вышел, звеня вязкой ключей. Отщёлкнулась дверь — за дверью дверь — из коридора в коридор, гулко шагая, двое дошли до низкой белой дверцы в эмбриологический кабинет. Никита нащупал нужный ключ:
— Д-да, Фифка, а вы вдруг Федька. Скажете. Э, да тут открыто: что бы это?
Дверь, действительно, откачнулась от лёгкого толчка. Навстречу — из сумерек — в два ряда — стеклянные кубы, бутыли, толстостенные ванны, реторты и ванночки.
— Слева. 14-б. Тут вот за стёклышком он и есть: малюга-то.
И вдруг ключи лязгнули о пол.
— Что за притча.
За прозрачными гранями ванны лишь сниженная поверхность спирта: ни на ней, ни под ней — ничего. Включили свет: на полу — от стеклянного куба к порогу короткошагий мокрый след босых дробных детских ступней. Пока двое, наклонясь к половицам, рассматривали оттиск пяток, их спиртовые контуры, испаряясь, быстро тускнели — и через минуту — будто и не было.
— Значит — только что…
— Что только что?
— Ишь ты. Где-нибудь тут. Хоронится. Поискать бы. Фиф, а Фиф…
Оба, тихо ступая, подошли к двери: вправо и влево под пещерными свесями сводов тянулись бесконечные пустые коридоры, гулко подхватывающие шаг. Никита двинулся было в сумрак, но, не слыша за собой шагов, оглянулся:
— Ну а вы?
— Мне на поезд. Опоздаю.
— Ну-ну. Ну и ну.
Оба молча повернули к выходу. Через час с четвертью Двулюд-Склифский сидел за стеклом вагонного окна. Поезд дёрнуло: казус с фантомом, резко оторвавшись, остался где-то назади. Но всё же остался.
III
правитьУезжая в деревню, в земство, молодой врач Двулюд-Склифский предполагал поделить время меж людьми и книгами, амбулаторией и библиотекой. Он вёз с собой несколько пачек неразрезанных книг. Но в предположения его вторглась война — и вместо разрезания страниц пришлось заняться разрезанием тел. Летучки, эвакпункты, околодки, госпиталя. Лица под хлороформными масками. Массами. С носилок на стол — со стола на носилки. «Следующий». Глянц и звяк пинцетов и скальпелей: в спирт — в кровь — в спирт — в кровь. Пока, как-то в поле: блеснуло и грохнуло — сознание вон. Контузия, тяжёлая форма. Отлежался. И снова лязг и шорох скальпеля: то в спирт, то в кровь. Но кожа на тыльной части головы и вдоль позвонков будто чужая. Нет-нет и мутные пятна в глазах, и земля точно скользким волчком из-под ног. В конце концов, постранствовав по инвалидным разрядам, доктор Склифский выключился из войны и смог вернуться к своим успевшим пожелтеть книгам, настенной деревенской аптечке в полуопустелую, угрюмую, выкорчеванную войной бабью деревню. Вывихнувшаяся жизнь пробовала вправиться в вертлуга: Склифский читал свои книги, делал выметки, писал рецепты и письма на фронт, лечил третичные сифилисы и ходил на панихиды по «убиенным»; по вечерам слушал сверчка и пил разбавленный спирт. Но сам Склифский, очевидно, не долечился: временами ощущалось, будто контузия расползается по телу, и уж не затылок, а вся голова в тесной и чужой, мёртвой какой-то коже.
Затем… ну, всем известно, что было затем. Каждый запомнил то, что умел и хотел запомнить. Двулюд-Склифский: тифы — пожары — бездорожье — бескнижье — голод. Бутыль для спирта долго пустовала, но когда снова наполнилась, Склифский стал пить не разводя.
IV
правитьНеясный казус, отждав годы, выбрал для возврата сумеречное осеннее предгрозье. Приплыли тучи и стали на якоря. Заря попробовала сквозь их дымный осмол, но лучи ей затиснуло меж тяжких тучьих кузовов.
Двулюд-Склифскому нездоровилось: иглистая многоножка, заворошившись под кожей, проёрзнула раз и другой по позвонкам. Попробовал было из угла в угол — не шагается. Постоял у книжной полочки, вщуриваясь сквозь сумерки в привычные корешки: томик Дюамеля, Файгингерова «Philosophie des Als-Ob», гизовский перевод Фейербаха, «Metapsichologie» Рише. Отвернулся. К другому столу: забулькало из бутылки. Ещё и ещё. Потом к столу. Сел. Подошвами в стенку. Многоножка под кожей втянула иглы и не шевелилась. Об оконце (прямо против глаз) сначала брызнуло песчинками, потом ударило первыми каплями. Ветер рванул за дверной болт, дверь подалась, и отрывной календарь на стене задвигал ненаставшими датами. Двулюд-Склифский, не отдёргивая подошв от стены, оглянулся на дверь: в длинную вертикальную щель меж дверным краем и стеной, вслед за ветром, протискивалось плохо различимое от сумерек человекоподобное что-то.
Склифский — как от толчка — встал и шагнул к порогу:
— Кто?
Существо, не отвечая, продолжало медленно, но настойчиво протискиваться в тугую щель приоткрытой двери.
— Обезмускуленное, — с недоуменным спокойствием подумал Склифский и, ускорив шаг, упёрся ладонью в доску двери.
Апперципирующий аппарат его вбирал в себя феномен с полной ясностью и дифференцированностью. Даже струи ветра, тянувшие — сквозь щели — тихое ф-ф-ф, не выпадали из восприятия.
— Кто? — повторил он чуть тише и хладнокровно (как если бы это был лабораторный опыт) стал надавливать ладонью на дверь: между косяком и ладонью было что-то тестообразно-вязкое, дрябло расползающееся и плющащееся под нажимом планки. И тогда-то из щели — точно выдавленное ладонью:
— Фифка.
Внезапно, с слепящей яснью: распял щели — шов под пальцем — голова -вниз и об пол: надо было тянуть, а он… Склифский потянул за дверь — и впустил.
— Я… всего лишь… о щипцах… — голос вошедшего от слога к слогу становился всё более внятным, — зачем вы — вы все насильно меня… и если уж… то не до конца?
Голос оборвался. Не отвечая, Склифский чиркнул спичкой и занёс жёлтый огненный лоскут над головой, вщуриваясь в феномен: оконтурилось низкорослое что-то на рахитическом вдужьи ног; над ссохлыми, вплющенными внутрь тела плечами огромная тыквовидной формы голова; по вспучине лба — от виска к виску — следы щипцовых втисков, — знакомый, сплошной опоясью охвативший темя, венчик из вдавленин; разжатый рот… но спичкой ожгло пальцы, и Склифский — сквозь упавшую меж ним и тем тьму — услышал:
— Да, это помогает: от волков и привидений. Но меня чирком и спичками не прогнать: ведь даже солнце бессильно рассеять вас, называющих себя людьми.
Склифский ждал всего, кроме аргументов:
— Н-нет. Я не за тем. И незачем поручать спичке то, что должна сделать логика. Слышимому отчего б не переброситься на зрительные перцепты. Ты -факт, но, так сказать, бесфактный факт. Короче: галлюцинация. И я, я не был бы врачом, если б…
— И ты мог подумать, — качнулся задёрнутый ночью контур, — что я стану втискиваться в ваше бытие, как вот в эту дверь. Наоборот, я такого рода галлюцинация, которой нужно не реализоваться, не вкорениться в чьи-либо воспринимающие центры, а дегаллюцинироваться, выключиться начисто, сорваться с щипцов: назад — в нуль, под герметическую крышку, в стекло банки, из которой — вы же, вы, люди, — хитростью и силой выволокли меня в мир. Кто позволил? Я спрашиваю, кто?
Склифский отшагнул к столу, но контуры фантома не близились, продолжая маячить под чёрной притолокой.
— Галлюцинация, — вновь в настороженный слух, — а слова — твои и мои — не галлюцинация? Или ты станешь утверждать, что наш разговор наполовину есть, наполовину не есть; но как же мои слова, не существуя, рефлектируют твои ответы, которые, конечно, существуют: или и их нет? Даже при минимуме логики, признав хотя бы одну наималейшую вещь, одно наинеявнейшее явление среди неисчислимости других, за галлюцинацию, должно распространить этот термин и на всё остальное. Представь себе человека, которому в сновидении мнится, что он заснул и видит сон. Этот свой сон во сне спящий не принимает за действительность, он расценивает его правильно как мнимость, видение. Но утверждать, что сон, внутри которого — сон, реальнее последнего, то же самое, что говорить, будто круг, описанный вокруг многоугольника, геометричнее вписанного.
— Постой-постой, не скороговорь, дай додумать, — вспылил Склифский, -ты говоришь, что…
— Что ты — и всякое вообще ты — вы создали себе мир и сами непробудно мнимы: я пробовал исчислить коэффициент вашей реальности: приблизительно что-то около 0,000/X/…
— Гм… это похоже на начало какой-то странной философии…
— Может быть. Это всего лишь предпосылки к фантомизму.
— Ну и в чём же…
— Фантомизм прост: как щипцовый защёлк. Люди — куклы, на нитях, вообразившие себя невропастами. Книгам известно, что воли несвободны, но авторам книг это уже неизвестно: и всякий раз, когда надо не внутрь переплёта, а в жизнь, человек фатальным образом забывает о своей детерминированности. Глупейший защёлк сознания. Фикция, на которой держится всё: все поступки, самая возможность человечьих действий, слагающаяся в так называемую «действительность». И так как на фикции держаться ничего не может, то ничего и нет: ни Бога, ни червя, ни я, ни ты, ни мы. Поскольку всё определяемо другим, то и существует лишь другое, а не самое. Но марионетке упрямо мнится, что она не из картона и ниток, а из мяса и нервов и что оба конца нити в её руках. Она тщится измышлять философемы и революции, не философии её о мёртвых несуществующих мирах, а революции все и всегда… срываются с щипцов. И вот тут-то и разъятый шов меж мной, фантомом in expli и вашими по-дилетантски фантомствующими сознаниями. И меня, и вас втянуло в псевдобытие причинами, но в то время, как вы, фантомоиды, доподданствовавшиеся в мире причин до небытия, мните отцарствоваться в смехотворном «царстве целей», как называл его Кант, я, насильно живой, знаю лишь волю щипцов, втянувших меня в явления, — и только — и поэтому включиться в игру целеполаганий — как вы, — ощутить себя хотящим и действующим мне невозможно — никак и никогда; мною действуют причины — их ощущаю и осознаю, но сам я не хочу ни единого из своих действий и слов, и хотеть мне кажется столь же нелепым и невозможным, как ходить по воде или подымать себя за темя.
— Значит, и сюда тебя привела не цель?
— Нет.
— Ну а причины…
— Тебе лучше бы не торопиться с расспросами. Сюда — из зажима щипцов — в разжим двери…
На минуту оба замолчали. За спиной Склифского, в квадрате окна, располыхивалась взмётами зарниц воробьиная ночь. Повернув лицо назад — к впрыгивающим в избу взблескам, он сказал — мимо гостя — не то им, не то себе:
— Странно: этакая сумерковая наводь, даже не фантом, — какая-то там «принадлежность» — всклизнулась… нельзя ли всю цепь — причину к причине — звено вслед звену. Там, у порога, табурет, — закончил он, обернувшись через плечо к приникшему к стене фантому.
Контур у двери, качнувшись, укоротился.
— Что ж. Даже многотомное жизнеописание, если из него убрать все цели, оставив ему лишь причины, — укоротится до десятка страниц. Попав в жизнь, как мышь в мышеловку, в дальнейшем я терпеливо ждал и жду, пока меня из неё вынут и… но начнём в порядке звеньев. Выйдя из стеклянной купели, я направился к порогу, сам не зная, куда он ведёт. Меня встретило сумерками и путаницей пустых коридоров, гнавших меня в какой-то тёмный и душный чулан, забитый всяким тряпьём и хламом. Завернув себя в попавшиеся под руку лоскутья (бродя по коридорам, я иззяб), я стал вслушиваться в запрятанное меж толстых стен пространство: сначала ничего — потом, где-то вдалеке, два голоса и звон ключей. Я пошёл на звук, но не успел его догнать. Однако двери оказались открытыми, — они вывели меня сначала во двор, затем сквозь чёрную дыру ворот — наружу, навстречу огням и грохотам городской ночи.
Вначале я боялся: узнают, увидят: «фантом», схватят и назад — за стекло. Я прятал лицо под тени, жался к стенам, стараясь поплотнее закутаться в своё тряпье. Но вскоре я убедился, что предосторожности эти излишни: люди замечают лишь тех, кто им нужен, и лишь настолько, насколько он им нужен. А так как я… ну, одним словом, мне нечего было особенно тревожиться. Мимо шагали сотни и тысячи пар ботинок: вшнурованное в них мало интересовало меня и мало интересовалось мною. Иногда, когда я проходил по утренним бульварам, человечьи детёныши подымали на меня спрашивающие глаза. Я был ещё в рост им и два или три раза пробовал ввязаться в их игры. «Не умри я тогда, до фантомирования, — думалось мне, — был бы, как вот эти». Но эти со страхом и плачем отворачивались от того; их няньки и бонны махали на меня деревянными лопаточками и зонтиками: иди. И я шёл, с трудом разгибая инъецированные ноги, — дальше и дальше — мимо множеств мимо.
Там, в фантомной, меня недостаточно просушили, — и здесь, меж разогретых солнцем городских камней, это постепенно давало себя чувствовать. К каждому полудню меня облепляло мухами, втягивавшимися хоботками в мертвь. Стоило мне присесть, и тотчас же из всех подворотен сбегались псы: они пробовали ноздрями воздух, щетинили шерсть и, взяв меня в круг злобно растаращенных глаз, выли. Я швырял в них камнями и, прорвав круг, уходил дальше. Вскоре проклятое зверьё загнало меня к городским окраинам: я ютился по пустырям и кладбищам, лишь к вечеру появляясь у скрещений улиц. От дождей и сырости моё тело разлипало и мякло; трупный яд, вкапливаясь в сулему и спирт, гноил и мучил меня. Так дальше было нельзя. Я решил привлечь на себя глаза мимо идущих, открыться, просить, чтобы назад — в стекло. Заголяя руки и лицо, я преграждал дорогу мимоидущим, протягивая — прямо им в зрачки -гниющую ладонь, но зрачки брезгливо одёргивались, а на ладони оставались копейки. Медяки к медякам — и я мог прикупить в аптечном магазине ещё день-другой полубытия.
Гусеница времени, выгибая свои петли, ползла сквозь дни. Близилась промозглая осень. Людей ютили их кровли; и я затосковал тоже — о моей стеклянной крышке. В одно из ненастий я решил вернуться: сам. Скользя по осклизи тротуаров, сторонясь встреч, от перекрестка к перекрестку, я добрёл до ворот университета.
За воротами, на первом же крылечке, выступившем во двор, я различил сквозь сумерки наклоненную к земле фигуру человека. Это был Никита.
— Никита?
— Да. Меня удивило, что он мне не удивился. Это был чудаковатый, но добрый старик. Ещё несколько лет до того (я узнал об этом после) он потерял жену и ребёнка, — одиночество мучило его. Только этим и пытаюсь объяснить то, что старик поделил со мною свою каморку в подвале — и мы стали жить вместе. Впрочем, как я впоследствии понял из долгих рассказов старика, не я один сумел сыграть на его отцовских инстинктах. Не так ли? И ещё: Никита рассказал мне, как ты струсил меня, в вечер твоего отъезда, помнишь?
— Дальше.
— Дальше — жизнь меж четырёх подвальных углов. Я редко подымался над поверхностью земли. Никита таскал для меня спирт и сулему. По вечерам рассказывал мне о своих покойниках. Понемногу и я научился помогать ему в его хлопотне: вытирать паутину и пыль, расставить препараты, вести сложное хозяйство в сотню замочных скважин. Он научил меня грамоте, и вскоре я стал шарить по библиотечным полкам и рыться в книжных знаках.
Однажды, в праздничный день, когда над городом гудели колокола и коридоры университета были пусты, Никита решил сводить меня к моей, как он сказал, «мамоньке». Пройдя мимо ряда изузоренных солнцем окон, мы вошли в знакомую дверь: она стояла, среди шкафов и приборов, всё так же распялив ноги, протёртая и измызганная сотнями и сотнями ладоней и щипцов. С минуту мы молча постояли. В препаровочной было тихо. На стеклянных вспучинах реторт радужились солнечные блики. Никита торжественно тронул меня за плечо, и мы зашагали назад, вдоль торжественной пустоты коридоров.
Так, годы к годам. Сначала город рядился в трёхцветное, затем — в красное. Мы со стариком редко выходили за каменное каре университетского двора. Помню, в один из дней, когда улицы были кровавы и гулки, мы сидели за трясущимися стеклами нашего подвала. Мимо окна, метнувшись мгновенной тенью, прогромыхал грузовик, — и тотчас же бумажная птица клюнула о стекло. Я потянул раму: за окном белела стопка прокламаций. Не отходя от подоконника, я стал читать вслух. Старик слушал, выставившись ухом к словам, потом сказал:
— Не для нас это с тобой, Фифка. Не для нас.
Затем — исподволь — проголодь и прохолодь. Вначале меня даже радовало постепенное опустевание университетской громады: можно было по целым часам, не боясь встреч, бродить от книг к книгам. Но сквозь пулевые дыры в стеклах тянуло холодом, а на отопительных трубах кристаллился иней. Никита знал, что сырость разводит мои швы и гноит тело: из последних сил смастерил он железную печку, таскался на рынок за дровами, стремясь меня сберечь. Годы и голод сделали своё: я похоронил старика и остался совсем один.
Связка ключей, моё наследство, водила сквозь сотню дверей. Мелкой хлопотнёй опаутинило жизнь. Никто меня не звал на свободную вакансию уборщика и сторожа, но призраки и фантомы — ты мог убедиться в этом -придерживаются явочного порядка. Десяток-другой профессоров да полуслепой библиотекарь, всё ещё шаркавшие среди приборов и книг, сквозь свои мысли, не замечали фамулуса, неслышно ступавшего вдоль стен, пододвигавшего вовремя приборы и копошащегося в тёмных углах среди шуршанья бумаг. Я заполнял анкеты. Против графы «ваша социальная принадлежность» я всегда вписывал: принадлежность фантома; против графы «временное занятие» каллиграфически выводил: человек. Неплохо, а?.. Ну, а подписывал я их…
— Любопытно, как?
— Двулюд-Склифский. Или ты не согласен меня признать?..
С минуту длилось молчание. Сквозь поредевшую ночь за окном проконтурились тополя. Из белой обступи стен выступили полочные ниши. Доктор, подойдя к одной из них, пошарил рукой меж бутылей. Забулькало. И пробка, звякнув, снова уселась в своём стеклянном гнезде.
— А меня так-таки и недосулемили, — послышалось сзади — гулко и вязко — словно сквозь слюну.
Рука Склифского — со стекла на стекло — продвинулась влево и, нащупав нужное, пододвинула гостю. Стоя в шаге от стола, Склифский почти различал круглые губы фантома, жадно влипшие в горлышко бутылки, и ясно слышал ритмически присосы дыхания. Наконец стекло и губы расцепились:
— Рекомендую, — подхихикнул Фифка, щёлкнув ногтем о сосуд: едко-сладкий запах полз из открытого горлышка. Склифский отодвинул и прикрыл:
— Будет. Дальше.
— Дальше… я не видел впереди никакого дальше. Ничьих шагов никогда на ступеньках ко мне в подвал. Даже сны мои стали безвидны и пусты. И казалось — только и произошло: вместо стеклянного мешка — каменный. По вечерам я сидел на пустом сеннике Никиты, зрачками в жёлтую дрожь коптилки, и смотрел — как поверх пятен сырости — пятна теней. Соседи, при встречах со мной, всегда носом в сторону, а костлявая поломойка из соседнего подвала как-то мне крикнула в спину:
— У, вживень!
Только тоска, что ни вечер, неслышно сойдя по склизям ступеней, посещала меня в моём низком и тёмном четырёхуголье. Временами я думал: а что если минусом минус, небытием в небытие: а вдруг получится бытие. И я медлил…
Кончилось тем, что однажды ночью, пробравшись в препаровочную, я выкрал свою мать и перетащил её к себе в подвал. Надо же было хоть как-нибудь заштопать пустоту. Теперь я мог часто и подолгу рассматривать её — мою деревянную родительницу: откинувшись безголовым телом назад, она застыла в длящейся судороге родов. Это слишком напоминало. И иногда, когда я рассказывал ей о недавно прочитанных книгах, о фантомизме, который рано или поздно разрушит царство целей, потушит все эти блуждающие огни на болоте, -напруженный распял её ног мешал мне додумать и досказать: ухватившись руками за концы её обрубков, я пробовал свести их, но обрубки не слушались, грозясь новыми и новыми жизнями — и чаще всего я обрывал свои размышления.
Пододвинулась новая зима. Дров хватило ненадолго. Я попробовал было, вместе с другими, подворовывать доски из соседского забора, но у меня не было сил срывать их с гвоздей, а стук топора вызвал бы тревогу. Идти и просить мне, вживню, у людей было бесполезно. А морозы лютели. Несколько дней кряду я собирал примёрзшие к снегу щепки, но в них было больше льда, чем дерева. Тело моё стало синим, как ртуть, втиснутая стужей в донца уличных термометров. И в один из вечеров, когда в звездистые окна било ветром и струйки его, вдувшись в щели, казалось, вот-вот сорвут с копилочного фитиля свет, — я разрубил и сжёг её: мать. Из печки, вместе с теплом, потянуло резиной и жжёным волосом. Это всё, что она могла дать: кроме жизни — как вы это называете. Не помню, как я досуществовал зиму. Сидя за слепыми стенами подвала, я не замечал, что вокруг всё постепенно переиначивалось и перелицовывалось. У закопчённых кирпичей нашего каре появились маляры; над провалами тротуаров внутри двора запахло свежим асфальтом; отверстия пуль в стёклах затянуло мастикой; снова залюднило пустые коридоры; осумереченные грязью окна опять впустили свет. Мне это всё не подходило: не дожидаясь расспросов и разглядев, — откуда и кто — я ушёл, выжился прочь, так же неприметно и тихо, как и вжился. Те, кто спустились ко мне, в затхлую клетку подвала, не могли в нём найти ничего, кроме связки ключей на столе да ряда пустых бутылей — из-под сулемы и спирта — в запаутиненном углу.
Я и скроен и сшит неладно. Как видишь. От встреч с солнцем и дождями всякий раз начинаю ползти по швам и прокисать. Так и теперь. Я скоро дошёл бы до мизерабельнейшего состояния, если б не случай. Как-то, когда я, прячась от дождевого захлёста, подобрался под навес крыльца, резко открылась дверь и, ударив меня в спину, сошвырнула по ступенькам вниз, в лужу. Подняв голову, я увидел сощуренное лицо: у лица были благотворительствующие глаза и крохотная мушка на правой щеке. Тут же — под брызгами и грохотом желобов -я вытащил свои старые удостоверения и получил место рассыльного модной мастерской, которой заведовала подобравшая меня сострадательница. И вместо книг — я получил новую поноску — картонки и баулы — из улиц в улицы, от заказчиц к заказчицам. Лёгкие ткани в картонных коробах — это мне было ещё под силу. В пути я, сколько мог, прятался под свои картонные груды; дойдя, не звонился у парадных, а шёл по чёрной лестнице и, вдвинувшись в открытую мне дверь своими картонками, старался поскорее ретироваться. Но меня никогда и не замечали: под тесёмками моих пакетов были запрятаны несложно сработанные тоже своего рода «фантомы», имитирующие тело, то полнящие, то утоняющие, вытягивающие и укорачивающие — короче — подделывающиеся под обаяние не хуже, чем я под жизнь. Я любил смотреть, втиснувшись куда-нибудь в тёмный угол, как ножницы и пунктирные машинки закройщиц бродят по бумажным плоскостям, выискивая корректную линию меж мечтой и фактом. В мастерской, под рядами крючьев, спадая с деревянных плечиков, всегда десятки газовых, шёлковых, бархатных телооболочек: женщины — женщины — женщины. Запах клея, духов и пота. Этому гарему одежд нужен был свой евнух: что-нибудь безлицее и бесполое. Мужчина в этом мирке для опаутиниванья мужчин был преждевременен. Моя наружность, казалось, давала мне права на эту должность. Притом, когда я видел, как сантиметр ползает по оголенным торсам живых женщин, тёплых и мягких, я не испытывал ничего, кроме отвращения и страха. Мы, фантомы, имеем свои вкусы и своё мнение о вашей так называемой любви.
— Вот как, — улыбнулся Склифский, — минуточку. Я сейчас.
Снова зазвенело стеклом о стекло. Склифский, сквозь синь рассвета, всочившегося в ночь, ясно видел близкое — глаза к глазам — лицо вживня: немигающие веки и сдавленный щипцовыми ложками лоб, липкая ротовая щель.
— Ну-ну, начнём с мнения, — пригнулся Склифский к вновь зашевелившейся дыре рта, — всё усиливающийся кровяной гул в ушах глушил слова.
— Мнение моё сводится к тому, что вы, люди, несводимы. Вы только присутствуете, подглядываете свиданья призраков. Вы сначала придумываете друг друга. Этот в этой всегда любит ту, некий фантом, привносимый в его двуспинное и четырёхрукое счастье. Поэтому-то всякий этот прежде всего чем дать объятью втянуть себя, так или иначе защищает несуществующую ту от существующей этой. Самый вульгарный приём: ночь. Ведь большинство из вас любит сквозь темноту, когда манекен, лежащий рядом, можно облечь в какие угодно наипрекраснейшие тела, а тело — в наифантастичнейшую душу, этот фантазм фантазмов. Ваша смутная ночная ощупь разве не инъецирует мозг призрачностью и препарирует мечтательски грубую данность, как… Короче: оттого, что ту воображают, эта рожает. И если…
— Постой-постой, — перебил Склифский, — что-то такое вот тёрлось мне уже о мозг. Как-то подумалось — так, случайно, — что акт любви, ну понимаешь, это обратное рождение: тянет назад, странно, туда, откуда тебя вытянуло щипцами. И только. Я, кажется, запутался. В голове гул.
И тотчас же, почти налипая лицом на лицо, Фифка подобрался ртом под самое ухо Склифского; вокруг глаз прыгали чёрные по сини пятна рассвета, воздух гудел и прокалился непонятным жаром, но сквозь пятна и гул Склифский схватывал:
— Нет-нет, именно сейчас-то тебе и надо дослушать. Вот тут ещё у донца. Не расплесни. Так. На чём мы остановились. Да, моё практическое отношение к любви. Я говорил уже, что все эти самки из мятого мяса были мне непонятны и даже страшны. Но над потолком мастерской, за семью поворотами витой лестнички я отыскал то, о чём не раз грезил за дверью своей тесной каморки: там, наверху, находился своего рода архив моделей. Ключ от него был у меня. По скрипучей витуше редко кто подымался наверх — к картонным подобиям. Но лучше было соблюдать осторожность. Время для моих тайных свиданий я выбирал всегда ночью, когда в мастерской никого и все двери на ключах. Тогда, со свечой в руке, я подымался по круженью ступенек: за отщёлкнутой дверью я видел ряды женственных одноножек, молча подставлявших мёртвые вгибы и выгибы тел под свет свечи. Я проходил мимо, не коснувшись ни одной. Там, в конце ряда, у стены слева ждала моя она. Поставив свечу на пол, я подступал к ней, грудью к груди. У неё не было рук — чтобы защищаться, и глаз — чтобы укорять. Под пальцами у меня скользили нежно очерченные холодные бёдра, и о грудь мне тёрлись пустые выгибы грудей. Тонкая ножка жалобно и беспомощно скрипела, и мне казалось… но, понимаешь, по острию сладострастия меня вело не это, даже не это, а мысль — вот: перед тем, как родиться человеку, нужно, чтобы двое живых любили друг друга, — но перед тем, — слушай же, слушай, — перед тем, как человеку умереть, нужно, чтобы двое фантомов полюбили друг друга. И вот…
— Постой-постой, — Двулюд-Склифский поймал ладонью стену и хотел подняться, но чёрные пятна, множась и множась, слипались в тьму, — значит, ты пришёл ко мне, чтобы…
Сквозь прорывы в тьме ещё мелькнуло короткое движение фифкина рта, но пятна опередили ответ: они сомкнулись и… собственно, можно б без «и», а просто — точку, и всё; но традиция — не я её начал, не я кончу — требует некоего литературного закругления и ссылки на источники. Извольте.
V
правитьАмбулаторные больные, пришедшие — вместе со своими грыжами, сыпями и чирьями — на утренний приём к доктору Двулюд-Склифскому, долго дожидались, чинно вздыхая и поглядывая на дверь: ни шороха. Кого-то надоумило пройти к окнам соседнего домика, где жил доктор: может, заспал, а то уехал. Простояв с минуту лицом в стекло, разведыватель замахал рукой, как бы требуя подмоги. Ещё через минуту за окном появилось множество лиц. Дверь была полуоткрыта. Вошли. Навстречу пахнуло сулемой и спиртом. На полу, обожжёнными ладонями и щекой в полуиссохлое сулемовое пятно, доктор. Подняли: глаза зажаты, но меж губ тормошится невнятица и всё тело пронизано дрожью. Пациенты, переглянувшись, поставили диагноз: белая.
Я, собственно, и сам был лет девять тому пациентом доктора Двулюд-Склифского. Нас познакомил осколок гранаты, засевший в моём бедре. Доктор Склифский, пользовавший меня тогда, производил впечатление человека хмурого и как бы отдёргивающегося от знакомств и встреч и вряд ли в последующие годы вспоминал обо мне, но я забывал медленнее: смутная боль, нет-нет а возвращавшаяся в недолеченную рану, всякий раз тянула — вслед за собой — на ассоциативных нитях образ доктора Двулюда: длинное лицо, смелый разлёт бровей, спрятанные под рыжую обвись усов губы, жёсткое и короткое прикосновение руки.
Совсем недавно, отыскивая в списках больных одной из московских лечебниц нужное мне имя, я наткнулся и на ненужное (так подумалось сперва): Двулюд-Склифский. После колебания я решил навестить больного, благо от койки его меня отделяло всего лишь несколько дверей. Склифский сразу же узнал меня, пожатие руки его было другим — мягче и длиннее, — и глаза, воспалённые и блестящие, как у всех горячечных, не только не отдёргивались от меня, но… одним словом; зайдя на минуту, я просидел добрых два часа, пока сиделка не зашептала у меня над ухом, что больному долгие разговоры вредны. Я ушёл, обещав вернуться и дослушать, так как в эту именно встречу Двулюд-Склифский и начал свой рассказ о встречах с фантомом.
Второе посещение дало мне конец истории. Правда, Склифский, успевший за три-четыре дня, пока мы не видались, сильно осунуться, — глаза точно опеплились, лицо завосковело, — говорил с запинкой, толчками, теряя нить, сквозь муть. Тем не менее, придя домой, я тотчас же взялся за запись. Вначале шло ничего, потом перо то тут, то там стало натыкаться на препятствия. Ведь мы, пишущая братия, получив факт, всегда так или иначе препарируем его, отыскиваем в нём ту вот «корректную линию» между данным и должным, как выражался двулюдовский призрак. В полученном факте меня нисколько не интересовал коэффициент его реальности, — из работы меня выбивала структурная неправильность рассказа: например, мне нужно было уяснить постепенное очеловечивание Фифки, незаметный крен фантомизма в телеологию, выпадение их причин в цели, — что это — привнесено впоследствии, так сказать, вдумано Двулюдом в свои ощущения, или дано самими ощущениями, в неотделимости от феномена?
За разрешением недоумении проще всего было отправиться к первоисточнику. Но в палату к Двулюду меня не пустили:
— Плох. Нельзя.
Отждав ещё дня два-три, я повторил попытку. Не пускаясь в излишние расспросы, я прошёл по больничному коридору к знакомой двери. Она была полуоткрыта. Навстречу — лёгкий сулемовый запах. Я вшагнул в палату: койка была пуста; под взбитой подушкой аккуратно заправленное одеяло, белый квадрат столика, придвинутый к изголовью, — и всё. Позади шаги. Я обернулся: сиделка.
— Уже?
— Уже.
Вернувшись к рукописи, я — после некоторых колебаний — решил даровать ей аутентичность: пусть за каждое слово отвечает Двулюд-Склифский. Ему ничего не стоит оказать мне эту услугу: ведь он мёртв.
1926
Примечания
правитьРассказ «Фантом» был включён автором в неопубликованный сборник «Чем люди мертвы».
«Фантомность» наступившей эпохи — один из наиболее устойчивых мотивов творчества Кржижановского — здесь проявляется впервые. И с отчётливостью, которая автору представлялась небезопасной. Существенно и не раз правленная рукой автора машинопись осталась неперебелённой. В многочисленных упоминаниях о публичных выступлениях Кржижановского и чтениях «в узком кругу» «Фантом» не фигурирует ни разу. Обстановка медицинского факультета Московского университета была хорошо знакома автору: здесь он в двадцатых годах регулярно бывал на лекциях, в частности, у одного из основоположников генетики Н. А. Иванцова. Точная ориентация в вопросах биологии и медицины, обнаруживающаяся и в других вещах Кржижановского, — следствие не только серьёзных «самообразовательных» занятий, но и дружеских отношений с крупными учёными: А. Н. Северцовым, Н. А. Зелинским и другими.