Фальшивая монета
Поезд откуда-то примчался на Фридрихский вокзал в Берлине с шумом, треском и грохотом, точно сорвавшись с цепи, на минуту приостановился, пыхтя, задыхаясь и отдуваясь, и в короткое время успел поглотить целую толпу немок с картонками, налощенных прусских офицеров, детей обоего пола, стариков, чемоданов и проч. Ее превосходительство Софья Павловна Пересветова со всею быстротой, какую ей позволял ее почтенный возраст, вид и чин, устремилась в купе первого класса. Носильщик вбросил ее вещи и мгновенно исчез, получивши серебряную монету, а Софья Павловна опустилась, слегка запыхавшись, на бархатное сиденье и с удовольствием подумала: «Как счастливо я попала — одна!»
Но не успела она докончить этой мысли, как послышался быстрый шелест юбок, гортанный французский говор, смех, и в купе влетела молодая особа с громадным букетом роз в руках.
Она, не обратив никакого внимания на ее превосходительство, бросилась к окну, высунулась в него почти до половины и, кивая головой, послала кому-то со смехом и воздушным поцелуем:
— Au revoir, espèce de vieux…[1]
Тут она прибавила словечко, не оставившее ни малейшего сомнения насчет его происхождения из faubourg[2], только не St.-Germain.
Что ей ответили, Софья Павловна не разобрала, но мельком увидала черную бороду, блестящие белые зубы и красный цветок в петличке; потом поезд без российских размышлений и предупреждений дрогнул и помчался, а спутница ее превосходительства сделала: «Ouf!» — и кинулась на свой диван.
С минуту она просидела спокойно, потом занялась теми мелочами, которых так много у путешествующей женщины.
Она вынула ручное зеркальце, напудрила себе лицо, открыла мешочек и пересчитала деньги, долго искала свой билет, найдя, внимательно изучала его, перечитывала какие-то бумажки, то улыбаясь, то морща брови, потом сняла шляпу и приколола ее длинной шпилькой к сиденью, пригладила гребеночкой волосы, наконец вытащила из несессера роман в желтой обложке, пакетик от Буассье и, усевшись по-детски, с ногами, в уголок дивана и отправив себе в рот шоколадную конфету, принялась за чтение.
Время от времени она быстро вскидывала на Софью Павловну глаза из-под длинных загибавшихся ресниц, но, встречаясь с ее взглядом, равнодушно отводила их.
Действительно, ее превосходительство Софья Павловна не могла представить ничего особенного для наблюдений.
Она была строго прилична; это — первое, что бросалось в глаза при виде ее.
Высокая, стройная, невзирая на свои пятьдесят лет с хвостиком и легкую полноту, благодаря очень хорошему корсету и ловко сшитому, — не у парижского, но у первоклассного петербургского портного, — дорожному темно-серому костюму. Шляпа элегантная и скорее toque de voyage, чем canotier[3], какую надела бы и на седые волосы англичанка на ее месте. Английская рубашечка светло-серая, в клеточку, и не домодельная, а от Plorand, по меньшей мере; изящная сумка через плечо, хорошо сидевшие перчатки и прекрасные ботинки, облегающие узкую и породистую ногу. Вообще все показывало, что еще недавно эта женщина была красива и считалась нестарой, но вовремя поняла необходимость состариться, хотя и не опуститься. Чувствовалось, что она привыкла нравиться и что у нее осталось желание вызывать если не восхищение, то симпатию. Ее волосы, с сильной проседью, были зачесаны назад довольно пышно и открывали приятное и свежее лицо. Она с достоинством несла свои пятьдесят пять лет, и все ее выражение говорило, что прожила она их так, как находила нужным, приятным и удобным; в ее лице не читалось ни нервной тревожной тоски о прошлом, ни страха за будущее: только покой, сознание собственного достоинства и полное довольство настоящим. В жизни ее не было страстей — тех страстей, которые превращают раньше времени душу человека в выжженную пустыню, дают узнать глубину радости, но и граничащую с ней бездну страдания и неизгладимыми следами бессонниц, слез, искажений лица остаются в глазах, на лбу, вокруг рта, — тех страстей, которые налагают на человека, как на Тангейзера, побывавшего в горе у Венеры, роковое проклятие, но вместе с тем и делают его зрение острее, слух тоньше, душу восприимчивее; тех страстей, словом, о которых ее превосходительство иногда читала в романах и замечала: «Надо же им что-нибудь писать!»
Софья Павловна сидела, слегка прислонясь к спинке дивана, сложив руки одна на другую, в очень корректной позе и смотрела на убегающие из глаз окрестности Берлина, на громадные белые стены, ярко разрисованные гигантскими детьми, упивающимися какао, колоссальными красавицами, летящими на велосипедах, трубящими ангелами, возвещающими о победе новейших автомобилей, и т. п. Потом замелькали аккуратные виллы, украшенные красной и розовой геранью, сады с неестественно зелеными газонами — все одинаковое, и одинаковое до того, что Софье Павловне надоело смотреть, и она перевела глаза на свою спутницу.
«Парижанка», — определила она сразу.
Это выдавало все: и покрой ее синего платья, и огромная шляпа из одних красных маков всех тонов и оттенков, от почти черного до нежно-пунцового, и слегка подкрашенные, черные, с медно-красным отливом хэннэ[4] волосы, двумя пышными бандо обрамлявшие молодое, но утомленное и подрисованное лицо, и видневшиеся из-под верхней юбки, закинутой довольно откровенно, сказочные рюши и воланы нижних юбок, и шелковый чулок, вышитый красной стрелкой, обтягивающий такую ножку, какой у немок не бывает.
Она совершенно углубилась в чтение. Время от времени она, как кошка, облизывала губы красным острым язычком, а в улыбке ее зубы блестели влажной эмалью между слишком ярких губ большого, но красивого рта, и тонкие ноздри вздернутого носика вздрагивали от сдержанного смеха. То, что она читала, видимо, очень забавляло ее: раз даже у нее вырвалось: «Sapristi!»[5]
Софья Павловна пришла к заключению, что это какая-нибудь актриса; для обыкновенной женщины она была слишком хорошенькой и слишком вызывающей.
Но она рассмотрела ее во всех деталях, от узкого кончика ботинки и до бриллиантовых гребенок в голове, и делать ей больше было нечего. Она решила тоже приняться за чтение.
У нее было с собою два романа: Theuriet — одного из ее любимых авторов — и рекомендованный ей кузиной новый роман Chantepleure’a «Моя совесть в розовом платье». Роман был до того добродетелен, что кузина дала его прочесть своей шестнадцатилетней Дюсе, и до того трогателен, что они обе плакали над книгой, к тому же увенчан французской академией (той самой, которая приняла в свои объятия Анри Лавдана).
Чтобы достать книгу, Софье Павловне пришлось добывать из сетки свой саквояж; но трегер положил вещи вглубь, и ей было очень трудно достать его.
— Ах ты господи! — громко и досадливо, невольно вслух, сказала она.
В это время ее спутница бросила книгу! широко раскрыла и без того большие глаза; что-то неуловимое пробежало по ее лицу, и она вдруг произнесла по-русски:
— Позвольте, я вам помогу.
Удивленная Софья Павловна не успела и поблагодарить, как саквояж был снят, а ее спутница стояла перед ней и глядела на нее со странной смесью любопытства, радости и горечи.
— Благодарю вас… вы так любезны… — промолвила с самой милой улыбкой Софья Павловна.
Она считала неловкими всякие дорожные расспросы, вроде «так вы русская?», «откуда же вы?» и т. п. Но в глубине души она была заинтригована этой русской парижанкой. Таких ей видеть не приходилось. Светские приятельницы ее кузины, живущей всегда в Париже, все-таки хоть в чем-нибудь да выдавали себя: тяжеловесностью ли походки, излишней ли чистотой произношения, манерой ли говорить «ах» вместо «ah» или «а?» вместо «hein?», каким-нибудь пустяком, не ускользающим от опытного взгляда; а ведь еще светские женщины всех стран более или менее на один покрой, тогда как эту признать за «женщину общества» она бы не решилась; но русского в ней не было ничего.
Правда, выговор у нее по-русски был довольно чистый, но слегка затрудненный, хотя, во всяком случае, не иностранный, скорее с отчетливым петербургским оттенком. Кто бы она могла быть?
Ее превосходительство очень заинтересовалась этой встречей, внезапно нарушившей монотонность дорожной скуки, и все-таки не позволила себе спрашивать у своей спутницы, кто она такая, но та сама разрешила ее недоумения и сделала первый шаг.
— Я так давно не говорила по-русски… — начала она. — Позвольте мне… поговорить с вами?..
И, сказав это, она смотрела на Софью Павловну с такой мольбой и боязнью, странными на до тех пор оживленном, несколько задорно-надменном лице, словно уверена была, что та ей откажет в этой необычно выраженной просьбе.
Но любопытство Софьи Павловны было затронуто не на шутку, и она очень любезно ответила:
— Помилуйте, я очень рада. Так, значит, я встретила соотечественницу… Я, признаюсь, приняла вас за француженку.
Та, очевидно, вспомнила, какими словами она ознаменовала свое появление в купе, потому что вдруг покраснела, под пудрой и легким слоем румян вся залилась краской до кончика ушей.
— Я… живу всегда в Париже, — тихо сказала она.
— Вы, вероятно, артистка? — не удержалась Софья Павловна.
— Да, — коротко ответила та.
— Оперная или драматическая? — поинтересовалась Софья Павловна еще.
— Ни то, ни другое… — возразила молодая женщина.
На ее уклончивый ответ ее превосходительство слегка подняла брови, как бы не считая возможным далее расспрашивать, и примолкла выжидательно.
Ее собеседница некоторое время сидела молча, опустив глаза, потом вдруг, словно отважившись, быстро заговорила:
— Если бы здесь был кто-нибудь другой… я бы не задумалась… monter un bateau… Je sais faire ma princesse, allez![6] Но вы… русская… И потом у вас такое спокойное, доброе и прекрасное лицо… Я не решаюсь вам сказать неправду, но, может быть, узнавши правду, вы станете раскаиваться, что заговорили со мною.
Софья Павловна насторожилась. G одной стороны, вступление молодой женщины польстило ей своей искренностью и тем восхищением, которое слышалось в ее словах; с другой стороны, она почувствовала, что готовилось что-то не совсем обычное, что слегка щекотало ее нервы. Ехать было так скучно… а тут что-то такое… новое… И она немного взволнованно, придавая голосу еще большую мягкость, чем всегда, промолвила:
— Не говорите… если вам не хочется. Я ничего у вас не спрошу…
И после маленькой паузы прибавила:
— Но буду очень рада беседовать с вами («Что мне сделается!» — мысленно и уже не так возвышенно добавила она).
— Тем более я не смею… — возбужденно заговорила та. — Я… работаю… pour les poses plastiques… в Alcasar[7]… и в других кафе-concert’ах.
И она совсем низко опустила голову. Ее превосходительство отлично знала, что такое эти «poses plastiques».
Как все русские дамы, у нас не отваживающиеся пойти в оперетку из-за того, «что скажут», в Париже уже давно и не раз, в семейном кружке, побывала она в разных Ambassadeurs, Casino и т. д. вплоть до Divan japonais и даже tréteau Tabarin, «изучая нравы». Видела она эти «poses plastiques», заключавшиеся в живых картинах, где под звуки раздражающей музыки, освещенная цветным электричеством, извивалась и изгибалась прикрытая одним трико телесного цвета женщина. Она изображала то зиму, греющуюся у костра и зябко кутающуюся в лоскуток тюля, то весну, стыдливо опускающую глаза и вместо всякого костюма имеющую только букет фиалок в руках, то Леду с лебедем, замирающую в истоме на берегу реки, и т. п., и т. п.
Какова должна быть женщина, делающая себе ремесло из показывания себя совершенно нагой, ее превосходительство отлично себе уясняла, и еще там они с кузиной ахали над «этими несчастными» и возмущались ими с высоты своей неоспоримой добродетели, говоря: «Лучше в горничные пойти, чем… так. Что бы ни было, а это — врожденное бесстыдство и распущенность».
А сейчас одна из «этих несчастных» была здесь и сидела перед нею в позе обвиненной перед грозным судьей; но, к удивлению своему, Софья Павловна не чувствовала в себе ни возмущения, ни негодования, а только большое любопытство.
«Вот какие встречи бывают в вагонах! — проносилось у нее в голове. — В конце концов… разве это моя вина? Железные дороги для всех устроены… Это равенство… Ну, конечно, против этого и протестовать нельзя… Садясь в вагон, я должна быть готова к какой угодно встрече… Да наконец это прямо интересно. Больше я нигде не имела бы случая так близко столкнуться с подобной женщиной, а ведь это целая сторона жизни, которую усердно скрывают от нас… С точки зрения наблюдательницы, это презанимательно. И чем я рискую? Я, слава богу, не наивное дитя!»
Все эти быстро пролетевшие мысли привели к тому, что Софья Павловна взглянула на свою собеседницу с улыбкой, полной грусти, но и снисхождения, и произнесла:
— Боже мой… всякий зарабатывает себе хлеб, как умеет!
Молодая женщина, пораженная ее добротою и не ожидавшая этого, а приготовленная к смущению и сухому уклонению от дальнейшей беседы, подняла на Софью Павловну глаза. Увидев вместо пренебрежения ангельскую, сострадательную улыбку на почтенном лице ее превосходительства, она вся всколыхнулась душой. Все дрожало в ней от волнения; но одному тому, как она заторопилась бичевать и казнить себя, можно было сразу поверить, что она русская.
— Нет, я не хочу, я не могу вас обмануть, я — знаменитая «baronne Fedora»[8]. Вы, верно, слышали… Мои «poses plastiques» — это вывеска, но ведь вы понимаете, что я не ими зарабатываю себе «хлеб». И вы теперь говорите с женщиной, которую любой из ваших знакомых может пригласить ужинать, натешиться ею и выгнать прочь. Я не имею права дышать одним воздухом с вами. Простите, что я заговорила с вами… Когда я услышала родной язык, во мне все перевернулось; я заговорила, не сознавая, что я делаю. Но я могу быть циничной по-французски, а по-русски… на языке моей матери… я не могу лгать. Простите меня. Сейчас остановка. Я выйду и не буду больше вас оскорблять своим присутствием.
На Софью Павловну странно действовало волнение ее спутницы. Эта сцена как-то вывела ее из обычного равновесия. Она почувствовала себя совсем героиней романа в духе ее любимых французских авторов; она даже отчасти растрогалась, как в третьем акте «Дамы в камелиях», когда она положительно не могла удержаться от слез…
Софья Павловна помолчала и потом произнесла только одно слово. Но она столько постаралась вложить в его интонации, что ей могла бы позавидовать Бартэ:
— Оставайтесь!
— О! — только и промолвила та и вдруг разрыдалась. Разрыдалась так сильно, по-детски, закрыв лицо руками и безнадежно мотая головой, что смотреть на нее было жалко.
— Успокойтесь, успокойтесь! — уговаривала ее Софья Павловна; она сама пошла в умывальную, вынула стакан из его полочки и собственноручно принесла воды рыдающей женщине.
Та все не успокаивалась. Она кусала платок и рыдала неудержимо, с воплями, со стонами, вся содрогаясь от рыданий.
Наконец Софья Павловна, — безупречная Софья Павловна, — положила свою руку на душистую, беспорядочно растрепанную головку грешницы и, чувствуя себя совершенно великодушной, прошептала:
— Успокойтесь, дитя мое… Бог вас простит.
Со стороны в эту минуту она не могла не полюбоваться собою и подумала: «Не всякая бы это сделала на моем месте».
Та, как будто ее превосходительству дана была свыше власть прощать и разрешать, вздрогнула от нежданной ласки и разом перестала плакать. Она подняла голову и долго смотрела на Софью Павловну своими влажными, лучистыми сейчас глазами, в которых, как солнце сквозь дождь, пробивались умиление и благодарность.
— Как вы добры! — заговорила она. — Как добры! Бог вас благослови. Вы меня пожалели. Вы поняли, как я жалка. Но вы должны меня выслушать… Я не так, не так виновата, как это кажется… Вы меня приняли за француженку. Горе, горе мое, что я не француженка… Они так не терзаются… Раз они пошли по этой дороге, в них злоба загорается, и злоба помогает им презирать всех, и мстить, и о себе думать. А мы так не умеем. Нас это терзает, душит… и задушит. — Она рванула воротник, словно ее действительно что-то душило, и продолжала: прерывающимся голосом: — Но выслушайте меня. Мне легче будет. Мое настоящее имя Нина… Но так меня никто, никто не зовет уже давно. Это имя нашли недостаточно русским. Директор мне дал другое; оно и осталось. Да… так что я? Родилась я в Петербурге; мама умерла, когда мне было семь лет; я смутно, смутно ее помню… Отец женился на другой… которую давно любил… и тоже умер, когда мне было лет двенадцать. Он не оставил ничего. У мачехи были свои деньги. Я осталась у нее. Она не была зла ко мне; хорошо одевала, и все… Учиться только приходилось мне мало: она все время ездила по загранице. Сегодня мы были в Монте-Карло, завтра в Баден-Бадене, там — во Флоренции. Она любила жить весело. Когда мне минуло пятнадцать лет, мы совсем переехали в Париж. Там у нее был bon ami…[9] один граф… уже немолодой. Она велела мне всегда его слушаться и быть с ним très gentille[10]. Я так и делала. Я тогда немного-то понимала. Он меня звал bébé[11], сажал на колени и при ней, а без нее целовал в шейку. За обедом они меня поили шампанским и смеялись, когда я говорила глупости. Я так и засыпала на диване. Раз он пошел со мной гулять. Я его совсем не боялась: он всегда был так ласков со мной… Он предложил мне зайти к нему позавтракать: «Une escapade en cachette; je vais te donner des fraises et du Champagne, bébé»[12]. Мы позавтракали. Он все подливал мне вина… а потом я почти потеряла сознание, а очнулась… в кабинете… Тут же была мачеха, бледная как смерть. Она сказала мне, что я змееныш, которого она пригрела… назвала меня «fille perdue»…[13] и велела идти за ней. Его не было. Его я больше не видала.
Дома она бросила мне мой паспорт и две стофранковые бумажки со словами: «Je ne te connais plus, tire toi de là, comme tu voudras»[14].
Всю ночь она укладывала сундуки, как будто меня и не было, а утром уехала, не простившись со мной. Квартира была меблированная. Консьержка сжалилась надо мной и позволила остаться в квартире. Срок выходил через неделю.
Я осталась одна в Париже. Я была так молода. Я стала думать, что я могу идти в bonnes d’enfant…[15] но я еще не так хорошо говорила по-французски. Я начала ходить по разным конторам; но неделя прошла, а места не было: подумайте… в Париже столько голодных ртов, а делать я ничего не умела: ни шить, ни хорошо писать по-французски, да ничего! Надо было переезжать. Я случайно знала адрес одной маленькой портнихи, которая поденно, работала мачехе; она мне указала комнату в том доме, где жила сама, une mansarde[16], в шестом этаже. Там я поселилась. Но я не умела ни жить, ни считать.
Помню, как сейчас, тот день, когда я разменяла мой последние пять франков. Я купила себе хлеба и немного charcuterie[17]. Мне дали сдачи четыре монеты и мелочи; из этих монет одна была испанская; она не ходила и ее нигде не хотели взять.
Я шла по бульвару, от театра Porte St.-Martin. Смеркалось. Мне очень хотелось пить. На углу старушка с корзиной продавала апельсины. Я взяла у нее один.
— Combien?
— Deux sous, ma belle demoiselle[18], — отвечала мне старуха. Она была очень старенькая, сгорбленная, вся дрожала, и так странно казалось ее видеть в нарядном Париже… Я вынула испанскую монету и отдала ей:
— Tener, prenez ceci![19]
Сослепу она не доглядела, что это испанская, видела только, что это серебряный кружок величиною с франк… Она недоверчиво спросила:
— Comment… tout èa c’est pour moi?..
— Mais oui![20] — ответила я ей.
И вдруг старуха засмеялась от радости, захлопала в ладоши, как ребенок, и забормотала таким счастливым голосом:
— Merci, ma belle demoiselle! Vous avez un bon coeur. Dieu vous le rendra. Je vais porter èa à ma petite fille[21].
Я уже сделала несколько шагов… И вдруг такой ужас охватил меня, такой мучительный стыд, что я обманула несчастную старуху, такая боль мне сжала сердце, что я бегом вернулась к ней и, положив ей в руку все, что у меня оставалось, не слушая ее благодарностей, убежала.
Я об этом потому так подробно говорю, что как сейчас все помню. Ведь это была самая важная минута: тогда я очутилась на улице Парижа без одного сантима… Я вернулась к своей портнихе, и мне повезло. У нее было объявление, вырезанное из Gil-Blas, что в Cigale «on demande jeunes et jolies femmes, ayant de belles jambes, pour une Revue»[22]. Так я туда и попала. Ну… там директор… Я ему понравилась. А потом… Надо было так много, жизнь так дорога, надо было одеться прилично, иначе бы никуда не приняли. А на заработанные пятьдесят франков я умирала с голода. И пошло и пошло… А теперь… теперь… я презираю это, я ненавижу мужчин, ненавижу их циничные взгляды, их пьяные оскорбления. Но ведь я помню, помню все… иное… помню еще, как я в Петербурге, когда был жив отец, в гимназию ходила… И если бы вы знали, как я иногда сама себе жалка, гадка… О… о… о!.. — стонала она, хватаясь руками за голову. — Я не хочу думать об этом, я все старалась забыть… Я забыла русские молитвы… Я по-французски говорю языком погибшей твари… Но иногда все вдруг встанет, вот как теперь, и нет мне спасения, нет забвения!..
— Но разве же нет исхода?.. — прочувствованно и в тон ей спросила Софья Павловна, слушавшая ее с захватывающим интересом.
— Исход? Какой? Куда я гожусь? В приличный театр? Да у меня нет никакого таланта. В бонны? — Она саркастически засмеялась. — Кто меня возьмет? В продавщицы, в манекены? Но ведь я уже не сумею работать, я уже отравлена этой жизнью, мои нервы, мое здоровье расшатано. Нет, нет, нет мне спасения!.. И кто бы захотел меня спасать? А одна я не сумею… не могу. И поздно…
Софья Павловна помолчала. Она была совершенно права, эта бедная женщина! Кто вздумает ее спасти? Да и как… такую спасти? Фантазия! Но нельзя же не пожалеть ее? И она растроганно сказала:
— Бедная… бедная Нина!
— Боже мой! Вы так назвали меня!.. — вырвалось у той. — Послушайте… я буду умирать и не забуду этого! — в экстазе проговорила она. Ее прекрасные глаза, устремленные с благоговением на лицо Софьи Павловны, горели непередаваемым огнем.
Поезд подъезжал к большой станции.
— Мне выходить здесь…
— Как, уже?
— Да. Здесь я получила ангажемент… в «Аквариум»… — с горькой иронией проговорила она, вставая и беря в руки свой несессер. — Прощайте… благослови вас бог.
И вдруг она порывисто нагнулась; Софья Павловна не успела опомниться, как молодая женщина схватила ее руку и прижалась к ней пылким поцелуем. Горячая слеза капнула на бледные пальцы ее превосходительства и обожгла их. Секунда — и в купе Софья Павловна осталась одна.
Только забытый букет роз лежал на противоположном сиденье да запах тонких, но сильных духов еще оставался в воздухе.
Софья Павловна встала и заглянула в окно, но больше не увидела стройной фигуры в синем платье. Она как-то разочарованно опустилась на свое место.
У нее странно было на душе.
Рука ее еще ощущала следы слез и поцелуя. И вдруг ее превосходительству показалось, что она, как «la baronne Fedora» той нищей, подала ей фальшивую монету.
Но та могла вернуться и отдать все, что у нее было, а она… не могла.
И теперь она уже больше не чувствовала себя ни доброй, ни великодушной. И благодарность за фальшивую монету жалости и любви жгла ее сильнее этих слез и поцелуя.
- ↑ Прощай, старик… (франц.).
- ↑ предместья, пригорода (франц.).
- ↑ дорожная шапочка… шляпа (франц.).
- ↑ хны франц. henné).
- ↑ Черт возьми! (франц.).
- ↑ Обмануть… Я умею притвориться принцессой, право! (франц. Перевод автора.).
- ↑ Названия парижских кафешантанов (франц.).
- ↑ баронесса Федора (франц.).
- ↑ друг (франц.).
- ↑ очень любезной (франц.).
- ↑ дитя (франц.).
- ↑ Тайная проказа; я угощу тебя клубникой и шампанским, дитя… (франц.).
- ↑ погибшей… (франц. Перевод автора.).
- ↑ Я тебя больше не знаю, выпутывайся теперь сама, как тебе угодно, (франц. Перевод автора.).
- ↑ няньки (франц.).
- ↑ мансарда (франц.).
- ↑ колбасы (франц.).
- ↑ Сколько? — Два су, моя красавица барышня. (франц. Перевод автора.).
- ↑ Возьмите это! (франц. Перевод автора.).
- ↑ Как… это все мне?.. — Ну да! (франц. Перевод автора.).
- ↑ Спасибо, красавица моя! У вас доброе сердце. Вог вам воздаст за это. А я отнесу это моей внучке. (франц. Перевод автора.).
- ↑ в Сигаль «для выступления в ревю требуются молодые и красивые женщины с прекрасными ногами» (франц.).