Фавор и опала (Полежаев)

Фавор и опала
автор Петр Васильевич Полежаев
Опубл.: 1884. Источник: az.lib.ru

Пётр Васильевич Полежаев

править

Фавор и опала

править
Исторический роман

Часть первая
Фавор

править

Затеял ты, брат Алексей Григорьевич [Долгоруков Алексей Григорьевич (168? — 1734) — смоленский губернатор, с 1726 г. президент Главного магистрата], высоко взлететь, только, смотри, не спуститься бы где-нибудь в сибирских палестинах! — говорил своим обычным мягким голосом князь Василий Лукич Долгоруков двоюродному брату своему, князю Алексею Григорьевичу Долгорукову, на другой день после коронации Петра II Алексеевича, внука Петра Великого, в дружеской беседе в кабинете последнего один на один.

— Кому спуститься? Мне? Нет, брат Василий Лукич, не знаешь ещё ты меня, — самодовольно отозвался Алексей Григорьевич. — Кто, по-твоему, низвергнул нерушимого статуя Данилыча? Кто, по-твоему?

Василий Лукич тонко улыбнулся.

— Нерушимый статуй Меншиков, братец Алексей Григорьевич, рухнул оттого, что грузен очень стал, пьедестал не выдержал. Рухнул бы он и сам собою, да только после, а теперь сронить его постарались многие персоны, только не ты, брат Алексей.

— Кто же, по-твоему? Кто? — горячился Алексей Григорьевич.

— Кто? Хочешь знать? Так я скажу тебе: подкопался под статуя барон Андрей Иванович Остерман, которому сами того не ведая, дружно помогали сестрица государева Наталья Алексеевна, тётка, цесаревна Елизавета, да твой сынок Иван.

— Андрей Иваныч! Ха, ха, ха! Барон Андрей Иваныч! — захлёбывался от смеха Алексей Григорьевич. — Насмешил же ты меня, брат Василий. Вот и видно, что господином посланником состоял — видишь там, где ничего нет. Андрей Иваныч, брат, человек хворый, хоть и немец, а простой; даром что воспитателем считается государевым, а из моей воли никогда не выйдет. Захотел бы я, так завтра же его не было бы, да не хочу: человек он нужный, работник без устали, смирный и послушливый. Андрей Иваныч, что ль, посадил нас — меня и тебя — в Верховный совет? [Верховный тайный совет создан согласно указу Екатерины I от 8 февраля 1726 г. Первоначально в него входили Меншиков, Ф. Апраксин, Головкин, Остерман, П. Толстой, Д. Голицын и Карл Голштинский] Я, Василий, сам сел и тебя посадил. Хорош воротила, хороши и помощники! — и Алексей Григорьевич снова захохотал до слёз.

Князь Василий Лукич не возражал; он только по привычке едва заметно повёл правым плечом да досадливо забарабанил по столу тонкими, длинными, точно выточенными пальцами, на которых блестели перстни с драгоценными камнями.

— Хороши помощники, нечего сказать! — продолжал князь Алексей Григорьевич, лукаво прищуривая на брата зеленоватые глаза. — Девочка несмышлёная и хворая да ветреница, у которой на уме только пляски да песни. А что ж касается сынка моего, то всем известно, какой он отпетый идол.

— Ивана хулить тебе не след, брат, через него и вы все пошли, — заметил Василий Лукич. — Любит его государь чуть ли не больше себя.

— Любит, правда, да какая же Долгоруковым-то от этого польза? Иван не токмо что порадеть семейству своему, а напротив, норовит, как бы насолить ему. Кутежами только едиными в мыслях своих преисполнен.

— Молод ещё, выработается, — оправдывал племянника Василий Лукич.

— Нет, братец любезный, не в молодости тут дело. Вот другой мой сын, Николай, и моложе его, а понимает, что он — князь Долгоруков. Задумал я отвести государя от Ивана и поставить в фавориты Николая, а если не удастся Николая, то кого-нибудь из чужих сподручного.

— Напрасно, Алексей Григорьевич, напрасно ты это задумал. Отведёшь Ивана, так и сам останешься ни при чём. Поддержки-то, как я знаю, у тебя нет.

— Какой же мне ещё поддержки, окромя государя?

— Государь государем — это главное, а не худо бы заручиться и разными альянсами с другими фамилиями.

— А где же ты, милостивый мой князь, отыскал другие фамилии, кроме нашей? — с хвастливостью возразил Алексей Григорьевич. — Все такие фамилии покойный государь либо разогнал, либо поравнял с подлым народом.

— Ну нет, есть ещё, — задумчиво заметил Василий Лукич.

— Ну, скажи, где они, такие фамилии?

— Ну, Головкины, например.

— Канцлер Гаврило Иваныч? Ну уж, выбрал кого! Головкин, братец мой, не из больно знатных персон, да и сам Гаврило Иваныч ни то ни сё, ни рыба ни мясо. Нешто сделался силён, как выдал дочку замуж за жидка Ягужинского? [Как и у многих «птенцов гнезда Петрова», родственные корни П. И. Ягужинского покрыты мраком. Существует легенда о том, что его отец — музыкант из Литвы. Многие исследователи сходятся на том, что сама его фамилия — еврейского происхождения (от корня «Иегуда», того же, что и у позднейшего «государева ока» — Генриха Ягоды, и у псевдонима А. М. Горького — «Иегудиил Хламида»)] Славная поддержка!

— Ну, есть кроме Головкиных и другие фамилии, Голицыны, например.

— Голицыны, не спорю, древнего рода, Гедиминовичи [Голицыны… Гедиминовичи… — Родоначальник Голицыных Михаил Булгаков-Голица, по преданию, потомок в седьмом или восьмом колене литовского великого князя Гедимина], да только они теперь не в силе. Государь их не любит.

— Государь молод, на привязанность или неприязнь его рассчитывать много не следует, — с задумчивостью проговорил Василий Лукич. — Да и где же проявилась неприязнь к Голицыным?

— Об этом не беспокойся — дело сделано. Как только отослали нерушимого статуя, я, зная, что со стороны Голицыных, особенно со стороны Михаилы Михайловича, будет какая-нибудь вспышка в пользу Данилыча — были они, ты знаешь, хороши между собою, служили вместе покойному, — я тогда же шепнул о дружбе фельдмаршала Михайлы с Меншиковым, предупредил, значит, как следует. Вот когда Михаила Михайлович явился из Украины в Петербург и, получив аудиенцию, начал укорять государя, что ссылать людей заслуженных без суда неподходящее дело, так государь обернулся к нему спиною и явную показал немилость. С тех пор нам Голицыны не опасны. Где их сила? Знаешь сам, какие у них, у Дмитрия Михайловича [Голицын Дмитрий Михайлович (1655—1757) — князь, член Верховного тайного совета, известный библиофил. Умер в Шлиссельбургской крепости] и Михайлы Михайловича, упрямые характеры, а такие характеры Пётр Алексеевич не полюбит.

Василий Лукич, по обыкновению, не показал ни одобрения, ни осуждения, только, после небольшого раздумья, он спросил брата:

— Заметил я, что цесаревна Елизавета в последнее время стала к Голицыным особливо благосклонна — не было бы тут чего?

— А чему быть? — вопросом ответил Алексей Григорьевич. — Цесаревне понравился племянник фельдмаршала Михайлы, молодой Бутурлин — вот и всё тут. Боишься ты, брат Василий, влияния на государя цесаревны, он больно уж её любит, а по-моему, это ничего. Цесаревне не ребёнок нужен, ведь это только немцу Андрею Иванычу могла прийти такая шальная мысль — женить племянника на цесаревне для совокупления-де воедино двух царственных ветвей! Цесаревну мы отведём, выдадим её замуж за границу, Иван постарается… Да и самого государя можно отвлечь: иной раз и служанка покажется не хуже госпожи…

И Алексей Григорьевич, вплотную наклонившись к уху Василия Лукича, начал шептать:

— Заметил государь камеристку у цесаревны, смазливенькую такую, как будто схожую с цесаревной, вот Иван и уладил… Не пожалел заплатить и пятидесяти тысяч рублей… Проводил девушку к государю… Слюбились… С той поры государь не как прежде дорожит и сестрою своей, Натальей Алексеевной.

— Неужто? — удивился Василий Лукич. — Да как же это? Ведь государю только двенадцать лет минуло с прошлого октября.

Алексей Григорьевич самодовольно хихикнул и утвердительно мотнул головой.

Как ни был свободен от предрассудков относительно служения Эроту князь Василий Лукич, видевший разные виды при иностранных дворах, но и он заметно смутился от рассказа брата. «А впрочем, — тотчас же мелькнуло в его голове, — оно, может быть, и к лучшему…» В изобретательном уме дипломата моментально обрисовались картины перенесения и на русскую почву тех порядков, какие он видел за границей, в Швеции и Польше, картины, вполне удовлетворявшие олигархическому духу, в которых всё было: и власть, и слава, и почести, не было только одного — мысли о подлом народе.

Беседа братьев протянулась до полуночи; обо всём, казалось, было переговорено и условлено, но через несколько часов случилось обстоятельство, которое всё-таки не предвиделось.

На другой день после совещания, утром, весь придворный круг облетело известие о каком-то подмётном письме, поднятом у Спасских ворот близ Кремля и тотчас же представленном господину обер-камергеру Алексею Григорьевичу. В письме содержалось прошение за павшего статуя Александра Даниловича Меншикова. Гневом вскипел Алексей Григорьевич, прочитав это письмо, и по первому побуждению предположил было скрыть его от всех, уничтожить без следа, но потом, обдумав хладнокровно, решил, напротив, показать его государю и прочитать, разумеется, с приличными пояснениями. Письмо, написанное, как видно, неопытным человеком и притом пояснённое ядовитыми примечаниями, не могло не раздражить государя, не могло не оскорбить его самолюбия и гордости. В нём, после упоминания о заслугах Данилыча, высказывался извет о низких замыслах окружающих теперь государя любимцев, ведущих его к образу жизни, недостойному царского сана.

«Кто мог быть автором этого письма? — задавался вопросом Алексей Григорьевич. — Где отыскать его?» Ясно, что автором должен быть кто-нибудь из сторонников Меншикова, но после падения статуя этих сторонников вовсе не оказывалось: все тогда отшатнулись от опального семейства. Одни только Голицыны в то время не лягнули упавшего — не их ли дело и подмётное письмо? Однако же, как ни казалось с первого взгляда подобное объяснение естественным, но оно до того противоречило всем известному характеру обоих Голицыных, что не представлялось никакой возможности к назначению над ними инквизиции. Да и к чему бы повела такая инквизиция против Голицыных? Только к возмущению против себя фамилии сильной, всеми уважаемой, ссориться с которой, при не утвердившемся ещё собственном положении, было не совсем безопасно. И Голицыных оставили в покое, направив в иные сферы все тайные силы к разысканию виновного автора. Кроме легиона шпионов, составили и обнародовали манифест, в котором обещалось прощение автору, если он сознается добровольно сам, назначалась награда тому, кто донесёт о виновном, и жестокая кара тому, кто, зная виновного, укроет его.

Долго не отыскивалось никаких следов, но наконец, по каким-то тёмным слухам, ходившим между монахинями Новодевичьего монастыря, где проживала бабушка государя, царица Евдокия Фёдоровна — инокиня Елена, — подозрение остановилось на духовнике её, монахе Клеонике. Постельницы и послушницы, прислуживавшие у бабки-государыни, большие охотницы, как и во всех обителях, подслушивать и подсматривать, стали сначала только между собой, а потом и с другими смиренными сёстрами-монахинями Новодевичьего монастыря шушукаться о том, что монах Клеоник, духовник старой царицы, стал в последнее время особенно частенько навещать свою духовную дочь и о чём-то толковать шёпотом, выслав предварительно всех докучных свидетелей. Как ни тихо шептал отец Клеоник, но острое ухо смиренных сестёр подслушало, что он уговаривает царицу похлопотать перед государем о помиловании родной сестры Дарьи Михайловны Меншиковой, Варвары Михайловны Арсеньевой, самой приближённой к опальному семейству и сосланной в Александровскую слободу. Сплетни об этих переговорах, перелетая от одной к другой, перешли за монастырскую ограду к дворцовой челяди, а потом и к самим господам, княгине Прасковье Юрьевне и к мужу её, самому князю Алексею Григорьевичу.

Монаха Клеоника притянули к розыску. На первом же допросе духовный старец чистосердечно сознался в своих хлопотах перед царицей в пользу Арсеньевой, сославшись на просьбы Ксении Михайловны Колычевой, тоже сестры Меншиковой и Арсеньевой, жившей постоянно в Москве, к которой привёл его знакомый монах, отец Евфимий. Привели к розыску Колычеву. Ксения Михайловна сначала заперлась было, но потом, под пыткой хомутом и ремнём [Пытка хомутом и ремнём заключалась в том, что, накинув хомут на шею обвиняемому, привязывали его за руки и ноги к противоположным столбам, а затем секли по обнажённому телу кнутом], во всём повинилась, добавив ещё то обстоятельство, что отец Клеоник, рекомендованный ей через знакомую Бердяеву, взял с неё за свои хлопоты взятку тысячу рублей. Притянули отца Евфимия, Бердяеву и всех, кто сколько-нибудь соприкасался с этим делом, допытывались, не было ли участия в подкупе Меншиковых и не было ли подброшенное к Спасским воротам анонимное письмо сочинением самого Александра Даниловича. Но как ни пытали, как ни разыскивали, но автор письма не открылся.

Отцов Клеоника и Евфимия, Колычеву и Бердяеву разослали по разным отдалённым местам, но этими наказаниями не удовольствовались. Алексею Григорьевичу всё мерещилось непосредственное участие Меншикова в подмётном письме, всё чудилось, что до тех пор, пока Данилыч не погребён в сибирских снегах, а живёт в своём Ораниенбурге и пользуется громадным богатством, подобные попытки постоянно будут возобновляться и, наконец, могут сделаться небезопасными. Под давлением таких опасений Алексей Григорьевич сумел возбудить в государе заснувшее раздражение, представить участие Меншикова в сочинении письма делом доказанным и достигнуть совершенной гибели всего опального семейства. Александра Даниловича с женой, сыном и дочерьми отправили в Берёзов, в простой рогожной кибитке и в двух простых телегах, лишив решительно всего имущества, а Варвару Михайловну Арсеньеву сослали в белозёрский Сорский женский монастырь, под строгий присмотр и на нищенское содержание.

Розыск производился негласно, и во всё продолжение его инокиня Елена, бывшая царица, оставалась совершенно безучастной. Никто её не беспокоил. Тихо, уединённо текла её жизнь в монастырских стенах, среди полного обилия царского содержания, назначенного ей тотчас же по вступлении на престол внука. Но внешняя безмятежность не есть ещё безмятежность внутреннего мира. Правда, её государственная честь была восстановлена — на другой же месяц по воцарении Петра II Верховный тайный совет сделал распоряжение об уничтожении повсеместно манифеста о преступлениях царевича Алексея Петровича и о скандальных отношениях её с майором Глебовым; её освободили из тюремного заточения, назначили большую сумму, ежегодно до шестидесяти тысяч рублей, отписали ей несколько деревень, образовали ей особый придворный штат, но всё это далеко не удовлетворяло её честолюбия. Почти двадцатилетняя монастырская жизнь, кончившаяся разгромом всех её тайных надежд, потом почти десятилетнее строгое тюремное заключение в Шлиссельбурге, полное лишение самых первых удобств убелили её некогда роскошные волосы, провели глубокие морщины на пожелтевшем лице, высушили барскую полноту, согнули прямой стан, но не сломили родовой гордости и лопухинского упрямства.

Не мир и спокойствие внесли новые почести в душу старой царицы, а самую едкую и самую жгучую скорбь. И в монастыре, и в крепости она надеялась, не отдавая себе ясного отчёта, на поворот своей судьбы, на возвращение к старому после зловредных и небывалых затей покойного мужа-тирана. Но вот этот поворот как будто и совершился: на престоле её родной внук, а не дети ненавистной немки; все почти сподвижники гонителя-мужа, не исключая и злодея Меншикова, исчезли, а лично ей этот поворот не принёс именно того, чего так жаждала её душа. Сначала счастье как будто бы улыбнулось: вскоре по приезде её в Москву из Шлиссельбургской крепости все высокопоставленные влиятельные персоны, вице-канцлер и воспитатель барон Андрей Иванович Остерман, бывший вице-канцлер Шафиров, Голицыны и Долгоруковы домогались её внимания раболепными искательствами, кто письменно, кто лично, все ожидали, как и она сама, что ребёнок, родной внук, из власти её не выйдет, как бывало по родительскому старинному уважению, но на деле вышло иное. Родной внук оказался чужим, оказал ей все наружные знаки почтения, но не только не открыл ей своего сердца, а напротив, совершенно бесповоротно и видимо для всех отшатнулся. Родной внук не пригласил её жить с собой в царском дворце, выслушал равнодушно, если не с досадой, её советы о бережении здоровья, придал своему свиданию какой-то официальный характер, взяв с собой на это свидание, кроме сестры Натальи Алексеевны, и цесаревну Елизавету, которую, как дочь ненавистной немки, старухе царице видеть было в высшей степени неприятно. По примеру государя отшатнулись от неё и все высокие персоны, увидев, что нечего в ней искать, что без силы и значения она — как развалина прошлого. Только и раболепствовали перед нею монахини, послушницы, приживалки, церковные чины да свой штат, получающие от неё хлебные даяния.

В душе вдовствующей царицы началась тяжёлая борьба, более тяжёлая, чем во всё пережитое время в монастыре и крепости. Там хотя и было много лишений, но было и своего рода спокойствие безмолвной покорности перед силою, но теперь, в каждую минуту, обман самого напряжённого ожидания. Не слышала она в церкви молитв, не слышала дома в келье обращённых к себе вопросов послушниц, всё прислушиваясь как будто к отдалённым шагам высоких персон, присланных раболепно умолять её занять подобающее место власти, место полной, безотчётной царицы и руководительницы государя, но — всё кругом тихо, с утра до позднего вечера утомительно тихо. Ни внука и никаких высоких персон не появлялось. И сознаёт она порой своё положение, силится усмирить мятежные помыслы, побороть их молитвой, постится, как постились самые строгие подвижники, по целым дням ничего не ест, а всё не может переломить себя, а всё желчь накипает, поднимается, душит и обрушивается на прислужниц, ни в чём не повинных.

Забыли старуху бабку государь внук, государыня внучка и весь придворный чин; у них у всех свои интересы, свои заботы — удовлетворить жажде молодых сил, ничем не сдерживаемых.

Двенадцатилетний государь въехал в Москву за три недели до коронации и занял с сестрой своей, старше его годом, Натальей Алексеевной, с тёткой Елизаветой и приближёнными придворными Лефортовский дворец в Немецкой слободе. Москва ликовала, а с ней ликовал и весь русский народ. Массы народа провожали государя по всему пути из Петербурга до Москвы, и ещё большими несчётными толпами теснился он, с утра и до вечера, около дворца, желая хотя бы только взглянуть на своего надёжу царя, о котором ходили такие добрые и хорошие слухи. Истомился народ от тяжёлых войн покойного деда-государя за какое-то тухлое болото, от которого он в душе открещивался, которого и даром не желал бы взять и в котором погибали тысячами пригнанные туда серые работники, истерзался народ от новшеств, ненавистных русскому сердцу, и охотно верил, что тяжкие времена миновали, что новый юный царь пойдёт не по следам деда, а по пути православных исконных царей. Мил был русской душе юный царь по печальной судьбе отца. Все, богатый и бедный, горожанин и крестьянин, все передавали друг другу, что царевич Алексей Петрович был замучен отцом за любовь к русской старине, что, по злобе своей, старый дед хотел передать престол детям от немки, для этого им и коронованной, но вот Бог не попустил неправды и всё-таки возвёл на державство законную отрасль.

Коронование императора Петра II совершилось по обыкновенному церемониалу и с обычными празднествами, милостями и увеселениями. Целую неделю, изо дня в день, продолжались торжества, целую неделю оглушал весь город звучный трезвон всех московских колоколов, а по вечерам зажигались потешные огни. Для увеселения народного были устроены в Кремле и в других частях Москвы хитро устроенные фонтаны, выбрасывавшие водку и вино.

Не успели ещё кончиться коронационные забавы, как получено было известие, которое тоже должно было быть отмечено особым торжеством: в Киле у Анны Петровны, герцогини Голштинской, родился сын, ставший потом императором Петром III. Казалось бы, сыну царевича Алексея Петровича не было особого повода радоваться рождению двоюродного брата, сына Анны Петровны, но радовалась Елизавета Петровна, глубоко и нежно любившая сестру, а что радовало тётку Елизавету, то радовало столько же, если не больше, и племянника. Предположено было отпраздновать семейную радость великолепным балом.

К ярко освещённому подъезду Лефортовского дворца нескончаемой вереницей тянутся всевозможных видов кареты, колымаги и возки, из которых выпархивают или вываливаются важные персоны того времени. Гости в парадных кафтанах, вышитых золотом, и гостьи в лёгких богатых робах наполняют обширные залы, то величаво прохаживаясь, то собираясь кружками. Давно ли требовалась вся мощная сила Петра Великого, чтобы вывести русскую женщину из запертого терема на учреждённые им зловредные ассамблеи, а вот, через два года после смерти Петра, эта самая женщина не только совершенно освоилась со своим новым положением, не только усвоила западные манеры, но и пошла в уровень, если не дальше, по лёгкости отношений к мужской половине. Конечно, бывали исключения, встречались ещё женщины, не смевшие поднять глаза на мужчин, не отвечавшие на их вопросы или отвечавшие только односложными «да» и «нет», считавшие чуть ли не позором подать кавалеру свою руку, да вдобавок ещё обнажённую, но зато нередко можно было видеть и дам, которые по костюму и манерам не уступали самым элегантным версальским богиням. Давно ли, три-четыре года назад, при деде Петре, ассамблейные костюмы отличались крайней простотой, такой простотой, что на самом государе, с которого, разумеется, брали пример и другие, не в редкость бывали чуйки и кафтан, заштопанные заботливой рукой Екатеринушки, а теперь бальные робы стали поражать иностранцев изумительной роскошью по изысканности тканей и по дорогим отделкам из драгоценных камней.

Трудно представить такую разнообразность общества, какая была на Руси в начале второй четверти XVIII столетия вообще и в особенности на придворном бале, данном по случаю рождения голштинского принца, на котором толпились все официальные и неофициальные представители Петербурга и Москвы. Приехал весь дипломатический корпус, присутствовавший на коронации: имперский посланник граф Вратиславский, испанский — герцог де Лириа, датский — Вестфален, польский — Лефорт и другие, с семействами и свитами, придворные, министры, сенаторы, президенты и некоторые приехавшие провинциальные административные чины. Женский персонал представлял собой роскошный букет, из которого особенно выделялись замечательные красавицы того времени: цесаревна Елизавета Петровна; замужние дочери канцлера Головкина, графиня Ягужинская и княгиня Трубецкая; княжна Катерина Долгорукова, дочь Алексея Григорьевича; Наталья Фёдоровна Лопухина и только что в первый раз выехавшая пятнадцатилетняя графиня Наталья Борисовна Шереметева.

В ожидании выхода государя все приехавшие разделялись на отдельные две группы, мужскую и женскую, состоявшие из групп более мелких. Не было только сестры государя, царевны Натальи Алексеевны, и её отсутствие удивляло всех, так как все знали, как дружны между собой брат и сестра. О причинах этого отсутствия все обращались с вопросами к её придворному штату и слышали в ответ, что царевна нездорова, но этот ответ никого не удовлетворял.

— Как же нездорова, когда она вчера вечером навещала тётку, герцогиню Курляндскую? — с недоумением спрашивали друг друга придворные.

Спросили Анну Ивановну, но та не дала никакого положительного ответа.

Заиграла музыка, и из внутренних покоев показался недавно пожалованный обер-камергер Иван Алексеевич Долгоруков, за которым шёл юный государь в сопровождении двух своих воспитателей, барона Андрея Ивановича Остермана и князя Алексея Григорьевича Долгорукова. Для открытия бала Пётр Алексеевич пригласил тётку, цесаревну Елизавету, с которой и начал первый контрданс. Император и цесаревна, бесспорно, составляли самую красивую пару. Государь в последние месяцы заметно изменился, вырос, похудел, все черты сделались резче, и он, вкусивши от прелестей мира сего, казался гораздо старше двенадцати лет. В его больших голубых глазах, постоянно смотревших на свою даму, блестел далеко не детский огонёк, а на щеках горел густой румянец, вспыхивавший яркой краской каждый раз, когда голова его наклонялась к тётке. Для Елизаветы Петровны, которой в то время только что минуло двадцать лет, наступил тот возраст, в котором женская красота владеет полным очарованием. И невольно при взгляде на эту парочку приходила мысль, что, пожалуй, шальной Андрей Иванович едва ли не был прав в прожекте совокупления двух царственных ветвей.

Тётка и племянник танцевали естественно, с изумительно привлекательной грацией, хотя, отдавшись оживлённому разговору, по-видимому, нисколько не заботились о выделывании па.

— Отчего, государь, Наташи нет? — спрашивала тётка.

— Вчера и сегодня я её не видал; Андрей Иванович говорит, будто больна, да я думаю, совсем не от болезни.

— А отчего же?

— Ревнует, Лиза, к тебе.

— Ко мне? — удивилась тётка. — С какой стати? Ты так её любишь!

— Люблю её, а тебя больше, много больше… Тебя очень, очень люблю… Как никогда не любил и никогда не буду.

— Полно, Петруша, ты молод очень, не понимаешь ещё, что такое любовь, — с улыбкой, но наставительно заметила цесаревна.

— Что ты, Лиза, меня всё коришь, молод да молод… Не ребёнок я и понимаю, всё понимаю, — с грустью и слезами в голосе порывисто шептал государь.

— Что же ты понимаешь, Петя?

— А то, что ты меня никогда не любила и не любишь.

— Вот и совсем неправда… Хочешь, докажу тебе?

— Докажи, Лиза, — умолял племянник.

Цесаревна приняла серьёзный вид и с комической важностью стала декламировать слова, написанные государем сестре своей на другой день после восшествия своего на престол, а потом, через несколько недель, высказанные им лично в заседании Верховного тайного совета:

— «Богу угодно было призвать меня на престол в юных летах. Моею первою заботою будет приобресть славу доброго государя. Хочу управлять богобоязненно и справедливо. Желаю оказывать покровительство бедным, облегчать всех страждущих; выслушивать невинно преследуемых, когда они станут прибегать ко мне, и, по примеру римского императора Веспасиана, никого не отпускать от себя с печальным лицом».

— Видишь, как люблю тебя, выучила наизусть… Какие хорошие мысли у тебя, Петруша!

— Не мой они, Лиза, Андрей Иванович написал и дал мне выучить, — уныло сознался государь, но потом быстро добавил: — Но не думай, Лиза, я и сам могу написать не хуже.

— Верю, государь, твои воспитатели с отменной похвалой отзываются о твоих способностях; все говорят, что ты развит не по летам.

— Опять, Лиза, про годы, — упрекнул племянник.

— Что же делать, Петруша, не виновата же я, что родилась твоей тёткой и за столько лет прежде тебя.

— А я не хочу иметь тебя тёткой!

— А кем же, Петруша?

— Моею женой, — решительно высказал государь.

Лицо цесаревны сделалось серьёзно, как будто какое-то облачко, не то нерешительности, не то сожаления, пробежало по нему; но это мелькнуло моментально, и тотчас же, с прежней ласковой улыбкой, она обратилась к своему влюблённому кавалеру:

— Какой ты упрямец, Петруша, сколько раз я тебя просила не говорить мне об этом… Я тебя люблю как племянника, как брата, как дорогого друга, но не могу любить как мужа… Вспомни, что тебе только двенадцать лет, а мне за двадцать, чуть не старуха! Какая же пара! Посмотри, сколько хорошеньких молоденьких девушек! — уговаривала цесаревна, указывая на танцующих дам.

— Мне никого не нужно, кроме тебя! — упрямо настаивал племянник. — А я знаю, Лиза, почему ты не хочешь быть моей женой.

— Отчего же, по-твоему, государь?

— Ты любишь кого-нибудь, и я подозреваю кого…

— Ну, говори, а я сама не знаю.

— Бутурлина Александра Борисовича. Вчера я застал его у тебя… Ты была так ласкова, так счастлива.

От неожиданности замечания и от пытливого взгляда ребёнка-государя цесаревна смутилась, немного покраснела, но до того немного, что это укрылось даже от ревнивого взгляда влюблённого.

— Александр Борисович хороший человек, такой добрый, весёлый, с ним приятно иной раз поговорить, но я его не люблю, да и никого не люблю, — серьёзно оправдывалась тётка.

— Спасибо за это, Лиза. Так решительно никого не любишь?

— Никого.

— И если за меня не пойдёшь, так и за другого ни за кого не выйдешь никогда? Обещай мне это!

— Охотно, Петруша. Я и сама хотела просить тебя запретить Андрею Ивановичу заниматься моей судьбой и сватать за кого бы то ни было. Ни за кого не пойду. Просватана была раз, полюбила жениха… умер… значит, не судил Господь мне счастья!

Во второй паре, по желанию государя, требовавшего всегда подле себя присутствия любимца, танцевал Иван Алексеевич Долгоруков с Натальей Борисовной Шереметевой. Молодой человек увидел свою даму на этом балу первый раз, и какое-то новое, ещё никогда не испытанное им чувство произвёл на него этот только распускающийся цветок. Ему, известному сердцееду, менявшему любовниц едва ли не чаще своего белья, бесстыдному в клятвах и обольщениях, вдруг стало неловко, как будто стыдно, встречать эти тихие глубокие глаза, в которых так ясно и полно отражалась вся чистота девственных чувств. Ни один из обычных приёмов ловеласничества теперь не приходил ему в голову; он не знает, как и о чём ему говорить, все прежние волокитства кажутся ему грязными и пошлыми.

— Вы знаете, графиня, что государь назначил охоту на будущей неделе? — наконец придумал он начать разговор.

— Слышала, князь, — коротко и спокойно отозвалась молодая девушка.

— С нами будут цесаревна, царевна Наталья Алексеевна и мои сёстры, не присоединитесь ли и вы, графиня?

— Я не понимаю удовольствий охоты, князь, никогда не бывала, да если бы и понимала, то теперь не могла бы. Бабушка так слаба, что едва в состоянии выезжать со мной в городе.

На этом разговор и оборвался. Первый контрданс кончился; кавалеры, расшаркиваясь, целовали ручки у дам по моде того времени; государь поцеловал у цесаревны щёку.

— Второй контрданс со мною, Лиза? — спрашивал он у тётки.

— Как прикажешь, государь.

— Не приказываю, Лиза, а прошу.

— С удовольствием. Мне так с тобой приятно, Петруша.

Антракт продолжался недолго; по приказанию государя музыка заиграла второй контрданс, в продолжение которого все заметили те же оживлённые разговоры государя с цесаревной. Ребёнок не сдерживал своих чувств, не хотел знать ни о каких пересудах и сплетнях.

Вслед за вторым контрдансом следовал третий. Государь опять танцевал с красавицей тёткой, но на этот раз придворные подметили какую-то ссору в царственной паре. По окончании танца государь не поцеловал тётку, не остался около неё, а напротив, быстро, даже не поблагодарив, как бы следовало по законам этикета, убежал в соседнюю комнату, где и уселся в углу. Все заметили, не показав, впрочем, виду, как крупные слёзы нависали на его длинных ресницах и как падали они, уступая место другим. Попытался было подойти к государю барон Андрей Иванович, но тот с ожесточением отмахнулся рукой.

Между тем танцы продолжались. Из залы доносились под звуки музыки шуршание платьев и глухой неопределённый говор. Успокоившись несколько, государь встал и подошёл к дверям, откуда можно было видеть всех танцующих. Глаза его быстро окинули все группы и остановились на тётке, танцевавшей четвёртый контрданс с его задушевным другом Иваном Алексеевичем. Болезненно сжалось от ревности юное сердце. «Вот я мучаюсь, страдаю, — шепчет он, — а она по-прежнему весела, даже веселее… С какой неприличной лаской она смотрит на своего кавалера… Отвечает… Да и какой же дерзкий этот Иван, как нахально наклоняется к ней, любуется; что-то шепчет, чуть не на ухо…» И, не выдержав более, государь порывисто подходит к паре и делает строгий выговор своему обер-камергеру за неисполнение его обязанностей, а каких, неизвестно. Не привыкший к выговорам фаворит с изумлением смотрит на государя, не зная, чем заслужил немилость, но у государя жгучая ревность прошла, и он по-прежнему ласково смотрит на любимца.

На другой стороне дворца, в апартаментах государыни царевны тихо; туда изредка едва-едва доносятся отдельные музыкальные звуки. Царевна сидит в ночной блузе в постели; ей не хочется спать, ей тяжело, очень тяжело, но тяжело не от физической боли, и не по болезни она отказалась от бала. Подле кровати на кресле поместилась её любимая нянька, или гофмейстерина, Роо, рыжая немка, сумевшая обрусеть, оставаясь верной милой далёкой родине, и успевшая привязаться к своим обоим царственным питомцам, а в особенности к девушке-царевне.

— Скучно. Расскажи что-нибудь, няня, милая, — говорит царевна, полузакрыв глаза.

И няня начинает монотонным голосом одну из старых легенд седой старины своей милой родины, столько раз уже рассказанную; под этот монотонный говор девушка думает свою думу. Вспомнила она всё ещё такое недавнее детство с милым братом, круглыми сиротами в чужой семье, под надзором чужой бабушки, хотя женщины и не злой, но у которой свои кровные дети. И росли они, брат и сестра, инстинктивно чувствуя, что ни в ком не найти им тёплого, родного привета, кроме как друг у друга; с колыбели сознавая, что в их особом мире они только и счастливы, росли они неразлучными друзьями. Она, годом старше брата, болезненнее — у неё постоянно болит грудь и кашель — и развитее чувством, привыкла смотреть на него как на существо, неотделимое от себя. Росли так они до того времени, когда вдруг странная судьба неожиданно поставила её брата в исключительное положение самодержавного императора. В первое время эта перемена не влияла на их отношения, брат оставался прежним же милым, неизменным другом, но потом постепенно стали являться лица, отводившие от неё брата. Явились любимцы, познакомившие его с какими-то нехорошими делами, наконец, встала между ними и женщина, как самый опасный враг, — тётка Елизавета. О, как ненавидит она эту женщину! «Как странно, — спрашивала себя царевна, — ведь всегда и прежде он видел тётку-красавицу, а не замечал же, отчего же вдруг она словно приколдовала его, обворожила до того, что он забыл сестру свою и готов для неё бросить всё и всех?» Ведь вот и теперь она сказалась больною, да и действительно грудь сильно ноет, а он целый день даже не наведался к ней и, верно, теперь танцует, ни разу не вспомнив о сестре. Добрый Андрей Иванович утешает, говорит: «Это пройдёт», что это только напускное от злых людей, будто ненадолго, но пройдёт ли? А может быть, она сделается его женою? «Тогда я умру…» — и с царевною сделался сильный припадок кашля, а на прижатом к губам платке показалось кровяное пятно.

Князь Иван Алексеевич Долгоруков, не античный герой, в своей кратковременной жизни не отличился никаким прославленным подвигом во всемирной истории, не был ни вожаком партийным, ни представителем какой-либо политической идеи, напротив, сам был чистейшим продуктом и выразителем современных ему общественных условий, был отъявленный повеса, не знавший удержу, и если представляет собою интерес, то разве только для одного психолога. Иван Алексеевич [Князь Иван Алексеевич родился в 1708 году] родился первенцем если не любви, то простого супружеского сожительства князя Алексея Григорьевича Долгорукова и Прасковьи Юрьевны, урождённой княжны Хованской, и первенцем, вразрез общему мнению, нелюбимым. Оттого ли, что Алексей Григорьевич и Прасковья Юрьевна венчались по приказу родителей, ради приличной партии, и не успели ещё спеться, или по какой-нибудь другой, неизвестной причине, но ни отец, ни мать не встретили своего первого чада родительской любовью и ласками. Но если ребёнок не видел ласкового привета от родителей, то зато встретил обилие нежной ласки от своих деда и бабушки. Дедушка Григорий Фёдорович, а в особенности старушка бабушка полюбили ребёнка с той беспредельной привязчивостью, которая так свойственна последним нашим земным привязанностям. Бабушка предсказывала в ребёнке-внуке будущего красавца, будущего умницу, одарённого всеми земными благами, и имела, впрочем, полное право верить своим предсказаниям. Ребёнок Ванюша рос очень красивым мальчуганом. Нельзя было не залюбоваться его розовым, милым, оживлённым личиком, обрамлённым шелковистыми кудрями, с большими голубенькими глазками, бойко и весело смотревшими из-под пушистых ресниц, с алыми, пухлыми губками нежно очерченного рта.

Без границ бабушка любила внука, и ребёнок почти постоянно гостил у неё, вдоволь наедаясь разными сластями и поцелуями. Ребёнку минуло семь лет, когда первое горе нахмурилось было над его курчавой головкой: Григорий Фёдорович получил назначение быть посланником в Варшаве при дворе короля Августа II. Приходилось расставаться, но бабушка и внук до того ревели, до того привязались друг к другу, что Григорий Фёдорович предложил сыну, Алексею Григорьевичу, отдать Ванюшу ему на воспитание, обещаясь сделать из него будущего великого дипломата. Разумеется, Алексей Григорьевич и Прасковья Юрьевна обрадовались предложению и поспешили согласиться — одним крикливым ртом в доме меньше, да к тому же и не надобно было заботиться о воспитании. В то время, по указу Петра Великого, все молодые люди родовитых фамилий должны были получать образование за границей; конечно, о таком образовании Ванюши рано ещё было думать, но, во-первых, такого удобного случая в будущем может не встретиться, а во-вторых, ещё лучше, если не только образование, но и всё воспитание будет заграничное.

В Варшаве зажилось Ванюше привольно. Квартира русского посольства большая, убранная роскошно, так как Пётр Великий, скаредный эконом в домашнем быту, любил обставлять внушительно в иноземных царствах русское представительство. За домом тянулся тенистый сад на версту: есть где побегать. В гости к дедушке и бабушке наезжают все такие нарядные да ласковые, с панычами и панёнками. Год пролетел незаметно, а на другой Григорий Фёдорович посадил мальчугана за книжку, пригласил учителя, а в роли наблюдателя за образованием приставил к нему известного в то время образованного человека, Генриха Фика, того самого, который помогал великому преобразователю вводить коментальные порядки и с которым так дружен был князь Дмитрий Михайлович Голицын. Конечно, учёность Фика мало приносила пользы ребёнку, которому нужен был простой букварь, а не учёный трактат, но всё-таки иное слово нет-нет; да и западёт в умненькую головку.

Впрочем, учением не особенно морили Ванюшу: всего каких-нибудь час или два в день, да и некогда было. Только что, бывало, усядутся в классной комнате, а к подъезду подкатывает объёмистый рыдван с панычами и панёнками, звонкие голоса которых громко раздаются в передней. Ванюша был милый мальчик, с общительным, открытым характером, мудрено ли, что молоденькие гости полюбили его, в особенности панёнки. Зацелует, бывало, иная хорошенькая панёночка русского медвежонка, а русскому медвежонку это нравится, и с лихвою возвращает он данные взаймы поцелуи. Молодёжь брала пример со взрослых, а взрослые, в особенности придворного круга, отличались крайней лёгкостью нравов. Около трона короля Августа II кружились роями обольстительные красавицы, интриговавшие розовыми губками гораздо действеннее своих усатых панов и, в сущности, управлявшие государством.

К тринадцатому году Ванюша выровнялся, стал стройным, красивым, возмужалым мальчиком, на которого засматривались не одни девочки, а уже и более взрослые девицы. В ласках девочек не было прежнего открытого излияния; порой начинались романические авантюры. Затем в следующем году Ванюша, которого стали называть Иваном Алексеевичем, испытал обольщение запретным плодом, отчего окончательно развратилась его легкомысленная головка.

У стариков Долгоруковых нередко гостила дочь одной приятельницы бабушки, Гедвига, девушка лет за тридцать, несколько поблёклой красоты, но, с помощью различной косметики, всё ещё смотревшаяся юной и красивой. Отчего не вышла замуж Гедвига в пору своей первой юности, никому не было известно в подробностях, хотя ходили тёмные слухи о каких-то интимных отношениях её с каким-то бедным шляхтичем, о каком-то плоде любви, потом исчезнувшем вместе со шляхтичем неизвестно куда, но всё это были только одни слухи от зависти. Сама же красавица Гедвига объясняла своё одиночество отвращением к брачному сожительству, своим невыгодным мнением обо всех мужчинах вообще и о польских кавалерах в особенности. Панна Гедвига казалась тихой, скромной, безупречно нравственной девушкой, любившей пошутить только с мальчиками-подростками, из которых, видимо, отличала Ванюшу, на котором чаще и упорнее покоился её взгляд.

Раз в последних числах мая, когда Гедвига гостила у бабушки, старики Долгоруковы собрались навестить по приглашению одного влиятельного магната в его фамильном замке, недалеко от Варшавы. Так как визит должен был продолжаться до вечера, а взять Ванюшу с собой было нельзя, то бабушка, уезжая, поручила Гедвиге строго смотреть за Ванюшей, а ему во всём слушаться гостью. Всё шло по порядку, и никакой авантюры не предвиделось. Вскоре после отъезда стариков пришёл учитель, Ванюша занимался с ним, по обыкновению, довольно лениво и, по обыкновению же, рад был, когда учитель ушёл, задав уроки к следующему дню. Ванюша собрал все учебные принадлежности и подошёл к открытому окну. День был безоблачный, жаркий воздух не освежал, а как-то нежил, расслаблял, волновал кровь.

— Тебе скучно, мой милый мальчик? — раздался позади него серебристый, ласкающий голосок.

Ванюша быстро обернулся и увидел всю облитую солнечными лучами улыбавшуюся Гедвигу, тихо положившую свою тонкую ручку на его плечо.

— И мне скучно… пойдём ко мне.

Ванюша не раз бывал в девичьей комнате Гедвиги, но теперь он переступил порог с каким-то особенным чувством. Странное приятное ощущение пробежало по его нервам от этой душистой атмосферы, от этих пушистых ковров, поглощающих звуки, от этой белоснежной кровати.

Прежде бойкий Ванюша теперь как будто отчего-то смутился и робко опустился в кресло, а между тем он не мог оторвать глаз от обольстительной надзирательницы, которая так близко к нему, так близко, что её обнажённое плечо прикасается к нему, прижимается.

— Как жарко, милый Ваня, дышать нельзя, — шепчет она, распуская свои тёмные волосы густыми волнистыми прядями, из которых выглядывало её личико, ещё нежнее, ещё белее. Гедвиге, видимо, трудно дышится, грудь её поднимается порывисто и высоко, а горячее дыхание жжёт ребёнка.

— Какой ты бледненький, милый, — снова шепчет она, — истомили тебя… Что за ученье в такую духоту. Хочешь, я принесу тебе освежиться? — и она вышла в другую комнату. Через несколько минут Гедвига воротилась уже в белом кружевном пеньюаре с двумя рюмками вина.

Ванюша с жадностью выпил рюмку, но не освежился, а напротив — точно палящий огонь полился по всем его жилам и затуманил голову. Он не сознавал, как они оба очутились на постели, как её белые ручки, не скрываемые широкими рукавами, обвились вокруг его шеи… как они слились губами… как опустились.

Весь этот роковой день, погубивший всю будущность Ванюши, разнуздавший безнравственные инстинкты, развитые привольной придворной жизнью, ребёнок чувствовал себя как в чаду. Ему было и стыдно и приятно. Стыдно было взглянуть на старого дворецкого Ивана Парамоныча; всё казалось, будто странно сурово и подозрительно смотрят старые глаза из-под седых бровей; даже и казачонок Федотка служит не так, как всегда, а словно подмигивает да подсмеивается. Вместе с тем было и приятно говорить себе, что я, дескать, уж большой, сделался любовником, да ещё не какой-нибудь служанки, а красивой панны из хорошего дома. Особенно стыдно было Ванюше на другой день встретить любящий взгляд бабушки, выслушать вопрос её: слушался ли Гедвигу? А потом ещё стыднее при всех поздороваться с любовницей. Никто, однако же, ничего не замечал, и Гедвига продолжала развращать ребёнка всё успешнее и успешнее; не стыдясь и не краснея, Ванюша стал входить в её комнату… Недолго, впрочем, продолжалось счастье Гедвиги. Скоро ей пришлось горько раскаяться в своём преступном деле. Ванюша, сначала так гордившийся своей неожиданной победой, такой влюблённый в свою очаровательницу, скоро и очень скоро стал находить её и несвежей и вовсе не привлекательной. Снова его потянули к себе те молоденькие панёнки, которых недавно он так невинно, не краснея и всенародно целовал.

Из всех сверстников панычей Ванюша сделался самым развязным и озорным, хотя и они не могли похвалиться особенной застенчивостью. Но при всей своей испорченности Ванюша остался прежним добрым мальчиком, отзывчивым на всё благородное, чутьём понимавшим хорошее, хотя и легко увлекающимся дурными примерами. Во всех его дерзких, иногда безумных по летам озорствах проглядывала легкомысленность, но никогда подлость или низость. Напротив, сколько раз ему случалось быть перед товарищами-панычами, несмотря на их насмешки, самым горячим защитником обиженных и угнетённых. Раз, например, в доме одного богатого пана Боржковского польские панычи выдумали было поглумиться над своим учителем из немцев, добродушнейшим и невиннейшим существом; поглумиться не прочь был и Ванюша, но не одобрил способа глумления, отвратительного и унижающего человеческое достоинство мирного педагога. Ванюша тотчас же заступился за жертву, и товарищи отступили перед его воинственной позой, засученными рукавами и диким огоньком засверкавших глазок. Нередко на охоте, когда какой-нибудь надменный паныч ради забавы ни за что ни про что начинал стегать арапником бедного оборванного хлопца, Ванюша расплачивался за хлопца здоровой затрещиной.

И, однако же, все панычи, не говоря уже о панёнках, любили весёлого Ванюшу. Жизнь его текла привольно в доме старого дедушки. Бабушка смотрела на все его проказы сквозь пальцы, а самому Григорию Фёдоровичу некогда было наблюдать за мальчиком, отчасти за постоянными хлопотами по дипломатическим поручениям, которыми не уставал наделять его неугомонный реформатор, а отчасти по постепенно усиливавшемуся нездоровью. Григорий Фёдорович страдал подагрой.

Неизвестно, заметил ли государь какую-нибудь неисправность в деятельности нашего польского посольства, или вследствие просьбы самого посланника Григория Фёдоровича, но только его отозвали в Петербург, а вместо него приехал в Варшаву сын его, Сергей Григорьевич Долгоруков [Долгоруков Сергей Григорьевич (168? — 1739) — дипломат, посланник в Польше в 1721—1729 гг. Казнён в Новгороде вместе с другими родственниками], на попечение которого, для окончательного образования, должен был перейти и наш Ванюша. Горько плакала бабушка, расставаясь с внуком, нелегко было и внуку. Кроме того, что он лишился любви и нежности, сама свобода его стеснилась более бдительным надзором дяди. Избалованному ласками племяннику трудно пришлось уживаться с новыми порядками; он не слушался, вызывал беспрерывно замечания и внушения. Так продолжалось года полтора и, наконец, кончилось тем, что по жалобам брата Алексей Григорьевич вызвал сына к себе.

Пятнадцатилетний Иван Алексеевич по возвращении на родину поселился в родной семье при отце, занимавшем тогда довольно видное место президента главного магистрата. Отвыкшая от Ванюши семья встретила его недружелюбно, а в особенности отец, осыпавший сына градом упрёков и язвительной брани. Алексей Григорьевич корил сына за леность, нерадение, за напрасно потраченное время за границей, корил за то, что только и было хорошего в характере сына: за прямодушие, непрактичность, за неумение выслужиться где следует. С лишком полтора года терпел Иван Алексеевич домашнюю пытку, вплоть до своего назначения, при восшествии на престол Екатерины I, на место гоф-юнкера при царевиче Петре Алексеевиче.

Судьба улыбнулась Ивану Алексеевичу. Десятилетний царевич искренно и горячо полюбил своего семнадцатилетнего гоф-юнкера, такого весёлого, такого симпатичного, умевшего так хорошо забавлять его. Царевич до того привязался к своему новому другу, что не мог расстаться с ним ни на один день, ни на один час. Когда по болезни Иван Алексеевич не являлся в апартаменты царевича, тот приказывал переносить в комнату гоф-юнкера свои занятия, свои игрушки и даже свою постель. Положение царевича при бабушке, хотя и неродной, сразу улучшилось. При жизни деда на царевича никто не обращал никакого внимания, за воспитанием никто не следил; дед не хотел удостоверяться лично в познаниях внука, даже не исполнил просьбы о том воспитателей, хваливших способности и любознательность ребёнка. Все знали тайные желания деда передать престол детям любезной Катеринушки; все умышленно и неумышленно забывали о ребёнке.

Со своей стороны, и ребёнок не любил и боялся сурового, никогда не ласкавшего его деда, так беспощадно сгубившего своего сына, а его отца, о трагической смерти которого услужливые люди успели ему передать под великим секретом. Под влиянием этих рассказов ребёнок рано познакомился с мучительным желанием мести, но так как детское сердце не может питаться одним злобным чувством и не может обойтись без любви, то царевич с ещё большей силой привязался к своему другу гоф-юнкеру. Иван Алексеевич едва ли не первый выказал царевичу и чувство личной привязанности, и преданность будущему наследнику престола; он едва ли не первый опустился перед ребёнком на колени, как перед будущим государем.

К счастью для царевича, Екатерина, любившая своих дочерей не до ослепления, ясно понимала их положение. Сама обязанная престолом, несмотря на своё коронование покойным мужем-государем, единственно энергии нескольких решительных и влиятельных лиц, она понимала невозможность передать престол дочерям, удел которых — замужество за каким-нибудь иностранным принцем, а не самодержавство в России, где искони привыкли к преемственности самодержавной власти по мужской линии. Она понимала, что после смерти её русские всех партий и всех убеждений сойдутся в одной мысли о законности наследства сына царевича Алексея Петровича, и, к чести её, она не возненавидела этого ребёнка, не постаралась оттереть его, а напротив, приблизила и полюбила, насколько могла полюбить.

Вслед за государыней признал права ребёнка и нерушимый статуй, светлейший князь Меншиков.

Два года правления Екатерины I были едва ли не самыми счастливыми годами в жизни государя и его любимца. Нестрогое ученье, потом разные забавы, охоты в петергофских лесах, катанья — время летело незаметно. Молодой гоф-юнкер умел разнообразить удовольствия и вместе с тем сумел не мозолить собою жадности других. Его почти все полюбили, за исключением, разумеется, близкой родни; из родственников Долгоруковых он сошёлся только с одним Фёдором Васильевичем, тоже молодым человеком, но совершенно противоположного характера. Насколько Иван Алексеевич был боек и решителен, настолько же Фёдор Васильевич скромен и тих; впрочем, были в них и сходные черты — доброе, отзывчивое сердце и отсутствие долгоруковского честолюбия. Оба друга считались чужаками в родных семьях.

В одну из минут откровенности, под влиянием лишней рюмки, Фёдор Васильевич признался новому другу и родственнику в любви своей к старшей дочери нерушимого статуя, Марье Александровне Меншиковой.

— Она тебя любит? — спросил Иван Алексеевич.

Фёдор Васильевич печально опустил голову.

— Как же это? — недоумевал Иван Алексеевич, который не мог понять возможности любить девушку и не быть любимым; в его многосложной практике такой странности ещё не случалось.

— Она любит молодого графа Петра Сапегу, сына Яна, старосты бобруйского, а нашего фельдмаршала, и, говорят, скоро выйдет за него замуж, — объяснил Фёдор Васильевич.

— Не выйдет, брат Федя, утешься. Вчера, как я был у императрицы с царевичем, так слышал разговор светлейшего с Екатериной Алексеевной. Сапега женится, да только не на Меншиковой, а на племяннице государыни, Софье Карловне Скавронской.

Фёдор Васильевич оживился было, но потом снова затуманился.

— От этого не легче, — проговорил он, — если Александр Данилыч не выдаст за Сапегу, так за кого-нибудь другого, но выше, брат Ваня, нас с тобою.

— Ну, об этом ещё бабушка надвое сказала… Случай-то такой странный… а то я бы знал, как сделать.

Светлейший Александр Данилович действительно забирался высоко. Уверившись, что по крайне расстроившемуся здоровью императрица долго прожить не сможет, он принялся действовать энергичнее относительно определения престолонаследия, не упуская из виду своих выгод и интереса. Выгоднее же всего при существующем положении представлялась кандидатура Петра II. При таком выборе удовлетворялось общее желание всех русских, отдалялась немецкая партия голштинцев, не раз становившаяся ему поперёк дороги, и, наконец, при малолетстве государя явилась полная возможность захватить всю власть в свои руки. В успехе Александр Данилович не мог сомневаться; он слишком хорошо, до мельчайших тонкостей изучил характер императрицы, как-то расплывшейся и обезличившейся после смерти мужа. Притом же в его руках сосредоточивались все силы: сила войска, привыкшего ему повиноваться, сила громадных денежных средств и, наконец, сила поддержки иностранных дворов. Имперский посланник Рабутин и датский Вестфален не уставали подстрекать его на попытку в пользу Петра. Для обоих этих дворов воцарение малолетнего государя составляло живой интерес: при Петре II, сыне сестры австро-венгерской императрицы, венский кабинет всегда мог рассчитывать на поддержку России во всех политических комбинациях; для Дании же важно было отстранение по шлезвигскому вопросу голштинской претензии, которая, естественно, возникла бы при усилившемся влиянии герцога Голштинского, мужа Анны Петровны.

Одно только ещё останавливало Александра Даниловича — это бывшее оскорбительное и жестокое отношение его к царевичу Алексею Петровичу, о котором, вероятно, позаботились рассказать сыну. Но и это затруднение услужливые дипломаты устранили. «Почему бы молодому государю и не жениться на дочери светлейшего князя?» — шепнул Рабутин Данилычу в дружеской беседе, и Данилыч ухватился за эту мысль, исполнение которой ставило его в весьма прочное положение тестя государя. Светлейший соединил оба вопроса, о престоле и о браке, в один и, не встретив в государыне серьёзного противодействия, преуспел в обоих.

Однако же как ни скрытно вёл игру свою светлейший князь, но о ней скоро догадались. Перепугались все, испугались цесаревна Анна Петровна с мужем, испугалась цесаревна Елизавета, испугались все палачи Алексея Петровича — Толстой и Ушаков с компанией, испугались все личные враги Александра Даниловича, которых было немало и во главе которых, самым злейшим врагом, стоял шурин Данилыча, генерал Девиер. Велика была вражеская партия числом, но слаба единством и энергией; дорогое время проходило в переговорах и условиях, каждый старался подставить другого, а самому спрятаться за его спину. Сделали попытку только одни цесаревны: они на коленях и рыдая умоляли мать не соглашаться на брак Петра с дочерью Меншикова, но ослабевшая императрица на этот раз сказала решительно, что о браке дело кончено, воротить своего слова она не может, но вопрос о престолонаследии ещё не решён.

В то время как трусили и медлили враги, не трусил Александр Данилович. С обычной своей энергией он принял быстрые и решительные меры против недругов и, воспользовавшись первой необузданной опрометчивостью шурина, назначил над ним инквизицию. Поводом к розыску послужили оскорбительные будто бы выходки генерала с цесаревнами и великим князем. Цесаревна Елизавета и великий князь рассказывали, что Девиер в один из дней, когда императрице было особенно дурно, не только не печалился, а напротив, веселился, плакавшую племянницу государыни, Софью Карловну, вертел, словно танцуя; не соблюдая «должного рабского решпекта», советовал цесаревне не печалиться, а выпить рюмку вина; в комнатах же великого князя вёл себя ещё неуважительнее, садился на государеву постель, приглашал князя кататься с собой в коляске, обещал после смерти императрицы ему полную волю и подсмеивался, как будут волочиться за государыней-невестой.

Существенной целью назначения следствия, конечно, было не раскрытие оскорбительных выходок, которые видны были и сами собой, а розыск заговора и участия заговорщиков. И цель была вполне достигнута: не вытерпев пыток, Девиер сознался во всех переговорах и выдал всех соучастников.

Императрица-мать, успокаивая своих дочерей относительно наследства престола, или обманывала их, или обманывала себя; при ослабевших от болезни силах она иногда теряла ясное сознание.

Утром в день смерти государыни, тотчас же по выходе дочерей, в спальню к ней вошёл Александр Данилович с бумагами в руке.

— Вот, государыня, проект завещания, о котором вы приказали, насчёт бракосочетания великого князя с моей дочерью и о наследстве престола, — доложил Александр Данилович, подвигая к постели столик с пером и чернильницей.

— Хорошо, князь, оставь… прочту… — проговорила едва слышно императрица.

— Нет, государыня, откладывать нельзя, — настаивал князь Меншиков, — дела такой важности не откладываются… Если бы я медлил да не решался два года назад, так вам бы не властвовать… Да и зачем откладывать? Всё написано в бумаге, как приказывали.

Государыня покорно приподнялась на подушках и, поддерживаемая князем, с трудом подписала бумагу. Но это было не всё. Вслед за первой бумагой светлейший подложил другую.

— А это что? — испуганно спросила императрица, совсем уже теряя силы.

— Это весьма нужное распоряжение для спокойствия государства, — уклончиво отвечал князь.

Государыня подписала и эту бумагу, не читая.

В последней бумаге содержался указ императрицы о наказаниях тем лицам, которые желали не допустить к русскому престолу великого князя Петра, собственно как зятя Меншикова. Указом предписывалось: генерал-лейтенанта графа Антона Девиера и Григория Петровича Скорнякова-Писарева [Скорняков-Писарев Григорий Григорьевич (167? — 1746) — послан Петром на обучение за границу в 1697 г., затем был преподавателем, директором Морской академии в Петербурге, начальником петербургской артиллерии. Участвовал в суде над царевичем Алексеем. В 1727 г. вместе с Девиером сослан в Якутскую область, возвращён при Елизавете] — знаменитого следователя по обвинению Евдокии Фёдоровны — по лишении чинов, чести и имущества наказать кнутом и сослать в Тобольск; графа Петра Андреевича Толстого с сыном Иваном сослать в Соловецкий монастырь на строгое заточение; генерала Бутурлина и Александра Львовича Нарышкина по лишении чинов сослать на безвыездное житьё в отдалённые деревни; князя Ивана Алексеевича Долгорукова выслать из столицы в полевой полк поручиком.

К вечеру положение больной государыни стало ухудшаться с каждым часом. По симптомам болезни императрица страдала чахоткой, но так как ясные признаки болезни появились, когда государыне было за сорок лет, то можно было бы надеяться на весьма медленный ход. К несчастью, государыня не береглась, не исполняла предписаний докторов и вся отдавалась удовольствиям. Болезнь стала быстро развиваться, и ещё в половине апреля доктора опасались за её жизнь; но тогда опасность миновала, государыне сделалось легче, появился укрепляющий сон, а вместе с ним и надежда на излечение. Впрочем, облегчение продолжалось недолго; вскоре в лёгких больной образовался нарыв, который сначала затруднял дыхание, а потом, прорвавшись седьмого мая, причинил смерть. Екатерина Алексеевна умерла в восемь часов вечера тихо, спокойно, жадно глотая весенний воздух и любуясь последними лучами заходящего солнца.

На другой день с рассветом во дворце началось особенное движение; вся гвардия, состоявшая тогда из двух полков, Преображенского и Семёновского, расставлена кругом у окон, а к подъезду подъезжают экипажи знатных персон, членов Верховного тайного совета, генералитета, сановников, высшего духовенства и дворянства. В зале открылось торжественное заседание в присутствии двенадцатилетнего государя Петра II, сидевшего в кресле на возвышении под балдахином; вокруг государя на стульях сидели цесаревна Анна Петровна с мужем, цесаревна Елизавета Петровна, родная сестра государя Наталья Алексеевна и главные вожаки: адмирал Апраксин, канцлер Головкин, князь Дмитрий Михайлович Голицын, светлейший князь Меншиков, а позади кресла стоял вице-канцлер и воспитатель барон Андрей Иванович Остерман.

По распоряжению Александра Даниловича принесли и громко прочитали духовное завещание покойной императрицы, по которому преемником назначался Пётр II, с обязательством бракосочетания с княжной Меншиковой. Все присутствующие единогласно крикнули: «Виват!» Не слышалось никакого протеста, только фельдмаршал Сапега вполголоса и нерешительно заметил, что он не отходил от умиравшей государыни, но никакого завещания не видел и не слышал о его подписании. На заявление фельдмаршала не обратили никакого внимания; вероятно, не слышали, да если бы и слышали, то не придали бы ему никакого значения. На правопреемство Петра II всё государство смотрело как на дело такое законное, что во многих епархиях давно уже, без всякого распоряжения, местным духовенством на ектеньях возглашалось моление о здравии и благоденствии наследника престола Петра II. Между тем как во дворце происходила торжественная церемония восшествия на престол, в доме князя Алексея Григорьевича Долгорукова готовились к проводам в полк бедного гоф-юнкера Ивана Алексеевича. Невеселы были проводы, неласково выкрикивал голос отца, покрывавший шум и суету дорожных сборов.

— Молокосос! Материнское молоко на губах не обсохло, а туда же, заговоры сочинять! Как же! Я, мол, со светлейшим вздумал тягаться! Какая важная птица — гоф-юнкер. Выклянчил я тебе это место, так и на нём не сумел усидеть! — выкрикивал, то повышая, то понижая голос, князь Алексей Григорьевич, привыкший придираться к сыну за всё.

— Вы сами ведь знаете, батюшка, что никаких заговоров я не сочинял, в них не участвовал, а если говорили при мне, надеясь на моё благородство, так доносить не приходилось, нечестно, — оправдывался сын.

— Как же… неблагородно! А вот благородно теперь князю Долгорукову служить поручиком в полевом полку? Вот и сиди в глуши, высиживай цыплят… хорошо благородство… нечего сказать. А если бы шепнул светлейшему, вот, мол, так и так… в гору бы пошёл, Долгоруковым бы честь.

— На такую честь не способен я и доносчиком никогда не буду, — решительно отозвался Иван Алексеевич, — буду служить в полевом полку, и там тоже живут люди… Да, думаю, служить-то там долго не придётся… Государь не забудет меня!

— Как же, дожидайся!.. Будет помнить! Только и заботы-то, что об Иване Алексеевиче!.. Не очень-то рассчитывайте, доблестный рыцарь… Государь из воли будущего тестюшки не выйдет.

С руганью простился с сыном Алексей Григорьевич, неласково простилась и мать, боявшаяся показать сыну при отце любовь и нежность, точно так же недружелюбно проводили братья и сёстры, а в особенности старшая Катерина, не любившая старшего брата.

Иван Алексеевич действительно недолго жил в полку. Не успел он доехать до места назначения, как вслед за ним был получен указ, призывавший его опять к прежнему же посту при дворе. Государь затосковал о своём друге, стал неотступно просить будущего тестя и главу правительства о возвращении любимца. Александр Данилович легко согласился на просьбу — молодой гоф-юнкер не заявлял никаких честолюбивых стремлений, не казался опасным, да и в заговоре недругов не участвовал.

По смерти императрицы светлейший князь сделался ещё горделивее. Получив сан генералиссимуса и титул наречённого тестя государя, Александр Данилович, в обольщении от своего высокого положения и своих громадных заслуг, не обращал внимания на мелких людей, обходился со всеми кичливо и с нестерпимым высокомерием; даже с самим государем отношения его были надменны и повелительны, как будущего отца, которого слово должно быть законом. Зная, что образованием государя в ребячестве было пренебрежено, он теперь захотел загладить прошлое усиленным учением и потребовал от ребёнка занятий, к которым тот не привык, которому такие занятия казались тяжёлыми.

Иван Алексеевич воротился. Государь обрадовался так, как никогда ещё не радовался. Казалось, короткое отсутствие любимца ещё более скрепило их связь. Иван Алексеевич полюбил великого князя без всяких видов и честолюбивых стремлений, беззаветно, и немудрено, что эта любовь вызвала страстный отклик в нежном сердце, не избалованном лаской. Без отца и без матери почти с пелёнок, при суровом деде, который даже с намерением выказывал к нему холодность и пренебрежение, ребёнок всегда видел около себя или важные, равнодушные, или явно недружелюбные к себе лица. Мудрено ли, что весь постоянно сдерживаемый детский порыв был отдан человеку, который первый выказал к нему любовь, который был сам чрезвычайно симпатичен и который сумел сделаться совершенной необходимостью.

С приездом фаворита государь повеселел, но вместе с тем ему ещё неприятнее стал суровый надзор будущего тестя, его требования мучить себя, учиться, когда молодые пробуждающиеся силы бродили и требовали любви и беззаботного веселья. Государь постоянно жаловался своему другу на взыскательность Меншикова, на несносную принуждённость и неприятное положение выказывать жениховскую внимательность к нелюбимой девушке, равнодушной к нему, холодной и далеко не красавице. Иван Алексеевич, конечно, сочувствовал жалобам и из желания помочь другу старался внушить ему, что высказанная в завещании воля покойной императрицы относительно брака не может быть безусловно обязательной для него как для государя, и что по самодержавной своей воле он может уничтожить даже самого светлейшего.

Вероятно, жалобам, внушениям и желаниям долго бы оставаться только в мечтах, если бы не вмешались в дело хитроумный воспитатель Андрей Иванович и действовавшая по его внушениям сестра государя, Наталья Алексеевна. Между Александром Даниловичем и Остерманом начались раздоры; и тот и другой инстинктивно понимали, что им, как двум медведям, в одной берлоге ужиться нельзя. Раз между ними дошло до крупной ссоры. Александр Данилович с обычным высокомерием выскочки, ставшего на высоте, и почти с ругательством высказал выговор Андрею Ивановичу за то, что ребёнок воспитывается не как православный государь, а как какой-нибудь атеист, что за такое зловредное воспитание следует отправить воспитателя в Сибирь на вечную ссылку.

Такая дерзость вывела из самообладания даже и осторожного Андрея Ивановича.

— За мною ты не знаешь ничего, — почти выкрикнул барон, — а за тобою я знаю много такого, за что тебя следовало бы не то что в Сибирь, но и четвертовать [Корыстолюбие светлейшего князя доходило до грандиозных размеров. Примером того, до чего простиралась его корыстная дерзость, может служить факт, что Меншиков держал лично у себя фальшивомонетчика, который отчеканивал монеты из низкопробного серебра на несколько десятков тысяч рублей для отсылки на жалованье войскам, находящимся в персидских областях].

Но Андрей Иванович ясно понимал, что открытая борьба со светлейшим ему не под силу, что ему не сломить Данилыча, а потому стал тайно, но постепенно и постоянно внушать государю мысль о возможности сложить с себя тяжёлое ярмо.

Желаниям Андрея Ивановича деятельно помогал и сам светлейший строгим отношением к будущему зятю, постоянными требованиями учиться, отказами в желаниях и, наконец, самоуверенными приказами, отменявшими распоряжения государя. Но всё-таки при уме, проницательности и решительности Александра Даниловича едва ли совладать с ним Андрею Ивановичу, если бы не помогла сама судьба. В самый разгар возникших неприятностей светлейший князь захворал, и захворал так сильно, что в продолжение нескольких недель опасались за его жизнь. Этим обстоятельством и поспешили воспользоваться. Дружными усилиями Андрея Ивановича, Ивана Алексеевича и Натальи Алексеевны государь доведён был до такого раздражения против диктатора, что когда тот выздоровел, поправить дело было уже невозможно.

Борьба кончилась полным поражением несокрушимого статуя. По распоряжению Верховного тайного совета, вследствие повеления государя, переданного его обер-гофмейстером и воспитателем Остерманом, Александр Данилович, по лишении своего высокого звания, был сослан в Ораниенбург, нынешний Раненбург, с женой, её сестрой Арсеньевой, сыном и дочерьми, не исключая и государыни-невесты. За светлейшего генералиссимуса печальников не оказалось.

По отъезде Александра Даниловича малолетний государь, не стесняемый никакой уздой, воспользовался полной свободой. Учение было почти отброшено; с утра до вечера, а иногда и по целым ночам государь забавлялся то охотами, то балами, то приключениями, свойственными более зрелому возрасту. Руководителем этих забав, конечно, явился девятнадцатилетний Иван Алексеевич, получивший звание обер-камергера, майора гвардии и пожалованный зараз двумя орденами, Александра Невского и Андрея Первозванного. Юноша подошёл к небывалому фавору.

В главе двора стояли три лица, любившие глубоко и нежно государя, желавшие ему полного добра, но не владевшие такой железной волей, какая была у светлейшего князя. Познакомив ребёнка с преждевременными удовольствиями, Иван Алексеевич, несмотря на свою ветреность, скоро понял, по какому гибельному пути он его повёл, и стал отстраняться, стал заговаривать о благоразумии, об обязанностях, но уже было поздно. Между придворными ходил рассказ о том, как однажды, когда государю подали для подписи какой-то смертный приговор, Иван Алексеевич, стоя позади кресла, наклонился и больно укусил государю ухо.

— Что с тобой, Иван? — спросил государь, оборотившись к своему любимцу.

— А то, государь, что прежде чем подписывать приговор, надобно вспомнить, каково будет несчастному, когда ему будут рубить голову.

Может быть, постепенными и настойчивыми усилиями воспитателю, Ивану Алексеевичу и сестре Наталье Алексеевне и удалось бы подействовать на государя благотворно, но, к несчастью, явился другой воспитатель, с другими взглядами, другими убеждениями — в лице Алексея Григорьевича Долгорукова, особенно сблизившегося с государем в Москве после коронации.

И любит же надёжа-государь поохотиться, словно всё по-старому, как бывало при прадедушке, тишайшем царе Алексее Михайловиче, говорили седые московские обыватели, провожая глазами воскресшие царские охотничьи походы с нескончаемыми обозами.

И чего не было в этих поездах — царские кареты, экипажи придворных, членов Верховного тайного совета и сенаторов, объёмистые колымаги, брички, рыдваны и, наконец, простые телеги, в которых помещались домашняя челядь, подвижные кухни и припасы. Припасов, впрочем, особенно много не набиралось — отъезд часто назначался на неопределённое время, а в дороге живность портится скоро, да и надобности большой нет: догадливые торговцы не пропускают случая зашибить лишнюю копейку. Как только государь укажет, где быть полю, устроят палатки, оправятся от дороги люди, торговцы тут как тут с товарами на подвижных ларях, и пойдёт торговля — точь-в-точь ханские кочевья по степям.

Окрестности Москвы полтора века назад изобиловали лесами, местами дремучими, болотами и другими угодьями для разного рода охот. В непроходимых дебрях или в громадном сосновом бору за селом Всесвятским, по берегам реки Химки, не в редкость поднять медведя; в перелесках охотились за волками, лисицами и зайцами; по болотам вспугивали птицу. Государь любил всякую охоту и не отдавал предпочтения ни одной из них; какая выпадала сподручная местность, такая назначалась и охота. Когда попадётся по пути болото, в котором непочатое количество дикой птицы, не пуганной выстрелами охотников, тотчас же начинались приготовления. Раскидывались палатки в удобном месте, спускались гончие для выпугивания птиц, и кречетники, ястребники и сокольники становились на стороже, с учёными хищными птицами на кляпышах, у которых глаза покрыты маленькими клобучками. Как только вспархивала из куста или болота утка или какая иная дикая птица, очередной кречетник, ястребник или сокольник снимал клобучок с глаз своей птицы, хищник стрелой нападал на жертву и, убив её ловким ударом, сам снова возвращался на руку своего хозяина. Иногда лучшего сокола держал сам Пётр Алексеевич, и тогда с какой гордостью он следил за смелым полётом своего хищника, как сверкали его глаза, точь-в-точь как у его прадедушки, тишайшего царя Алексея Михайловича, знаменитого знатока соколиной охоты.

В местностях, изобильных мелким пушным зверем, — другого рода охота: зверей или затравливали борзыми, или ловили тенётами. В травле больше жизни, больше собственного участия, и потому она практиковалась везде, где только представлялась возможность. Стремянные, егеря и охотники на лошадях, одетые в живописные костюмы, в красных шароварах, в горностаевых шапках и зелёных кафтанах с золотыми и серебряными перевязями, с блестящими золотыми и серебряными рогами, расставляются по опушке на сторожевых местах; у каждого охотника на своре борзая [Из современных источников известно, что на охоту Петра II бралось до двухсот гончих и более четырёхсот борзых собак]. Все охотники в томительном ожидании, с напряжённым слухом — где послышится лай и в каком направлении побежит зверь. Вот в ближайших кустах послышался лёгкий шум и вслед за тем показался зверь; охотник мгновенно спускает на него своих собак и сам летит за ними, летит очертя голову, не разбирая ничего впереди себя, в каком-то диком бешенстве, и редко, редко уцелеет жертва от такой отчаянной погони. В этой охоте государь почти всегда участвовал, на лучшей лошади и с лучшими собаками.

Совсем другого характера охота с тенётами, употреблявшимися только там, где предполагалось обилие волков. Вокруг лесного места, которое на техническом охотничьем языке получало название «острова», расставляли тенёта и выгоняли зверя дружным криком охотников и лаем собак. Выгнанный волк запутывался в сетях и делался жертвой.

Наконец, в дремучих лесах охотились на медведя. Этот род охоты считался самым опасным, и на этой охоте допускали государя присутствовать только тогда, когда не было уже никакой опасности, когда медведь был проколот рогатиной или поражён метким выстрелом. На борьбу с медведем отваживались немногие из охотников — или известные стрелки, или люди сильные, здоровые, ловкие, привыкшие бороться с опасным врагом один на один, с рогатиной. В охотничьем мире эти борцы пользовались особенным почётом и славой.

На охоте государя сопровождали члены иностранного дипломатического корпуса, все приближённые и высшие сановники государства, не исключая даже и членов Верховного тайного совета, заседания которого, конечно, на всё это время прекращались; все важные влиятельные персоны если по каким-либо обстоятельствам не рыскали по полям, то уезжали по своим вотчинам для сбора доходов на придворную жизнь, требовавшую денег и денег; дороговизна росла, а из вотчин получались только одни жизненные припасы, и то наполовину испортившиеся в дороге. Из высших персон один только Андрей Иванович не бросал своих государственных дел и часто в самом разгаре охоты возвращался в Москву. В делах полнейший застой, но зато какая весёлая жизнь!

В женском персонале, обыкновенно выезжавшем на охоту, с последних чисел мая все заметили перемену. Страстная любительница охот, цесаревна Елизавета, прежде постоянно сопровождавшая со своим штатом государя, теперь всегда отказывалась выезжать. У неё было тяжкое горе: в двадцатых числах мая получено известие о смерти её сестры Анны Петровны. Перестала сопровождать государя и сестра Наталья Алексеевна, здоровье которой видимо слабело. Но зато стали постоянными спутницами Прасковья Юрьевна с дочерьми, старшей Катериной и двумя младшими.

Поздняя осень. В двадцатых числах ноября лежит глубокий снег, навалившийся по опушке высокими сугробами. Много пришлось работать по очистке удобного места для стоянки царской охоты. Дремучий лес стоит очарованным, заснувшим великаном, и не могут его разбудить шум и говор далеко разносящихся по ветру голосов. Ясный морозный день, ярко, до режущей боли в глазах, освещают прогалину солнечные лучи, отражаясь миллионами сверкающих искр на ветвях деревьев, покрытых инеем, и на снежном полотне. В середине прогалины стоит рослый, коренастый парень, опираясь на рогатину. Спокойно смотрит он по направлению какого-то следа через прогалину в чащу, добродушные светлые глаза точно улыбаются, будто он приветливо ждёт друга, ровное дыхание в густом воздухе обдаёт облаками пара и садится на окладистую бороду и мохнатую шапку алмазными блёстками. Тихо, ни одного звука по лесу. Но вот вдруг вся чаща огласилась дружным окриком, и спустя несколько минут из глубины на прогалине показалось бурое косматое животное, медленно и важно переступавшее по снегу. Это был громадный медведь. Выступив на открытую прогалину, освещённую солнцем, он приостановился, тревожно осмотрелся кругом и, увидев ждавшего его человека, зарычал, как будто инстинктивно почуял врага. Лесной царь видимо раздражён таким наглым нарушением его покоя, да и как было не рассердиться, когда этот непрошеный гость, человек, стоит перед ним спокойно и словно дразнит его рогатиной, словно вызывает на бой. Медведь пошёл прямо на человека той же увалистой тяжёлой поступью. Но, не доходя нескольких шагов, он снова зарычал и поднялся на задние лапы. В это мгновение парень, ловко взмахнув рогатиной, сделал шаг вперёд и со всего размаха вонзил её в живот медведя. Страшный рёв раздался в воздухе, животное рассвирепело, глаза налились кровью, и, обвив передними лапами рогатину, оно силилось или сломать, или отнять её у врага, но вместе с тем в ослеплении ярости, подступая всё ближе и ближе к человеку, оно всё глубже и глубже само вонзало в себя орудие.

Борьба не могла продолжаться долго, и победа видимо клонилась к человеку; могучие движения заметно стали ослабевать, кровь лилась ручьями по мохнатой шерсти и, скатываясь, окрасила снег широким полукругом; в самом звуке дикого рёва стали слышаться жалобные тоны врага, понявшего наконец своё бессилие и как будто просившего помощи или пощады. Ещё два-три последних отчаянных усилия, и страшный зверь грузно свалился на землю с широко раскрытой пастью, из которой вырывалось глухое хрипение; скоро стихли и последние признаки жизни, только по лапам пробегали ещё судорожные движения.

В это время место побоища окружила толпа придворных, наблюдавшая издали. Государь, подойдя к издыхавшему зверю, наблюдал последние проявления жизни, и казалось, вид агонии не производил на него тяжёлого впечатления.

— Как тебя зовут? — спросил государь победителя.

— Андрюхой, великий государь, Андрюшкой прозываюсь, из Сизова, — отвечал парень, добродушно улыбаясь и обтирая грязным рукавом тулупа вспотевшее лицо.

— Спасибо, Андрей! Жалую тебе десять рублей и чарку вина. — И государь подал победителю свою серебряную чарку.

— Которого бьёшь, Андрей? — поинтересовался потом государь.

— Да вот с этим, государь, четвёртый пяток покончил.

— Молодец! Ну расскажи, Андрей, страшно тебе бывает, когда эдакий зверь на тебя полезет? — продолжал расспрашивать государь.

— Большого страха не должно быть, ваше величество, привычка, да опять же и опасности большой нет, — вмешался князь Алексей Григорьевич.

Андрюха перевёл свои добрые большие глаза на князя.

— А что, ваша милость, — вдруг обратился он к князю с невиннейшим видом, — Богу ты молишься, чай, кажинный раз, как ложишься спать?

— Ну, что ж тебе из этого? — грубо и надменно оборвал его князь.

— А зачем молишься? — с тем же добродушием продолжал Андрюха. — Знамо, оттого, что не ведаешь своего часа. Кажинному человеку свой час страшен, а в нашем деле евтот час близок, ух как близок… Иной зверь ни за што не станет на лапы, хоть што хошь, вот тут и ломайся с ним! Иной раз рука сфальшивит, рогатина по шерсти скопынет, али мишка сорвёт…

Между тем привезли дровни и стали наваливать тушу; насилу навалили зверя, такой оказался грузный.

Вечерело. Охотники отправились к палаткам, где приготовлена была для придворных обильная закуска. Бывая почти постоянно на охоте, государь привык выпить лишнюю рюмку, а за ним пили и все, старые и малые, мужчины и дамы, озябшие на морозе. Вино развязывало языки, со всех сторон сыпались остроты, шутки, анекдоты, хвастливые рассказы и споры охотников. Вообще в отъезжем поле дышалось всем вольнее, о придворном этикете не было и помину, почти каждый из охотников мог обращаться к государю свободно. За стол садились без чинов, но как-то случалось так, что подле государя всегда занимала место старшая дочь Алексея Григорьевича, княжна Катерина, а подле неё — свояк австрийского посланника, молодой и красивый офицер Милезимо.

— Изволили забыть, государь, откушать своего любимого венгерского, — напоминал князь Алексей Григорьевич, указывая на стоявшую перед государем бутылку.

Государь выпил полстакана.

— А где наш Иван? — вдруг спросил он, вспомнив, что несколько дней не видел друга.

— В Москве, государь, — отвечал князь и потом добавил с ядовитой улыбкой: — Видно, скучно ему здесь.

— Верно, охотится в Москве за дичью, — улыбнулся государь. — А тебе что, князь Фёдор? — спросил он, увидя подходившего к нему своего обер-егермейстера, Фёдора Васильевича Долгорукова.

— Прошу, ваше величество, меня уволить.

— Куда и надолго ли едешь, Фёдор?

— Может, и надолго, государь, надо в вотчину.

— Катя! Княжна Катя! — кричал между тем Алексей Григорьевич дочери, о чём-то с заметным оживлением говорившей с Милезимо. — Отчего ты не потчуешь государя?

Княжна с едва уловимой досадой обернулась к государю и налила ему снова стакан вина. Государь поблагодарил, взяв её руку и поцеловав. Оттого ли, что выпитое вино возбуждало кровь, или действительно воодушевлённое личико княжны Катерины как-то показалось особенно привлекательно, но только остальное время государь почти не отрывал жадного взгляда от нежной грациозной фигуры девушки.

Давно стемнело и было время собираться на назначенный ночлег. Вслед за государем все охотники поднялись с мест.

— Завтра вечером, в саду, — тихо обронила княжна Катерина своему соседу Милезимо.

По заранее определённому расписанию для ночлега была выбрана деревня Горенки, принадлежавшая князю Алексею Григорьевичу, но на этот раз судьба расстроила предположения. В то время как государь вышел из палатки и готовился сесть в ожидавшие его сани, подскакал гонец из Москвы с письмом от Андрея Ивановича. С досадой и явным нетерпением государь развернул записку и прочёл несколько строк кудреватого почерка воспитателя:

«Не благоугодно ли будет вашему величеству поспешить с возвращением в Москву, если пожелаете проститься с сестрицей? Здоровье её высочества Натальи Алексеевны в таком положении, что надеяться на продолжение драгоценной жизни невозможно».

С минуту стоял государь в нерешимости. Ему так хотелось ехать в Горенки, где так приятно проходило время, не то что в Москве, где скука, принуждение да нравоучения; притом же в его ли власти помочь сестре! А с другой стороны, если сестра умрёт, не простившись с ним, сестра, которая так любит его и которой, может быть, сделается лучше, если он приедет, может быть, и совсем выздоровеет… Нет, надобно ехать к ней… Андрей Иванович недаром зовёт… и доброе чувство взяло верх.

Через минуту сани государя летели в Москву, далеко оставляя за собой растянувшуюся цепь отставших экипажей. Государь торопил. По чрезвычайной подвижности чувств он теперь горел желанием скорее увидеться с сестрой, забыв о Горенках и об охоте.

— Который час, Андрей Иваныч?

— Двенадцать, матушка княжна, только двенадцать.

— Что это, как тянется время, тоска… Словно свинцом сдавило грудь… Не нарочно ли ты переводишь часы, Андрей Иваныч? — жаловалась великая княжна Наталья Алексеевна, полусидя на постели и опираясь спиной на подушки, сидевшему против неё в глубоком кресле барону Андрею Ивановичу.

В последнее время княжна заметно изменилась. Пароксизмы удушливого кашля стали возобновляться чаще, продолжаться упорнее, и после каждого пароксизма обильнее становились излияния крови из горла; цвет лица, и прежде нежный, сделался совершенно прозрачным, до того прозрачным, что стали видны все синеватые жилы; вспыхивали и загорались ярким румянцем ограниченные пятна на впалых щеках; голубые глаза ушли ещё глубже, искрясь каким-то электрическим блеском. Наталья Алексеевна даже похорошела, но было больно смотреть на эту красоту. Каждому было видно, что в княжне совершалась решительная борьба молодых сил с разрушительным началом, последними вспышками. Она заметно таяла; слабый организм подламывался под двойным ударом недуга и тяжёлых нравственных страданий. Никто не знал и не подозревал, сколько сердечных мук переживала девушка, одинокая, покинутая любимым братом, неразлучным с ней с пелёнок, никто, разве только один хитрый Андрей Иванович, у которого на глазах развивались эти две жизни, брата и сестры, которым расти бы да цвести, а не гибнуть.

Княжна Наталья Алексеевна и старый Андрей Иванович жили дружно. Ему одному доверяла она все свои зарождавшиеся мечты и только от него слышала добрые советы, живые и тёплые речи, для неё одной Андрей Иванович был не хитрой лисицей, ловким интриганом, как его считали все другие, а простым хорошим человеком. Обоих их связывало одно чувство — любовь к государю, и оба они сокрушались, что их кумир отшатнулся от них, попал в нехорошие руки, где ему сгореть…

— Да писал ли ты, Андрей Иванович, — снова допрашивала княжна, только что успокоившись от мучительного припадка и вскинув на воспитателя блестящие пытливые глаза.

— Как же, родная моя княжна, в тот же час написал, как и говорил, — уверял Андрей Иванович.

Больная, казалось, успокоилась, прилегла и закрыла глаза, но потом вдруг поднялась и заговорила торопливо и испуганно:

— А что, если он не приедет?

— Как не приехать, родная моя, приедет, непременно приедет.

— Может, его не найдут… далеко уехал с охотой?

— Отыщут, матушка, как не отыскать, не иголка какая.

— А если и отыщут, да не захочет приехать?

— Да что ты… полно, милая княжна моя, по-пустому тревожиться… К тебе-то ещё бы не приехать!

— Пожалуй, и приедет, да будет поздно?!

— Как поздно? — с испугом переспросил Андрей Иванович.

— Меня не увидит больше… умру… — глухо прошептала княжна.

— Да выкинь ты из головы эти негодные мысли, милая моя, успокойся… Ну, больна ты, спору нет, да мало ли кто бывает болен… полежит, полежит да и встанет… а потом всё по-прежнему, по-старому.

— Ах, Андрей Иваныч, как хорошо было прежде… Помнишь, как мы, ты, я да брат, бывало, гуляли по петергофским рощам… воздух такой ласковый… цветы всякие… птицы… счастливы мы были… тогда бы мне умереть…

— Э… полно, Бог даст, всё опять будет по-прежнему. Только бы нам, родная моя Наталья Алексеевна, вырвать его отсюда… перевезти бы в Петербург… Вот как приедет, уговори ты его, возьми с него слово.

— Хорошо, Андрей Иваныч, только и ты согласись на мою просьбу… мою последнюю просьбу… Когда я умру…

— Да что ты опять…

— Не мешай мне, Андрей Иваныч, знаю, что говорю… чувствую… Когда я умру, не покидай его… люби его, как я любила… остерегай его, береги… отведи его от этих Долгоруковых… злодеи они… а главное… главное… никогда не допускай свадьбы… на цесаревне… не хочу этого…

— Ручаюсь тебе, голубушка моя, не женится он на ней никогда.

— Спасибо, Андрей Иваныч, поправь свою вину… Ведь ты… навёл на мысль…

— Я… — начал было оправдываться Андрей Иванович.

— Перестань… Никогда ты мне не лгал, не лги и в последнюю минуту… Не сержусь я на тебя… простила… добра же хотел, без злого умысла…

Княжна замолчала, изнурённая продолжительным разговором и внутренним волнением; она тихо положила головку на подушки и, казалось, забылась. Через несколько минут она снова вдруг встрепенулась и стала жадно прислушиваться.

— Слышишь, Андрей Иваныч, слышишь… — чуть слышно шептала она.

Но Андрей Иванович, как ни напрягал свой острый слух, различить ничего не мог.

— Он… он… — продолжала шёпотом княжна, — спешит… слава Богу… Как спешит-то, голубчик мой…

Скоро и барон Андрей Иванович стал различать отдалённые и отрывистые звуки колокольчика. Звуки ближе и ближе и наконец совсем оборвались возле подъезда.

Княжна вся подалась вперёд, не отводя тоскливых глаз от двери.

— Петя… голубчик… милый!

— Наташа, родная моя!

Брат и сестра поцеловались, тесно обнявшись друг с другом. Осторожный Андрей Иванович хотел было высказать совет, что волнение вредно, что оно может окончательно оборвать последние силы больной, но, подумав и посмотрев на обоих, только отмахнулся рукой, тихонько уходя из комнаты.

Княжна совсем выздоровела — таким густым здоровым румянцем запылало всё лицо её и таким ярким блеском заискрились широко раскрытые глаза, казавшиеся ещё глубже и ещё ярче от окружавшей их широкой синей полосы.

— Сядь, Петруша, подле меня, не отходи… недолго мне с тобою быть… — заговорила сестра, совершенно задыхаясь и с отчаянным усилием стараясь втянуть в себя как можно больше воздуха.

— Что ты, Наташа, да ты совсем, совсем здорова, — успокаивал брат, по-видимому и сам не подозревая безнадёжного положения сестры.

— Здорова, Петя, совсем, — шёпотом повторила княжна, только не отходи ты от меня… Мне много, много нужно с тобою переговорить… Постой, вот я отдохну…

Помолчав несколько минут, сестра снова заговорила, уже более спокойно:

— Ты был на охоте, Петя?

— На охоте, Наташа. Повалили медведя, если бы ты видела, какого громадного да сильного! Шкуру я велел приготовить для тебя, положу вот здесь, у твоей кровати, — рассказывал государь.

— Весело ли было тебе? Кто был? Была ли тётка? — перебила его сестра, не обращая никакого внимания на медведя.

— Лиза? Нет, не была, — покраснев и несколько заикаясь, поспешил ответить брат, — да разве ты не знаешь, она уехала в Покровское и, может, долго не воротится.

— Ну и хорошо… спасибо… Теперь мне совсем легко… Да, вот ещё что… Петруша, милый, голубчик, обещай мне… успокой… обещаешь?

— Обещаю, Наташа, да разве я не хочу исполнять всех твоих желаний?

— Уезжай отсюда, Петя, как можно скорее уезжай… отгони от себя ты этого… Алексея Григорьевича… Погубит он тебя… Слушайся Андрея Иваныча… он хороший… тебя любит… Уедешь, Петя?

— Уедем, Наташа, вместе уедем… Как только вот ты поправишься.

— Меня не дожидайся… я не поправлюсь… Оставлю тебя… скоро… скоро… Прощай… ненадолго… Скоро мы опять будем вместе…

Наталья Алексеевна откинулась на подушку и закрыла глаза; грудь, высоко поднявшаяся усиленным вздохом, опустилась и не поднималась больше, румянец сбежал мгновенно, и лёгкая нервная дрожь пробежала по всему телу.

— Наташа, тебе дурно? — обеспокоился государь, наклоняясь к лицу сестры; он хотел поцелуем привести её в чувство, но поцеловал холодные губы, он порывисто схватил руку — и рука тоже какая-то странная, холодная.

Государь вскрикнул и упал без чувств. Андрей Иванович распорядился в этот же день перевезти государя в Кремлёвский дворец.

Едва ли не нежнее всех русских, близких и родных, любил двух сирот, Петра и Наташу, барон Андрей Иванович Остерман, этот хитрый, лукавый, двуличный человек ловкий дипломат, иноземец, но которому Русь обязана стольким же, если не большим, как и любому из своих родных сынов. В Андрее Ивановиче удивляло странное сочетание крайностей: любви и холодного презрения к людям, бескорыстия, честности и лжи, мужества и трусливости, заставлявшей его лукавить, притворничать и обманывать, ума и какой-то детской наивности. Судьба во всём играла с ним, одарила громадными дарованиями, подняла высоко и опустила в снежную могилу на безлюдном севере.

Сын вестфальского пастора, Генрих Остерман, истый немец, которому жизненная дорога казалась такой определённой, вдруг переносится в совершенно другую сферу, и мало того, что переносится, он вполне сливается с этой сферой. По установившемуся обычаю в пасторских семействах, наш Генрих Остерман мирно занимался науками в Йенском университете, в надежде сделаться пастором со временем в каком-либо уголке немецкой земли, а вместо этой карьеры несчастная дуэль с товарищем, в которой этот товарищ был проколот шпагой, заставила его бежать из Йены и родной земли в Голландию, без всяких определённых планов на будущее. В Амстердаме он знакомится с русским вице-адмиралом Крюйсом, поступает к нему на частную службу и переезжает в Россию.

Переезд иностранца, как искателя счастья, в Россию во времена Петра Великого не был необыкновенным событием, но необыкновенно было то, что с переездом в новое отечество юный Генрих сбросил с себя генриховскую кожу и совершенно отрешился от немецкой кичливости. Поступив на службу хотя и к русской должностной персоне, но всё-таки немцу по происхождению, он не пошёл по следам своих собратьев, державшихся упорно своего немецкого диалекта, а напротив, принялся за изучение русского языка, в чём, при своих блестящих способностях, преуспел настолько, насколько мог преуспеть немец. Через два года наш Генрих Остерман, уже хорошо говоривший и писавший по-русски, поступил на государственную службу и сделался Андреем Ивановичем.

Раз какая-то его деловая записка, написанная по-русски, попала в руки Петра Великого; государю понравилось толковое изложение, и он спросил об имени составителя. Ему указали на немца Андрея Ивановича. Как глубокий знаток людей, преобразователь взял Андрея Ивановича к себе в канцелярию, испытал его и стал ему доверять все секретные и важные государственные бумаги. Андрей Иванович ни разу не обманул ни доверия государя, ни расчётов на его служебные способности.

— Никогда ни в чём этот человек не сделал погрешности, — не раз говаривал о нём государь. — Я поручал ему писать к иностранным дворам и к моим министрам, состоявшим при чужих дворах, отношения по-немецки, по-французски, по-латыни, он всегда подавал мне черновые отпуски по-русски, чтобы я мог видеть, хорошо ли понял он мои мысли. Я никогда не замечал в его работах ни малейшего недостатка.

Пётр Великий поручал Андрею Ивановичу самые сложные дипломатические сношения, и во всех поручениях Андрей Иванович оказывался одинаково исполнительным, умным и самым тонким политиком. Интересы России отстаивались им сильнее, энергичнее самих русских. По Ништадтскому миру Россия приобрела Выборг единственно благодаря ловкости, умению и энергии Андрея Ивановича.

Истощённый Северной войной, Пётр Великий, отправляя для переговоров о мире со Швецией своих послов, генерал-фельдцейхмейстера Брюса, Ягужинского и Остермана, поручил им настаивать на удержании за Россией Выборга, как города, имевшего важное значение и притом уже занятого русскими войсками, но вместе с тем разрешил в случае решительного несогласия шведов согласиться и на уступку. Переговоры тянулись долго, шведы упорно требовали Выборг и грозили порвать мирные переговоры. Между русскими уполномоченными тоже возникли раздоры: русские решались на уступку, не решался только один Андрей Иванович. Для прекращения споров наши послы условились послать Ягужинского за разрешением к Петру Великому. Так как в разрешении не могло быть сомнения, то Андрей Иванович употребил хитрость: он уговорил коменданта Выборга, генерала Шувалова, задержать отправку Ягужинского на несколько дней, требуемых для окончательного устройства своих личных переговоров со шведами. Шувалов угощал Ягужинского, любившего выпить, два дня, а когда потом Ягужинский воротился с разрешением, то было уже поздно — мир был подписан и заключён с удержанием за Россией Выборга. Этим успехом русские обязаны были исключительно только одной ловкости нашего обрусевшего немца, почти без денежных расходов. Когда отправлялись послы на конгресс, Пётр Великий передал Андрею Ивановичу сто тысяч червонцев для подарков шведским уполномоченным, но из этой суммы Остерман возвратил государю девяносто тысяч, потратив только десять.

За Ништадтский мир Пётр Великий наградил Андрея Ивановича титулом барона, потом в 1723 году назначил его вице-канцлером, на место отрешённого от должности барона Шафирова.

— Андрей Иванович лучше всех понимает истинные нужды и выгоды государства, и России без него обойтись нельзя, — говорил незадолго до своей смерти великий преобразователь, и говорил правду.

В двухлетнее правление Екатерины I барон Андрей Иванович был произведён в действительные тайные советники и награждён орденом Андрея Первозванного. При Екатерине же к его многосложным обязанностям вице-канцлера присоединено было управление почтовым ведомством и торговлей, а затем, перед смертью императрицы, он был назначен воспитателем и гофмейстером к великому князю Петру.

Андрей Иванович был женат на Марфе Ивановне, урождённой Стрешневой, глубоко его любившей и впоследствии доказавшей эту любовь, но была ли счастливой их супружеская жизнь — об этом Андрей Иванович никогда и никому не высказывался. Женился Андрей Иванович без пылкой страсти, вернее сказать, женила его на себе Марфа Ивановна энергично, не давая времени на составление и обсуждение всех возможных комбинаций и конъюнктур. Марфа Ивановна знала характер своего мужа, благоговела перед его громадным умом, высоко ценила его, но умела так же верно оценивать уклончивость и нерешительность мужа, доходившие иногда до слабости; своей энергией она восполняла недостаток его энергии.

Сирот, вверенных ему, великого князя и княжну Наташу Андрей Иванович любил нежно, и оба платили ему тем же, в особенности княжна. С любовью принялся воспитатель за новые свои обязанности. С полным знанием и опытностью выбрал он наставников, составил программу, но не мог выполнить своей задачи. Он не мог вырвать своего воспитанника из той губительной среды, которой тот был окружён, у него не было ни сил, ни энергии. Ему нельзя было не видеть, что сближение с молодым Иваном Алексеевичем, добрым, симпатичным, благородным по природе, но вместе с тем и развращённым варшавским воспитанием, вредно и губительно для ребёнка, но недоставало твёрдости отстранить это вредное влияние! Мало того, он даже сам воспользовался этим влиянием для своих личных целей — низвержения несокрушимого статуя.

Вскоре, однако же, по ссылке наречённого тестя Андрей Иванович сам испытал, как нужна была железная рука Данилыча. Увлечения самодержавного отрока грозили принять крайние размеры: прежде послушный и кроткий воспитанник, теперь поглощённый весь новой жизнью, вечной погоней за увеселениями, он перестал совсем слушаться. Избалованный угодливостью и раболепством придворных, он сделался своенравным, надменным, не терпящим противоречий, полюбил разгульное общество, стал пристращаться к вину.

— Ваше величество моих советов не слушаете, — усовещивал своего державного воспитанника Андрей Иванович, — а я должен за вас отдать отчёт перед Богом и своей совестью! Я бы просил вас определить меня к другим делам или вовсе дать отставку.

Но государь не хотел слышать ни о других делах, ни об отставке. С глубоким чувством, с глазами, полными слёз, он по-прежнему ласкал старого воспитателя, уверял, как он его любит, как дорого ценит его добрые советы, что постарается исправиться, будет учиться и отстанет от дурных людей. Но добрые минуты продолжались недолго, слёзы скоро высыхали, и на другой, если ещё не в тот же день — новые хлопоты о забавах.

По переезде в Москву стало ещё хуже. В Петербурге Андрей Иванович был, по крайней мере, в своей стихии, как рыба в воде, в Москве же для него всё чужое — здесь он потерял всякую надежду. Государя окружили новые люди, явился и другой воспитатель, тогда как и первому-то, Андрею Ивановичу, делать было нечего. Новый воспитатель, князь Алексей Григорьевич Долгоруков, пошёл дальше своего сына в порче отрока-государя.

«Совсем споит ребёнка, растлит вконец, не человеком делает, да ему что, лишь бы только самому стать выше» — думает Андрей Иванович, по целым ночам ворочаясь с боку на бок, всё придумывая меры, но и его изворотливый ум ничего не может придумать.

А между тем в политическом мире становилось всё серьёзнее и мрачнее. Из Малороссии получены тревожные вести о татарских замыслах, и хотя послали туда фельдмаршала князя Михаила Михайловича Голицына с войском, но благополучно ли кончится кампания, неизвестно, так как за татарскими смутами скрываются турецкие происки. Да и на севере не лучше. Швеция не только подстрекает Турцию, но и сама явно готовится к войне — хочется ей воротить потерянное по Ништадтскому миру. И не страшна была бы война со шведами, да рук нет, флот почти весь сгинул. Корабли хотя и оставались ещё, но без орудий и без экипажей, корабли старые и гнилые, а новых судов не строили. Известно было, что молодой царь не любит моря, а за ним и все перестали обращать на него внимание. Конечно, ещё можно бы поправить дело, исправить и снарядить старые корабли, да разве можно принимать меры из Москвы? «Нет, надобно ехать в Петербург, надобно во что бы то ни стало», — повторяет в уме своём Андрей Иванович чуть не каждый час.

Не меньше беспокоят вице-канцлера и дела внутренние. Везде бедность да нищета. В торговле полный застой. Подлые людишки совсем обнищали, не могут даже уплачивать и податей, которых накопилось в недоимке больше пяти миллионов рублей. Но от чего серому люду поправиться: Северная война истощила казну, как истощился и народ людьми и деньгами. Кончилась война, можно было бы надеяться, что вот теперь вздохнётся свободнее, а тут сами сделали себе врага похуже войны. По милости русских важных персон покойная императрица отменила чуть не все коллегиальные учреждения и устроила в провинциях единоличную губернаторскую власть неограниченной, как судьи и администратора. И пошли в ход взятки, поборы да всякого рода обирательства, от которых стало народу ещё тяжелее войны. «Изломал всё покойный благодетель, — не раз думалось Андрею Ивановичу. — Новое не успело окрепнуть, а теперь снова стали ломать — и вышло чёрт знает что такое. Никому теперь ни до чего дела нет, никто не хочет никаким делом заняться, лишь бы только охотиться, гулять да пьянствовать. Да и может ли быть доброе, когда всё захватили в свои руки Долгоруковы. А всё оттого, что мы сидим здесь, в Москве. Рассчитывал, что вот уважит последнее моленье умирающей… и то ничего. Поплакали мы, погоревали, начали было собираться домой в Петербург, потом стали откладывать день за днём, и пошло всё по-прежнему».

Не любил Андрей Иванович Москвы и все напасти приписывал ей одной. Ему, как ближайшему сотруднику великого преобразователя, виделся единственным спасением только Петербург, откуда должно было исходить одухотворение бесформенной массы, явиться регламентация всего существующего и создание государственного строя.

И думает Андрей Иванович и день и ночь, а всё путного ничего не выходит. Один в поле не воин. Думает вот и теперь, за своим письменным столом, на свободе, никем не стесняемый. В кабинете тихо, только изредка проносится какой-нибудь крикливый возглас Марфы Ивановны, воевавшей по хозяйству с прислугой в кухне. Окна в кабинете отворены, и вливается свежими струями утренний летний воздух. Андрей Иванович с наслаждением втягивает в себя мягкие, ласкающие струи; вечно закупоренный с пером за бумагами и знающий поэтому цену отдыха, он дорожит теперь свободной минутой. Парик мирно валяется в углу, подле туфель Марфы Ивановны, зелёный тафтяной глазной зонтик тоже брошен под стол, не нужен теперь, глаза смотрят так зорко и бодро, ноги не окутаны, как у подагрика, а вольно перекинуты одна на другую — совсем хорошо Андрею Ивановичу, если бы только не эти чёрные мысли.

Несмотря, впрочем, на раннее утро, вице-канцлер и воспитатель недолго наслаждался полной свободой. В соседней комнате скоро послышались торопливые шаги, и нечёсаный, заспанный камердинер доложил о приезде молодого обер-камергера князя Ивана Алексеевича Долгорукова. Мигом зелёный зонтик очутился на глазах, ноги протянуты на скамейку, шлафрок плотно запахнут — хозяин встретил гостя прежним озабоченным больным стариком.

— Я нарочно забрался к вам, барон, пораньше, чтоб застать дома. Очень нужно посоветоваться. Но не собираетесь ли вы на охоту? — спросил молодой человек, дружески пожимая руку хозяина и усаживаясь против него прямо к окну на приготовленное для гостей кресло. Андрей Иванович всегда устраивался так, что сам со своими слабыми глазами оставался в тени, а гостей, напротив, обливал полный свет.

— Что вы это, ваше сиятельство, подсмеиваться изволите над стариком? Какой я охотник, без ног и слепой! Пробовал было раз выехать с государем, так только смех один вышел. Вот вам, молодым людям, другое дело, можно забавляться, — любезничал Андрей Иванович с гостем.

— Видите, однако же, почтеннейший мой Андрей Иванович, не все молодые люди любят забавляться. Вот я почти совсем перестал ездить на охоту с государем.

Андрей Иванович не преминул удивиться, хотя он не хуже самого Ивана Алексеевича знал, что тот с некоторого времени не только не выезжал с государем, но даже и дома в Москве зажил как-то странно, монахом каким-то, так тихо, что про него ничего и слышно не было. Сколько бывало разговоров в городе о молодом царском любимце, сколько рассказов про его проказы! Хорошенькие женщины грозились даже совсем перестать ездить в дом Долгоруковых. Беда бывало иной гостье не застать дома самой Прасковьи Юрьевны! Как только увидит хорошенькую гостью Иван Алексеевич, тотчас и пригласит, как будто мать дома, та войдёт, а он и начнёт обнимать её и целовать, а иной раз созорничает и того хуже — только от стыда не рассказывали. Сколько ходило анекдотов при дворе о княжне Трубецкой, влюбившейся в него до того, что связи своей не скрывала, стыд совсем потеряла. А вот в последнее время замолкли все слухи. Вчера ещё Марфа Ивановна рассказывала мужу, будто Иван Алексеевич совсем другим человеком стал; всех полюбовниц своих бросил, сидит всё дома, словно в скиту каком, тоскует, а когда выезжает, так ненадолго и возвращается таким весёлым, светлым солнышком. О прежнем пьянстве и помину нет! Слышал все эти вести Андрей Иванович, принял их к сведению, но теперь не показал и виду, что знает.

— Верно, князюшка милый, здесь вас что-нибудь притягивает аль опять размолвка с родителем? — лукаво, но не без примеси добродушия спрашивал Андрей Иванович. Против воли его, несмотря даже на укоренившуюся неприязнь к Долгоруковым как к самым злейшим врагам своего воспитанника и личным своим недоброжелателям, Андрей Иванович не мог не поддаться открытому, симпатичному обращению молодого человека.

— Вы слишком мягко называете, добрейший Андрей Иванович, наши отношения с родителем размолвками. Не в размолвках мы, а в какой-то вражде — и, Бог ведает, не я тому причиною. Я готов любить и почитать родителя, как повелевают Божеские законы, но показывал ли он мне когда-нибудь, с самого моего детства, какую-нибудь ласку? Слышал ли я от него какое-нибудь слово без брани и ругательства? И теперь могу ли я исполнять то, чего он требует? Послушайте только, Андрей Иванович… — и Иван Алексеевич стал говорить торопливо, задыхаясь, как будто спеша высказать всё разом, всё, что давно накипело на душе; даже слёзы выступили на его добрых глазах.

— Я давно хотел посоветоваться с вами, добрейший Андрей Иванович, поговорить откровенно, да всё откладывал, знал ведь, что вы не можете любить нас, Долгоруковых, а в особенности, может быть, меня… И вы правы… мы, а в особенности я… злодеи, хуже злодеев. Те оберут да душу оставят в покое, а мы и обираем, и чистую душу, всю жизнь молодую губим… Я знаю, вы обвиняете в испорченности ребёнка-государя меня, и вы опять-таки правы… Мне нет пощады, и больше всего я казню себя самого… Но поверьте, я делал злое дело без умысла, без расчёта… Привык я в Польше к гулянью, разврату… молод очень был… и когда поступил к великому князю, всё продолжал свою жизнь и не подумал тогда, какая страшная ответственность на меня ляжет… Научил я ребёнка худому, потому что сам был тогда худым человеком… Потом уже, как сделал зло, стал спрашивать себя, пытать, и мне становилось до того гадко, что хоть убежать бы куда… А между тем оторваться от прежней жизни не мог, да и поздно было. Так я всё и мучился до сих пор… Теперь же мне особенно ясно и мучительное стало моё прежнее злодейство… Теперь я совсем оторвался от прошлого… Хотелось бы мне поправить свою вину, да не знаю как… Научите меня разуму, Андрей Иванович, век за вас буду Бога молить.

Андрей Иванович понял страстную речь, вылившуюся прямо из сердца, нерасчётливую, порывистую и бессвязную, понял скорбное и страдальческое выражение лица молодого человека и давно уже, почти с самого начала исповеди, отбросил с глаз свой тафтяной зелёный зонтик куда-то под стол. С ясностью, приветливостью и вместе с тем с каким-то странным недоумением смотрит теперь на кающегося грешника вечно серьёзный и загадочный сфинкс-оракул и теряется сам, как теряется врач, встретивший больного, разрушившего вдруг все его прочно сложившиеся знания и убеждения.

— Что же, Андрей Иванович, неужто моему греху и помочь ничем нельзя? — тоскливо спрашивал Иван Алексеевич с крупными слезами, катившимися по исхудалому лицу.

— Право, не знаю… как и сказать… случай такой небывалый, — нетвёрдо отвечает сам Андрей Иванович.

— Где же бывать такому случаю, ни в каких историях, — с горечью проговорил молодой человек.

— Злодейство твоё, не хочу скрывать и потакать тебе, видя твоё раскаяние, тяжкое злодейство… не перед людьми — многие готовы сделать так, как ты совершил, — но перед своей совестью… Но ты сознаёшься… хочешь исправить… да не вижу я, как исправить-то… Скажи мне по чистой правде, чего желает твой родитель, что он замыслил?

— Что замыслил? Да разве не видишь сам? Хочет споить отрока… сделать его совсем не способным ни к чему… привязать к себе… самому властвовать… Катю хочет поставить… заставить государя жениться на ней и закрепить за собою власть. Я хоть почти совсем не бываю в Горенках, а всё знаю… всё.

— Старая история, и разрушится так же, как прежняя, — раздумчиво высказал Андрей Иванович. — Но не в ней суть, не это страшно, а страшно то, что вконец сгубит ребёнка, у которого в руках миллионы людей… Этому надобно помешать… Постарайся, князь Иван, искупить свою вину, оторвать государя от пагубного общества.

— Пробовал, Андрей Иванович, да не в силах теперь, государь меня не слушает больше. Видя, что слова мои не действуют, я перестал ездить с ним, думал, соскучится и это не помогает.

— Напротив, князь, я советовал бы тебе именно теперь ездить постоянно с государем, мешать родителю… внушать ребёнку, может, иной раз и послушает… Будет доброе дело… Приказал я сюда доставить войско… Государь любит забавы, а в прежние годы страшный был охотник до воинских упражнений, может быть, это отвлечёт его сколько-нибудь, а главное… главное, старайся всеми силами уговорить, убедить его уехать отсюда в Петербург. Кстати, и благовидный предлог есть: ведь тело тётки его, Анны Петровны, до сих пор остаётся непогребённым в ожидании возвращения государя в столицу. А в Петербурге я уж постараюсь окружить его и заставить позабыть прошлое.

— Исполню в точности твои советы, Андрей Иванович, буду зазывать государя на воинские упражнения в лагери, буду, сколько смогу, мешать отцу, неотступно звать в Петербург, буду ездить к ним часто, но постоянно быть там не могу… Здесь у меня, Андрей Иванович, дело… большое дело…

Под свежим впечатлением от разговора, Иван Алексеевич выходил из кабинета вице-канцлера с полной решимостью тотчас же ехать в деревню, где проживал в последнее время государь почти постоянно, если не бывал на охоте, но дорогой эта решимость несколько изменилась. «Не всё ли равно, сегодня или завтра буду в Горенках, — раздумывал он, — ни пользы, ни вреда не будет, а между тем я могу свидеться с Натальей Борисовной». И он действительно тотчас же отправился, только не к государю, а на Воздвиженку.

Уныло стоял большой шереметевский дом на Воздвиженке после смерти фельдмаршала, знаменитого покорителя Ливонии, и его жены. Покойный Борис Петрович славился доступностью, русским широким хлебосольством, и при нём по всей Воздвиженке беспрерывно сновали экипажи знатных персон и толпы бедного люда, а в доме каждый день шум, гам и беготня разных поваров, поварят, стряпух и всякой домашней челяди. Теперь же во всех палатах полная тишь, притихла челядь, и заросли дорожки к боярскому дому — некому было принимать гостей. Старший сын, Пётр Борисович [Шереметев Пётр Борисович (1713—1788) — граф, средний сын фельдмаршала, камергер при Анне Иоанновне], пятнадцатилетний мальчик, новичок в придворной жизни, не мог поддерживать старых порядков; да и характером, мелочный и надменный, далеко не напоминал отца; младший же брат, Сергей [Шереметев Сергей Борисович (1715—1768) — граф, младший сын фельдмаршала, гвардии ротмистр] — ещё ребёнок. Старшая сестра, Наталья Борисовна, погодка с братом Петром, конечно, ещё меньше могла быть представительницей старого дома, да если бы и могла, то не захотела бы. Росла Наталья Борисовна как-то странно — не так, как другие девушки придворного круга. С детства её не занимали ни парижские робы, ни украшения из самоцветных камней, а напротив, занимали книжки на иностранных диалектах, рассказы бывалых людей да нескончаемые беседы с любимой своей мамзелью, Марьей Штауден. Девушка не любила выездов и только, против желания своего, поддерживала редкими визитами с бабушкой, переехавшей в дом Шереметевых, Марьей Ивановной Салтыковой, немощной старухой, прежние связи с родственными домами влиятельного круга. Мирно текла её девичья жизнь, и не ведала она, сколько придётся ей испытать горя и скорби.

Наталью Борисовну все любили, кто только знал её. Трудно было представить наружность более привлекательную и менее поддающуюся описанию. Никакие слова, никакие красноречивые фразы не могут нарисовать того глубокого и вместе с тем симпатичного выражения, которое было разлито во всех движениях, в каждой черте правильного милого личика, в каждом взгляде больших глаз, смотревших спокойно и любовно на всё, в грациозном изгибе талии, нежной и женственной.

В первый раз Иван Алексеевич увидел Наталью Борисовну на придворном балу, данном по случаю рождения принца Голштинского, танцуя с ней первый контрданс, и этот несчастный контрданс решил судьбу девушки и его. На Ивана Алексеевича она произвела сильное впечатление, но совсем не такое, какое испытывал он в своих бесчисленных донжуанских подвигах с красавицами. Любил он, как по крайней мере ему казалось, и дочь Миниха, и графиню Ягужинскую, и княгиню Трубецкую, но испытываемое им теперь чувство совсем не то, теперь стало невозможно любить и увлекаться зараз несколькими женщинами. Не один раз Иван Алексеевич в этот вечер подходил к Наталье Борисовне и говорил с ней, но говорил тоже не так, как с другими, а как-то неровно, робко конфузясь, смущаясь и вдумываясь в свои слова, чего прежде никогда не было.

Через несколько дней Марья Ивановна и Наталья Борисовна приехали с визитом к Прасковье Юрьевне. В прежнее время Шереметевы и Долгоруковы виделись часто, но в последние годы, от дряхлости ли бабушки или от несходства характеров девушек, но знакомство почти совсем рушилось. Иван Алексеевич первый увидал из окна подъезжавшую карету Шереметевых и опрометью бросился в парадную гостиную, к крайнему изумлению матери и сестёр, не видавших его у себя по нескольку недель. Утром, в простеньком платье, Наталья Борисовна казалась ещё милее. Иван Алексеевич успел перекинуться с ней только немногими незначительными фразами, но зато очень значительно говорили его выразительные, симпатичные глаза, почти не отрывавшиеся от девушки. Наталья Борисовна обращалась к нему ясно, спокойно, с той ласковой отзывчивостью, которая иногда встречается при первом свидании и которой, наоборот, не бывает часто и при близких отношениях. Прощаясь, Иван Алексеевич просил у бабушки Салтыковой позволения лично представить ей свой решпект [выразить своё почтение, уважение].

И действительно, не далее как на другой же день он поехал на Воздвиженку, но просил доложить о себе не Марье Ивановне и Наталье Борисовне — это почему-то показалось ему неловким, — а Петру Борисовичу, визит к которому всесильного любимца, обер-камергера и андреевского кавалера не мог не показаться странным, особенно в то время, когда ранги и отличия имели весьма важное значение. Такой визит, понятно, поднял Петра Борисовича на самую вершину фортуны, он кланялся и изгибался, стараясь выказать почётному гостю свою всенижайшую почтительность.

— Дома ли графиня Наталья Борисовна? — наконец-то решился спросить Иван Алексеевич, опасаясь не увидеть девушки. — Я к ней с поручением от сестры, — добавил он, хотя никакого поручения не было, да и сёстры не дали бы никакого поручения ветреному брату.

Молодой граф побежал за сестрой, может быть догадавшись, чего именно желает влиятельный гость.

Для Натальи Борисовны приезд Ивана Алексеевича, казалось, не был неожиданностью; она будто ждала его, как это видно было и по более тщательной причёске, и по робе именно того цвета, какой более шёл к ней, и того покроя, который обрисовывал её стройную талию.

— Я был в отчаянии не видеть вас, графиня, — встретил молодой человек Наталью Борисовну, едва прикасаясь к её руке.

— Боялись не исполнить поручения вашего? — спросила девушка, улыбаясь.

— Какого поручения? — в свою очередь удивился князь.

— Брат мне сказал, князь, будто вы имеете что-то от вашей сестры.

— Ах… да… я сказал… но простите, графиня, никакого поручения у меня нет… выдумал я, боясь, что вас не увижу, что вы не захотите меня видеть…

— Почему же бы я вас не захотела видеть, князь?

— Потому… потому… графиня… что у меня такая дурная слава… что, по-настоящему, каждой женщине следовало бы бежать от меня, как от какой-то заразы, — с отчаянием в голосе выговорил Иван Алексеевич.

— Полноте, князь, кто говорит о себе так дурно, тот не может быть заразою, — и девушка так ясно и доверчиво смотрела в его глаза.

Молодые люди не замечали, как проходили минуты, часы, и проговорили бы они, вероятно, до ночи, если бы появление молодого графа не напомнило им, что для светских приличий визит продолжался слишком долго.

Иван Алексеевич стал ездить на Воздвиженку всё чаще и чаще, ранее возвращаться с охоты, а потом перестал и совсем сопровождать государя. Занятые собой, влюблённые не замечали ничего, не замечали, как добрые люди, заботливые к судьбе ближнего, тщательно подмечали все эти визиты и жалели о доброй барышне-графине. Иван Алексеевич и Наталья Борисовна зажили особой жизнью. Для него это было полное перерождение: всё, что было в нём благородного, честного, великодушного, всё теперь всплыло, заговорило громко и сильно; в невинной девушке он нашёл своего ангела-хранителя.

В Наталье Борисовне любовь ничего не изменила, она только олицетворила все те неясные мечты, которые волновались во всём существе, как волнуется электричество в воздухе. Теперь все эти туманные грёзы воплотились в дорогой образ, и она прильнула к этому образу.

Соскучившись сидеть одиноким в Москве, зарывшись, как крот, в ворох бумаг, Андрей Иванович собрался проведать государя в Горенках и лично посмотреть на житьё своего царственного воспитанника. Кстати, накопилось немало серьёзных вопросов, требовавших неотложного решения, в особенности же заботило вице-канцлера одно дело, о котором он накануне проговорил целый вечер с имперским посланником, графом Вратиславским. Андрей Иванович приехал в Горенки как раз к обеду. Гостей почти никого не было, кроме своего семейного кружка, не было даже и тех молодых людей, которые считались более или менее приближёнными к государю: Иван Алексеевич сидел в Москве; молодой Бутурлин отослан в армию; Александр Львович Нарышкин выслан в деревню под опалу за дерзостные будто бы слова о государе; Сергей Дмитриевич Голицын, в последнее время особенно понравившийся государю, отправлен посланником. Из посторонних лиц находились только Милезимо, как нисколько не вредный человек, по мнению Алексея Григорьевича, да ещё какой-то незначительный гоф-юнкер. Тесно и плотно окружившая государя семья Долгоруковых не допускала к нему никого, кто не был посвящён в интересы хозяина.

Обед сервирован был запросто, по-семейному. Подле государя сидели с одной стороны Андрей Иванович, как почётный гость, а с другой, по обыкновению, княжна Катерина, на которую, впрочем, государь, казалось, не обращал особенного внимания. Разговор преимущественно вёлся об охоте, на которую государь собирался на следующий день.

— Ваше величество можно поздравить с небывалым успехом. Говорят, что вы затравили до четырёх тысяч одних зайцев, не говоря уже о пятидесяти лисицах, пяти волках и трёх медведях? — спрашивал Андрей Иванович государя.

— Да что такое зайцы… я лучшую дичь затравил, Аней Иванович, видишь, я везде вожу с собой четырёх двуногих собак, — отвечал государь, наклонившись к старому воспитателю, но, однако же, не так тихо, чтобы нельзя было слышать и другим.

Кто были эти собаки, государь не высказал. Андрей Иванович, казалось, совершенно не понял намёка, а постоянно сопровождавшие государя Алексей Григорьевич и Прасковья Юрьевна с двумя дочерьми не имели никакого желания принять этот ответ на свой счёт. Вице-канцлер, видимо, остался доволен всем, только высоко поднимались его брови всякий раз, когда государь, не ограничиваясь угощениями соседки, сам не уставал подливать себе вина. К концу обеда государь заметно повеселел, глаза его заблестели и яркий румянец заиграл на щеках.

— Не хочешь ли с нами на охоту? — спрашивал он старого воспитателя, когда все мужчины после обеда перешли в гостиную и расположились в глубоких креслах перед камином.

— Нет, государь, меня уж увольте… стар становлюсь. Притом же сегодня надобно воротиться в Москву — я и приехал-то по самому нужному делу.

При слове «дело» лицо государя наморщилось.

— Ну, говори, Андрей Иванович, какое дело, вот вместе мы и рассудим… да говори только скорее: тебе некогда, и нам время дорого.

Андрей Иванович покряхтел, понюхал табаку, как делал всегда, когда содержание доклада было щекотливо, и начал несколько издали:

— Известно вам, государь, что в каждом благоустроенном государстве…

— Вот и занёсся, Андрей Иванович! В благоустроенном ли, не в благоустроенном ли, разве не всё равно… ты говори прямо дело… ведь сказал тебе, что время дорого, — с нетерпением перебил его государь.

— Вчера, ваше величество, был у меня граф Вратиславский по разным дипломатическим кондициям и между прочим высказал желание императора породниться с домом вашего величества.

— Это каким образом? — оживился вдруг государь. — Не сватается ли за Лизу? Скажи ему, чтобы убирался… И вечно ты, Андрей Иванович, с прожектами!

— Нет, государь, не о цесаревне Лизавете Петровне речь была, а о вас самих.

— Да ведь мы и так, кажется, родственниками приходимся? Какого же ещё нужно родства?

— Император желал бы видеть свою родственницу, принцессу Брауншвейг-Беверихскую, за вашим величеством, — наконец высказал разом вице-канцлер.

— Во-от что! — протянул государь. — А хороша она, Андрей Иванович? Видел портрет? В каких годах?

— Не зная мыслей вашего величества по сей акции, я не осмелился входить с графом ни в какие конверсации.

— И умно сделал, Андрей Иванович. Чаю, какая-нибудь немчура! Навяжешь себе обузу на шею и будешь маяться целый век. Император во всё будет ввязываться. Не хочу я немки… То ли дело свои, русские. Если надоест или в противность что сделает… отпустить можно… в монастырь отослать, и никому никакого отчёта не давай.

— Позвольте и мне, ваше величество, высказать своё мнение, — вмешался князь Алексей Григорьевич.

— Ну, говори, князь Алексей, какие такие у тебя завелись свои мнения, — разрешил государь, с явным пренебрежением оборотившись к старому Долгорукову.

— Искони веков, — начал князь Алексей Григорьевич, — как ведётся наше царство, московские государи всегда женились на своих же подданных по своему собственному выбору, кого полюбят. И было всё хорошо. Своя раба угождает мужу-государю и не ссорит его с другими государями, не было никогда никаких ссор и кляуз. Первый завёл новшество о супружестве на чужестранной принцессе покойный император Пётр Алексеевич, женив на принцессе Шарлотте сына своего покойного, дай Бог ему царствия небесного, родителя вашего, царевича Алексея Петровича, и вышло дело самое несчастное… Царевич всю свою жизнь плакался горькими слезами на свою супругу, и до войны чуть было не доходило… По моему мнению, Москве не след заискивать в чужих землях, когда дома хорошо. Лишние только путы себе.

— Слышь, как рассуждают умные-то люди. Вот у кого нам, Андрей Иванович, с тобою поучиться, — обратился государь к вице-канцлеру, насмешливо кивая на князя Алексея Григорьевича.

— Препозиции императорского двора заслуживают не такой аттенции, ваше величество, — серьёзно и внушительно заговорил Андрей Иванович. — Блаженной памяти ваш дедушка…

— Да что ты пристал ко мне с дедушкой, Андрей Иванович, не любил я его и не хочу жить по его указке! — перебил государь тоном капризного ребёнка, не терпящего нравоучений.

Андрей Иванович замолчал, о предложении австрийского посланника более не заговаривал, но, однако же и не собирался уезжать; видно было, что он желал что-то высказать, но стеснён был присутствием князя Алексея. Со своей стороны, и князь Алексей Григорьевич не желал оставлять государя наедине с вице-канцлером и почти не отходил от государя. Только на одну минуту, когда князь Долгоруков вышел зачем-то по приказанию государя, Андрей Иванович успел спросить воспитанника:

— Что же, ваше величество, когда соизволите осуществить предсмертное завещание вашей покойной сестрицы?

— Это ты опять всё о поездке в Петербург досаждаешь? Сказал тебе, что перееду, так и исполню. Вот только последний раз поохочусь… Сам я теперь желаю уехать, надоело мне здесь, и охота прискучила! Почти половину собак раздарил. Только, Андрей Иваныч, не надоедай: люблю я тебя, а не люблю, когда ты поёшь всё старые песни.

Вошёл князь Алексей Григорьевич, и разговор оборвался. К вечеру вице-канцлер уехал.

«Совсем таки испортили ребёнка, — думал дорогой старый воспитатель, — так испортили, что и поправить, кажется, нельзя. А всему виной этот Иван… Ох, Иван, Иван… поплатишься ты… Что будет — и предвидеть человеческому разумению невозможно… Одно только хорошо, что уедем отсюда… самому, наконец, наскучило. Рассчитывали сиятельные, да ошиблись — пойдёте по той же дорожке, что и светлейший…»

По отъезде барона Андрея Ивановича молодёжь собралась в зале и принялась для развлечения государя играть в фанты.

— Чей фант вытянется, что тому делать? — спросила, встряхивая узел с фантами, некрасивая девушка, дальняя родственница Долгоруковых, жившая у них для компании дочерям.

— Поцеловать сестру Катю! — бойко решила младшая сестра Анна, подбегая к хранительнице фантов.

Она запустила руку в узел и с торжеством вынула оттуда царский платок. Но вместо того, чтоб поторопиться выполнить приятный штраф, государь с неудовольствием отвернулся, встал и вышел в другую комнату. Игра расстроилась, все почувствовали себя неловко, а побледневшая княжна Катерина проводила государя недобрым взглядом.

Весь этот вечер государь был в раздражительном и придирчивом расположении духа — так, по крайней мере, объяснили себе Алексей Григорьевич и Прасковья Юрьевна грубую выходку и беспрерывные насмешки государя над всеми ними. И отчасти они были правы. Как все нервные люди, государь всегда ощущал на себе резкие перемены погоды, может быть даже в более сильной степени, так как его истощённый организм сделался чрезвычайно восприимчив и чувствителен. Погода же действительно стояла самая отвратительная, способная нагнать сплин на самого неподатливого человека. Глубокая осень со сплошным серым небом, мелким неустанным дождём, сыростью, воем ветра и постоянным хлопаньем ставней: невольно нагоняла тоску. Государь рано пошёл в свою, спальню, и вслед за ним разошлись по своим комнатам гости и хозяева.

Огни потушены. Сонная тишь, и в этой тиши ещё громче раздаётся храп челяди, ещё слышнее и отчётливее хлещут дождевые капли по стёклам, заунывнее воет буря в печных трубах и во всех скважинах, жалобнее стучит ночной сторож в разбитую доску. Во всём доме, казалось, все заснули, но вот тихо, почти неслышно скрипнула дверь, из комнаты в мезонине, и в полосе света мелькнула бела женская фигура, которая, проскользнув через узкий коридор, спустилась с лестницы, стараясь не выдавать своих шагов непрошеным скрипом. Женщина осторожно подошла к двери одной из комнат для прислужниц. Княжна Катя — это была она — прислушалась и, тихо отворив дверь, вошла в простенькую комнату своей верной горничной Аксюты. Посещение, по-видимому, было не в первый раз; Аксюта не удивилась, а напротив, будто ждала, и тотчас же по приходе барышни вышла. Княжна Катя сталась и словно застыла в напряжённом ожидании, с широко раскрытыми глазами и вытянутой вперёд головкой.

Снова скрипнула и отворилась дверь; на пороге показалась красивая фигура Милезимо, но княжна не встретила его и как будто даже не замечала.

— Милая моя Катя, что с тобою? — испуганно шептал Милезимо, обнимая девушку и страстно целуя её холодные руки и бледное лицо. — Не случилось ли чего?

— Случилось? Да… случилось… только что же такое случилось?.. Не помню… в голове смутно… больно… ничего не помню…

— Голубка моя, дорогая, испугалась?.. Да посмотри же на меня… — ласкал и успокаивал девушку Милезимо.

— Теперь всё вспомнила… всё вспомнила… слушай! — И княжна порывисто высвободилась из его объятий. — Мы видимся в последний раз, понял ли ты меня… в последний… Последний раз! — И Катерина Алексеевна сама привлекла любимого человека, страстно обняла его и с каким-то самозабвением прильнула к нему.

— Как в последний? Отчего, Катя, в последний? — растерянно и пугливо спрашивал Милезимо. — Разве узнали?

— Не бойся, не узнали, никто не узнал… да я сама не хочу… в последний раз ты мой… а там… там…

— Да что ж там-то, Катя?

— Скажи, милый, хороша я собой? — горячо целуя, шептала Катерина Алексеевна, точно в бреду.

— Ты хороша ли собой? Да кто ж лучше тебя на свете? Ты гордая, неприступная красавица, ты царица…

— Ха-ха-ха! Царица! Вот и угадал, сам угадал… — истерически смеялась и плакала девушка.

— Как угадал, милая, что такое?

— Нечего говорить… сам сказал, что я царица… и буду царицею!

— Какою царицею, Катя? — всё больше и больше пугался Милезимо.

— Русскою царицею… императрицею…

— Что ты, шутишь, Катя, ведь государь — ребёнок.

— Какой ребёнок, когда он два года назад был женихом Меншиковой!

— Катя, Катя, милая, перестань шутить, не мучь меня!

— Не мучь? А разве я не мучаюсь… разве мне не больно пачкаться грязью, продаваться…

— Да кому ж продаваться, Катя? Как я заметил, государь к тебе равнодушен… — сомневался Милезимо.

— Ты называл же меня красавицей, а разве можно красавицей не увлечься?

— Увлечься не значит любить, дорогая моя… Разве государь тебе сделал предложение? Когда же?

— Нет, не делал.

— Так как же это? — совсем растерялся Милезимо.

— Отец и мать решили и всё устроили… Разве меня спрашивали? Распорядились мною, как вещью… не спросили, люблю его или нет. Полную инструкцию сейчас дали, как вести себя… Сначала буду любовницею… а потом царицею. Поверил теперь? Что же ты молчишь, на что решился?

— А? Да как мне решать… с какого права?

— С какого права! Разве я не люблю тебя, разве ты не клялся мне в вечной любви?

— Клялся, Катя, и теперь клянусь… люблю тебя… люблю так, как и высказать не могу… Да что же я могу сделать?

— Ты мужчина и спрашиваешь меня?! Если бы я была на твоём месте, я бы не спросила… я бы сумела найти средства… Увези меня… Я с тобой убегу куда ты хочешь.

— Нельзя, Катя… куда мы убежим? Нас везде отыщут… Что скажет брат Вратиславский?

Княжна порывисто, долгим и страстным поцелуем прильнула снова к любимому человеку, но потом вдруг, оторвавшись и прошептав: «Прощай», убежала.

Ничтожному острожку, за тысячу с лишком вёрст к северу от Тобольска, в снежной равнине, судьба назначила быть усыпальницей самых видных русских людей первой половины XVIII столетия. Трое государственных деятелей, управлявших почти неограниченно империей, располагавших судьбами миллионов людей, обладавших полным земным могуществом, сложили там свои головы на вечный покой, унося с собой свои последние думы.

Сурова и скудна природа Берёзова [Со времени покорения юго-западной части нынешней Тобольской губернии Ермаком в 1581 году наши завоевания постепенно продвигались далее на восток, утверждая за собой новые приобретения построением острожков. В числе таких острожков основан был при царе Фёдоре Ивановиче воеводой Никифором Траханиотовым Берёзов, собственно для сбора ясака, близ остяцкого селения Сумгут-Вохр, на левом берегу реки Сосвы, в двадцати верстах от впадения её в реку Обь, и на речке Вогулке, левом притоке]. Более семи месяцев покрывают землю глубокие снега, окутывая беспредельную окрестность однообразным мёртвенным саваном. В половине мая только начинается оживление — но что это за оживление? Кругом болото и тундра с однообразной флорой, изредка прорезываемые лесными чащами из красного леса сосны, ели и мелкорослой берёзы; зато вдоволь разного пушного зверя. Берёзов, теперь жалкий уездный городок, был в то время такой же незначительной кучкой хижин первобытной постройки, с острожком да одной или двумя деревянными церквами.

Население Берёзова составляли семьи остяков и самоедов, занимавшихся исключительно звериным промыслом; земледелия тогда не было, только русские поселенцы стали вводить огородничество. Да и какое же могло быть земледелие, когда зимой сорокапятиградусный мороз захватывает дыхание, земля и лёд трескаются, птицы падают мёртвыми, а летом беспрерывные перемены — то сырость и туман, то нескончаемые ветры.

Истомлённой и измученной прибыла в августе 1726 года в Берёзов семья нерушимого статуя Александра Меншикова: он сам, светлейший князь, тринадцатилетний сын Александр [Меншиков Александр Александрович (1714—1764) — князь, младший сын фаворита Петра I, обер-камергер Петра II, сослан с семьёй в Берёзов, по возвращении — на военной службе, генерал-аншеф] и дочери, четырнадцатилетняя Александра и шестнадцатилетняя обручённая невеста Марья. Несчастная Дарья Михайловна не доехала до места ссылки — она умерла на руках семьи, окружённая солдатами и крестьянами, три месяца назад в пути, в казанской деревне Услон на берегу Волги, где и погребена у самой церкви; не выдержал её болезненный организм дороги в простой телеге.

По прибытии ссыльную семью поместили в городском остроге, жалком деревянном строении, низком, длинном, с узкими полукруглыми вверху окнами, до того узкими, что через них и среди дня едва проникал Божий свет. Мрачно смотрела эта тюрьма, обнесённая высоким тыном из толстых стоячих брёвен, холодная и неудобная для жилья, недавно переделанная туземным усердием из здания упразднённого мужского Воскресенского монастыря, из которого монахов, за три года перед тем, перевели в другой монастырь. Следы этого острога, в двадцати саженях на запад от каменной Богородице-Рождественской церкви на берегу реки Сосвы, сохранились и до настоящего времени. Весь острог, назначенный для помещения ссыльной семьи, состоял только из четырёх комнат, из которых одну заняли сам Данилыч с сыном, другую дочери, третью прислуга, а четвёртую определили в кладовую для съестных припасов.

Падение с высоты совершенно изменило характер Александра Даниловича. Из прежнего надменного, не терпевшего ни малейшего противоречия вельможи он сделался добрым, кротким и религиозным. Одно только оставалось в нём прежнее — это ненасытная жажда деятельности. Как и прежде, князь не мог оставаться ни одной минуты без дела. Вскоре после прибытия он задумал выстроить церковь и исполнил это намерение с той же железной энергией, какой отличался в фаворе: он сам копал землю, носил камни, сам с топором в руках обтёсывал брёвна, прилаживал венцы — не даром же пропали уроки великого преобразователя. А потом, когда церковь была выстроена, он неуклонно всегда исполнял в ней обязанности сторожа, старосты и дьячка, ставил свечи, читал Апостол, звонил в колокола, чистил пол в церкви и пел на клиросе. Немало было тоже работы и дома, надобно было заняться покосами, купить или заготовить впрок, а по вечерам сам читал Священное писание, или заставлял читать детей, или же диктовал им некоторые воспоминания из своей жизни.

В первое время строго смотрели за ссыльными — им не позволялось выходить за острожный палисад, но, по мере того как надзираемые и надзирающие осваивались друг с другом, когда надзирающие убедились, что бежать некуда, что и намерения такого не может быть, присмотр стал постепенно слабеть и ссыльным стали позволять выходить из ограды, гулять по берегу Сосвы, принимать гостей, кого-нибудь из обывателей; запрещалось только ходить по городу. Одним из самых частых посетителей Меншиковых был тамошний мещанин Матвей Егоров Бажанов, коренастый малый лет около сорока, простодушный, здоровый, ретивый работник, плотник, столяр и слесарь, способный на всякие работы. Бажанов считался главным помощником Александра Даниловича по постройке церкви и часто, почти каждый праздник, бывал в остроге — послушать назидательное чтение и поговорить о любопытных приключениях. Отрадно было и самому светлейшему князю передавать наивному собеседнику прошлое, вспоминать самому, и не раз он говаривал Матвею Егоровичу:

— Вот ты сидишь со мною рядом, а прежде наши вельможи, иностранные принцы и князья платили деньги за то, чтобы попасть ко мне во дворец, и каждое слово моё считали особою милостью. Теперь же самые дорогие для меня гости — неимущие.

Не обманывал и не обманывался Александр Данилович. Под сибирскими снегами он узнал истинную цену мирской славы, открывшимся сердцем понял высокое учение Христа и не лицемерил, когда почти постоянно шептал:

— Благо ми Господи, яко смирил мя еси!

И Александр Данилович действительно не жалел о прошлом фаворе, так он нравственно вырос, вырос до той высоты, которой он никогда бы не достиг около престола, вырос в тот момент, когда с сердечной простотой высказал сидевшему рядом с ним мещанину Бажанову:

— Теперь мне смерть не страшна, а как боялся я её на высоте величия!

Даже по наружности Александр Данилович поздоровел, видимо пополнел от физических трудов, добрые глаза смотрели бодрее, отпущенная широкая борода придавала мужественный вид; но это только казалось. В действительности же та болезнь, которой он страдал в величии, от которой ломило грудь, изливалась кровь и от которой он падал без чувств, незаметно, но постепенно продолжала своё разрушительное дело.

Единственное тёмное облачко, которое пробегало порой по светлому облику Данилыча, — забота о судьбе своих детей, но сами дети не давали никакого повода печалиться о них; все они казались весёлыми, покойными и счастливыми. Сын, бойкий мальчик, деятельно помогал отцу, учился и скоро привык к новой жизни; младшая дочь во всём брала пример со старшей, а старшая, Маша, бывшая обручённая невеста государева, не только нисколько не жалела о прошлом, а, напротив, радовалась, что это прошлое минуло навсегда. Не много она ещё жила, но много испытала. Как цветок, выращенный в теплице, она в тлетворной среде развилась быстро, и когда её сверстницы ещё учились или переходили от кукол к грамоте, она уже любила, и любила глубоко, своего милого, доброго жениха Сапегу. Жизнь ей тогда улыбалась, но вот вдруг, в самый расцвет счастья, нежданно-негаданно налетело горе. Императрица Екатерина отняла у неё жениха, назначив его своей племяннице, суровый отец приказал быть невестой, которой все завидовали. Ни она не любила жениха, ни государь-жених не любил её, а тут каждый день перед глазами любимый человек — жених, а потом и муж другой. Изныло, истомилось её сердце от постоянного принуждения, от постоянной борьбы с собой — и почувствовала она себя легче, когда очутилась в новой жизни. Нелегко и здесь! Во всём лишения, недостаток, но нет, по крайней мере, постоянного мучения; неустанные заботы об отце, о брате и сестре, хлопоты по хозяйству, к которому надобно было приучаться, занимали всё время, усмиряли и успокаивали волнения. Порой, правда, память рисовала ей минувшее счастье, вспоминала она о балах, где за ней так все ухаживали, льстили ей, уверяли в любви и преданности, многие казались ей тогда такими преданными, такими любящими. Вспоминала она, например, обожание, какое-то благоговение перед ней князя Фёдора Васильевича Долгорукова; но вслед за тем с горечью чувствовала, что всё это было поддельное, лживое, и она успокаивалась; мало-помалу вытеснялся из сердца и образ жениха Сапеги.

И чем более проходило времени, чем ближе арестанты осваивались со всеми окружающими их простыми людьми, тем больше они находили сами в себе силу, мир и спокойствие.

Жизнь текла однообразным, определённым порядком. Даже когда работы по устройству церкви кончились и у Александра Даниловича оказывалось более свободного времени, даже и тогда ни разу жалоба или сожаление о прошлом не мелькнули у него в голове. Первую острую боль победил физический труд, а потом религиозное чувство расширило иное миросозерцание. Александр Данилович как будто даже полюбил дикую местность, яснее она говорила ему о назначении человека. Полюбил он пустынный берег Сосвы, куда уходил после вечерней церковной службы, усаживался на излюбленном своём местечке и, смотря на быстро струившуюся реку, воды которой журчали и неслись куда-то вдаль, задумывался и просиживал там неподвижно целые часы до тех пор, пока не позовёт его домой ласковый голос бывшей обручённой невесты. Прошёл год, и ссыльные стали пользоваться значительно большей свободой. Раз, пользуясь хорошей погодой, в конце августа, Марья Александровна вышла гулять по знакомой укатанной береговой дорожке и отошла довольно далеко. Исчезли из виду острог и городские лачуги, только ещё церковный крест, освещённый последними лучами заходящего солнца, блестел над ближним пригорком. Кругом, в пустынной равнине, мёртвая тишь; ни голоса человеческого, ни какого следа его неугомонной деятельности. Марье Александровне по душе это безлюдье, могилою сказывается оно, и самой ей становится так же спокойно, как спокойно лежать в могиле.

Но вот где-то простучала как будто телега, затем всё смолкло, потом через несколько минут стук повторился ближе, ещё ближе, и из-за поворота дороги показался экипаж местной конструкции. В той будничной, серенькой жизни, какую вели ссыльные, каждое, самое мелочное обстоятельство составляет событие, к которому невольно приковывается внимание. Марья Александровна с любопытством вглядывается: на облучке остяк, новый их знакомец, иногда доставляющий им припасы, но кто же другой? По одежде не то мещанин, не то крестьянин. Незнакомец, как видно, торопится, он то оглядывается кругом, то пристально смотрит вдаль, наклоняется к туземному вознице и нетерпеливо дёргает его за рукав. Телега поравнялась с девушкой.

— Стой! — кричит незнакомец и, моментально соскочив с телеги, становится прямо перед удивлённой и испуганной Марьей Александровной.

— Княжна Марья Александровна! — едва выговаривает от волнения незнакомец, задыхаясь и не отрывая от неё глаз.

Странно прозвучал титул в ушах княжны, отвыкшей уже от почестей, почти забывшей их.

— Княжна Марья Александровна, не узнаёшь меня? — спрашивал проезжий.

— Я не знаю тебя… кто ты? — спрашивает и княжна.

— Вглядись хорошенько, может, и припомнишь.

Но как ни вглядывалась, как ни припоминала девушка — она никак не могла признать в этом запылённом, в сером зипуне, в обросшем бородой проезжем никого из старых знакомых. Да и как бы эти старые знакомцы могли попасть сюда?

— Не узнаю… — решительно отказывается княжна.

— Вспомни… не был ли у тебя, когда ты была в величии, преданный тебе человек, который тогда не высказывал своих чувств потому… что тогда ты не выслушала бы… любила другого… — отрывисто напоминал серый зипун.

— Да… ты… но этого не может быть… — вспоминала Марья Александровна, — ты похож…

— Да на кого ж? — нетерпеливо допрашивал проезжий.

— Ты похож… да этого не может быть…

— На князя Фёдора Васильевича, — наконец высказал странный человек.

— Да… правда… так ты князь Фёдор Васильевич? Но как ты здесь? Зачем? В опале? Кто же там теперь? — закидывала его вопросами девушка, с недоумением оглядывая окладистую бороду и запылённый зипун.

— Не в опале я, милая княжна, по-прежнему состою обер-егермейстером при государе, по-прежнему в милости, и там… ничего не переменилось.

— Так как же это? — ещё более путалась княжна.

— Пойдём к вам… дорогой расскажу.

И рассказал Фёдор Васильевич просто, без витиеватых фраз, как он после отъезда Меншиковых разума лишился, как щунял его отец Василий Лукич, как потом махнул на него рукой и как наконец он отпросился у государя будто по делам в вотчину, а сам сочинил себе паспорт под именем мещанина Фёдора Игнатьева и приехал сюда. Фёдор Васильевич не сказал — зачем, да этого и не нужно было — княжна давно всё поняла и давно уже, с самого начала рассказа, румянец заиграл на её исхудалых щеках, а с густых длинных ресниц скатывались слезинки.

— Пойдём к батюшке, и скажи ему всё… — решила девушка, когда князь Долгоруков кончил свой рассказ.

— А ты что скажешь?

— А я?.. Можешь и сам догадаться… — тихо проговорила счастливым голосом Марья Александровна.

Подошли к острогу; часовые затруднились было пропустить незнакомого зипунщика, но согласились по усиленной просьбе княжны, которую любили все, и караульные, и обыватели.

Фёдор Васильевич повторил рассказ свой Александру Даниловичу и по окончании упал перед ним на колени.

— Хотя ты из Долгоруковых… из врагов моих, и прежде бы я не согласился, но теперь у меня врагов больше нет, все мы нищие духом, и если Маша согласна, то с радостью благословлю, — решил Александр Данилович, поднимая Фёдора Васильевича и трижды любовно целуя его.

Мещанин Фёдор Игнатьев для своего жилья нанял светлицу у старого отца Прохора, священника церкви, выстроенной Меншиковым, но бывал дома только по вечерам и ночам, дни же все проводил в остроге у ссыльного семейства. Скоро к новому поселенцу приехало несколько подвод с какими-то тюками, тщательно запакованными. «Видно, в торговлю пойдёт», — порешили местные обыватели; поговорили, поговорили да и замолкли, привыкнув к новому лицу и не заметив с его стороны никакого утеснения. Не обращало на него внимания и местное начальство с приставленными караульными, да как им и не быть снисходительными, когда Фёдор Игнатьев явился таким тороватым: кому подарит шубу, кому материи, кому какую ценную вещь.

Скоро совершилось и венчание князя Фёдора Васильевича, или Фёдора Игнатьева, со ссыльной княжной Марьей Александровной в той же новой меншиковской церкви, в тайности, без свидетелей и без записи в метрической книге, которых, впрочем, в те времена не велось и в любой церкви внутри государства. Никто из посторонних не знал об этом браке; начальство, может быть, и догадывалось о нём, но, вероятно, считая его делом домашним, не видело в том никакой провинности. Все видели, как молодой приезжий каждый день гулял с девушкой по любимой ими береговой дорожке, оба такие красивые, он в новом кафтане из тонкого сукна, а она, такая весёлая, в чёрном бархатном платье, и оба они казались до того счастливыми, что ни у кого недостало злобы на донос.

Прошёл ещё год. Семья Меншиковых наслаждалась тихим счастьем, не замечая времени, не имея никаких сведений о придворных конъюнктурах и не желая знать о них. Александр Данилович, казалось, совершенно успокоился. Прежде, по временам, его мучила мысль о будущности своей семьи, что будет с его малолетними детьми, когда его не станет, но теперь у них явился защитник надёжный, который любит их, сумеет оградить в случае напасти и здесь и там, если переменятся обстоятельства и они снова воротятся. Но вместе со спокойствием, как замечали дети, он стал чувствовать себя хуже. Появились прежние обмороки и кровохарканье, стало усиливаться стеснение в груди — раз даже его принесли без чувств с его обычного местечка, где он любил оставаться один.

С наступлением зимы болезненные явления увеличились до того, что с каждым днём можно было ожидать роковой развязки, которую и ожидал больной со спокойствием, с ясностью древнего христианина. 12 ноября Александр Данилович умер, тихо, без всяких страданий, благословляя и утешая плачущих детей. На третий день его похоронили, согласно с его желанием, близ церкви на любимом его месте на берегу Сосвы.

Теперь нет и следов могилы светлейшего… её давно снесли воды Сосвы, отмывавшей в этом месте каждый год выдающиеся части берега.

По смерти нерушимого статуя надзор за ссыльным семейством значительно уменьшился — не стало главного виновника и опасного человека. Заключённым позволили беспрепятственно выходить во всякое время, и даже местный воевода подал надежду, что, вероятно, скоро разрешит им жительство в городе на вольной квартире. Впрочем, данным позволением широко воспользовался только один сын Александра Даниловича, с утра до вечера резвившийся на свободе; Марья Александровна Долгорукова почти не в силах была выходить из-за тяжёлой беременности, приближавшейся к концу.

Огорчение от смерти отца расстроило до крайней степени истощённый организм молодой женщины, здоровье которой не могло не пошатнуться от непривычного сурового климата. По несчастью, к общим неблагоприятным условиям присоединилась ещё роковая неосторожность. Возвращаясь из отцовской церкви после панихиды в сороковой день, Марья Александровна оступилась на крыльце и упала, ударившись о ступени. Весь этот день появлялись и продолжались опасные признаки, в следующий произошли преждевременные роды мертворожденных двойняшек.

Недолго продолжалось счастье Фёдора Васильевича. На другой же день после родов скончалась Марья Александровна от родильной лихорадки или от потери всех жизненных сил — это, по неимению в Берёзове учёных акушерок и медиков, осталось тайной. И опустили молодую женщину в глубокую могилу в негостеприимной земле, а на гробе её поставили гробики двух её младенцев. Не дожила бедная обручённая невеста до лучшего времени, а оно было близко.

Куда девался после смерти жены князь Фёдор Васильевич — никому не известно.

— В лице Кати, государь, обесчещена не одна она, а весь род наш долгоруковский, древний род из Рюриковичей, нередкий свойственник московских царей. Не меня одного убьёт этот позор, а всех нас — и князя Василия Лукича, и фельдмаршала князя Василия Владимировича, которого оскорбление отзовётся и на всём войске… — плакался князь Алексей Григорьевич утром 13 ноября в спальне государя, один на один.

Смущённый государь-отрок не находил слов в оправдание. Он сам не понимал, каким образом могло случиться такое дело. Княжну Екатерину он видал каждый день, каждый почти час, но никогда к ней ничего не чувствовал; видел, что она хорошенькая, но никогда не было никакого желания с ней сблизиться — примелькалась. Смутно вспоминает он вчерашний вечер, вспоминает, что пил немного больше обыкновенного, что ощутил в себе какое-то волнение, словно всё в нём дрожало; помнит он, как все разошлись по спальням, все уснули, а ему приходилось проходить в свою комнату через гостиную. В этой-то комнате он и встретил девушку, и показалась она ему почему-то очень хорошенькой и обольстительной; он подошёл к ней спросить о чём-то, взглянул в её влажные, такие манящие глаза, обнял её, поцеловал… а потом не помнит, что было… А затем вдруг откуда-то, словно из-под земли, вырос отец.

— От любви, государь, к вам моя дочь пала и пожертвовала для вас собою. По рыцарской чести, коей моделью ваше царское величество, взыщите отдавшуюся вам девушку, как неоднократно взыскивались из нашего дома и не для покрытия позора, — продолжал князь Алексей, выдавливая слёзы из усиленно моргавших глаз.

— Полно хныкать, князь Алексей, ну, я виноват… завлёк девушку, так сумею и поправить, — смущённо оправдывался государь.

— Так ваше величество изволите вступить в брак с княжною Екатериною… по примеру славных предков? — умилённо допытывался князь.

— Конечно, вступлю, — подтвердил государь, желая как можно скорее отделаться от докучных упрёков.

— Соизволите разрешить учинить надлежащие распоряжения, ваше величество? — продолжал спрашивать князь, видимо желавший заручиться более продолжительным словом.

— Делай как знаешь. Сказал, так от своего слова не отрекусь.

Князь Алексей Григорьевич бросился целовать руки государя, а потом побежал обрадовать радостной весточкой княгиню Прасковью Юрьевну и дочь.

Со следующего же дня женский персонал многочисленных родичей Долгоруковых принялся готовиться к свадьбе. Хотя о предложении государя и не было ещё официально объявлено, но по усиленным семейным хлопотам, по разным приготовлениям в московском государевом дворце все стали догадываться о предстоящей свадьбе. Много толков и пересудов ходило по городу; князь Алексей Григорьевич не пользовался общим расположением, и сплетням завистников не было конца. Не только лица других фамилий, но даже и самые близкие люди нисколько не радовались родству с государем, а следовательно, возвеличению князя Алексея Григорьевича.

— Хитришь ты, брат Алексей, — с обычной своей прямотой высказал Алексею Григорьевичу фельдмаршал Василий Владимирович на объявление того о сватовстве.

— Никакой хитрости, фельдмаршал, тут с моей стороны не было. Сам я заметил, как молодые люди полюбили друг друга, — не запинаясь, лгал будущий государев тесть.

— То-то и видно, что полюбили! Как сядут рядом, словно двуглавый орёл, смотрят врозь, — заметил фельдмаршал.

Кто, кажется, ближе брата родного, но и тот не показал большой радости. Сестру поздравил холодно, сдержанно, зато и сестра отвечала брату так же. Чего бы, кажется, ему завидовать! Мало того, что холодным, Иван Алексеевич выказал себя явно недоброжелательным. Когда стали готовиться к свадьбе, Прасковья Юрьевна отводит сына в сторону и говорит ему:

— Навёл бы ты государя одарить невесту-то царским подарком. Вон лежат попусту бриллианты покойной Натальи Алексеевны. Ему они не нужны, а девушке лестно. Государь тебя послушает.

Всякий другой брат если бы сам не догадался, то уж, наверное, сейчас бы согласился, а Иван Алексеевич — хорош родич — наотрез отказал:

— Не пойду просить государя об этом, знаю, как после покойной ему каждая вещь её дорога, — да потом вдруг и бухнул: — Мало ещё вам, что совсем государя обобрали, вы и душу-то его готовы обобрать.

Больше всех радовался господин вице-канцлер, барон Андрей Иванович, и не брал на себя никакой личины, когда, выслушав официальное извещение своего коллеги, он с сияющим от радости лицом его поздравил. Да и как ему, оракулу, было не радоваться, когда он знал, что этой свадьбе не состояться, а между тем скорая развязка вырвет наконец ребёнка из тлетворной среды.

Меткое замечание фельдмаршала о двуглавом орле глубоко врезалось в голову Алексея Григорьевича, поселив опасения и побудив к лихорадочной деятельности. Сам он яснее всех видел, как жених и невеста холодны друг к другу, знал, сколько труда он сам положил уломать дочь свою, которая и сама немалой гордости, сколько труда и неприятности стоило ему отвадить последними днями этого офицеришку-мотышку Милезимо, на которого он прежде не обращал вовсе внимания и на которого теперь вдруг пало какое-то подозрение. Уломалось наконец всё, а вдруг на самой-то вершине разрыв? «Казалось бы, обеспечил себя хорошо, — постоянно думалось князю Алексею Григорьевичу. — Внушал немало, что царское слово переменным не бывает, да разве можно оберечься от каждого слова завистников, от каждой случайности». И Алексей Григорьевич стал ещё более торопить приготовления, ещё настойчивее внушать государю, что необходимо поспешить с торжественным объявлением, которое обелит невесту и защитит от всяких сплетен.

Государь легко согласился ускорить все церемонии, если они неизбежны. Всегда эти церемонии казались ему неприятными, а в последнее время всё так опротивело! Порою думалось: не будет ли лучше, когда переменится жизнь, да переменится ли она?

Через два дня государь и Долгоруковы переехали из Горенок в Москву и разместились: государь в слободском Лефортовском дворце, Долгоруковы в Головинском, а вслед за тем были разосланы повестки ко всему дипломатическому корпусу, ко всем сановникам, генералитету и знатному духовенству: собираться 19 ноября во дворец для выслушивания воли государя, о которой, впрочем, в городе стало известно всем и каждому.

В этом торжественном собрании государь объявил о своём намерении вступить в брак с княжной Екатериной Алексеевной Долгоруковой. Все казались осчастливленными таким выбором, все с такими сияющими лицами спешили поздравить невестину родню и высказать ей самые радужные пожелания.

С таким же объявлением накануне государь ездил к бабушке в Новодевичий монастырь. Бабушка тупо выслушала слова внука. В ней двухлетнее бесплодное напряжённое ожидание почестей и власти наконец уступило место полной апатии, и она в последнее время вдалась в самое точное и мелочное исполнение монашеских уставов.

— Ну что же, хорошее дело задумал, внучек, лучше, чем рыскать по чужим гнёздам, — холодно выговорила она, перебирая чётки и оканчивая заданное число молитв.

Да и молодой внук тоже не выказал особенной нежности, а напротив, вслед же за объявлением стал собираться уезжать.

— Княжна Екатерина, говоришь ты, внучек; помню, как же, помню, хорошенькая такая… Только сам ли выбрал? — вдруг с каким-то оживлением спросила государыня-инокиня.

— Сам, бабушка, — несколько закрасневшись, отвечал внук.

— То-то сам, на себя плакаться некому, а то как выберет роденька — потом живи век да горюй… Долгоруковы семья почтенная, верная нам. Покойница матушка Наталья Кирилловна не раз говаривала со мной об этой семье и хвалила.

День именин княжны Екатерины прошёл тихо, без торжества. В семье Долгоруковых и в государевом дворце всё готовилось к торжественному обручению, которое было назначено на тридцатое ноября. Приезжали только утром все высокие персоны государства и иностранные посланники с обычными поздравлениями, да приезжал воспитатель Андрей Иванович, высказавший столько кудреватых любезностей как милой невесте, так и отцу её, что Алексей Григорьевич от избытка чувствительности принимался несколько раз благодарить, обнимать и крепко целовать товарища и вице-канцлера.

Настал наконец торжественный день обручения, которое должно было совершиться по нарочно составленному князем Василием Лукичом церемониалу, с целью придать событию как можно более важности и торжественности. В обоих дворцах многочисленные собрания: в Лефортовском, у государя, в назначенный час кроме особ царской фамилии, цесаревны Елизаветы, герцогини Мекленбургской Екатерины Ивановны с десятилетней дочерью Анной Леопольдовной и бабушки, инокини Елены, съехались в сверкавших золотом, серебром и камнями кафтанах все первые государственные сановники, члены Верховного тайного совета, генералитет, высшее духовенство, все знатные московские персоны и, наконец, иностранные министры с семьями. В то же время в Головинском дворце собралась немалая свита, всех родственников, свойственников и ближних людей Долгоруковых, определённых окружать и сопровождать невесту. В числе подруг государыни-невесты находилась и графиня Наталья Борисовна Шереметева.

Когда в Лефортовском дворце к назначенному часу собралось большинство приглашённых, отправился за невестой сам светлейший князь Иван Алексеевич [Автор не нашёл в современных источниках, когда именно князь Иван Алексеевич был пожалован титулом светлейшего, но что он был ему дарован, в этом нет никакого сомнения], как старший обер-камергер, с поездом императорских карет, в которых разместились господа камергеры по старшинству. В настоящем торжестве Иван Алексеевич считался не братом невесты, а ближним человеком государя. В этом качестве он по приезде и объявил официальным тоном государевой невесте, что всё готово и что государь изволит ожидать свою наречённую избранницу.

Громадный поезд двинулся из Головинского дворца в Лефортовский через Салтыков мост на Яузе. В первой карете ехал Иван Алексеевич, за которым следовали кареты камергеров свиты государя. За царской свитой торжественно подвигалась карета невесты со стоявшими на передней части императорскими пажами, окружённая верховыми камер-юнкерами, гофкурьерами и пешими гренадёрами, скороходами и гайдуками. Церемониальный поезд замыкался каретами свиты невесты, в которых помещались особы по близости родства и общественной важности. Когда первая карета подъехала к подъезду Лефортовского дворца, князь Иван Алексеевич вышел и, стоя на крыльце, ожидал приезда невесты, а когда она изволила выйти из кареты, принял её под руку и ввёл во дворец при громе заигравшего оркестра.

Между тем в главной зале дворца всё было приготовлено сообразно этикету. В передней части залы, посередине, на шёлковом персидском ковре стоял четырёхугольный стол, покрытый дорогой тканью, на котором находились ковчежец с крестом и золотые тарелочки с обручальными кольцами. По обеим сторонам стола были приготовлены места для участвующих. На левой стороне стояли два кресла для бабушки государя и невесты, а рядом с ними стулья для Елизаветы Петровны и герцогини Мекленбургской; позади в несколько рядов стояли стулья для значительных дам, сопровождавших невесту. На правой стороне находилось одно богатое кресло для государя.

Обряд обручения совершал знаменитый вития и пиит того времени — новгородский архиепископ Фёдор Прокопович.

Над обручающимися во время совершения обряда господа генерал-майоры держали балдахин из серебряной парчи, вышитой золотыми узорами.

По окончании обручения жених и невеста сели в кресла рядом, и при громе труб, литавр и пушечной пальбы начались, обычные торжественные поздравления, начавшиеся с близких, родных и высокопоставленных лиц. Одним из первых подошёл дядя, фельдмаршал князь Василий Владимирович Долгоруков, с характерной речью, высказанной им громко, отрывисто и резко, как он обыкновенно говаривал:

— Вчера я был твой дядя, нынче ты мне государыня, а я тебе верный слуга. Даю тебе совет: смотри на своего августейшего супруга не как на супруга только, но как на государя, и занимайся только тем, что может быть ему приятно. Твой род многочислен и, славу Богу, очень богат, члены его занимают хорошие места, и если тебя станут просить о милости для кого-нибудь, хлопочи не в пользу имени, а в пользу заслуг и добродетели. Это будет настоящее средство быть счастливою, чего я желаю.

Каждый из поздравлявших целовал руку государевой невесты. Катерина Алексеевна, как во всё время обручения, так и теперь, принимая униженные поздравления, казалась бледной и убитой; с опущенной головой она походила на подневольную жертву, а не на счастливую невесту. Безучастно и машинально подавая руку каждому подходившему, она, по странному процессу мысли, унеслась в совершенно противоположную сферу, от ярко блестевшей и наполненной толпами придворных залы к убогой полутёмной каморке, к последнему свиданию, к милому человеку… и вот вдруг этот дорогой образ перед ней живой — подошёл Милезимо. Она сделала невольное движение, подалась вперёд, рука поднялась к нему и в то же мгновение опустилась снова: княжна очнулась, встретив яростный взгляд Алексея Григорьевича. Как ни быстро произошло всё это, но все заметили, что хотели заметить, все внимательно следили, когда подходил к целованию руки член имперского посольства, красивый Милезимо, о взаимной любви которого с княжной уже ходили по городу тёмные слухи. Заметил странное движение невесты и государь, но удержался, не выдал своего неудовольствия ничем, кроме яркой краски, вспыхнувшей на его лице. Едва ли не в первый раз он сделал над собой тяжёлое усилие для сохранения величия царского достоинства.

Между тем церемония не прерывалась. За Милезимо следующий член посольства ловко поспешил отдалить товарища от невесты и занять его место. Когда же Милезимо отошёл, его окружили и, по распоряжению графа Вратиславского, увезли домой из опасения какой-нибудь дерзкой выходки. «Наконец-то мучения кончились», — думает княжна-невеста, когда все присутствующие выполнили обряд и когда она встала вместе с женихом. Но не кончились, а только ещё начинались её муки. Вслед государем и его невестой все гости потянулись в следующий апартамент, а перед дворцом загорелся блестящий фейерверк.

По церемониалу, торжество закончилось балом, в котором участвовали все приглашённые. Танцы, согласно с этикетом, открылись женихом и невестой. Государь-отрок любил танцы и всегда участвовал в них охотно, но с последней зимы он, по случаю частых охотничьих переездов, почти не пользовался этим удовольствием. Ему нравились в танцах грациозные движения дам, их обнажённые плечи, одушевлённый говор, тихие, никому другому не слышные речи, гром музыки, покрывавший эти речи, ему хотелось жизни, хотелось испытывать наслаждения. Но теперь нет прежнего оживления. Государь с невестой почти не говорил ни слова; он казался утомлённым, а она — точно преступница под плахой. Оба они представляли собой, по едкому замечанию Василия Владимировича, двуглавого орла.

Алексей Григорьевич и Василий Лукич стоят рядом за танцующими и обмениваются наблюдениями. От обоих, конечно, не скрылись странные отношения обручённых.

— Видишь? — шёпотом спросил князь Алексей.

— Всем достаточно видно, — лаконично отвечал князь Василий.

— Слюбятся после свадьбы, — утвердительно заметил первый.

— А позволь узнать, когда будет она, свадьба-то? — спросил князь Василий, насмешливо улыбаясь.

— Вот это-то и заботит меня, — ещё тише, почти на ухо, зашептал Алексей Григорьевич, — нельзя откладывать… сам видишь…

— Нельзя, — подтвердил дипломат, — так как же?

— Да так… думаю свадьбу отпраздновать на этой неделе.

— Постом-то? — удивился князь Василий.

— Что ж, что постом, — не затруднился Алексей Григорьевич, — можно тихонько, а потом объявить.

— Какая же это будет свадьба? Смех один… Кто признает такой брак законным? Ты разве один только…

Алексей Григорьевич понял, что брат говорит правду, решил свадьбу отложить до конца поста и рождественских праздников, назначить тотчас же после Крещения, а до тех пор неусыпно держать государя в надзоре, в чём сильно рассчитывал на Андрея Ивановича.

На противоположной стороне, против Долгоруковых, стояла группа дипломатов, любовавшихся танцами; между ними, в первом ряду, сам вице-канцлер, а по обеим сторонам граф Вратиславский и герцог де Лириа. Андрей Иванович олицетворял собою избыток счастья, даже сама Марфа Ивановна едва ли подметила бы в лице его и речах фальшивую чёрточку. Дипломаты беседовали, разумеется, о настоящих событиях.

— Какая счастливая и достойная пара, как они любят друг друга, — говорил граф Вратиславский, указывая глазами на сидевших жениха и невесту и смотревших в разные стороны. — Если мой всемилостивейший монарх и огорчён неудачей породниться ещё ближе с царём, то он вполне будет вознаграждён, узнав о таком прекрасном выборе.

— О, конечно, лучшего выбора сделать было невозможно, — соглашался Андрей Иванович. — Государь ещё молод, нуждается в руководстве, а в семействе своей будущей супруги он найдёт экземпляр всех человеческих добродетелей.

— Скажите мне, насколько справедливо, достоуважаемый барон, — обращался в то же время к Андрею Ивановичу герцог де Лириа, — говорят, будто уже сделано распоряжение о новых назначениях: князя Алексея Григорьевича — генералиссимусом, князя Ивана Алексеевича — великим адмиралом, князя Василия Лукича — великим канцлером, князя Сергея Григорьевича — обер-шталмейстером, а Марью Григорьевну Салтыкову — обер-гофмейстериною?

— Не слыхал, почтеннейший герцог, ничего не слыхал об этом, но в возможности ничего нет сомнительного, принимая в соображение высокие качества сих персон, достойно ценимые всем светом.

— Не могу не сообщить вам, барон, как персоне, от которой у меня нет ничего сокровенного, — продолжал шептать на ухо Андрею Ивановичу граф Вратиславский, — что я намерен осведомить моего августейшего государя о достоинствах князя Ивана Алексеевича, о его уме, влиянии и добродетелях, в надежде, что его величество Пётр Алексеевич будет весьма доволен, если его фаворит-свойственник получит какой-либо знак расположения императора.

Андрей Иванович выразил такую нелицемерную радость, как будто дело шло о награде его самого или его сына. Впрочем, он и не мог удивиться — ещё задолго он знал от верного человека из австрийского посольства, что граф Вратиславский уже писал о необходимости пожалования, ввиду неограниченного влияния, Ивану Алексеевичу титула князя Римской империи и вместе с тем того княжества в Силезии, которое было подарено князю Меншикову.

— Завтра я посылаю в Вену нарочного гонца, так не будет ли от вас какого поручения, Андрей Иванович?

— Просил бы только представить его императорскому величеству мои нижайшие уверения в глубочайшей преданности, — с низкими поклонами просил Андрей Иванович и при этом добавил: — А кого изволите посылать, милостивый граф?

— Человека надёжного, который может дать все необходимые объяснения как очевидец, свояка своего Милезимо…

— И скоро он выезжает? — любопытствовал Андрей Иванович.

— Завтра, как можно ранее.

А между тем к другому уху вице-канцлера уже совсем примостился герцог де Лириа с таинственными вопросами: зачем наряжено на торжество такое значительное количество войска — целый батальон гренадер в 1200 человек. Любопытен очень был герцог де Лириа, не устававший вечно допытываться, как, что, почему, зачем, и отписывавший обо всём своему двору.

Под влиянием ли торжественного обряда, или от принуждённости жениха и невесты, или оттого, что это был первый зимний бал и танцующие ещё не спелись, но первый контрданс тянулся лениво; пары кружились, делали реверансы вяло и неохотно. Одной только бабушке, государыне-инокине, он доставлял истинное наслаждение. С широко раскрытыми от изумления глазами она с какой-то жадностью следила за всеми движениями танцующих. В её время, во времена её молодости, таких зрелищ не бывало.

Более оживлённо начался второй контрданс, в котором ударь танцевал с тёткой, цесаревной Елизаветой Петровной.

— Что, Лиза, теперь довольна мною? — спрашивал государь, по-прежнему наклоняясь и заглядывая в глаза тётки.

— Чем же, государь?

— Как чем? По твоему совету выбрал невесту.

— Я, государь, не выбирала вам невесты.

— Не выбирала, а помнишь, когда отказалась быть моей женой, тогда посоветовала выбрать кого-нибудь из девушек.

— Это правда, государь, но выбрать именно княжну Катерину я вам не советовала.

— Разве ты недовольна моим выбором?

— Нет, государь, не то что недовольна, но я её не настолько знаю, чтобы советовать, — уклонилась цесаревна.

— А я на тебя, Лиза, сердит, — снова начал государь, возвращаясь к своей даме.

— За что, государь?

— Во-первых, за то, что ты называешь меня государем, а не по-прежнему Петрушей.

— Теперь вы жених, и мне неприлично быть с вами по-прежнему, как с мальчиком.

— Для тебя, Лиза, я всегда буду прежним и прошу тебя по-прежнему же называть меня Петрушей.

— Хорошо, Петруша, за что ж ещё ты сердишься, во-вторых?

— За то, что ты живёшь в своём Покровском, а не здесь.

— Мне жить здесь невозможно, Петя.

— Почему?

— По очень простой причине — жить нечем. Знаешь ли, Петя, что у меня иногда не бывает соли к обеду? Такая скудость во всём… Долгоруковы захватили все доходы государева дворца.

— Не я, Лиза, виноват в этом. Я не раз приказывал исполнять все твои требования, да меня не слушаются… но скоро, скоро я найду средства разорвать свои оковы… — проговорил отрок-государь, с какой-то злобой взглянув на будущего тестя и невесту. Во всём его лице, в тоне голоса проявились теперь те же порывы необузданного гнева, которые бывали нередки у его дедушки и отца.

— Что ты, Петя? — испугалась цесаревна. — Да ты не любишь вовсе своей невесты?

— Не люблю.

— Так зачем ты женишься?

— Надо, Лиза, я должен жениться…

Контрданс кончался, и государь поспешил проговориться тётке:

— Знаешь что, Лиза, я женюсь на Долгоруковой, а ты выходи замуж за Ивана — мы всегда будем вместе.

— Ах, Петя, Петя, ты опять за своё. Говорила я тебе, что ни за кого не пойду, а за твоего Ивана и подавно.

Разговора тётки с племянником не было слышно, но от слова до слова его мог бы передать Андрей Иванович, зорко наблюдавший за своим воспитанником.

Гнетущее настроение обручального вечера отразилось даже и на единственной счастливой паре из всех приглашённых, на князе Иване Алексеевиче и графине Наталье Борисовне Шереметевой, которым, казалось, не было никакого дела до других.

С полгода Иван Алексеевич зажил иначе, и в эти полгода его нельзя было узнать: внешность всё так же привлекательна, те же черты лица, но иное выражение приняли эта внешность и эти черты от нового, неузнаваемого налёта. Иван Алексеевич переживал тот период, в котором человек нервный, живший до того деятельностью сердца, с женской природой, вдруг весь поглощается чувством и неведомыми прежде вопросами. Любовь к Наталье Борисовне заставила, без ведома его самого, глубже относиться к себе и ко всему окружающему, наложила на открытое, милое, но беспечное лицо выражение вдумчивости и какой-то заботы. Напротив, Наталья Борисовна осталась всё так же, в ней не было перемен, в ней только сложилось в ясные, положительные черты всё прежде туманное.

— Пойми меня, милая Наташа, — говорил Иван Алексеевич Наталье Борисовне, — я люблю тебя глубоко, люблю больше своей жизни, так люблю, как не считал себя способным уже любить, но именно из-за этой-то любви я и умоляю тебя: подумай… теперь ещё не поздно… откажи мне… я, может быть, перенесу, уеду куда-нибудь, а если и не перенесу, то от этого никому потери не будет.

— Я не понимаю тебя, Ваня… — прошептала побледневшая Наталья Борисовна, вскинув на него свои глубокие тёмные глаза с навернувшимися слезинками.

— Я и сам себя не понимаю… я боюсь за тебя… боюсь сделать тебя несчастной… Я дурной человек, не скрываюсь перед тобой, Наташа… Я испорчен до мозга костей с ребячества… с детства… Не знаю, достанет ли у меня силы переломить себя. Сколько раз я оглядывался на себя, видел всю гадость, всю свою подлость… поверишь ли, иной раз плакал… давал себе слово перемениться, а моей решимости только хватало до первого взгляда смазливого личика, до первого предложения кутить.

— Перестань, милый, не клевещи на себя, я тебя узнала и полюбила… Изменить своей любви не могу… и если бы нам не суждено было жить вместе, то за другого я никогда не пойду… — с глубокой убеждённостью высказала девушка.

После обручального вечера начался нескончаемый ряд придворных торжеств, не дававших государю ни одной минуты трезво взглянуть на своё положение, да он и сам как будто желал забыться, отогнать от себя всякую мысль о будущем. Но всех пышнее и всех оживлённее отпраздновалось в старом шереметевском доме на Воздвиженке обручение Ивана Алексеевича и Натальи Борисовны накануне Рождественского праздника 1729 года.

Молодые обручённые были счастливы последними благосклонными минутами улыбнувшейся им судьбы. Иван Алексеевич наслаждался полным фавором.

Часть вторая
Опала

править

В Лефортовском дворце в полночь с 18 на 19 января 1730 года умирал четырнадцатилетний царственный отрок Пётр II.

Над умирающим совершалось елеосвящение, последнее земное напутствие. Умилительно произносились торжественные молитвы старшим из архиереев, совершавших таинство.

— Владыка Боже, услыши меня, грешного и недостойного раба Твоего, в час сей и разреши раба Твоего Петра, нестерпимые сея болезни и содержащие его горькие немощи и упокой его, иде же праведных души. Яко Ты еси упокоение душ и телес наших и Тебе славу воссылаем… — читал архиерей, но ложились ли его слова не бесплодно на душу умирающего и каждого из присутствующих, Бог один знает.

Подле изголовья постели усердно кладёт земные поклоны бабушка, инокиня Елена; её сухие, бескровные губы повторяют слова молитвы, слёзы катятся по изборождённым щекам, но какие это слёзы и чем полна её омрачённая горем душа?.. Не шевелятся ли там, в глубине её старческого, иссохшего сердца, иные мысли, иные желания… Желания себе жизни, полной земного величия и власти, надежды, не очистит ли эта преждевременная смерть внука дорогу ей к царскому месту, принадлежавшему ей по праву и ни за что ни про что отнятому у неё насильно ненавистной рукой ненавистного ей человека?

С другой стороны того же изголовья кряхтел и морщился воспитатель умирающего, знаменитый вице-канцлер Российской империи барон Андрей Иванович Остерман. Его бледное, несколько полное и опухлое лицо ещё более побледнело, и из глаз катились непритворные слёзы. Ему жаль было этой преждевременно угасающей жизни внука того, которому он был обязан всем и перед памятью которого он благоговел. Бессонная ночь, возбуждённые нервы и захватывающее сердце зрелище смертного часа невольно поднимали в его голове вопрос, исполнил ли он свято свой долг воспитателя, не должен ли он был более энергично, не жалея себя, оберегать своего питомца от гибельных примеров, развращающих молодые силы.

Кроме бабушки, воспитателя и духовных при совершении обряда окружали постель умирающего императора другой воспитатель его, действительный тайный советник, обер-камергер князь Алексей Григорьевич и князь Иван Алексеевич Долгоруковы. Расстроены и искажены лица у обоих князей, но далеко не одно и то же чувство отражалось в них. Отчаяние, страх потерять всё, что имело значение в жизни, потерять силу и власть, потерять первенствующую роль в государстве грызли сердце отца и выдавливали едкие слёзы. Не жаль ему было им же погубленной жизни, а жаль себя и только одного себя. И вместо молитвы за умирающего невнятно, но назойливо вертелся на губах его вопрос: что будет? Всё ли пропало, или удастся встать ещё повыше, подломить под себя всех и захватить в свои руки всё?

Совсем другое переживалось в эти страшные минуты сыном, князем Иваном. Не опасность потери почестей и блестящего положения страшила его, а ела жгучая грусть потерять друга, нежно любимого, цена которого узнаётся только при вечном расставании, ело раскаяние за прошедшее, за собственное участие в преступном деле, за собственный свой почин в деле развращения души, так недавно ещё непорочной.

Обряд кончился. Больной бессознательно приложился к кресту и бессвязно повторил молитву. Агония, видимо вступала в свой последний период.

6 января 1730 года, в день Богоявления, государь, приехав на Москву-реку для присутствия на водосвятии, стоя на запятках саней своей невесты, княжны Екатерины Алексеевны Долгоруковой, простудился и захворал оспой. В тот же день он слёг в постель. Сначала болезнь, казалось, обещала счастливый исход, и через девять дней больной почувствовал себя значительно лучше. Нетерпеливый и привыкший свою волю ставить выше всего, он не слушал предостережений докторов [Петра II пользовали сначала доктора братья Блументросты, а потом и медик Николай Бидло, сын знаменитого лейденского профессора и лейб-медика английского короля. Николай Бидло, впрочем, не одобрял системы лечения Блументростов, но помочь уже не мог; его призвали слишком поздно] и, как только позволили силы, встал с постели и подошёл к окну, из которого дуло холодным воздухом. Высыпавшая было оспа скрылась, и положение больного стало заметно ухудшаться. Воспалённое состояние с бредом не уступало усилиям докторов. В ночь на 19 января наступила агония. От природы нежный и в последний год истощённый преждевременным общением с женщинами организм не мог выставить достаточных сил для борьбы с разрушительным началом.

С полночи дыхание сделалось затруднённым, хрипение чаще и резче, беспамятство и забытьё продолжительнее. Больной тоскливо метался, раскидывая руками и запрокидывая голову; воспалённые глаза то широко раскрывались и бессмысленно обводили присутствовавших, то закрывались. Больной лепетал какие-то бессвязные звуки, между которыми можно было, однако же, ясно различить имена Андрея Ивановича и покойной сестры, которую он так любил. Наконец, порывистые движения стали ослабевать, больной как будто успокоился, дыхание сделалось ровнее, казалось, он заснул. Но это спокойствие продолжалось недолго. Как будто электрический ток пробежал по телу, члены дрогнули и конвульсивно сжались, государь быстро приподнялся и проговорил громко и отчётливо:

— Скорей запрягайте сани, хочу поехать к сестре!

И он действительно уехал к сестре. С последним словом голова запрокинулась и вытянулись члены.

Доктор взял руку, ощупал пульс, внимательно всмотрелся в тусклые остановившиеся зрачки и торжественно объявил:

— Всё кончено. Государь скончался!

Все перекрестились. Было три четверти первого.

Земное величие, уравнявшись со всеми бедными и убогими, не требовало уже ни восхвалений, ни поклонений. Их заменила общая для всех торжественность смерти.

Тихо, как будто боясь потревожить покой усопшего, стали выходить присутствовавшие из комнаты. К барону Андрею Ивановичу подошёл князь Алексей Григорьевич.

— Там… во дворце… — и Алексей Григорьевич махнул рукой, — собрались, Андрей Иванович. Надобно решить теперь, кому быть на царстве. Воля покойного государя…

— Не мне, слепому и беспомощному, решать, Алексей Григорьевич, кому следует быть на царстве. Не моё это дело. Вот и теперь… кха… кха… кха… ты намекнул на волю государя, а мне она неизвестна… Да и где мне слышать, когда я не выезжал никуда.

— Пойдём же, Андрей Иванович, — продолжал настаивать князь Алексей Григорьевич, — я тебе всё передам как воспитателю покойного и российскому вице-канцлеру…

— Идти не могу, видит Бог, не могу, Алексей Григорьевич, сил нет. Принесли меня сюда в великих страданиях по желанию покойного моего государя да по твоему наказу… А больше быть мне здесь невмочь…

— Как же голос твой, Андрей Иванович, в какую надо считать его сторону?

— Голос мой, Алексей Григорьевич! Да какой же у меня, больного и расслабленного, голос? Где большинство, там и мой голос. Я что — пришлец-иностранец… Вам, родовитым, старинным русским фамилиям, принадлежит решение, а мне только повиноваться вашему избранию.

И Андрей Иванович ещё более закряхтел и заморгал глазами, ещё сильнее и мучительнее сделался припадок подагры. Со стонами и оханьями его снесли к экипажу, уложили в сани и повезли домой.

Князь Алексей Григорьевич остался, видимо, очень доволен разговором с вице-канцлером. «С этим не будет хлопот, — думал он, — с Головкиным тоже, думаю, уладится, а кто бы и вздумал противиться, так можно и пугнуть…»

Однако бессонные ночи и постоянное тревожное состояние отозвались и на нём самом. Чувствуя себя не силах, он и сам уехал домой отдохнуть и поразмыслить до формального заседания государственного собрания.

Между тем захудалые лошадки благополучно довезли домой больного Андрея Ивановича, на которого свежий ночной воздух подействовал живительно. Не слышалось от него за всю дорогу ни стонов, ни жалоб, даже довольная усмешка пробежала по губам, когда его зоркие глазки заметили во дворе его дома стоявший экипаж. Довольно бодро, судя по летам, вошёл подагрик по ступеням лестницы в прихожую, без затруднений снял верхнюю меховую шубу, и только в приёмной, где его обдало слишком нагретым воздухом, он почувствовал себя снова нездоровым; по обыкновению закряхтел он, и по привычке заволочились ноги при проходе через приёмную в кабинет.

В небольшой комнате, известной под названием кабинета, заваленной бумагами и отличавшейся образцовым беспорядком, нетерпеливо прохаживался поверенный курляндского двора, лифляндец по происхождению, русский камергер граф Карл Густав фон Левенвольд. Бывший любимец герцогини Курляндской, как передавалось по секрету в придворном кружке, граф Карл Густав в это время ещё вполне сохранил красивую наружность и выделялся замечательной придворной ловкостью.

— Почтеннейший Андрей Иванович, дождался я вас, — любезно проговорил он, встречая хозяина в кабинете и дружески пожимая его руку. — Что нового?

— Дурные новости, граф, очень дурные. Государь наш изволил скончаться.

— Это и надо было ожидать. В котором часу? Был ли в полной памяти? Не назначил ли преемника? Что Долгоруковы?

— Его величество изволили скончаться в три четверти первого, исполнив как следует все обряды и церемонии, — неторопливо говорил Андрей Иванович, облекаясь в свой замасленный меховой халат и опускаясь в глубокое кресло перед письменным столом.

— И меня его величество вспомнил перед кончиной, изволил несколько раз проговорить моё имя, — продолжал хозяин, устанавливая ноги на мягкой скамейке и надевая на глаза зелёный зонтик, закрывший ему почти всё лицо.

— Сделал ли распоряжение? — нетерпеливо торопил граф.

— Распоряжение! Какое распоряжение?

— О наследстве… ведь понимаете меня, Андрей Иванович.

— Никакого распоряжения не слыхал я, граф, хотя по немощи своей и не отходил от постели… да и государь всё больше изволил быть в беспамятстве.

— Стало быть, завещание не подписано.

— Какое завещание? — в свою очередь спросил Андрей Иванович, стараясь выразить на лице своём удивление.

— Видите ли, барон, будем говорить откровенно! Мы старые друзья. Как уполномоченный моей государыни герцогини, я всеми силами служу её интересам и знаю, что она весьма рассчитывает на вашу помощь. Дело в том, кто будет наследником умершего государя. Партии разделены: одни, из старорусской партии, не прочь видеть на престоле Евдокию Фёдоровну, но эта партия слаба и не может иметь успеха, как и вы, барон, сами убедились, когда сближались с ней. Не отрекайтесь, я это хорошо знаю. Другая партия — Долгоруковы; эта партия состоит только из одного их семейства и не должна бы иметь значения, но… разве ловкий, своевременный удар не даёт иногда удачи? Вот поэтому-то я старался собрать положительные сведения об их намерениях и целях… и вот что узнал. Несколько дней тому назад, когда государь застудился и положение сделалось безнадёжным, датский посланник Вестфален писал к Василию Лукичу Долгорукову письмецо, с которого вот эту копию я и считаю нужным сообщить вам, почтеннейший Андрей Иванович.

В поданном письме Андрей Иванович прочитал следующее:

«Слухи носятся, что его величество весьма болен, и ежели наследство Российской империи будет цесаревне Елизавете или голштинскому принцу, то датскому королевскому двору с Россиею дружбы иметь не можно, а понеже его величества наречённая невеста фамилии вашей, то и можно удержать престол за нею, так как после Петра Великого две знатные персоны, Меншиков и Толстой, государыню императрицу Екатерину удержали, что и вам, по вашей знатной фамилии, учинить можно, и что вы больше силы и славы имеете».

Прочитав внятно и с расстановкой, Андрей Иванович бережно сложил письмо и отдал графу.

— Что вы теперь скажете, Андрей Иванович?

— Похваляю и одобряю господина посланника за его усердность к пользам своего двора.

Такой невозмутимый ответ раздражил наконец и самого уполномоченного.

— Да помилуйте, Андрей Иванович, и я похваляю, да от этого похваления может моей государыне произойти вред. Послушайте, что будет дальше. Получив это письмо, Василий Лукич передал его Алексею Григорьевичу, а тот собрал на семейный совет всю свою родню: Сергея Григорьевича, Василия Лукича, сына своего Иванушку и Василия Владимировича с братом его Михайлой.

— Как, и фельдмаршал Василий Владимирович был? — с каким-то недоверием перебил Остерман.

— Был, да он в стороне. На семейном совете положили они составить духовную от имени государя, в которой будто бы он назначил преемницею своею обручённую невесту, дочку Алексея Григорьевича, княжну Екатерину. Написал духовную со слов Василия Лукича князь Сергей, в двух экземплярах, один, без подписи, поручили Ивану поднести государю в благоприятную минуту, а другой экземпляр подписал под руку государя князь Иван, на тот случай, если бы первый экземпляр не удалось поднести государю.

— Ах, бедный мальчик! Бедный мальчик! А ведь золотое сердце! — с сокрушением ворчал Остерман, покачивая головой.

— До нынешней ночи, — продолжал граф, не обращая внимания на соболезнования вице-канцлера, — князю Ивану не удавалось, а может, даже и сам не хотел поднести государю духовную для подписи, а в эту ночь, вы говорите, Андрей Иванович, что не отходили от постели… Стало быть, духовная осталась только подложная. Понимаете, Андрей Иванович?

Но Андрей Иванович всё продолжал повторять: «Ах, бедный, бедный мальчик, золотое сердце!» Только когда кончил граф свой рассказ, он с некоторой живостью спросил:

— А Василий Владимирович? Вы говорите, он остался в стороне?

— Фельдмаршал при самом начале совета высказал им наотрез: «Племянница Екатерина с государем не венчалась». А на это князь Алексей сказал: «Если не венчалась, так обручалась». «Одно дело венчание, а иное обручение, — настаивал на своём фельдмаршал, — хоть императрица Екатерина и была на престоле, так она была коронована самим государем, а кто же будет слушаться и повиноваться только обручённой? Врёте вы, ребячьё!» С этим Василий Владимирович и уехал с братом Михайлой.

— Так… так… — подтвердил Андрей Иванович, — не любит господин подполковник [Фельдмаршал Василий Владимирович Долгоруков состоял подполковником в Преображенском полку. В этом же полку князь Иван Долгоруков числился майором] князя Алексея. И обручение-то было задумано против его воли.

— Так что же вы думаете относительно подложной духовной?

— Да ничего, граф, ровно ничего.

— Вы полагаете? Ведь семья Долгоруковых сильна, а особенно если к ним потянутся Голицыны. Ловкий манёвр — и, пожалуй, явится Екатерина II.

— Не явится, граф, — разговорился Остерман, — на это надо сильную и стойкую волю, какая была у Александра Даниловича, а у Долгоруковых, кроме спеси, ничего нет. Конечно, и они люди умные и даровитые, — поспешил прибавить осторожный вице-канцлер, — да нет у них единодушия. Все они лезут врозь; готовы грызться друг с другом. Семья сварливая. Князь Алексей духовную и не представит.

— А Голицыны?

— У Голицыных вся сила в Дмитрии Михайловиче. Это старик крепкий и держит всю семью в руках старого покроя. Да он к Долгоруковым не пойдёт, не захочет быть под рукой у князя Алексея. Скорее бы уж он пошёл к старой царице Евдокии Фёдоровне, если бы она была посильнее.

Граф Карл Густав вспомнил, что и сам Андрей Иванович недавно был не прочь сойтись со старой инокиней, но замечания своего не высказал, а только, как будто про себя, мимоходом, проговорил:

— Не одни Долгоруковы и инокиня, есть и другие наследники… Дочери Петра… цесаревна Елизавета и голштинские.

— Кстати напомнил, граф, о цесаревне. Еду я вот вчера поздно вечером во дворец, на прощальную ночь к государю, еду по немощи своей тихонько и вижу — ночь-то такая светлая, как день — насупротив меня скачет тройка во весь опор. Смотрю и думаю, кто это не боится сломать себе головы, а это сама цесаревна Елизавета изволит кататься с Иваном Бутурлиным. Длинная коса так и развевается из-под меховой шапочки. Красавица, загляденье цесаревна, да молода ещё… только забавы да любовь на уме.

Граф Карл Густав зорко взглянул на Андрея Ивановича и улыбнулся, хотел что-то высказать, но остановился, подумал и спокойно проговорил:

— Понятно, Андрей Иванович, цесаревне жить ещё хочется, сил много, придёт время и для неё в свою очередь.

— Да… да… придёт… конечно, придёт, — ответил вице-канцлер и крепко задумался.

Не нарисовалась ли в это время в дальновидном уме русского немца будущая судьба бездетной Анны Ивановны и своя незавидная горькая участь? Долго, может быть, продолжалась бы необычная задумчивость, если бы не послышался резкий хрипловатый голос из соседней комнаты:

— Андрей Иванович! Андрей Иванович!

Встрепенулся Андрей Иванович при звуках этого слишком для него знакомого голоса сварливой своей супруги Марфы Ивановны и тревожно заторопился.

— Прощайте, государь мой граф, прощайте. Заговорились мы, а время позднее. Советую поторопиться, — и хозяин особенно подчеркнул слово, — самым конфидентным способом известить милостивейшую государыню вашу и мою, Анну Ивановну, обо всём, о чём сами извещены, и поздравить.

Хозяин не договорил, да и не нужно было договаривать всего ловкому немцу Карлу Густаву, знавшему, с кем имел дело, понимавшему вполне, с полуслова своего собрата немца.

Граф Карл Густав ушёл, а из дверей появилась сама Марфа Ивановна. Андрей Иванович засуетился отыскивать свои туфли и ночной колпак между ворохами разбросанных бумаг, наваленных беспорядочно на письменном столе, разрисованном в прихотливых узорах чернильными потоками.

— Сейчас, дружок мой Марфа Ивановна, сейчас, вот только туфельки отыщу, — успокаивал старик заискивающим голосом свою заботливую половину, наблюдавшую за своим супругом не менее зорко, чем тот наблюдал за ходом политических конъюнктур и комбинаций.

На этот раз гнев Марфы Ивановны казался грознее обыкновенного, как это сейчас же заметил Андрей Иванович по небрежности её ночного туалета. Носовой платок, вместо чепца покрывавший её голову, торчал громадным узлом на стороне, над самым ухом, не закрывая выбившейся косички седых волос.

— Полуночник ты беспутный! Ну в твои ли года? Не с Иванушкой ли Долгоруковым беспутничал всю ночь?

Смешными казались подобные подозрения на человека если и не немощного в действительности, то во всяком случае и не обладающего хорошим здоровьем, вечно погруженного в глубокомысленные соображения; но бедный барон не смеялся. Он боялся своей жены, он знал, что на неё не подействуют никакие логические построения, никакие очевидные разумные доказательства. Одно было только действенное средство: это выставить тотчас же её любознательности какую-нибудь поразительную новость, до которых она была страшная охотница. К этому-то средству он и прибегал всегда в критических обстоятельствах; им же воспользовался он и теперь.

— Был, Марфушка, у нашего покойного милостивого государя.

— Умер? Когда? Что покойный говорил? Кто был при нём? — закидывала вопросами Марфа Ивановна, крестясь и мигом забыв свою досаду.

Андрей Иванович в это время отыскивал свои туфельки и ночной колпак. Облекшись в то и другое, он со своей супругой отправился в спальню, откуда долго ещё слышался их дружеский говор.

Между тем Карл Густав, воротившись домой, и не подумал о покое. Зная положение дел до тонкостей и все интриги в придворном кружке, он из полуслов Андрея Ивановича понял более, чем из иного подробнейшего трактата. В этих полусловах он видел обстоятельную программу своих дальнейших действий.

Войдя в кабинет и приписав несколько строк к заранее заготовленному письму, он приказал позвать к себе самого бойкого и смышлёного из скороходов, состоящих в его свите.

— Вот тебе, Вурм, письмо… секретное, о котором никто не должен знать. Понял?

Скороход вместо ответа поклонился.

— Это письмо, — продолжал граф, — ты должен доставить моему брату, который, как ты знаешь, живёт в имении своём близ Митавы. Передай ему лично и оставайся у него впредь до особого распоряжения. Поезжай сейчас же. Выбери из моей конюшни самых лучших лошадей и выставь их к заставе, куда сам отправляйся пешком, переодевшись… чтобы никто тебя не узнал! У заставы садись на лошадей и скачи как можно скорей. Лошадей и денег для их смены не жалей. Вся важность и успех во времени. Никому, решительно никому не говори ни здесь, ни по дороге, куда и зачем едешь. Выдумай какой-нибудь предлог: болезнь родных или что-нибудь, что бы не показалось странным. Ежели выполнишь всё хорошо, будешь награждён самою государынею выше твоих ожиданий.

Через полчаса из дома графа Левенвольда вышел какой-то крестьянин, который, обычной неуклюжей походкой пройдя городом до заставы, быстро сбросил там крестьянский армяк и сел в ожидавшие его пошевни. Лихая тройка помчалась по дороге в Курляндию.

В Лефортовском дворце умирал император-отрок, а в Кремлёвском уже шло предварительное совещание членов Верховного тайного совета и некоторых из первых родовитых сановников о том, кому быть преемником [Обстоятельства избрания императрицы Анны Ивановны почти всем более или менее известны, но автор нашёл необходимым восстановить в памяти читателя подробности этого избрания, потому что эти весьма интересные и характерные подробности освещают ход событий, изложенный в рассказе]. В совещании участвовали: великий канцлер Российской империи граф Головкин, князья Василий Владимирович и Василий Лукич Долгоруковы и князья Дмитрий Михайлович и Михаил Михайлович Голицыны; не было князя Алексея Григорьевича и вице-канцлера Остермана, уехавших после кончины государя домой. В это же собрание прибыли и архиереи, совершавшие последний обряд над умирающим, неизвестно, по приглашению ли, по собственному ли побуждению или по распоряжению владыки Феофана Прокоповича, мечтавшего играть политическую роль.

Вторжение духовенства, этого нового элемента, и притом элемента враждебного, в совещание, почти что семейное, двух родовитых фамилий, Долгоруковых и Голицыных, конечно, не согласовывалось с их видами, а потому князь Василий Владимирович поспешил объявить архиереям, что собрание для совещания о престолонаследии назначено во дворце не раньше десяти часов утра. Оскорблённые иерархи ушли.

С их уходом начались шумные споры. Вопрос действительно выставлялся в первый раз в исторической жизни государства. Потомков царствующего дома по мужской линии после смерти Петра II не оставалось никого, а по женской линии, напротив, несколько лиц. По духовному завещанию Екатерины I, на престол Российской империи более всех имел право сын покойной старшей дочери Петра Великого, Анны Петровны — наследный принц Шлезвиг-Голштинский Карл-Пётр-Ульрих, но воцарение этого ещё ребёнка-государя более всех других не могло нравиться русским вельможам. Оно, во-первых, ставило Россию в неприятные отношения с Данией за Шлезвиг, а во-вторых, угрожало наплывом голштинцев; а каковы были голштинцы, это могли знать русские по Бассевичу, насолившему и надоевшему [Бассевич Геннинг Фридрих (1680—1748) — служил в Мекленбурге, затем в Шлезвиг-Голштейне на дипломатическом поприще, вёл от имени последнего княжества переговоры о брачном союзе Карла-Фридриха с Анной Петровной] всем в царствование Екатерины I. Поэтому естественно, что кандидатура принца Карла-Петра-Ульриха провалилась почти по единогласному мнению.

Названо было кем-то имя второй дочери Петра, Елизаветы Петровны, но точно так же единогласно отвергнуто. Цесаревна так молода, так любит удовольствия. Выйдет замуж — Бог знает кому придётся кланяться, вдруг выйдет ещё хуже… Явятся фавориты неизвестно из какой среды, вроде Шубиных… пострадает амбиция старых родичей. «Царица-инокиня Евдокия Фёдоровна?» — высказал было Дмитрий Михайлович, да и сам одумался — стара, на ладан дышит; конечно, отсрочка, а всё вопрос опять тот же, только будут ли ещё они, верховники, после такой отсрочки в таком же авантаже, как теперь? И Евдокия отстранена. Остаются дочери Ивана, старшего брата Петра: Екатерина, Анна и Прасковья. Но Екатерина, бывшая замужем за герцогом Макленбургским и уже лет десять как бросившая мужа, жила постоянно в Москве и не пользовалась общим расположением.

— А что же можно сказать против Анны Ивановны? — спросил Василий Лукич Долгоруков, как видно забывший о им же самим диктованной духовной или рассчитавший, что возвышение семьи князя Алексея не принесёт ему личного интереса.

Возражений не высказано — значит, выбор удовлетворял всем ожиданиям. Да иначе и быть не могло. Анна Ивановна была вдова, не стара, но и не в таких, однако же, летах, чтобы можно было опасаться нового замужества. Живя в Митаве, как герцогиня Курляндская, она не прерывала тесных отношений с русским двором, имела при нём своего постоянного агента, временами наезжала сама и была ко всем так ласкова, да и не только ласкова, а, нуждаясь постоянно в деньгах и подарках, ко всем влиятельным лицам относилась всегда искательно и предупредительно. Правда, говорили про её интимные отношения, про влияние Бестужева и фаворита, какого-то Бирона, но эти лица не казались опасными. Сам Бестужев не имел партии, друзья его все разосланы, а проходимца, немецкого фаворита, можно было бы и не пускать в Россию. Разве нельзя было заменить немца и получить фавор кому-нибудь из партии верховников? Сам предложивший в императрицы Анну Ивановну Василий Лукич в бытность свою два года назад в Митаве разве не пользовался её благосклонностью? И разве не мог надеяться на продолжение такой же благосклонности? Наконец, думалось и то, что, всем обязанная им и чувствуя свою женскую неопытность в правительственных делах в такой обширной империи, она по необходимости должна будет держаться их и согласиться на все их требования. Познакомившись сначала из подневольных петровских путешествий за наукой и из более участившихся посольских пересылок, а потом и из собственной книжной начитанности с порядками чужих краёв, в особенности Швеции, русским родовитым фамилиям захотелось пересадить и на родную почву те же порядки, ограждающие их от произвольных опал и ссылок, а подчас и более чувствительных дисграций. Под влиянием таких-то соображений и произошло то, что, когда произнеслось имя Анны Ивановны, по свидетельству современника Феофана Прокоповича, «тотчас чудное всех явилось согласие».

Единодушно решили: об избрании Анны Ивановны предложить на обсуждение общего собрания членов Верховного тайного совета, сенаторов и других влиятельных сановников, назначенного в десять часов того же утра. По решении главного вопроса некоторые уехали, и остались только канцлер Головкин да верховники Долгоруковы и Голицыны.

— Воля ваша, — по выходе многих персон начал говорить Дмитрий Михайлович Голицын, — а только надобно себе полегчить.

— Как себе полегчить? — спросил один из Долгоруковых.

— Да так полегчить, чтоб воли себе прибавить, — пояснил Дмитрий Михайлович.

Это предложение как будто удивило князей Долгоруковых, и один из них, более выдающийся, Василий Лукич, заметил опасливо:

— Хоть и зачнём, да не удержим.

— Нет, удержим, — настаивал Дмитрий Михайлович, — только надобно, написав, послать к её величеству пункты [Разговор этот записан в следственном деле о князьях Долгоруковых, хранящемся в государственном архиве].

По этому разговору видно, что почин первого формулирования стремлений верховников принадлежит Дмитрию Михайловичу, хотя нельзя сомневаться в существовании предварительных тайных переговоров по этому поводу в высокопоставленных фамилиях. Почему же именно Дмитрий Михайлович, а не кто-нибудь другой, взял на себя этот почин?

Дмитрий Михайлович — тип старого русского боярства, уже знакомого с западной наукой. В семействе его сохранялись черты прежнего допетровского семейного духа: то же глубокое уважение, безропотное повиновение ему как главе от всех членов и то же властолюбивое, не терпящее никаких замечаний отношение с его стороны. Почтение к нему в семье доходило до того, что никто из семейных не смел сесть в его присутствии без его приглашения. Сам Пётр Великий, не любивший стесняться ни с кем, уважал обычаи Дмитрия Михайловича. По рассказам Н. С. Голицына, Пётр Великий любил часто захаживать по утрам к князю Дмитрию Михайловичу, чтобы сообщать ему свои новые предприятия или выслушивать его мнения. Князь имел обыкновение никого не принимать, не кончив утренних молитв. Нередко случалось, что прибытие высокого посетителя было ранее срочного часа; Пётр Великий не прерывал благочестивого уединения князя. «Узнай, Николушка, когда старик кончит свои дела», — говорил государь родственнику Дмитрия Михайловича, мальчику князю Голицыну, жившему у него в доме, и терпеливо ждал выхода старого князя.

Как образованный, начитанный человек, князь понимал необходимость реформ Петра, но не понимал и не одобрял увлечения, не одобрял развода Петра с Евдокией и второго брака с Екатериной, осуждал наплыв иностранцев и чуть ли не видел в этом поругание русского имени. Не раз он говаривал: «К чему нам нововведения; разве мы не можем жить так, как жили отцы, без того, чтобы иностранцы являлись к нам и предписывали нам новые законы». К упрочению недружелюбного взгляда много содействовало и несчастливое его общественное положение. Конечно, его как умного, опытного и влиятельного вельможу не отстраняли вовсе от государственной деятельности, но как-то случалось так, что его держали постоянно в тени, вдали от центра, от двора, где фигурировало много фаворитов-проходимцев, как из русских, так и из немцев.

Под постоянным давлением желчной накипи Дмитрий Михайлович пришёл к убеждению в необходимости установить такой порядок, который устранил бы фаворитизм, а, следовательно, и ограничивал бы самодержавие. Для достижения же этой цели настоящее время представлялось самым удобным. Анна Ивановна, натерпевшаяся от скудости средств, наголодавшаяся, без всякого сомнения, из одного уже чувства благодарности за избрание будет держаться за Верховный тайный совет и не выйдет из его воли во всё время своего царствования, в которое между тем новый порядок успеет установиться и окрепнуть.

Но в чём должно заключаться ограничение самодержавия, в каких именно пунктах формулироваться — отчётливо не сознавалось и самим Дмитрием Михайловичем. Смерть императора Петра II застигла его врасплох, а между тем теперь же, неотложно, в какие-нибудь три или четыре часа, необходимо определить новое положение, по крайней мере в главных, существенных чертах. Необходимо представить общему собранию, которое соберётся не далее как в 10 часов, избрание Анны Ивановны фактом уже готовым и выработанным. Как опытный человек, Дмитрий Михайлович знал, что толпа, из кого бы она ни состояла, в особенности славянская толпа, всегда расплывается в мелких спорах и сама никогда не придёт к определённым выводам без руководительства намеченной заранее программы.

И вот Дмитрий Михайлович, почти шестидесятилетний старик, в той же комнате после бессонной ночи при помощи только Василия Лукича — граф Головкин уехал домой — принялся за работу составления адреса к императрице об избрании и главных оснований кондиций этого избрания. Эти кондиции, по свидетельству Манштейна, составлены были в следующих чертах: 1) императрица должна была управлять государством по определениям Верховного совета, 2) самовольно не могла объявлять войны и заключать мир, 3) не могла назначать податей и располагать важными государственными должностями, 4) не могла казнить смертью дворянина без доказательства его преступления, 5) не могла конфисковать имущество, 6) не могла распоряжаться государственными землями и раздавать их, 7) не могла вступать в супружество и назначать себе преемника без согласия Верховного совета [Эти кондиции почти одинаковы во всех главных современных источниках (Memoires historiques, politiques et militaires sur la Russie, par le general Manstein, t.1, p. 41). Записки дюка Лирийского и Бервикского во время пребывания его при императорском российском дворе в звании посла короля испанского (пер. Языкова, т. II, стр. 160). Только в депешах французского резидента при русском дворе Маньяка (Extraits des depeches des ambassadeurs anglais et francais. Berlin, 1858, p. 12) встречаются ещё некоторые дополнения, а именно: императрица будто бы не могла входить в заседания совета; в случае же необходимости её присутствия она имела только два голоса, решающие разногласие; не могла требовать отчётов от Верховного совета и отменять его решений; она могла только конфирмовать постановления совета].

В десятом часу стали съезжаться в палаты Верховного тайного совета, где назначено было собрание, члены Сената, Синода, генералитет, все первоклассные сановники, вельможи, придворные и «великое всех штатов множество», по выражению Феофана Прокоповича. Когда это множество штатов собралось, явились и члены Верховного тайного совета, за исключением заболевших: графа Головкина и вице-канцлера Остермана. За болезнью их старший из членов Тайного совета, князь Дмитрий Михайлович Голицын, сообщив собранию о кончине императора Петра II, объявил, что, по мнению совета, российский престол должна занять, по неимению мужской линии, тётка усопшего Анна Ивановна, герцогиня Курляндская, на что и требуется согласие всех чинов Московского государства.

Все сознавали затруднительность положения, и потому, естественно, всех обрадовал выбор, не задевающий ничьих интересов. Со всех сторон поднялись крики: «Так, так… нечего рассуждать… выбираем Анну!» За гулом общих криков нельзя было расслышать тонкого, дребезжащего голоса князя Алексея Григорьевича; его никто не слушал, да и сам он убедился теперь в полной невозможности выставить права дочери, обручённой невесты усопшего. После такого единодушного решения преосвященным Феофаном Прокоповичем предложено было совершить торжественное благодарственное молебствие в Успенском соборе, но это предложение, к немалому удивлению присутствующих, отклонилось верховниками как преждевременное, до получения согласия герцогини.

Порешив такое трудное дело, члены стали разъезжаться. В общем собрании не было высказано ни слова ни об ограничении самодержавия, ни о кондициях избрания, ввиду того что эти серьёзные обстоятельства, естественно, возбудили бы толки, споры и затянули бы время, которым так дорожили верховники. Да, впрочем, в сообщении и не было крайней необходимости, потому что, за общим согласием избрания, вся дальнейшая обрядность должна была совершиться уже от имени только одного Тайного совета, которому, следовательно, оставалась полная возможность тасовать карты по своему произволу. Но так как действовать только от себя, не заручившись согласием других влиятельных персон, было бы слишком рискованно, то и было решено: не вводя в дело всего собрания, привлечь к участию некоторых из первоклассных вельмож, на сочувствие которых верховники могли рассчитывать. Поэтому, когда члены собрания стали разъезжаться, Дмитрий Михайлович распорядился некоторых воротить, высказав опасение, «чтоб не было от них чего». Воротили Дмитриева-Мамонова, женатого тайным браком [Дмитриев-Мамонов Иван Ильич (1680—1750) — участник Прусского и Персидского походов, генерал-майор, с согласия Петра I женат морганатическим браком на племяннице последнего Прасковье Иоанновне. Позже сенатор, генерал-аншеф] на царевне Прасковье Ивановне, сестре герцогини Курляндской, Льва Измайлова [Измайлов Лев Васильевич (1685—1738) — генерал-лейтенант, посол в Китае в 1720-е гг.], Павла Ягужинского и некоторых других. Этим-то лицам князь Голицын уже прямо высказал: «Станем писать пункты, чтоб не было самодержавия».

Верховники страшно торопились. В несколько часов были сочинены, написаны и переписаны письмо к герцогине Курляндской и сами кондиции. В письме, после извещения о кончине императора и об её избрании, верховники писали: «А каким образом вашему величеству правительство иметь, то мы сочинили кондиции, которые к вашему величеству отправили из собрания своего с действительным тайным советником князем Василием Лукичом Долгоруковым, сенатором, тайным советником князем Михаилом Михайловичем Голицыным и генерал-майором Леонтьевым, и всепокорно просим оные собственною своею рукою пожаловать подписать и не медля сюда в Москву ехать и российский престол и правительство восприять. 19 января 1730 года». Письмо подписали: канцлер граф Головкин, князь Михаил Голицын, князь Василий Долгоруков, князь Дмитрий Голицын, князь Алексей Долгоруков, барон Остерман.

Верховники не могли не предвидеть, сколько их проект возбудит против себя интриг, но надеялись на свою силу, громадные связи и влияние своих фамилий, а главное — на быстроту удара. Одновременно с написанием письма они сделали распоряжения о посылке нарочного гонца. Для заготовления лошадей депутатам и для распоряжения останавливать всех проезжающих, даже почты, по всему пути из Москвы к Митаве, прохожих обыскивать, и если окажутся при них письма, то их отбирать. В тот же день, 19 января, выехали и депутаты с письмом, кондициями и наказом. В последнем верховники уполномочивали депутатов взять от императрицы торжественное обещание не привозить с собой в Москву митавского любимца, камергера Бирона.

Верховники сообщили свой проект ограничения самодержавия только лицам, в которых рассчитывали видеть себе поддержку, но они ошиблись; даже среди этих лиц нашлись такие, которые если не явно, то тайно желали повредить им из личного интереса. В ту же ночь генерал-поручик Ягужинский отправил в Митаву своего адъютанта Сумарокова [Сумароков Пётр Спиридонович (1709—1780) — камер-паж Екатерины I, затем шталмейстер, сенатор] уведомить обо всём герцогиню и уверить, что согласие её на предложенные условия не обязательно и не может остановить впоследствии, по вступлении на престол, их совершенной отмены. Кроме Ягужинского с такой же целью отправил в Митаву гонца и владыка Феофан Прокопович.

Нынешний способ передвижения не может дать никакого понятия о сообщениях, бывших за полтораста лет назад. Не говоря уже о железных дорогах, даже конная езда, при отсутствии правильной почтовой организации, далеко не соответствовала нынешней. Прадеды наши вообще не любили торопливости и крепко держались пословицы: «Поспешишь — людей насмешишь». Ездили тихо, с растахами, помолившись на путь-дорогу и отслужив напутственный молебен за сохранение путешествующего и за благополучное возвращение. Поездка за триста вёрст казалась делом нелёгким.

Но выпадали случаи, когда и русские люди первой половины XVIII века умели спешить. Князья Василий Лукич Долгоруков, Михаил Михайлович Голицын и генерал Леонтьев выехали из Москвы вечером 19 января, а прибыли в Митаву 24 января, тоже вечером, проехав, следовательно, тысячу с лишком вёрст в пять суток. Более быстрой езды, по их боярским костям, казалось, не могло быть, но немцы и тут опередили.

Посланный лифляндцем, но русским камергером и графом Карлом Густавом Левенвольдом, его скороход Вурм с письмом, зашитым в шапке, выйдя из Москвы 19 января около полудня, приехал в поместье графа Рейнгольда Левенвольда, лежащее за Митавою, 22 января, вечером, не пользуясь заранее заготовленными по пути подводами, как было устроено для депутатов. Впрочем, надобно объяснить, что тракт его был иной, отклонявшийся от большого пути по более прямой просёлочной дороге, сокращающей расстояние на сотню вёрст.

Утомлённый, разбитый, с пересохшим горлом, явился Вурм прямо с дороги в кабинет графа Рейнгольда и молча протянул ему свою меховую шапку. Граф понял, в чём дело, опытными руками ощупал шапку, распорол подкладку и осторожно вынул письмо. С должным вниманием прочёл он письмо брата с известием о предстоящем избрании герцогини и с советом принять это избрание, в какой бы форме оно ни было предложено. Рейнгольд Карл дополнил, взвесил, оценил, и через час тройка несла его к резиденции Курляндии по ровной дороге скованных морозом вод Дризома.

Митавский дворец или, лучше сказать, замок герцогов Курляндских находился на том же самом месте, на котором существует нынешний дворец, не напоминающий, впрочем, нисколько прежнего замка. Основанный в 1264 году гроссмейстером немецкого ордена, Конрадом фон Майдерсом, в виде укрепления, окружённого рвом, замок постоянно и постепенно укреплялся и, наконец, приведён был почти в неприступное положение. Это было неуклюжее, грубой работы здание с толстыми стенами, узкими окнами, как и все немецкие замки того времени. В таком виде замок существовал до 1703 года, когда русские взяли его приступом, срыли укрепления, но оставили сам замок нетронутым. Ныне дворец окружают парки и сады, но в то время это была самая непривлекательная, печальная местность, безлесая и болотистая, по которой уныло пробирался мутный Дризом, приток Аа.

На другой день, 23 января, утром, чуть Божий свет стал брезжить и выводить из полумрака незатейливый дворец герцогов Курляндских, а немецкие головы обнажаться от ночных колпаков, граф Рейнгольд уже входил в то отделение, примыкавшее ко дворцу, где имел пребывание камер-юнкер Эрнест Иоганн Бирон.

День 23 января 1730 года — роковой, счастливый день для Эрнеста Иоганна Бирона, круто повернувший его незавидную долю, поставивший этого внука конюха в графы, владетельные герцоги и, наконец, в распорядители судеб одной из великих империй в мире.

— Ах, граф! извините… простите… чему я обязан чести видеть… принимать… — говорил Эрнест Иоганн Бирон входившему в его кабинет графу Густаву Левенвольду, — я не одет… в таком костюме…

Видно было, что раннее и неожиданное посещение Левенвольда озадачило камер-юнкера. Он заметно смутился и, в торопливости закрывая рукой голую шею, тем самым раскрывал полы шлафрока.

— Важные новости, любезный господин камер-юнкер, сегодня ночью привёз мне гонец от брата.

— Из Москвы?

— Из Москвы.

Господин камер-юнкер изменился в лице; он знал нерасположение к себе московских бояр и боялся их.

— Важные новости… — продолжал между тем граф, понижая голос и оглядывая комнату.

— Не беспокойтесь, господин граф, мы одни… нас не могут слышать… Но садитесь, граф… вот вам здесь удобнее.

— Новости, которые требуют величайшего секрета.

Бирон весь обратился в слух.

— Российский государь Пётр Второй скончался… Брат думает… и Остерман тоже полагает… заметьте… и Остерман… — продолжал граф уже шёпотом, — что московские бояре выберут нашу всемилостивейшую государыню.

— Как?! — только и мог пробормотать Бирон, совершенно растерявшись и отупело смотря на гостя.

— Нашу всемилостивейшую государыню в императрицы всероссийские… Мой брат… и Остерман тоже… предполагают, что бояре воспользуются этим случаем и потребуют различных условий… Какие это будут условия — неизвестно, да, вероятно, о них ещё и не говорили, так как гонец послан тотчас же по кончине государя, но во всяком случае брат и Остерман советуют принять какие бы то ни было условия. Когда сделается наша государыня императрицею, тогда от неё будет зависеть, исполнять или не исполнять… Понимаете?

— О… да… конечно… господин граф.

— Предупредите об этом государыню, и более никому ни слова… решительно никому… Надобно, чтобы государыня всё заранее обдумала и решила, но не показывала бы и виду, что ей известно, когда приедут посланные… Вы, как секретарь государыни, можете приказать немедленно доносить обо всех, кто будет приезжать из Москвы, и следить за ними.

— Конечно… конечно… — повторял Бирон.

— Засвидетельствуйте государыне нашу, брата и мою, глубочайшую преданность. Лично я не могу теперь этого сделать: во-первых, так рано…

— Государыня встала, но ещё не одета.

— Во-вторых, — продолжал граф, как будто не замечая промаха секретаря, — я здесь по своим частным делам… по хлопотам и по покупкам… понимаете? И когда всё это исполню, тотчас отправлюсь домой.

Граф уехал, а секретарь Иоганн, наскоро одевшись, отправился к герцогине, куда и был беспрепятственно допущен.

Весь тот день приближённые государыни удивлялись её странной рассеянности, видимой озабоченности и волнению. Она казалась то как будто необыкновенно весела, приветлива ко всем, то грустна и боязлива до нервного потрясения. Она задумывалась, соображала, решала что-то, чаще обыкновенного призывала в свой кабинет секретаря и даже, к крайнему общему удивлению, отменила назначенную было на тот день свою любимую охоту.

Общее недоумение разрешилось приездом из Москвы депутатов: Долгорукова, Голицына и Леонтьева, допущенных тотчас же по приезде на аудиенцию к Анне Ивановне. После аудиенции герцогиня объявила о смерти племянника и о своём избрании на московский престол.

Депутаты казались довольными после аудиенции. Получив торжественное согласие на все предложенные кондиции, скреплённые подписью государыни, они считали своё дело окончательно выигранным.

На другой день после приёма у государыни депутатов прибыл в Митаву и запоздавший гонец Ягужинского, несчастный Сумароков, миссия которого увенчалась печальным финалом. Тотчас же по приезде в Митаву он был узнан одним из служителей Долгорукова и по приказанию князя немедленно схвачен. Его обыскали, нашли подлинное донесение Ягужинского, допросили с приличным собственноручным пристрастием от князя Василия Лукича Долгорукова и посадили под караул.

В Москве, по отъезде депутатов в Митаву, заметно было общее волнение. Народ любил своего юного государя, помнил горькую долю его отца и крепко веровал в своё лучшее будущее при сыне мученика. После грозного тридцатипятилетнего царствования Петра Великого, почти сплошь проведённого в войнах и внутренних беспрерывных ломках, беспощадного в преследовании своей цели, не терпевшего протестов, серый народ стал успокаиваться и отдыхать. Нерадостна была и его прежняя доля, дореформенная. Прикреплённый к земле, обираемый своими господами, обираемый местными властями-воеводами, без защиты и управы, он прежде имел хотя бы то утешение, что льстился возможностью заявить о своих нуждах государю купною челобитною от имени таких-то людишек; при грозных реформах исчезла и эта возможность. Принося и жизнь, и последние достатки на военные потребности и новые порядки, он не понимал, к чему ведут эти новые порядки, он только чувствовал, что ему стало тяжелее.

После смерти Петра I беспрерывное введение новых порядков приостановилось, не присылалось новых приказов о высылке людишек туда-то и туда-то к границам, для каких-то утомительных работ, в которых погибало их такое множество. В народе носились слухи об остроте ума молодого государя, о его справедливости, и народ полюбил его как родного московского царя и стал веровать, что с возмужанием его настанут лучшие времена. Но тогда как народ, этот вечно серый работник, благом которого одинаково прикрывались и действительно полезные государственные меры, и корыстолюбивые эгоистические стремления, оплакивал преждевременную смерть, разбившую его надежды, и терпеливо, благодушно ожидал будущего, не так терпеливо и благодушно относились к этому будущему другие группы.

На другой же день после кончины царя и избрания ему преемницы стали по городу распускаться слухи об ограничении самодержавной власти вновь избранной императрицы властью верховников. Заговорили об этом вдруг все, но кем были распущены эти слухи — оставалось неизвестным. Однако же если бы кому-нибудь вздумалось дорыться в этом мотке до основы, то ниточки непременно привели бы любознательного к дому Марфы Ивановны.

По мере распространения слухов распространялось и всеобщее неудовольствие. Волновались все классы московского общества: кто по отвращению ко всякой новизне, а кто из личного расчёта. Высшее дворянство видело в затеях или, как выражался Феофан Прокопович, затейках верховников только прибавление лиц гнетущих, оттирающих от источника милостей, к которому каждый стремился и на который каждый рассчитывал. Более мелкое дворянство, выдерживавшее и так тяжёлое давление сильных мира сего, конечно, не могло желать ещё большего давления, ставившего в полную небезопасность и личность и имущественные права их, ставившего их под постоянную угрозу при малейшем подозрении и немилости какого-нибудь сиятельства, светлости или высокопревосходительства странствовать всю жизнь по хладным степям Сибири. Натерпевшись и без того от произвола, оно и желало бы ограничения, но такого, которое обеспечивало бы их права, а такое ограничение не было выработано и подготовлено. Не менее волновалось против верховников и духовенство, верное своему традиционному направлению и видевшее в самодержавии постоянный источник к себе милостей.

Совершенно верно охарактеризовал состояние тогдашнего русского общества Рондо, английский резидент при нашем дворе, в депеше к своему правительству от 14 февраля 1730 года: «В России до сих пор все привыкли повиноваться неограниченному владыке, и ни у кого нет правильной идеи о правлении ограниченном. Аристократия желала бы забрать всю власть в свои руки, но против этого среднее дворянство, предпочитающее одного господина вместо нескольких, если не может быть гарантий их прав от тирании высших особ».

Верность замечания умного резидента доказывается и сохранившимся письмом дворянина средней руки, бывшего казанского губернатора Артёма Петровича Волынского: «Слышно здесь, что делается у вас или уже и сделано, чтоб быть у нас республике. Я зело в том сумнителен. Боже сохрани, чтоб не сделалось вместо одного самодержавного государя десяти самовластных и сильных фамилий, и так мы, шляхетство, совсем пропадём и принуждены будем горше прежнего идолопоклонничать и милости у всех искать, да ещё и сыскать будет трудно, понеже ныне между главными как бы согласно ни было, однако ж впредь, конечно, у них без разборов не будет, и так один будет миловать, а другие, на того яряся, вредить и судить станут».

Москвичи заволновались. Собирались кружки, толковали, спорили; были голоса и за верховников, но их было мало. Некоторые дома влиятельных особ, как, например, дом князя Алексея Михайловича Черкасского, сделались центрами, куда ежедневно приезжали дворяне обсуждать и решать, как поступить в отпор затейкам верховников. Каждый предлагал примеры, сообразные своему характеру и убеждениям: кто говорил о необходимости силою двинуться на верховников, захватить их, заставить отказаться от затеек, кто советовал осторожность, выжидать, подождать по крайней мере приезда императрицы. Наконец, из общей массы стали выделяться люди с определёнными взглядами, образованным умом, и около них стали группироваться остальные. Из числа этих заметных людей особенно выделялся передовой человек того времени, наш первый историк Василий Никитич Татищев [Татищев Василий Никитич (1686—1750) — историк, инженер, государственный деятель. Автор одной из записок против «верховников»].

Две недели прошли в бесплодных толках, не приведших ни к какому окончательному решению. Наконец 3 февраля все члены Сената, Синода и весь генералитет получили повестки из Верховного тайного совета с приглашением пожаловать завтра в собрание по важному государственному делу, но по какому именно делу, в повестке ничего не говорилось, как не говорили и посланные с повестками. Открылось обширное поле для догадок и сомнений. Ехать ли? Не подвох ли это от верховников?.. Заманят, арестуют да и отправят странствовать по снежным дебрям. Тем более опасно, что у посланных такие весёлые лица! В некоторых домах успели, однако, допытаться от посланных о получении какого-то письма из Митавы от императрицы. Весть об этом быстро разнеслась по городу, и на другой день собрание открылось многочисленное, но всех поразило одно весьма серьёзное обстоятельство: У дверей залы, в смежной комнате и в переходах везде стояли военные караулы.

С довольным лицом вошёл в собрание князь Дмитрий Михайлович Голицын, с бумагой в руках, в сопровождении верховников. На всех лицах выражалось ожидание.

— Всемилостивейшая государыня Анна Ивановна, — начал он торжественно, — соизволила согласиться на наше избрание и удостоила нас следующим милостивым письмом, — и он, развернув свёрток, прочитал: — «Хотя я рассуждала, как тяжко есть правление столь великой и славной монархии, однако же, повинуясь Божеской воле и прося Его, Создателя, помощи, к тому ж не хотя оставить отечества моего и верных наших подданных, намерилась принять державу и правительствовать, елико Бог мне поможет, так, чтобы все наши подданные, как мирские, так и духовные, могли быть довольны. А понеже к тому моему намерению потребны благие советы, как и во всех государствах чинится, того для пред вступлением моим на российский престол, по здравом рассуждении, избрали мы за потребное, для пользы Российского государства и к удовольствованию верных наших подданных, дабы всяк мог ясно видеть горячность и правое наше намерение, которое мы имеем к отечеству нашему и верным нашим подданным, и для того, елико время нас допустило, написав, какими способами мы то правление вести хощем, и подписав на шею рукою, послали в тайный Верховный совет, а сами сего месяца в 29-й день, конечно, из Митавы к Москве для вступления на престол пойдём».

После этого были прочтены князем и сами кондиции, внизу которых находилась следующая подпись императрицы: «По сему обещаю всё без всякого изъятия содержать».

Как гром, оглушил собрание рескрипт императрицы.

— Видите, как милостива государыня! — заговорил громко Дмитрий Михайлович. — Какое благодеяние оказала она отечеству нашему! Бог её вразумил, и отныне счастлива и цветуща будет Россия!

Ответа не было. Всё стихло под гнётом нового благодеяния «кондиций российскому правлению». Каково положение было присутствующих, можно видеть из оригинального рассказа очевидца этих событий, Феофана Прокоповича: «Никого, почитай, кроме верховных, не было, чтоб, таковое слышав, не содрогнулся. И сами те, которые вчера великой от сего собрания пользы надеялись, опустили уши, как бедные ослики».

Радовались одни только верховники. Перешёптываясь между собой и показывая вид, что будто бы и они удивлены такой неожиданной милостью императрицы, вместе с тем они зорко и подозрительно следили за всеми присутствующими.

Молчаливое положение становилось неловким, и чтобы прервать его, князь Дмитрий Михайлович проговорил:

— Не желает ли кто-нибудь чего высказать, хотя и говорить-то нечего, кроме благодарности милосердной государыне?

Из толпы послышался чей-то тихий и боязливый голос:

— Не ведаем и чуждаемся мы, отчего бы на мысль государыне пришёл такой рескрипт?

Но этот трусливый вопрос не удостоился ответа. Верховникам были известны другие, более деятельные интригующие попытки, которые требовали ответа решительного, отбившего бы охоту на дальнейшие протестации.

Подле князя Дмитрия Михайловича стоял генерал-прокурор Павел Ягужинский, которого гонец так нещадно был избит собственноручно князем Василием Лукичом Долгоруковым и затем доставлен в Москву, в колодках, генералом Леонтьевым, привёзшим и письмо государыни. Павел Иванович не знал ещё участи своего посла, но тем не менее невольно тревожился гордой самоуверенностью верховников и помеченными им раза два странными взглядами на него князей Долгорукова и Голицына. Конечно, он имел заручку в среде верховников, в тесте своём канцлере Головкине, но вместе с тем он близко знал тестя, знал, что тот ни за какого близкого человека не рискнёт ни на какую решительную меру. Подозрительны казались ему эти странные взгляды. До сих пор верховники считали его за своего, не скрывались перед ним, и вдруг такая перемена! Как будто они прочли в его сердце, увидели там на дне неугомонно грызущего самолюбивого червячка, не терпевшего впереди себя никого и смертельно оскорблённого неполучением места в Верховном тайном совете.

Вдруг князь Дмитрий Михайлович круто повернулся к Павлу Ивановичу и, подавая ему кондиции российскому правлению, сурово проговорил:

— Не угодно ли господину генерал-прокурору прочитать кондиции и сказать своё мнение?

Ягужинский смутился и видимо растерялся.

— Так я приказываю вам не выходить отсюда, — продолжал князь ещё более сурово, отворачиваясь от побледневшего Павла Ивановича и подзывая рукой статс-секретаря Степанова.

— Поговори-ка с генералом пояснее, — поручил князь подошедшему статс-секретарю.

Тот взял под руку Ягужинского и вывел в соседнюю комнату, куда, почти следом, пришёл князь Василий Владимирович Долгоруков с майором гвардии.

— Возьми-ка, господин майор, у генерал-прокурора шпагу, — распорядился князь Василий Владимирович, — и отведи его под арест в дворцовую караульную.

Ягужинского увели.

Эпизод этот не мог не произвести должного эффекта. Кто совершенно застыл, кого нервно передёргивало, но у всех появилось одно общее желание — скорее бы выйти из этой западни, хотя бы провалиться. Несогласных с верховниками была масса, но масса неподготовленная, не сплотившаяся, не решившаяся окончательно на какую-либо меру. Только после нескольких минут успел оправиться выдвинутый обстоятельствами в вожаки князь Алексей Михайлович Черкасский. Он нерешительно подошёл к членам Верховного тайного совета и почтительнейше просил даровать господам дворянам время «порассудить свободнее».

Со своей стороны и верховники тоже чувствовали себя в неловком положении. Правда, у них была сила, было войско, так как в среде их было два фельдмаршала, но они видели против себя молчаливый, но тем не менее упорный протест всего общества. Нельзя же было всех подвергать допросам с пристрастием или посылать путешествовать. Надобно было и им обсудить своё положение, а теперь освободиться от этой упрямой, не понимающей своей пользы толпы.

По данному разрешению толпа радостно хлынула из собрания, как школьники, не приготовившие урока и вдруг отпущенные домой по болезни страшного учителя.

В то же утро отслужено было во всех соборах и церквах московских благодарственное молебствие по случаю изъявленного герцогиней Анной согласия на воцарение, Феофан Прокопович не упустил благоприятного случая подставить ножку верховникам. На ектеньях о здравии государыни дьякон, по распоряжению Синода, провозглашал её имя с титулом самодержавной. «Не любо было это верховникам, — рассказывает сам Феофан, — и каялись они в оплошности своей и запамятовании, но уж было поздно». В тот же день от Синода разосланы были титулованные формы по всем городам.

Не рискнув на крутую меру против массы недоброжелателей, бывших в собрании, верховники налегли на отдельных лиц в надежде устрашить остальных и отбить охоту к противодействию. Начались аресты, обыски и допросы лиц, почему-либо выделившихся или подозрительных князьям Долгоруковым и Голицыным. Но эта мера привела к совершенно противоположному результату. Правда, она напугала многих, заставила скрываться, прятаться, переодеваться, но в то же время и всполошила недовольных. В некоторых центрах кружки стали теснее, составлялись более образованными людьми записки, в которых выражалось уже определённое желание.

Более многочисленные кружки образовались в доме богача того времени, князя Алексея Михайловича Черкасского, около Василия Никитича Татищева, под запиской которого подписалось до двухсот девяноста трёх лиц. В этой записке говорилось, что дворянство не прочь было от ограничения власти, но отвергало только решительное преобладание аристократической партии, казавшейся ему пагубнее самодержавия. Следуя логическому настроению, Василий Никитич прежде высказал мнение о непорядочности избрания наследника престола четырьмя или пятью лицами, тогда как в избрании должно было быть согласие всех подданных, или персонально, или через поверенных, как это производится в других государствах. Затем высказывается главная мысль записки: «Хотя мы её (императрицы Анны Ивановны) мудростью, благонравием и порядочным правительством в Курляндии довольно уверены, однако ж, как она есть персона женская, к так многим трудам неудобна, паче же ей знания законов недостаёт, для того на время, доколе нам Всевышний мужескую персону на престол дарует, потребно нечто для помощи её величеству вновь учредить».

Эти новые учреждения, по мнению Василия Никитича, должны были заключаться в следующем: 1) в Сенате, долженствующем состоять из двадцати одного, в том числе и членов Верховного тайного совета, 2) в другом, «нижнем правительстве», ведающем внутренней экономикой, из ста человек, разделённых на три части для занятий по третям года; в случаях же важных члены нижнего правительства должны собираться в общее собрание, которое, впрочем, может продолжаться не более месяца. Кроме этих главных мер Василий Никитич предлагал ещё некоторые дополнительные, как, например: места сенаторов, президентов и вице-президентов коллегий, губернаторов и вице-губернаторов замещать баллотированием в Сенате и нижнем правительстве. Проекты новых законов должны быть предварительно рассмотрены в коллегиях. В Тайной канцелярии должны присутствовать депутатами два сенатора и т. д. В заключение излагались меры к развитию образования.

Почти подобного же содержания была и другая записка, подписанная князем Куракиным [Куракин Александр Борисович (1697—1746) — дипломат, посол во Франции, дальний родственник Петра II по матери. Сторонник Бирона, при Анне Иоанновне шталмейстер] и пятнадцатью дворянами, с тем только различием, что в ней предлагалось оставить при Сенате и нижнем правительстве и Верховный тайный совет. В заключение этой записки заявлялось желание на переезд двора в Москву, которая должна оставаться постоянной государственной резиденцией.

Эти две записки нужно считать собственно протестующими, так как в третьей, подписанной генералом Матюшкиным [Матюшкин Михаил Афанасьевич (1676—1737) — изучал морское дело в Италии в 1697 г., затем участник Северной войны и Персидского похода. Член суда над Меншиковым. Сторонник расширения Верховного тайного совета за счёт генералитета и дворянства] и девяносто тремя дворянами, предоставлялось право рассмотрения и решения вопроса об изменениях в образе правления одному Верховному тайному совету.

Татищевская записка представлена была совету на другой день после собрания, то есть 4 февраля, князем Черкасским с просьбой от дворян о немедленном её рассмотрении и обсуждении вместе с депутатами из среды подписавшихся дворян. Сопоставляя число внесения записки генерала Матюшкина, 5 февраля, с числом внесения записки Татищева, 4 февраля, нельзя не видеть в первой желания верховников парализовать стремления оппозиционной партии.

На все эти заявления верховники отвечали гордым и решительным отказом, что «им одним надлежит всё учреждение учинить, не требуя ничьего совета», но в действительности в совете, только подходящем к их партии, они сильно нуждались. Кондиции российскому управлению, составленные князем Дмитрием Михайловичем, заключали только общие черты, без подробностей, без соглашения их с существовавшим строем. Необходимо было определить новые формы для преобразований, новые функции для отправления новой власти, необходима спешная организаторская работа, а между тем людей, способных к выполнению её, не было. Сам Дмитрий Михайлович был человек, бесспорно, большого ума, но не отличавшийся быстрым соображением и не подготовленный к быстрому проведению государственных реформ. Необходимо было углубиться, всецело отдаться разработке заданного себе вопроса, а это-то и невозможно было при беспрерывных отвлечениях практическими вопросами, возникавшими от столкновений с партиями. Кроме же Дмитрия Михайловича, среди верховников способных и желавших заняться этим делом не было. Князья Долгоруковы способны были только на придворные интриги; граф Головкин, по нерешительности характера, отклонил от себя всякое личное участие; Остерман, осторожный до крайности, не считал себя вправе быть главным руководителем дела, которому будто бы мешало его иностранное происхождение.

Точно так же и противная партия не могла выставить, кроме Василия Никитича, даровитых деятелей. Большинство её состояло из людей неразвитых, слепо приверженных к старине и не понимавших иных потребностей, но зато они были в более выгодном положении; их роль ограничивалась простым отрицанием.

Развязку борьбы составлял приезд новой императрицы, и обе партии с напряжённым нетерпением ожидали этого приезда.

Десятого февраля прискакал гонец с известием о приближении к Москве государыни. Немедленно по распоряжению Верховного тайного совета к ней отправились три архиерея и три сенатора, встретившие её в селе Чашниках. Посланные поздравили императрицу, выслушавшую их с благосклонной улыбкой и удостоившую их милостивым словом; при приёме этих первых депутатов находился сопровождавший Анну Ивановну и почти не отходивший от неё князь Василий Лукич. Зорко присматривался к ним князь Василий и, как рассказывает Феофан, остро наблюдал за всеми их движениями; «толико сиречь трусливо и опасно было оно и властолюбивое шатание».

Из Чашников императрица выехала в тот же день после обеда, а в третьем часу пополуночи прибыла в село Всесвятское, отстоявшее от Москвы в семи верстах, где и предположила оставаться до торжественного въезда в столицу, назначенного совершиться после погребения тела усопшего императора. По прибытии во Всесвятское к императрице приехали её сёстры, Екатерина Ивановна и Прасковья Ивановна, а затем начались и торжественные приветствия. 11 февраля, тотчас после погребальной церемонии, из Москвы явились члены Верховного тайного совета, сенаторы и другие сановитые особы; вместе с тем прибыл для почётного караула и батальон преображенцев с отрядом кавалергардов. Государыня встречала всех милостиво и была особенно любезна с верховниками.

Члены Верховного тайного совета просияли от такого благосклонного приёма и стали обнадёживаться в успехе предприятия. Через два дня, то есть 14 февраля, все сановники снова приехали во Всесвятское для поднесения государыне ордена Святого Андрея Первозванного. В речи, сказанной князем Дмитрием Михайловичем, верховники просили её величество принять на себя звание гроссмейстера этого ордена, по примеру предшественников, а сами орденские знаки были поднесены государственным канцлером Головкиным. Анна Ивановна соизволила благосклонно выслушать речь и принять знаки, но в этот приезд верховники не казались особенно сияющими.

Дело в том, что императрица, слишком уж ласково приняв явившихся для караула Преображенских и кавалергардских офицеров, тотчас же самовольно назначила себя полковником Преображенского полка и капитаном кавалергардов, а генерал-поручика Семёна Андреевича Салтыков [Салтыков Семён Андреевич (1672—1742) — послан Петром I учиться морскому делу в Голландию. Позже генерал-майор, сенатор, московский главнокомандующий. В 1732 г. возведён в графское достоинство. Отец известного полководца П. С. Салтыкова] — полковником Преображенского полка [Салтыковы считались родными по браку царя Ивана Алексеевича]. От этой милости офицеры, конечно, пришли в восторг и со слезами радости, как рассказывает герцог Лирийский, целовали руки государыни. Одновременно с этим назначением солдаты обильно угощены были водкой, что, разумеется, вызвало горячие изъявления их преданности. В сущности, это было первое нарушение кондиций, так как назначения в гвардию и армию зависели от Верховного тайного совета. Государыня, видимо, желала приобрести расположение войск, а опыт уже столько раз доказывал, что значит войско! Наконец, и князь Василий Лукич, надзирающий зорко за императрицей, стороживший её, как «некий дракон», в первый раз заметил в императрице как будто какую-то принуждённость в отношении к себе.

Между тем в Москве всё приготовлялось к торжественному въезду императрицы, назначенному на 15 февраля по особому церемониалу, составленному Тайным советом. Вся столица пришла в движение и приняла на этот день особенно радостный, торжественный вид. Устроены были двое триумфальных ворот, у Земляного города и у Воскресенских ворот, между которыми, по обеим сторонам улицы, стояли шпалерами полки: первый и второй Московские, Выборгский, Воронежский, Копорский, Симбирский, Бутырский и Вятский; от Красной же площади и Воскресенских ворот до Успенского собора, точно так же шпалерами, стояли полки Преображенский и Семёновский. Самые улицы преобразились, усыпанные песком и обставленные перед каждым домом еловыми деревьями, эффектно зеленевшими на снеговом фоне. На всём пути собирались несметные толпы народа.

В объёмистой золотой карете, запряжённой девятью богато убранными лошадьми, ехала императрица. Кучер и форейтор были одеты в лазоревые бархатные ливреи, обложенные золотым позументом; у каждой лошади шёл особый конюшенный служитель. По сторонам кареты шли пятеро гайдуков и ехали верхами: на правой стороне князь Василий Лукич, имея за собою генерал-майора Леонтьева, на левой стороне князь Михаил Михайлович Голицын, имея за собою генерал-майора Шувалова. При въезде в Земляной город императрицу встретил семьдесят один пушечный выстрел, а в Белый город — восемьдесят пять выстрелов. На Красной площади её ожидало духовенство с иконами и крестами. Наконец, когда торжественный поезд вступил в Кремль и императрица вошла в Успенский собор, раздался оглушительный залп из ста одного орудия, сопровождаемый троекратным беглым ружейным огнём всех полков.

Из Успенского собора государыня в сопровождении блестящей свиты вельмож и придворных изволила шествовать в Архангельский, а оттуда в приготовленные дворцовые апартаменты.

Но с великим, радостным торжеством не гармонировало душевное настроение участвующих и зрителей. Лицо императрицы казалось сумрачным и как будто печальным; её, не привыкшую к таким почестям, загнанную в молодости и всегда забитую, пугали и эти церемонии, и эти громкие крики. Лица верховников были озабочены и пытливы, а в массах зрителей сквозь любопытство пробегало невольное беспокойство о будущем. Народ инстинктивно понимал, что всё делается как-то не так, не по-прежнему, и что само избрание императрицы вышло какое-то странное. О державных правах даже и отца-то её, Ивана Алексеевича, в народе не сохранилось никакой памяти по немощности его, слабоумию и постоянному отдалению от правительственных дел, а тем более о правах дочерей, вышедших замуж и уехавших. В памяти народной держался резкий и величавый образ Петра, как единственного государя, а от него невольно переводились права на детей его, из которых одна величавая и весёлая Елизавета пользовалась полной симпатией. Да и можно ли было сравнивать этих двух двоюродных сестёр, Анну и Елизавету; одна светлая и сияющая, другая невольно наводящая тоску осенней невзгоды.

Под тяжёлым впечатлением расходился народ с церемонии.

В первые же дни по прибытии избранной императрицы должен был решиться вопрос о присяге, вопрос весьма важный, так как им главным образом всенародно очерчивались будущие отношения правительственной власти. Верховники занялись им тотчас же. Верный своей идее, князь Дмитрий Михайлович предложил составить новую форму присяги, в которой бы клятва произносилась общая, на имя государыни и Верховного тайного совета.

— Лучше, по-моему, — говорил он, насупив густые брови, — зараз поставить так, чтобы всяк понимал и не имел никакого шатания в разуме своём.

Но это решительное мнение встретило возражения почти всех его товарищей-верховников. Великий канцлер Головкин, большой любитель компромиссов и полумер, первый заговорил о рискованности, о том, что подобная резкая перемена непременно возбудит общее неудовольствие и может погубить их всех. За ним вице-канцлер Андрей Иванович не преминул вставить своё иностранное происхождение, вследствие которого будто бы неминуемо должно было возникнуть обвинение в своекорыстных расчётах иностранца. С мнениями канцлеров согласились и остальные — Голицын и Долгоруковы.

В чём же должно состоять изменение? А оно необходимо ввиду изменения значения Верховного совета — в этом согласны были Голицыны и Долгоруковы, но не согласны Головкин и Остерман, высказавшие наконец мысль, что особенной надобности нет в новой форме присяги, как не имеющей никакого влияния на значение Верховного совета.

Несколько дней прошло в совещаниях и спорах; наконец решено было, чтобы в присяге выразить ограничение самодержавия словами клятвы на имя государыни и отечества.

Мучились верховники в сочинении новой реформы присяжного листа, но не менее мучилась напряжённым ожиданием и оппозиционная партия, а в особенности владыка Феофан Прокопович. Каждый день бегали секретари из Синода в канцелярию Тайного совета за новой формой, но каждый день получали один и тот же ответ: «Не готова». Убеждённый в существенных переменах, Феофан, желая подготовить противодействие, витийствовал в Синоде, в кругу собравшегося духовенства, и везде, где только мог, о том, что «великое весьма дело есть присяга и вечно наводит бедство, если кто присягнёт на то, что противно совести или чего и сам не хочет или не ведает».

Каково же было изумление сладкоглаголивого Феофана, когда вдруг, неожиданно утром 20 февраля в собрание Синода прибежал секретарь совета с приглашением пожаловать в Успенский собор для совершения присяги, где уже находились верховные господа и вельможи. Смутились архиереи, а ещё более сам знаменитый вития.

— Не идём в сонм зложелательных, — начал было говорить он духовенству, но ему заметили с должной настойчивостью, что собор окружён войском и что сопротивление может повести только к неприятным последствиям. Архиереи убедились и немедленно отправились в собор, а за ними и сам вития Феофан.

При входе духовных в собор, наполненный уже всеми военными, придворными и статскими особами, князь Дмитрий Михайлович подошёл к Феофану Прокоповичу и высказал просительным голосом:

— Соблаговолите, преосвященный владыка, первые учинить присягу яко пастырь всего народа и предводитель духовных дел.

На это упрямый предводитель духовных дел прежде всего потребовал разрешения сказать приличное слово. В этой речи он, точно так же как и в Синоде, распространился о бедствиях, совершающихся от необдуманно данной клятвы, просил всех присутствующих не торопиться присягать и в заключение потребовал предварительного прочтения вслух присяжного листа.

— Не подобает черноризцу… — заговорил было своим суровым голосом князь Дмитрий Михайлович, но и на этот раз его товарищи, заметив общее волнение, поспешили вмешаться согласием на просьбу архипастыря. Потребовали подлинный присяжный лист, и, к общему изумлению, налицо не оказалось в храме ни одного экземпляра, из чего Феофан выводит заключение, как «фракция оная всё торопко и непорядочно делала и в затейках своих больше имела страха, нежели упования». Наконец принесли форму, прочли, и так как в ней всё изменение заключалось только в опущении слова «самодержавие» и в добавлении, что присягают «государыне и отечеству», без упоминания «осьмомочия», по выражению Феофана, то все духовные и сановники присягу в обыкновенном порядке совершили.

За присягой в Успенском соборе безостановочно последовала присяга остальных жителей столицы и в провинциях. Таким образом, обойдён был этот первый подводный камень.

С самого приезда в Москву Анна Ивановна не улыбалась. Пасмурная и грустная, с угрюмо нависшими бровями, она, видимо, тосковала в московском дворце. Жаль ли ей было прежней митавской жизни, скудной средствами, но, по крайней мере, свободной в домашнем быту, или сердце изнывало по оставленному другу в Митаве, или её не привыкшей к сдержанности натуре слишком претило постоянное шпионство Василия Лукича, но только со дня на день государыня становилась всё более озабоченнее и раздражительнее. Впрочем, надзор Василия Лукича действительно мог раздражать и натуру более спокойную и мягкую. Поселившись во дворце рядом с покоями императрицы и выказывая ей на публике все знаки верноподданнического уважения, он в то же время, в интересах своих товарищей-верховников, а может быть, и в надежде воротить себе когда-то мимолётную благодарность государыни, отдалял от неё всех, следил за каждым её движением, за каждым шагом, не допуская к ней без себя не только мужчин, но даже и многих дам. Истинно как «некий дракон»!

Целый час ходит императрица своей обыкновенной тяжёлой поступью по своему апартаменту из угла в угол, молча, иногда перебрасываясь словами со старшей сестрой Екатериной Ивановной.

— Что ты за императрица? — чуть ли не в сотый раз повторяет Екатерина Ивановна, особенно не любившая верховников, обошедших её перворожденные права. — Воли ты имеешь меньше, чем мы.

Анна Ивановна продолжала ходить, как будто не вслушиваясь в слова сестры.

— На что уж тётушка покойная, судомойка, а силу имела не твою, а ведь ты дочь царя, старшего брата!

— Силы нет… Что я стану делать одна? — оборвала Анна Ивановна, остановясь перед сестрой. — У тётки были преданные люди, а у меня где они?

— И у тебя они есть. Вот Марфа Ивановна мне сегодня рассказывала, как муж её Андрей Иванович стоит за тебя. Да не один её муж. Множество дворян съезжаются друг к другу… говорят, не желают верховников.

— А где войско? У них два фельдмаршала.

— Что значат фельдмаршалы без воев?.. Ничего… Семён Андреевич говорит, что все преображенцы грудью станут за тебя.

— Да, говорят… мало ли что говорят… иногда так, зря… а иной раз и не зря, да и других введут в беду, — отрывисто обронила Анна Ивановна, шагая из угла в угол. — А мне так поступать не следует… Вспомни, сестра, что вытерпели все мы, дочери, как ты называешь, старшего царя, — продолжала императрица, снова останавливаясь перед сестрой. — Были ли мы в чести, смотрел ли кто на нас как на царских детей? Даже и именами-то не называли, а так просто, Ивановнами. Повыдали тебя и меня замуж, разве дядя спросил, любы ли нам мужья? Ты опять воротилась сюда, а я хотя и жила в своём герцогстве, да жила не лучше твоего… жила скаредно. Свои местности все были в залоге по займам. Одному Бестужеву сколько переплатила. Бывало, за милостыней ездишь сюда, кланяешься, кланяешься этим же фаворитам… подличаешь, собачек им отыскиваешь, ну и дадут какую-нибудь подачку… Нет, сестра, к прежней жизни поворота нет… да и не может быть… Теперь в случае неуспеха поворот поведёт подальше… — И императрица снова зашагала по комнате.

— Ну а если, сестра, всё шляхетство будет просить тебя принять самодержавство, как было по-прежнему? Разве откажешься?

— Откажешься? Какая ты странная, сестра. Да разве мне весело сидеть под замком у этого Василия Лукича? Разве я не ненавижу всех этих Долгоруковых и Голицыных? Тут начнёт шляхетство…

— Прасковья Юрьевна заверяет, что все сообща хотят просить тебя… будто и день, послезавтра, назначили.

— Знаю… сестра, у меня своя корреспонденция есть… Обо всём знаю… Пусть начинают. Я потому медлю и с ратификацией кондиций… Вчера князь Дмитрий Михайлович пристал: нужно, дескать, ратифицировать кондиции для обнародования, а я ему и говорю: как же мне ратифицировать их? Если я выбрана, как вы говорите, всем народом, то и кондиции должны быть предложены от всего народа, а если выбрана только вами, верховниками, то такое избрание действительно ли? Он и смутился, не знает и сам, что делать, — закончила императрица уже мягче и даже улыбаясь.

В это время дверь распахнулась, в комнату вбежал мальчик и бросился прямо на шею к Анне Ивановне.

Это был старший сын Бирона, любимец государыни, которого она взяла с собой из Митавы, поместила подле своей спальни и за которым ухаживала с материнской нежностью.

— Вот мой курьер, — сказала государыня, с любовью целуя мальчика и вынимая бумажку, спрятанную у него за рубашкой. — Я ведь всё знаю… только не говорила, а теперь, почитай, уж можно. Милый ты мой, скоро ты увидишься с папой.

Императрица развернула бумажку, прочитала несколько слов и подошла к столовым часам, на днях поднесённым ей в знак усердия Феофаном Прокоповичем, подняла доску и взяла оттуда сложенную бумагу, всю исписанную. В этой бумаге подробно описывались все предположения дворян, их окончательное решение и даже назначение дня.

— Молись Богу, Катя, наша участь может измениться.

Мог ли предположить «некий дракон» Василий Лукич, зорко следивший за всеми движениями императрицы и всех являвшихся к ней, в этом миленьком, невинном белокуром мальчике злого гения, покончившего с ними, великанами.

Накануне заговора сестёр, вечером, в покоях обширного дома генерал-поручика князя Ивана Фёдоровича Барятинского [Барятинский Иван Фёдорович (168? — 1738) — участник Северной войны и Персидского похода, затем сенатор, при Анне Иоанновне генерал-аншеф, московский и малороссийский губернатор. Имел только одного сына — Сергея, поручика гвардии, так что эта линия в романе вымышлена] собралось довольно большое общество. Более семидесяти дворян, или, как они сами тогда себя называли, шляхтичей, шумели и кричали; всех занимал один и тот же серьёзный политический вопрос — о кондициях российскому правлению.

— Ну их к чёрту, верховников! Мы не крепостные! Будет ломаться над нами! — раздавалось в разных местах из общего гула.

Гости разделились на две кучки, но видно, что большинство тяготело к одной группе, в которой находились хозяин Иван Фёдорович и Василий Никитич Татищев. После долгих споров наконец все остановились на том, чтобы написать челобитную к императрице, в которой просить её рассмотреть мнение их, шляхтичей, поданное Верховному тайному совету 4 февраля, и затем решить по большинству голосов, какой должен быть введён образ правления. В силу такого решения все единодушно стали просить Василия Никитича написать сейчас же от них прошение к императрице. Для Василия Никитича, как человека, опытного в писании, это не представило никакого затруднения, и прошение было действительно изготовлено в какие-нибудь полчаса.

— Апробуем! Апробуем! — отозвались все, когда Василий Никитич прочитал своё произведение.

Но заявление от одного, всё-таки малочисленного для такого дела собрания не могло иметь особенного значения, а потому хозяин Иван Фёдорович предложил немедленно же передать эту просьбу князю Алексею Михайловичу Черкасскому, у которого постоянно собиралась более значительная партия. Поехал с прошением сам автор Василий Никитич, как владеющий полной возможностью доставить все объяснения и убедить в необходимости единодушного содействия в таком рискованном деле.

У князя Алексея Михайловича Василий Никитич застал большое шумное сборище, более девяноста человек, в котором много было и из генералитета. В числе собравшихся находились: князь Григорий Дмитриевич Юсупов [Юсупов Григорий Дмитриевич (1676—1730) — князь, генерал-аншеф], Дмитриев-Мамонов, Антиох Дмитриевич Кантемир и несколько гвардейских офицеров. Объяснив окончательное решение кружка Барятинского, Василий Никитич прочёл сочинённое им прошение, которое все единогласно одобрили, а князь Антиох Дмитриевич предложил переписать его тотчас же набело. С переписанным и подписанным всем кружком Черкасского прошением Татищев воротился к нетерпеливо ожидавшим его товарищам, поспешившим сейчас же подписаться. Оппозиция наконец действовала решительно и быстро. В один вечер написалось прошение, рассмотрелось и подписалось в двух собраниях. Кроме того, бывшие у князя Черкасского граф Матвеев и князь Кантемир отправились собирать подписи по гвардейским полкам, в которых подписалось пятьдесят офицеров из гвардии да тридцать кавалергардов. Всего же в один вечер подписалось двести пятьдесят восемь человек. В заключение условились на следующий день собрать подписи, а затем в среду, 25 февраля, всем собраться в доме князя Черкасского и потом отправиться во дворец к императрице для личного представления прошения.

С рассветом 25 февраля вереницы экипажей различного вида и объёма направились к обширному дому князя Черкасского. Персоны в блестящих костюмах, шитых кафтанах, чулках и башмаках наполняли парадные покои. На всех лицах — торжественное выражение приготовления к чему-то таинственному, к какому-то многознаменательному событию в жизни; не слышалось обычной суеты, толкотни и перекоров. Молча поприветствовав хозяина, каждый отходил и занимал место, по возможности соблюдая должное чинопочитание рангов. Скоро съехалось до трёхсот дворян, и хозяин как-то внушительно и важно произнёс: «Пора!» «Пора», — тихо повторили несколько голосов, и все направились к выходу.

— Господа! — предложил граф Матвеев, когда все гурьбой размещались по своим экипажам. — Мы не немцы и не на позорище какое едем, а на великое государственное дело. Подобает нам прежде ехать в Успенский собор помолиться и отслужить молебен за успех.

— В Успенский! В Успенский! — заговорили все, и к собору потянулась несметная вереница экипажей, к которым по дороге присоединялись новые — запоздавшие или по осторожности выжидавшие дворяне. У собора столпилось более шестисот экипажей.

Тревожно провела ночь на 26 февраля императрица Анна Ивановна. Не освежающий и укрепляющий сон, а какая-то дрёма, то с грёзами из мира фантазий, то с образом из недавно покинутой жизни, томила её в длинные зимние ночные часы. Ранее обыкновенного, хотя она вообще вставала рано, далеко до рассвета, поднялась она с постели и занялась своим туалетом. На вопрос любимой горничной Авдотки Андреевой о том, какую приготовить робу, императрица выбрала одну из самых нарядных и красивых.

— Разве выход? — недоверчиво переспросила девушка несколько фамильярным тоном, каким обыкновенно говорят служанки в фаворе, поверенные сердечных тайн и убеждённые в своём влиянии на госпожу.

Анна Ивановна любила слушать болтовню своей любимицы Дуняшки во время туалета, но теперь совсем не то, теперь она не слыхала или просто не хотела отвечать на вопрос. Вообще в это утро многому пришлось удивляться Дуняшке. С необычной заботливостью императрица занималась хитрой уборкой волос по тогдашней моде, с особенным вниманием вглядывалась в своё отражение в зеркале, как будто изучая позу и выражение, казалась то нетерпеливой и раздражительной, то вдруг застывающей в принуждённом положении под влиянием какого-то внутреннего вопроса, охватившего всё её существо до нечувствительности ко всему внешнему. Каждый шум внизу, шорох, каждое движение заставляло её вздрагивать, попеременно краснеть и бледнеть.

Только что успела императрица кончить свой тщательный туалет и напиться чаю, как внизу действительно раздался шум, а вслед за тем беготня. Это был приезд дворян.

По окончании молебна в Успенском соборе дворяне в том же порядке двинулись ко дворцу; прибыв туда, потребовали немедленного доклада государыне о даровании им аудиенции. Вместо государыни к ним вышел встревоженный князь Василий Лукич Долгоруков.

— Если имеете какую меморию, — обратился он к приезжим нетвёрдым голосом, — то передайте её мне. В своё время я предложу её на всемилостивое воззрение её величества.

Раздался общий говор, шум и крики, из которых можно было только расслышать некоторые отдельные фразы:

— К государыне! К государыне!.. Нельзя подданных от государыни и государства сынов от матери отрывать… Кто не так мыслит… мудрствует… тот враг общий, и государыне и государству.

Так и ушёл ни с чем князь Василий Лукич.

Через несколько минут дворян ввели в тронную залу, где уже находилась императрица на троне, окружённая гвардейцами, расставленными по зале и во всех внутренних покоях дворца в двойном количестве предусмотрительным Семёном Андреевичем Салтыковым. Кругом трона также находились и члены Верховного тайного совета, но смущённые и растерявшиеся.

Среди наступившего молчания торжественно от всей толпы дворян отделяются вперёд маститый и старейший из генерал-фельдмаршалов, князь Иван Юрьевич Трубецкой, с челобитной в руках, и генерал-лейтенант Юсупов.

— Нам оказали честь, ваше величество, — сказал, обращаясь к государыне, генерал Юсупов, — позволив выразить наше мнение относительно новой формы правления; мы осмеливаемся передать вашему величеству прошение, содержащее наши единодушные желания.

Государыня приказала стоявшему вблизи Василию Никитичу Татищеву принять из рук генерал-фельдмаршала бумагу и прочитать её вслух. Это была челобитная — произведение того же Василия Никитича.

В челобитной, после выражения благодарности за подписание условий в Митаве, предложенных Верховным тайным советом, излагалась самая суть дела, состоящего в том, что в кондициях имеются статьи, пугающие весь народ бедственными в будущем времени происшествиями, ввиду чего шляхетство уже представляло свои соображения Верховному тайному совету и просило ради блага и спокойствия империи установить по большинству голосов надёжную и твёрдую форму правления. В заключительном же пункте испрашивалось повеление её величества о рассмотрении мнения шляхетства генералитету и дворянству, выбрав для сего по одному или по два из каждого семейства. Эти же депутаты, рассмотрев основательно все статьи, установят форму правления по большинству голосов, с утверждения её величества.

По окончании чтения Василия Никитича выдвинулся вперёд князь Алексей Михайлович Черкасский, но не успел он высказать и двух слов, как князь Василий Лукич перебил его:

— По какому праву, князь, ты делаешь из себя законодателя?

— Я поступаю так потому, — отвечал князь Черкасский, — что вы обманули её величество, уверив её, будто она поступает по единодушному желанию всех чинов государства, подписав пункты, принятые ею в Митаве, а между тем вы составили эти пункты без нашего участия и ведома.

— Не соблаговолите ли, ваше величество, пожаловать в другой апартамент для обсуждения ответа на петицию шляхетства? — поспешил громко проговорить князь Василий, обращаясь к императрице.

Анна Ивановна колебалась. Её смутило содержание петиций, так противоречившее её ожиданиям. Марфа Ивановка от имени мужа, Прасковья Юрьевна и муж её Семён Андреевич, Феофан Прокопович и таинственные послания уверяли её совсем в другом. Уверяли, будто её хотят просить о самодержавии, по примеру предков, а теперь совсем не то.

«Может быть, шляхетство сочинит кондиции ещё горшие, так что ни мне, ни друзьям моим и житья не будет», — неясно промелькнуло в её голове, и она растерялась, не зная, на что решиться. Но не смутилась сестра Катерина, герцогиня Мекленбургская. Быстро сообразив, что в другой комнате члены Верховного тайного совета успеют убедить государыню в опасности подобной меры, напугают её вдоволь необузданной вольностью шляхетства, герцогиня подошла к сестре и проговорила:

— Незачем, сестра, ходить в другую комнату и нечего обсуждать… Всё шляхетство ожидает, и надо сейчас же подписать челобитную.

Императрица не знала, на что решиться. В зале поднялся общий говор, который, возвышаясь громче и громче, доходил до крика. Из общего неопределённого гула стали отчётливо слышны громкие возгласы:

— Нам надо самодержавия! Самодержавия!

Общее волнение и крики окончательно напугали Анну Ивановну. Побледнев и дрожа, она подозвала к себе жестом капитана гвардейского караула и тихо проговорила ему:

— Я небезопасна… Защитите меня…

Тогда гвардейцы бросились к трону и окружили его со всех сторон; некоторые падали на колени и кричали:

— Мы верные слуги вашего императорского величества! Верою и правдою служили предкам вашим, государыня, и теперь готовы положить за ваше величество свою жизнь! Прикажите только, и мы истребим всех бунтовщиков, всех выбросим за окно! Мы не хотим, чтоб вашим величеством повелевали!..

Преданность гвардейцев расходилась до того, что императрице же пришлось их успокаивать.

— Я верю вам, — повторяла она им, — я спокойна, безопасна. Только приказываю вам не слушаться никого, кроме Семёна Андреевича.

Затем императрица приказала подать себе перо и на челобитной шляхетства подписала: «Учинить по сему».

Положение членов Верховного тайного совета было критическое. При шуме и общем возбуждении говорить было невозможно, да и кто же решился бы ввиду угроз. Не испугался, может быть, Дмитрий Михайлович, но и он в эти минуты почувствовал, что один в поле не воин, что речь его теперь будет совершенно лишняя, никто не поймёт и понимать-то не захочет. Зато ликовали и восторгались гвардейцы; все благонамеренные возрадовались до того, что в избытке благодарности захотели проявить во всём блеске свою верноподданническую преданность, захотели вдруг отказаться от своего зрело обдуманного плана и вручить императрице полное самодержавие, каким владели прежние самодержцы; такому неожиданному решению немало содействовали и те голоса, которые неуклонно, без всякого шатания, твердили о необходимости самодержавия.

И вот у выхода из той же тронной залы столпилось шляхетство и общим советом решило отправить к императрице новую депутацию с новой петицией о принятии ею самодержавия. «Нам всемилостивейшая государыня, — говорили они, — соизволила предоставить самим избрать форму правления, и мы теперь единодушно избираем прежнюю». Этой новой депутации Анна Ивановна, уже не колеблясь, назначила приём в тот же день, в три часа пополудни.

«Так Андрей Иванович и Прасковья Юрьевна правы, — подумала она, но в то же время мелькнуло и опасение: — Ну а если в эти часы оба фельдмаршала успеют собрать преданные им воинства и силою заставят подписать кондиции, а может, ещё учинят что худшее?» Сообразив это, императрица тотчас же с любезной улыбкой обратилась к верховникам и пригласила их остаться во дворце на её обеде.

Этим ловким распоряжением реформаторы отдавались безоружными в её власть.

В назначенное время тронная зала вновь стала наполняться дворянами, а ровно в три часа вышла государыня, окружённая прежней свитой, но не смущённая и нерешительная, а с видом самоуверенным и поступью твёрдой. Теперь во главе дворянства не видно было ни генерал-фельдмаршала Ивана Юрьевича Трубецкого, ни Василия Никитича Татищева — места их заняли князь Алексей Михайлович Черкасский и князь Антиох Дмитриевич Кантемир.

Приняв из рук князя Черкасского петицию, императрица приказала прочитать её слух князю Кантемиру. В ней говорилось:

«Долг верных подданных обязывает нас не оставаться неблагодарными перед милостями вашего императорского величества, а потому мы, все дворяне, предстаём, исполненные благоговения, для изъяснения вашей верноподданнической признательности и всенижайше умоляем соизволить восприять самодержавие по примеру царственных ваших предшественников и уничтожить подписанные вами кондиции, присланные вашему величеству Верховным тайным советом».

Далее высказывалась просьба о восстановлении учреждённого Петром Великим правительствующего Сената в комплекте двадцати одного члена вместо Верховного тайного совета и высокого Сената, и чтоб сенаторы, губернаторы и президенты коллегий избирались по выбору дворянства и по жребию. И, наконец, в заключение говорили: «Мы, нижайшие подданные, надеемся быть осчастливленными новою формою правления и при уменьшении налогов по прирождённому вашему императорскому величеству милосердию и уповаем спокойно кончить жизнь у ног ваших».

Ошеломлённые, как громом поражённые, стояли члены Верховного тайного совета. Не выказалось с их стороны никакого движения, по свидетельству дюка Лирийского, и понятно… Они видели, что их дело окончательно проиграно.

— Как?! Так подписанные мною в Митаве условия не были составлены по желанию всего народа? — обратилась императрица к собранию, выказывая крайнее изумление.

— Нет, государыня, нет! — заговорила толпа.

— Так принеси сюда кондиции из Верховного совета, — приказала императрица стоявшему вблизи статскому советнику Маслову.

Когда принесли из совета кондиции, Анна Ивановна приказала Семёну Андреевичу Салтыкову читать их вслух, порознь каждый пункт.

— Таково ли желание народа? — спросила она по прочтении первого пункта.

— Нет, государыня, нет! — продолжала кричать толпа.

Таким образом прочтены были все пункты, с теми же вопросами и ответами.

— Так ты обманул меня, князь Василий Лукич? — обратилась она к князю Долгорукову и затем, взяв из рук Салтыкова кондиции, разорвала их и бросила на пол.

Потом, приняв одну из тех величественных поз, которые так шли к её видной наружности и которые она так умела принимать в иные минуты, императрица обратилась к собранию с торжественной речью:

— Я принимаю власть самодержавную и вступаю на престол не по избранию, а по наследству, и всякий сопротивляющийся моей воле будет наказан как изменник. Но, — продолжала она с большой мягкостью, — я желаю царствовать с кротостью и правосудием и меры строгие буду принимать только в крайних, необходимых случаях.

Речь вызвала восторженные восклицания благодарности. Всё собрание поклонилось, приветствуя новую самодержицу, поклонились члены Верховного тайного совета, поклонился и Дмитрий Михайлович.

Аудиенция кончилась. Анна Ивановна удалилась во внутренние апартаменты, а участвовавшие стали разъезжаться по домам, развозя по всем углам Москвы своё восторженное настроение.

Москва ликовала. Траур по умершему Петру сложили на три дня! Со всех несметных московских церквей разносился весёлый трезвон, а знаменитый Феофан излил всеобщую радость в торжественных виршах:

В сей день Августа наша свергла долг свой ложный,

Растерзавши на себе хиреграф подложный,

И вынула скипетр свой от гражданского ада,

И тем стала Россия весела и рада.

Таково смотрение продолжи нам, Боже,

Да державе Российской не вредит ни что же.

А ты всяк, кто не мыслит вводить строй отменный,

Бойся самодержавной, прелестниче, Анны,

Как оная бумажка, все твои подлоги

Растерзанные падут под царские ноги.

26 февраля от великого канцлера Головкина разосланы были ноты по всем нашим посланникам и министрам при иностранных дворах с извещением о вступлении императрицы в самодержавство, а на следующий день в Успенском соборе, во всех московских монастырях и церквах отслужены были благодарственные молебствия.

— Трапеза была уготована, — пророчески сказал в тот же день Дмитрий Михайлович Голицын в кругу своих ближних, — но приглашённые оказались недостойными; знаю, что я буду жертвою неудачи этого дела. Так и быть, пострадаю за отечество, мне немного остаётся, а те, которые заставляют меня плакать, будут плакать долее моего.

Да и не у одного Дмитрия Михайловича сжималось сердце тяжёлым предчувствием… Простой народ, этот серый народ, от имени которого и во имя которого совершалось столько новшеств, совершенно для него чуждых, — этот народ, глядя на странное небесное знамение, покрывшее с вечера 25 февраля весь горизонт кроваво-багровым светом, набожно крестился и смиренно шептал молитву.

С изумлением и недоумением слышал он вслед за молебствием слова манифеста:

«Понеже верные наши подданные все единогласно нас просили, дабы самодержавство в нашей Российской империи, как издревле прародители наши имели, восприять соизволили, по которому их всенижайшему прошению мы то самодержавство восприять и соизволили, а для того вновь присягу сочинить и в печати издать повелели».

Спокойствие не нарушалось никаким протестом. Через два дня приехал Бирон. Императрица казалась весёлой и довольной.

Отрок-государь унёс с собой в могилу счастливые дни Долгоруковых. Все те, которые прежде унижались и раболепствовали, теперь, на другой же день после смерти государя, бойко и развязно заговорили другим тоном. Всем развязала язык неизбежность опалы всесильной семьи, и все ждали этой опалы с каждым днём.

Странные слухи стали разноситься по всему городу: кто говорил о похищениях громадных сумм из государственного казначейства и государственных дворцов, кто таинственно передавал о неудавшейся попытке бывших фаворитов возвести на престол обручённую невесту — и каждому слуху верилось легко. Сторонников и преданных лиц многочисленная семья Долгоруковых имела очень немного, но зато много завистников и недовольных.

Сама императрица имела повод быть недовольной фамилией Долгоруковых, и в особенности Василием Лукичом, самым видным представителем этой фамилии. При всём уме своём Василий Лукич не понял новых отношений Анны Ивановны; не понял, что сердце женщины, раз отдавшись вполне и безраздельно, не может так вдруг оторваться от настоящего и воротиться к минувшему, может быть, мимолётному чувству. Подобные притязания оскорбляют женщину. Но не понял этого умный, даровитый дипломат и упрямо пошёл по дороге, которая и привела его к крепости. В надежде воротить прежнюю благосклонность, может быть, более чем из верховнических видов, он так зорко следил за ней, не допускал к ней никого, сторожил её, как «некий дракон». Человек всегда остаётся человеком, и в политической сфере, и в обиходной жизни. Василий Лукич увлёкся до непростительной для дипломата слабости — до беззаветной откровенности. Дорогой из Митавы в Москву он чистосердечно рассказал самой Анне Ивановне всю историю о подложной духовной от имени императора Петра II, и эта откровенность погубила его самого и всю фамилию.

В томительном ожидании грозы вся семья Алексея Григорьевича жила в Горенках, то тревожась и вздрагивая при приезде каждого гонца из Москвы, то успокаивая себя и обнадёживаясь, что минуется буря и гроза пронесётся стороной, их не задев. Менее всех боялся за себя князь Иван, может быть, и потому, что он был поглощён совершенно другим, дома почти не бывал, а проводил всё время у невесты, тоже переживавшей тогда тяжёлые испытания.

Гостеприимные шереметевские палаты сделались домом печали и плача: больная бабушка Марья Ивановна доживала последние дни; старший брат, Пётр Борисович, лежал в оспе — кругом всё томительно и мрачно… да ещё к тому же беспрерывные вести, одна другой тоскливее и грознее. Сегодня Наталья Борисовна услышит, что её милого Ваню сошлют в ссылку; завтра — что его лишат всех званий и кавалерии; бедная невеста плакала до истерики. «Какое это злое время! Мне кажется, и при антихристе не тошнее того будет. Кажется, в те дни и солнце не светило», — писала она впоследствии в своих записках. Горе сблизило молодых людей ещё теснее: вместе плакали они и в слезах черпали новые силы. Нашлись услужливые люди, которые стали убеждать невесту не выходить за князя Ивана, как за человека опального, с которым жене придётся вынести горя немало, но такие советы действовали на Наталью Борисовну совершенно иначе; они заставляли её, напротив, торопиться со свадьбою. «Теперь-то, — думалось ей, — и настало то время, когда испытывается и доказывается истинная любовь, и женщина исполняет своё высокое назначение».

В первых числах апреля, когда умерла бабушка Марья Ивановна, а молодому графу Петру сделалось полегче, Наталья Борисовна решилась не откладывать далее свадьбы. «Сам Бог выдавал меня замуж, больше никто», — писала она — и совершенно справедливо. Свадьба совершилась в Горенках, куда приехала молодая графиня без всякого кортежа, провожаемая только одним братом Сергеем. Венчальное торжество более походило на похороны: одинокая невеста плакала до потери сознания, а семья Долгоруковых, вся собравшаяся в Горенках к Алексею Григорьевичу, казалась словно приговорённой к казни.

И казнь действительно была близка; она подвигалась медленно, но верно. Через три дня после свадьбы приехал в Горенки сенатский секретарь с объявлением указа о ссылке князя Алексея Григорьевича со всем семейством в пензенскую его деревню Касимовского уезда, в село Никольское, куда вся семья и принуждена была, по настоянию секретаря, выехать на другой же день. Но это были первые удары грома, отдалённые и безопасные; опальность как будто постепенно приучала к своим железным иглам. Одновременно со ссылкой Алексея Григорьевича и Сергея Григорьевича с их семьями в деревни состоялся указ о почётных ссылках для всех почти родичей Долгоруковых: князь Василий Лукич назначен был губернатором в Сибирь, князь Михаил Владимирович в Астрахань, князь Иван Григорьевич воеводой в Вологду.

Кроме объявления указа сенатский секретарь имел ещё и другое поручение — допросить Алексея Григорьевича и Ивана Алексеевича «о завещательном письме Петра II». На этом полуофициальном допросе оба, как отец, так и сын, объявили, что «ни о какой духовной или завещательном письме или проектах никогда ни от кого не слыхали и у самих у них не бывало». Давая такие объяснения, оба князя оставались покойными; они уверены были в полнейшей бесследности своей попытки. Правда, духовные были сочинены, но никто из посторонних их не видел и были они уничтожены тогда же. Иван Алексеевич, без особенного насилия над совестью, отрёкся от всякого участия, убаюкивая себя тем, что подписывал один экземпляр под руку государя в уверенности полнейшей безуспешности затеи отца и вовсе не имел намерения предлагать духовную для подписи государю, а если и сделал фальшивую подпись, то единственно как шалость, для избежания вечных упрёков отца.

Опалу свою Долгоруковы приписывали интригам Ягужинского, нисколько не подозревая, что за кулисами действовала другая рука, более опытная, рука Андрея Ивановича, невидимо, но исключительно заправлявшая всеми действиями правительства Анны Ивановны в первое время. Остерман знал ненасытную алчность Алексея Григорьевича, не любил его по личным отношениям и ненавидел за грустную историю своего воспитанника.

Семья Долгоруковых стёрлась из политической жизни. Не стало двух верховников из этой фамилии: князя Василия Лукича и князя Алексея Григорьевича, но остался третий верховник, Василий Владимирович, которого не коснулась опала. Остерман понимал необходимость, по крайней мере на первое время, относиться к нему осторожно, как к русскому фельдмаршалу, понимал и то, что этот Долгоруков не разделял безумных притязаний родственников, да и вообще не ладил с ними. Но Василий Владимирович был всё-таки Долгоруков и потому мирился с невзгодой своих родичей настолько, насколько эта невзгода казалась ему справедливой. Лично он не любил брата Алексея Григорьевича и считал его опалу заслуженной карой, но впоследствии, когда эта опала переступила границы справедливости, бурный фельдмаршал вскипел и высказывал своё негодование в обычной бесцеремонной форме. Последствием его дерзких выходок было то, что его самого заперли в Шлиссельбургскую крепость. В манифесте о вине Василия Владимировича сказано: «Презря нашу к себе многую милость и свою присяжную должность, дерзнул не токмо наши государству полезные учреждения непристойным образом толковать, но и собственную нашу императорскую персону поносительными словами оскорблять».

Кроме Долгоруковых в числе верховников находилась и другая, не менее сильная фамилия Голицыных, которых тоже не коснулась опала. В попытке ограничить самодержавие, в сущности более виновной была фамилия Голицыных, а между тем сам Дмитрий Михайлович даже получил сенаторство в преобразованном Сенате, а Михаил Михайлович, другой русский фельдмаршал, получил место генерал-кригскомиссара. Оба Голицыны не были опасны. Открытый и резкий Дмитрий Михайлович не был способен по характеру своему к изворотливости и, раз признав самодержавие, не повёл бы против него подпольных интриг; да ему бы не позволило создавать новые «затейки» и дурное здоровье, крайне расстроенное подагрой и хирагрой. Оставив же в стороне Дмитрия Михайловича, не было повода касаться и Михаила Михайловича, бывшего, как и все члены этой фамилии, под полным влиянием старшего брата как главы семейства.

Голицыны остались, но государыня не могла относиться к ним доверчиво и благосклонно. И действительно, современные записки передают постоянные жалобы Голицыных на отдаление себя от правительства. Во время коронации всем бросилось в глаза, как государыня, обращавшаяся к другим более или менее милостиво, на Голицыных ни разу не посмотрела и не обронила им ни одного слова. Такая немилость и полное удаление от двора преследовали Голицыных во всё время царствования Анны Ивановны.

Половина июня 1830 года. Летняя жара, нестерпимая в душном городе, гонит всех в загородные деревенские окрестности, где дышится свободно в густых лесах и рощах, где нет заражённого душного воздуха и стеснённых городских условий. Спасаясь от зноя, и императрица Анна Ивановна переехала на летнее житьё в загородный дворец села Измайлова, где так любили отдыхать московские государыни.

Девять часов утра. По одной из тенистых аллей измайловского сада проходили императрица и Бирон, пожалованный тотчас по приезде в Москву кавалером орденов Святых Александра Невского и Андрея Первозванного, в день коронации назначенный обер-камергером [Весьма интересно исчисление заслуг Иоганна Эрнеста фон Бирона, приведённое в рескрипте: «Так похвально поступал и такую совершенную верность и ревностное радение к нам и нашим интересам оказал, что его особливые добрые квалитеты и достохвальные поступки и к нам показанные многие верные, усердные и полезные службы не иначе как к совершенной всемилостивейшей благоугодности нашей касаться могло»] и возведённый австрийским императором в графское Священной Римской империи достоинство, вместе с пожалованием ему портрета императора, осыпанного бриллиантами.

Характерное лицо обер-камергера сияло довольством, вероятно, вследствие полученного вчера солидного подарка в двести тысяч талеров, поднесённых ему австрийским посланником, графом Вратиславским, от имени императора. Почести и отличия, чины и звания ещё тешили новизной своей фаворита, не успели пресытить его; глаза его ещё не успели привыкнуть бросать вечно недовольные взгляды, а губы складываться в вечно презрительную, вызывающую усмешку.

Ещё больше удовольствия сказывалось в лице Анны Ивановны, постоянно отражавшем расположение духа любимца. Придворные скоро заметили эту черту и скоро испытали, что, когда он бывал раздражителен и недоволен, тогда она делалась воплощённой тревогой и беспокойством, когда он выказывал кому-нибудь свою благосклонность, к тому и она делалась необыкновенно любезна и приветлива.

Анне Ивановне было в то время 37 лет. Наружность её если не отличалась красотой и женской мягкой миловидностью, то и не лишена была вовсе привлекательности. Черты лица довольно резкие, глаза большие, голубые, открытые, смотревшие строго, нос орлиный, губы, правильно очерченные, при улыбке выказывали прекрасно сохранившиеся зубы, волосы каштанового цвета, рябоватое лицо смугло, голос густой, не резкий; но особенно выделялась она высоким ростом, стройной, величавой походкой и благородством манер.

— Ты, граф, находишь, — говорила императрица, идя подле графа Бирона и особенно в словах налегая на титул, из желания сказать приятное новопожалованному, — находишь… нужны перемены?

— Необходимы, совершенно необходимы… Всё это уродливо, безвкусно, как и всё у этих москвичей! О! Этих варваров надо пересоздать, надобно ввести европейские нравы, развить вкус в общественности.

— Поймут ли тебя, граф, они так недавно начали жить… будут ли довольны?

— Мне нет никакой надобности смотреть, довольны ли они или нет. Мы укажем, как надобно жить, на наших балах, маскарадах… Я покажу им пример. Не могут же они выезжать иначе, как одеваюсь я…

— Правда, Эрнест, конечно, но… В это время послышался стук экипажей, подъезжавших ко дворцу.

— Неужели десять часов и приехали господа Сенат? Как скоро! — проговорила Анна Ивановна, и глаза её, смотревшие так добродушно и ласково, подёрнулись озабоченным выражением. — Мне нужно к ним, а ты, Эрнест, где будешь?

— Я пойду в конюшню посмотреть жеребца, которого прислал вчера граф Вратиславский.

Императрица сделала уже несколько шагов к террасе, ведущей к внутренним покоям, но потом воротилась и как будто не решалась.

— Я хотела тебе сказать, но не успела… Граф Вратиславский приискал мне жениха, португальского инфанта дона Мануила, о котором сильно хлопочет имперский двор. Император просит дозволения приехать инфанту сюда…

— По-моему, незачем и пускать сюда всяких авантюристов…

— И я хотела было так, да одумалась… нельзя… Пусть приедет и уедет ни с чем…

— Аня! Аня! — кричал мальчик, бежавший к императрице по аллее вприпрыжку; подбежав, он протянул ручонки и, подпрыгнув, ловко обвил ими наклонившуюся к нему Анну Ивановну. — Аня, поди туда, там тебя господа ждут.

— Сейчас, голубчик Петруша… — и императрица, взяв за руку мальчика, вошла во внутренние покои.

Учреждённый, согласно петиции, поданной 25 февраля шляхетством, правительствующий Сенат в комплекте двадцати оного члена в дворцовых покоях имел постоянные ежедневные заседания, в которых с одиннадцати до двенадцати часов обыкновенно присутствовала и сама императрица. Кроме того, что она лично участвовала в рассмотрениях докладов, она приказала каждую неделю подавать себе ведомости о делах оконченных, о делах, поданных на её утверждение, и каждую неделю напоминать себе о неоконченных. С переездом же в Измайлово этот заведённый порядок изменили. По новому распоряжению, господа Сенат должны были собираться в Москве ежедневно, а два раза, по средам (по иностранным делам) и субботам (по делам внутренним), приезжать в Измайлово. В этот приезд слушались доклады о ходе работ по двум указам императрицы: относительно отмены закона о майорате и об основании кадетского корпуса, по вопросам, особенно интересующим тогдашнее общество, начатым ещё при верховниках, но не оконченным ими. Впрочем, несмотря и на личное настойчивое наблюдение императрицы, разрешение этих вопросов замедлилось необходимыми предварительными работами, и они окончились только — первый через полгода, в декабре, а второй через год, в половине 1731 года.

По окончании заседания господа Сенат стали разъезжаться.

— А ты, граф Андрей Иванович [Андрею Ивановичу Остерману пожаловано было при коронации, 8 апреля 1730 года, графское достоинство и имение в Лифляндии, стоившее 100 000 рублей], останься со мною пообедать, чем Бог послал. Мне с тобою нужно поговорить о некоторых серьёзных материях, — обратилась императрица к Остерману, кропотливо собиравшему свои бумаги.

Обед же императрицы обыкновенно начинался в двенадцать часов и состоял из простых кушаний, при небогатой сервировке. Вообще Анна Ивановна вела жизнь чрезвычайно правильную: вставала в шесть или семь часов, с десяти часов занималась делами, присутствовала в собраниях или принимала министров с докладами у себя в апартаментах или в манеже, куда стала ездить из желания угодить своему Эрнесту, страстному охотнику до верховой езды; в полдень обедала, в девять часов вечера ужинала, а в одиннадцать ложилась спать. За стол в обыкновенных ежедневных обедах садилось всё семейство Иоганна: Бирон, то есть он сам, жена его, женщина далеко не красивой наружности, урождённая Трейден, из фамилии, находящейся в родстве с Бисмарками; основательница Екатерининского митавского института Екатерина фон Бисмарк, урождённая Трейден; дочь Гедвига, девочка на вид лет пяти, с умными, на всё внимательно смотревшими глазами, и старший сын Петруша, любимец императрицы, на высоком детском креслице.

Разговор за обедом долго не завязывался; императрица ни к кому особенно не обращалась. Иоганн Эрнест, всё ещё под влиянием новости о португальском инфанте, видимо был не в духе, жена преспокойно кушала, не обращая как будто ни на кого и ни на что внимания, а между тем всё видела и за всем следила, а Андрей Иванович весь погружён был в созерцание своей порции.

— Утомили вы меня, Андрей Иванович, — наконец проговорила императрица, — толкуете, толкуете, а всё к концу не подходите с этим майоратом. Ведь, кажется, ясно, что он к нам не подходит, что покойный дядя взял его с иной земли.

— Но, ваше величество, различные консидерации…

— Консидерации!.. Консидерации!.. — с раздражением перебил Андрея Ивановича Бирон, объяснивший не без основания предложение супружества с инфантом португальским инициативою Остермана. — Вы со своими консидерациями скоро потеряете здравый смысл… Лучше бы занимались делом.

Такая грубая выходка против вице-канцлера смутила императрицу, и разговор оборвался.

После обеда императрица обыкновенно уходила одна в свои апартаменты, но с переездом в Измайлово она иногда отступала от порядка, приглашая с собою для совещания графа Остермана.

— Садись, Андрей Иванович, — сказала императрица, ласково улыбаясь, как будто стараясь загладить грубость Бирона, указывая ему на стул против себя и сама опускаясь в глубокое кресло, — хочу я поговорить с тобою.

— Рабская преданность моя вашему величеству…

— Знаю, знаю, Андрей Иванович, не трудись изъяснять; сама тебя знаю, и много слышала о тебе от учителя моего, а твоего братца, мекленбургского посланника. Я тебе верю. Вчера Рейнгольд Карлыч сказывал мне, будто несмотря на мои неусыпные заботы, много недовольных Скажи мне по совести, откуда эти недовольные и какая тому причина?

— Виновного в каждой акции, всемилостивейшая монархиня, должно искать в тех, кто от той акции может приобрести авантаж…

— Авантаж… авантаж… — раздумчиво повторяла Анна Ивановна, — точно ты оракул какой, Андрей Иванович, никогда не скажешь прямо… Долгоруковы, что ли? Так они высланы.

— Но их конфиденты и адепты пребывают здесь, ваше величество. Родственники и приближённые могут льститься их скорым возвращением, а милосердие к их великой продерзости может подать повод к мечтаниям о слабости правительства и о великом их могуществе…

— Что правда, то правда, Андрей Иванович, нужно их лишить всяких мечтаний о возвращении прежнего… Изготовь указ о ссылке их подальше, кого куда, смотря по их винам.

Императрица задумалась. Как женщина далеко не глупая, она сознавала справедливость замечания вице-канцлера; как женщина впечатлительная, она была уколота намёком на слабость; а как женщина много пострадавшая, она отворачивалась от крутых мер, за исключением тех случаев, когда считала себя оскорблённой. В этих же последних случаях её меры напоминали жёсткий характер рода Салтыковых. Решив вопрос о ссылке Долгоруковых, она в то же время живо представила себе тяжёлую жизнь в снегах Сибири, ещё более страшную для опальных, привыкших к роскошной жизни.

— Знаешь ли что, Андрей Иванович, это моя первая казнь, и мне… хотелось бы… искупить её чем-нибудь… В Сибири живёт семейство Александра Даниловича Меншикова… Ко мне хотя он и не был хорош, да и зла большого не делал, хочу воротить… Кто из них жив-то?

— В прошлом году скончался сам Александр Данилович…

— Царство ему небесное… — императрица набожно перекрестилась.

— За ним скончалась и старшая дочка Марья Александровна, наречённая невеста покойного государя, племянника вашего величества. Теперь остались только сын и младшая дочь.

— Жаль мне их. Прикажи поскорее послать за ними.

— Завтра же будет исполнено повеление вашего величества.

Императрица видимо обрадовалась, глаза её засветились тёплым выражением, и в звуке голоса отзывался более мягкий тон.

— Казнить тяжело, Андрей Иванович, не хотела бы казней… разве уж по крайности… Да вот ещё что. По своей воле и по твоему совету я уничтожила Преображенский приказ и дела велела передать в Сенат… Ко мне теперь пристают господа Сенат, что дел много, им не свойственных, волокита будет, просят взять от них те дела… Вот и граф Эрнест тоже говорит, будто во всех европейских государствах злоумышления на царское величество ведаются особо, а наипаче же здесь, при мятежническом духе. Как быть?

— Если благоугодно вашему величеству потребовать от меня, вашего преданнейшего и всенижайшего раба, консидерации по сей материи, то я осмеливаюсь доложить, что все опасения мятежнического духа преувеличены. Народ и шляхетство здесь смиренны и неспособны к пертурбациям… Существуют действительно некоторые особые фамилии, интригующие, но они, как растения без почвы, не могут произрастать, и их опасаться нечего, для вящей же крепости и устранения всякой сумнительности я полагал бы достаточным увеличить комплект преданной гвардии новым полком, под руководством надёжных людей, а главное — переехать в Санкт-Петербург.

— Недобрую память оставил мне ваш Петербург… везде болота… вода… Здесь кости отца моего…

— Вода служит, ваше величество, знатным проводником для иностранных альянсов, а блаженной памяти премудрый дядя ваш в основании Петербурга имел особую партикулярную цель. На московской почве не могло произрасти насаждённое им дерево, понеже новые порядки требовали и нового места. В Петербурге, августейшая государыня, мятежного духа не пребывает, а только рабы по рангам.

— Подумаю… а насчёт регимента гвардии спасибо за совет. Поговорю с Рейнгольдом Карлычем… Ну, теперь, Андрей Иванович, прощай.

Вице-канцлер опустился на колени и, почтительно поцеловав благосклонно протянутую ему руку, удалился.

Несмотря на видимые знаки благосклонности императрицы, граф Остерман, однако же, постоянно казался озабоченным. Его, как человека дальновидного и всегда смотревшего вперёд, заботила будущность престолонаследия. Если императрица останется вдовствующей, кто будет её наследником? Опять смута, а в смуте могут исчезнуть труды того единственного человека, планам которого Андрей Иванович был верным рабом, которого предначертаний он будет верным исполнителем до могилы. Необходимо устроить брак государыни, решил он, обдумывая выгоды того или другого альянса и советуясь со своею супругой, знавшей до тонкости характер императрицы, но Марфа Ивановна на все комбинации мужа только щурила глазки да сомнительно покачивала головой. С целью лично поразведать он и ехал на заседание в Измайлово, но, взглянув на домашние отношения императрицы, сам убедился в бесполезности всякой попытки. Нечего и говорить, что предложение графа Вратиславского было сделано под тайным влиянием Андрея Ивановича, и Бирон инстинктивно угадал истинного виновника, по обыкновению оставшегося в стороне.

Получив повеление императрицы, Андрей Иванович решился покончить с ненавистными Долгоруковыми под каким бы то ни было благовидным предлогом. Так как выставлять основанием обвинения неосторожную откровенность князя Василия Лукича было неловко, то в обвинительном манифесте о ссылке Алексея Григорьевича в Берёзов о духовной не упомянуто ни слова, а исчисляются только вины князя Алексея относительно зловредного воспитания покойного императора, преступного небрежения его здоровьем и похищения государственных достояний. В обвинительном же манифесте о заточении князя Василия Лукича в Соловках сказано неопределённо:

«…о многих против государыни бессовестных и противных поступках».

В конце сентября 1730 года Берёзов оживился приездом семейства Долгоруковых, состоявшего из старого князя Алексея Григорьевича, жены его, сына Ивана с женой Натальей Борисовной, трёх братьев Ивана и трёх сестёр, в числе которых была и «разрушенная невеста» Петра II, с прислугой в пятнадцать человек и с сопровождавшей их командой.

Тяжело было положение прибывших узников, много тяжелее положения Меншиковых. Их по прибытии тотчас же заперли в острожек с полным запрещением выхода. К довершению несчастья, и финансовая сторона не могла облегчить их участи. Лишённое по конфискации всех своих вотчин и движимости, всё семейство должно было жить только деньгами, отпускаемыми на содержание его от казны, по одному рублю в сутки, тогда как даже самые необходимые съестные припасы, привозимые туда, были неимоверно дороги. Вследствие таких скудных средств опальные, привыкшие к расточительности, принуждены были довольствоваться похлёбкой, которую ели деревянными ложками, и водой в оловянных кружках.

Однообразно, утомительно и бездеятельно потянулась жизнь заключённых. Бумагу, чернила и книги им запрещено было давать, и мужчины весь день оставались без дела. Только для женщин сделано было исключение: им дозволялось заниматься рукодельем. И они воспользовались позволением, постоянно занимаясь, кроме домашней швейной работы, рисованием и вышиванием священных изображений на материях и шитьём церковных одежд. В Воскресенском соборе и до сих пор хранятся две священнические ризы с орденскими звёздами Святого Андрея Первозванного на оплечьях. Одна из этих риз шита дочерьми князя Меншикова, а другая дочерьми князя Алексея Долгорукова.

Если и в фаворе семья Долгоруковых отличалась сварливостью, то теперь, когда лишения ожесточили их друг против друга, взаимные ссоры, брань и упрёки сделались ежеминутными. В особенности раздражение усилилось после смерти матери, жены Алексея Григорьевича, умершей через месяц по приезде в Берёзов. Более всех доставалось лучшему из них, князю Ивану, которого сестра и отец обвиняли в умышленной оплошности относительно подписи покойным императором духовной.

— Ну что, доволен? Рад? — подступал к сыну Алексей Григорьевич. — Упрятал-таки отца в каторгу… Ну да подожди… не вечно же этой Анне царствовать, будет и на нашей улице праздник…

— Из ненависти ко мне ты всегда отводил государя от меня, тебе бы только самому величаться… — упрекала с другой стороны «разрушенная невеста» брата, забывая, что холодность покойного государя была вызываема не другими, а ею самою.

Не помнила она, как, бывало, царственный отрок, истощённый физически, иной раз желал бы встретить в невесте не продажную любовь, а нравственную поддержку здорового чувства, в котором так нуждался, но находил только одну холодную готовность к исполнению пожеланий государя. Другой образ стоял тогда между нею и царственным женихом, стоял постоянно, незримо, заставляя отворачиваться от сердечного призыва и отдаваться бездушно правам жениха. Страшный удар, оторвавший от неё блестящую будущность, оторвал вместе с тем и другой, милый образ, оставив пустоту, в которой свободно стала бродить семейная закваска эгоизма.

Защищала Наталья Борисовна мужа, да бесполезно; изредка только удавалось ей перенести брань и ругань с мужа на себя, и тогда она была довольна. Наконец эти ссоры приняли такие размеры, что заведовавший караульной командой вынужден был отписать о них высшему начальству, откуда и последовал высочайший указ: «Сказать Долгоруковым, чтобы они впредь от таких ссор и непристойных слов воздержались и жили смирно, под опасением наижесточайшего содержания».

Прошло семь лет. В довольно просторной комнате бревенчатой избы, как видно недавно срубленной, живёт несчастное семейство Долгоруковых в Берёзове. Изба, как и все простые русские избы, с тем же крылечком, с колонцами и с навесом, с обширными сенями, с горницей, в которой большая русская печь занимает чуть ли не треть всего пространства; в светлице брусевые, чистые стены, лавки кругом, в переднем углу простой некрашеный стол перед образами в поставце, полки у печи с незатейливой посудой. Нет никаких вычурных украшений — да и не сумели бы их срубить простым топором берёзовские плотники. Имеются, однако же, и украшения, которых не встретишь нигде, — предмет постоянной любознательности высшего берёзовского общества и утешения самих хозяев. На стене рядом висели три топорные рамки с двумя патентами и манифестом. Оба патента — один о назначении Ивана Алексеевича гоф-юнкером, другой о назначении обер-камергером — за подписью покойного друга, императора Петра II, а манифест с раскрашенным бордюром — о кончине Петра и о воцарении императрицы Анны Ивановны. В поставце, под защитой образов, хранится драгоценная книга, писанная церковнославянским уставом, о коронации Петра II, в похвалу его императорского величества, а в книге не менее драгоценная картина, изображающая «персоны императора Петра, сидящего на престоле, и России, стоящей перед престолом на коленях, в образе девы в русском одеянии». Оставались ещё припрятанными и утаёнными от фискального погрома и многие другие ценные вещи, но не дорожили ими хозяева, без сожаления назначая их на подарки разным берёзовским власть имеющим лицам. С патентами же и с книгой хозяева не разлучались при жизни своей. Они были единственным утешением в нескончаемо долго тянувшиеся годы.

Семья Долгоруковых всё в том же составе: Иван Алексеевич с женой Натальей Борисовной, братья Николай, Алексей и Александр, сёстры: Екатерина — «разрушенная невеста», Елена и Анна, недостаёт умершего года три назад от горячки самого старика Алексея Григорьевича, да прибавился сынок князя Ивана, семилетний Михаил.

Непродолжительно лето в Берёзове, но именно вследствие этого оно и имеет особенную прелесть. При этой быстро развивающейся жизни нет возможности усидеть в четырёх стенах; так и тянет в поле дышать свежим воздухом, успокоить глаз на яркой зелени и разнообразии оттенков далеко раскинувшегося пространства.

Из мужчин Долгоруковых никого нет дома. Иван Алексеевич пошёл к кому-то в гости — после смерти отца он опять пустился в прежнюю разгульную жизнь, поливаемую крепким зельем; братья — кто в ближний лес за дичью, кто в реке ловить рыбу для семейного обеда. В горнице оставались Наталья Борисовна у оконца с вечной работой — сшить то, починить другое, заштопать третье в белье большого семейства — да младшая из сестёр Анна подле топившейся печки.

— Наташа… Наташа! Где братец Иван?

— Не знаю… верно, пошёл к Петрову или к отцу Фёдору [Священник Рождественской церкви Кузнецов, духовник князя Ивана].

— Нет, Наташа, не у них бывает Иван. От них он не возвращался бы таким сердитым, не придирался бы к тебе за каждую малость.

Девушка замолчала. Наталья Борисовна наклонилась ещё ниже над работой, слёзы текли на вышиванье и застилали глаза.

— Наташа! — снова послышался голос девушки. — Где братья?

— Пошли в лес да на реку; может, принесут нам чего на обед.

— Я есть хочу, Наташа!

— Подожди, милая, скоро они вернутся. Приготовить недолго… а уж если очень проголодалась, так возьми отрежь хлеба да посоли.

Девушка отрезала себе ломоть от каравая чёрного хлеба и, густо посолив его, с удовольствием съела.

— А где, Наташа, сестра-государыня? — опять начала свои допросы утолившая голод княжна. В семье старшую сестру даже за глаза всегда называли государыней.

— Вышла… на задворке. Слышишь, у калитки с кем-то говорит.

Действительно, от ворот временами доносились звуки отдалённых слов; смысла разговора разобрать было невозможно, но, однако же, слышалось, что какой-то пьяный хриплый голос то требовал, то умолял о чём-то, а в ответ отзывались односложные слова сердитого женского голоса.

— Фролка Тишин с сестрицею на скамейке у ворот, — определила княжна, прислушиваясь к голосам. — И чего этот Фролка пристал к государыне-сестрице… прохода ей не даёт… Наташа! Наташа! Отчего Фролка за сестрицею всё бегает?

— Так, милая, любит разговаривать с нею… — уклончиво объяснила Наталья Борисовна.

На широкой скамейке, у несколько покосившихся ворот, сидели тобольский таможенный подьячий Фрол Тишин и «разрушенная невеста».

Фрол Филиппович Тишин, бывавший и прежде в Берёзове по делам службы, в последнее время заметно участил приезды. Познакомившись с семейством Долгоруковых, он скоро сделался их постоянным, хотя и нежеланным гостем. Грубый мужицкий говор подьячего никак не мог подходить к утончённому вкусу князей и княжон — но делать было нечего. Подьячий тоже был своего рода силой, перед которой не раз приходилось заискивать развенчанному семейству. Не раз его услужливость выручала бедную семью из голодной нищеты, снабжая её то тем, то другим из необходимых житейских потребностей. Да и кроме того, как лицо должностное и видное у начальства, Тишин мог повредить, мог доносами или неосторожным словом у начальства стеснить ещё более заключение, которое в последнее время стало свободнее. Правда, в них принимали участие все сильные люди Берёзова, воевода Бобров, майор Петров, все гарнизонные и казачьи офицеры, но разве всё это не могло измениться снова? Разве не могло быть нового доноса? Был ведь же донос два года тому назад от мещанина Ивана Канкарова и потом, позже, от офицера Муравьёва. Наезжали следователи, приезжал из самого Петербурга капитан Рагозин, обыскивали, отобрали уцелевшие было некоторые вещи, но, к счастью, особенно дурных последствий не было. Канкаров, объявивший первый «слово и дело», оказался сумасшедшим, а по муравьёвскому доносу только и было, что отобрали вещи да на некоторое время стеснили свободный выход из острожного помещения, даже не запретили посещений заключённых местными обывателями.

Фролку в Берёзове не любили. Помимо общего нерасположения и недоверия ко всем подьячим того времени, получавшим от своей грамотности обильный доход, выжимавшим разными кляузами и крючкотворством у бедного люда последние крохи, сама личность Тишина, по наружности и по манерам, от себя отталкивала. Сизый, Расплывшийся, с бугорками, нос, серенькие глазки с белобрысыми реденькими ресницами, бегавшие неспокойно, и выказывавшие жёлтые, с чёрными пятнами огромные зубы, хриплый голос, сильный, отшибающий даже самое неприхотливое обоняние, ему только свойственный запах, конечно, не могли составить особенной привлекательности. Вдобавок к безобразию Фролка был ревностным служителем Бахуса и в особенности Венеры, и редкой из молодых и пригожих обитательниц Берёзова удавалось ускользнуть из его пахучих объятий.

Этому-то Фролке понравилась «разрушенная государыня-невеста». Бывая всё чаще и чаще в Берёзове, он скоро сделался домашним человеком в семье Долгоруковых, привозя с собой каждый раз подарочки: то гребешок для расчёсывания роскошной косы Екатерины Алексеевны, то пряников с разными другими сластями, то материи для платьев. С самим Иваном Алексеевичем он сошёлся по-дружески, угощая его привезённым вином. Беззаботная и открытая натура князя Ивана легко поддавалась всякому влиянию, хорошему и дурному, и скорее дурному, так как это более совпадало с его лёгким воспитанием. Иван Алексеевич стал по-прежнему пить, только не прежние заморские вина, а простую русскую сивуху. Всё чаще и чаще становились угощения, и всё чаще стал возвращаться домой князь Иван пьяным, в развратном виде, сварливым и придирчивым.

Тяжелее отзывалась эта перемена на бедной жене его, Наталье Борисовне, на которой лежала вся житейская забота обо всём семействе. Пожертвовав блестящим положением, состоянием, молодостью и красотой для выбранного её сердцем, она безропотно несла и теперь свой тяжёлый, непосильный крест. К несчастью, жертва её оказывалась бесплодной и неоценённой. Напрасно она изобретала тысячи средств удержать мужа дома, отвлекать его от ежедневных попоек, в которых погибали его здоровье и вся будущность, напрасно она старалась ободрить его возможностью возврата к прежнему величию, в чём подавали некоторую возможность родные и близкие, с которыми она вела деятельную переписку, но князь Иван втягивался в разгульную и безобразную жизнь всё глубже и глубже.

Из всех гулливых товарищей мужа Наталья Борисовна более всех не любила подьячего Фролку. Чуяло сердце её, вечно страдающее за любимого человека, угадывало в нём не простого гуляку и пьяницу, сколько раз ей удавалось вовремя предостеречь мужа от нескромной болтовни или дать невинный оборот какой-нибудь дерзкой и озлобленной выходке против угнетательницы. Иван Алексеевич в редкие трезвые минуты сознавал справедливость слов жены, порой давал слово исправиться, быть осторожным, но все эти благие решения продолжались только до первой рюмки, до прихода Фролки.

— Ныне не государыня у нас, — заговаривал обыкновенно князь под пьяную руку, — а шведка. Знамо, за что она жалует Бирона-то… Знамо, про что сгубила и нашу фамилию. Послушала Елизавету, а та зла на меня за то, что я хотел, когда был в фаворе, заключить её в монастырь по лёгкой её жизни…

— Негоже говорить такие речи, князь, а лучше бы Бога молил о здоровье её государского величества, — подзадоривал Фролка хмелевшего князя.

— А что? Доносить хочешь? Да где тебе доносить! Ты ведь сибиряк! А донесёшь, так первому же голову снесут… — успокаивался князь.

— Доносить не пойду, а донесёт, пожалуй, майор Петров.

— Ну, этот из наших… не донесёт. Немало получал подарков, — неосторожно проговаривался Иван.

Таких-то откровенных речей и добивался Фролка. Ими он заручивался, обеспечивал своё влияние и ставил опальное семейство в зависимое от себя положение. Чем более проговаривался князь, тем дерзче становился Фролка, тем яснее становились его наглые требования от «разрушенной невесты».

И теперь, в это утро, увидя уходившего из дома князя Ивана, Фролка, с утра полупьяный, поспешил отправиться к острожку, где на широкой скамейке у ворот увидел сладкий предмет своих вожделений.

Катерине Алексеевне только что минуло двадцать два года, но раннее свободное обращение как с невестой развило её уже женщиной. Она не отличалась ни броской красотой, ни симпатичностью, но развившийся стройный стан, видный даже и в грубой местной одежде, довольно правильные черты лица, снежный цвет кожи, сохранившийся и в суровом берёзовском климате, грациозность манер отличали её от самых красивых берёзовских девушек.

— О чём, милочка, кралечка ты моя, задумалась? — говорил с полупьяной развязностью Фролка, подходя к княжне и стараясь сиплому голосу придать сладенькую нежность.

Катерина Алексеевна не заметила его прихода и не слыхала нежного приветствия. В своей любимой позе, прислонясь боком к стене и запрокинув голову, она бесцельно смотрела вперёд, не замечая около себя никого и ничего. Она вся уходила в себя, как будто прислушивалась к иным голосам, звучавшим когда-то так нежно и льстиво в её ребяческом ухе, как будто вглядываясь в иные картины, которыми праздное воображение рисовало ей давно минувшее величие. «Тогда я была глупа… неумна, не воспользовалась… О, если бы теперь хоть день, один только день…» — думала она.

Княжна не заметила, как Фрол Филиппович грузно опустился подле неё на скамейку.

— Красотка ты моя золотая, всё-то ты одна тоскуешь, голубушка… — ласкал он, обнимая правой рукой стройный стан девушки.

— Отстань, Фролка! — резко оборвала очнувшаяся Катерина Алексеевна, освобождая свою руку и отклоняясь станом от грязных объятий.

— Нет, золото, не отстану… поцелуй меня… обними покрепче… помилуй дружка полюбовно, — бормотал Фролка, обнимая всё крепче девушку и наклоняясь к ней своим тучным телом.

— Мерзавец! — отчаянно крикнула княжна и с силой, которая является даже и у слабых людей в минуты отчаянной решимости, оттолкнула подьячего, рванулась и, не заметив, как разорвалось её платье, за которое цеплялись руки Тишина, побежала в комнаты.

— О, о! Сударынька! Вот как! Небось благородная кровь тут же заговорила! Мерзавец! Постой… мерзавец даст вам себя знать. Придёшь к нему сама и попросишь, да будет поздно… Надругаюсь вволю тогда… — шипел Фрол Тишин, вставая со скамейки и отправляясь домой.

Дорогой он обдумывал планы овладеть девушкой против её воли.

Девушка, вбежав в комнату, где была Наталья Борисовна с Анной, не говоря ни слова, порывисто села к столу и, облокотившись на него обеими руками, закрыла ими лицо. Она не плакала — не в её натуре было разливаться слезами, — но вся дрожала, грудь её судорожно поднималась и опускалась. В ней отзывалась не оскорблённая скромность девушки, а гордость государыни-невесты. «До чего дошла, до чего дошла! Осмелиться — и кому же, подьячему!» — шептала она.

Наталья Борисовна с участием следила за молодой девушкой, догадываясь о том, что случилось, но не расспрашивая. Вообще странные отношения установились у Катерины Алексеевны к братьям, сёстрам и снохе. Гордая, постоянно сосредоточенная на себе, княжна-государыня казалась какой-то чужой в семействе, стояла всегда особняком, почти не принимая никакого участия ни в ком и ни в чём. Младшие сестры, на три и на пять лет моложе старшей, всегда смотрели на неё с какой-то опаской и никогда не решались сами заговорить с государыней-невестой, вымещая зато свою никем не стесняемую живость на доброй, ласковой Наталье Борисовне.

Часа через два воротился домой и князь Иван Алексеевич, к крайнему удивлению жены, совершенно трезвым, в обществе офицера местного гарнизона поручика Овцына. По наружности Овцын казался молодым человеком, лет около тридцати, не красавец, но и не урод, с лицом типично русским, расплывающимся в море безбрежного добродушия. Поручик Овцын бывал точно так же частым гостем Долгоруковых. Обоих, как Тишина, так и Овцына, тянуло туда одно и то же чувство, но в проявлениях совершенно противоположных. Насколько груба была животная страсть Фролки, настолько, наоборот, было идеально платоническое обожание поручика. Странные бывают явления природы! Овцын, сын отпущенника, а впоследствии кабацкого целовальника, выросший в среде развратных и порочных примеров, не замарался липнувшею к нему со всех сторон грязью, напротив, вдался в совершенно противоположное — в какое-то возвышенное миросозерцание.

Княжна Катерина Алексеевна казалась Овцыну ангелом, которому должны были бы все поклоняться, в котором не было, по его глубокому убеждению, ни одной человеческой слабости. Конечно, такое беззаветное обожание и безграничная преданность не могли же не нравиться молодой девушке, и она полюбила его, насколько могло полюбить её преждевременно охладевшее и тщеславное сердце.

Князь Иван при входе не заметил никакой перемены в сестре, на которую, впрочем, он никогда не обращал внимания, но поручик инстинктивно, с чуткостью утончённых нервов угадал, что с его идолом случилось что-то необычное, требовавшее его участия. Поняв значительный взгляд, который княжна бросила ему, выходя из горницы, он, обменявшись несколькими словами, поспешил проститься и уйти. На задворке, подле той же скамейки, ждала его девушка.

— Дмитрий Иваныч, ты любил меня? — прямо спросила его девушка, кладя на его плечо свою нежную руку, казавшуюся ещё нежнее от грубого холщового рукава. — Ты не потерпишь моей обиды?

Овцын не отвечал, да и что мог бы он сказать, когда весь он сам готов был за неё в огонь и в воду.

— Меня, мой дорогой, обидел Фролка… хотел меня сделать своею любовницей… Защити меня. Брату не говори, он или взбесится, или на меня же накинется.

— Изломаю его, Катерина Алексеевна, потрохов не оставлю-с, — наивно высказал Овцын, не подозревая возможности рисоваться.

— Нет, Дмитрий, я не хочу этого. Ты только постращай его… Сохрани Бог, совершится убийство… Тогда и нам не сносить голов своих. Хорошо, Дмитрий, согласен? Только поучи!

— Хорошо-с. Как велите, так и будет.

Княжна с кокетством, врождённым каждой женщине и не покидающим её во всяком положении, протянула свою руку к губам молодого человека и быстро взбежала на крыльцо.

Овцын воротился домой и стал обдумывать средства наказать Тишина и отвадить его от любезничанья с княжной. Сознавая своё физическое бессилие, он посвятил в свою тайну двух своих друзей, казачьего атамана Лихачёва и боярского сына Кашперова, вечного охотника подраться и побуянить. На общем совещании было решено, не откладывая, поколотить Фролку в науку.

Сговорившись в подробностях, они стали караулить Тишина и в тот же день вечером словили его на каком-то задворке одной из берёзовских красавиц, щедро наградили плюхами, помолотили, как зрелый сноп, и отпустили едва живого. Избитый подьячий прохворал несколько дней, а потом, оправившись, быстро собрался домой в Тобольск. Он хорошо понимал, за что его чуть не убили, и твёрдо решил отомстить сиятельному семейству.

Прибыв в Тобольск, Тишин сказал за собой государево «слово и дело» и затем подал сибирскому губернатору язвительный донос, в котором подробно и с различными украшениями описал «зловредительные поступки сосланных Долгоруковых и укрывательство, чинимое им от майора Петрова и берёзовского воеводы Бобровского». Губернатор отослал донос в Петербург, откуда немедленно сделано было распоряжение о посылке для расследования в Берёзов Ушакова, капитана сибирского гарнизона, родственника начальника Тайной канцелярии.

Прошла зима. Тишин не являлся, и об нём уже забыли берёзовские обыватели, забыла и семья Долгоруковых. Радовалась Катерина Алексеевна, избавясь от животного нахальства пьяного ловеласа, радовался и гарнизонный поручик, которого сердечные дела шли всё по-прежнему, в сентиментальном обмене взглядами и вздохами. Княжна видимо отличала его: позволяла целовать свои руки, позволяла пожатия их, но этими дерзновениями всё и ограничивалось; да, впрочем, о дальнейшем Дмитрий Иванович никогда не мечтал. Вспоминала лишь иногда о Фролке-подьячем Наталья Борисовна, и то про себя, как будто ожидая чего-то, как будто томясь от предвидевшегося будущего горя.

Но вот с начала весны 1738 года опальная семья Долгоруковых встрепенулась. В Берёзов вместе с вестниками оживления природы приехал капитан Ушаков.

— Государыня по милосердию своему вспоминала о несчастных, — говорил он по приезде в Берёзов начальным и подначальным людям, — и послала меня разузнать, какое житьё-бытьё Долгоруковых, не нуждаются ли они в чём-нибудь, не терпят ли утеснений от приставов.

Не довольствуясь одними расспросами, Ушаков стал во всё входить сам, познакомился с опальными и старался снискать их расположение.

Обрадованные неожиданной милостью, все начальные и подначальные люди наперерыв спешили успокоить сердобольного капитана, убедить его, что житьё опальных вовсе не так тяжело, что им не делается никаких утеснений и что они пользуются по возможности свободой. Радовались Долгоруковы, но теперь только одна Наталья Борисовна не разделяла общих радостных надежд, вспоминала о Тишине, находила какую-то связь между ним и Ушаковым и горячо молила Бога о спасении.

Проблагодушествовав желанным гостем, капитан уехал, обнадёжив в добром будущем. И действительно, недолго спустя после его отъезда получен был приказ, но только приказ недобрый. Вследствие этого нового распоряжения князя Ивана отделили от семьи и посадили в сырую, тесную землянку, около которой стоял часовой, не допускавший к нему никого. Содержание узника определилось самое суровое. Пищу приносили только раз в сутки, и то небольшой кусок чёрного хлеба да кружку испорченной воды. Сбылись предчувствия Натальи Борисовны: Тишин и Ушаков недаром ели их хлеб-соль…

Вместе с несчастьем вырастало героическое самоотвержение жены князя Ивана. По целым часам валялась она — дочь фельдмаршала Шереметева — у ног часовых, обливая их слезами, и наконец достигла-таки того, что ей позволяли по ночам подходить к землянке, приносить заключённому ужин и утешать несчастного. Это были их последние свидания.

Прошло несколько месяцев; в конце лета выехали из Берёзова вся семья Долгоруковых и все, кто принимал в них участие. И ныне ещё старики рассказывают, со слов своих отцов, как в одну из тёмных дождливых ночей явился у Берёзова таинственный баркас с неизвестными людьми, которые захватили князя Ивана, его братьев Николая и Александра, Бобровского, майора Петрова, Овцына, трёх священников, дьякона, прислугу Долгоруковых, и в ту же ночь отправился — в Тобольск, как впоследствии оказалось.

Между тем в Тобольске была образована, для расследования действий князя Ивана, особая комиссия, под председательством того же капитана Ушакова, из особо назначенных членов, в числе которых находился поручик Василий Суворов, отец знаменитого рымникского героя. По распоряжению этой комиссии привезённых из Берёзова рассадили по тюрьмам. Самое тяжкое содержание выпало на долю опять-таки князя Ивана. Его заковали в ручные и ножные кандалы и приковали к столбу так, что он не мог сделать почти никакого движения. Начались допросы.

Все обвинения заключались в доносе Тишина и в донесениях Ушакова, то есть относились к вредительным и злым выражениям, поносящим честь государыни императрицы и цесаревны Елизаветы Петровны, к высказываемому под пьяную руку князем Иваном намерению во время заговора заключить цесаревну в монастырь. Затем выступили вопросы о подложном составлении духовной от имени Петра II, о житье в Берёзове, о подарках Петрову и о сохранившихся патентах. На первом допросе князь Иван отвечал обдумчиво и осторожно, но не так осторожен был его младший брат Александр, насказавший на него под угрозой дыбы, а ещё более под влиянием обильно подносимой ему следователями водки много были и небылицы [Отрезвившись, князь Александр понял всю гнусность роли, которую заставили его играть следователи, и горько раскаялся. Нравственные мучения его были так сильны, что через какие-нибудь три месяца после допроса он покушался на свою жизнь, распоров себе живот. Рану зашили, жизнь ему спасли, но не спасли от вечных упрёков совести. Потомки его считаются в роде Долгоруковых «проклятым племенем», а в народной памяти князь Александр остался известным под названием князя «с поротым брюхом»]. На дальнейших допросах с пыткой изнурённый скудным питанием и бесчеловечным содержанием князь Иван совершенно сломался. Он подтвердил данное и при первом допросе чистосердечное признание в участии по составлению духовной и потом наговорил на себя всё, чего только желали инквизиторы.

Добытые показания комиссия представила в Петербург, откуда последовало распоряжение перевезти Николая и Александра Долгоруковых в Вологду, а князя Ивана в Шлиссельбург, куда тоже перевезли и прочих князей Долгоруковых: Василия Лукича, Ивана Григорьевича и Сергея Григорьевича. Участь берёзовских обывателей, обвиняемых в послаблениях и в участии к Долгоруковым, решилась скоро. Майору Петрову в июне 1739 года отсекли голову, священников били кнутами и разослали по сибирским городам; из них более пострадал священник Рождественской церкви Фёдор Кузнецов, духовник князя Ивана; его били кнутом нещаднее и, кроме того, вырезали ноздри; офицеров гарнизонных разжаловали в рядовые и разослали по разным сибирским полкам, а боярского сына Кашперова и атамана Лихачёва били батогами и сослали на службу в Оренбург. Оставалась нерешённой дольше других участь самого князя Ивана… О нём хлопотали и заботились высокопоставленные лица того времени: два Андрея Ивановича [Имеются в виду Остерман и Ушаков] и новый кабинет-министр Артём Петрович Волынский.

Начало ноября 1739 года. Вода и берег одинакового сплошного сероватого цвета; туманно так, что не отличишь, утро ли, полдень ли или вечер. На всём давящая пустынность; ни звука, ни шороха, кроме однообразного шуршания прибоя и всплеска волны, взбегающей на однотонные, сероватые прибрежные камни и падающей обратно пенистой полосой. Жизнь умерла, хотя и нет ещё снежного покрова. Холодно и сыро; влажность проникает всюду: в воздух, в слои буроватой листвы, покрывшей землю, в слоистый берег, в серые стены Шлиссельбургской крепости, такой же томящей, как вся окрестность.

С небольшим лет пятнадцать, как Шлиссельбург перешёл от шведов к нам и из пограничной сторожевой крепости сделался стражем, только не от внешних врагов, а тюремным внутреннего распорядка [Значение русской государственной политической тюрьмы Шлиссельбургская крепость сохраняла до 1869 года, то есть до того времени, когда все государственные преступники, содержавшиеся там, были переведены в центральную тюрьму, а дела о них, со справками, архивом и библиотекой, были переданы в Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии. С 1869 по 1879 год крепость имела значение военно-исправительной арестантской роты, а с этого последнего года сделалась исправительным батальоном. Ныне в крепости содержатся только нижние военные чины, виновные в ослушании, нарушении дисциплины и тому подобных проступках. При этом необходимо заметить, что в настоящее время большая часть прежних сырых арестантских конур переделана в более сносные помещения]. Да и действительно, это назначение более подходило к ней. Толстые стены, недостаточно устойчивые для борьбы, оказывались совершенно достаточными для острожной службы, тюрьмою глядели узкие оконца с железными переплётами, в которых виднелся лоскуток пасмурного неба. Сырые конуры в стенах скорее были способны не поднять энергию, а подточить её, стереть всякий мятежный, своевольный порыв.

С Анны Ивановны началась новая верная служба Шлиссельбурга. Сюда стали привозить неспокойных мечтателей новых порядков, сюда же для окончательного суда была перевезена и семья Долгоруковых — за исключением Николая и Александра, бывших в Вологде, — и размещена отдельно по разным тайникам и казематам. Внизу, в сырой и тёмной каморке, в три аршина длиной и в два шириной, с полом ниже водного уровня, в стены которой бились озёрные воды, содержался Иван Алексеевич, прикованный к стене и скованный ручными и ножными кандалами. При каждом его движении бряцали тяжёлые кольца, но тихо, едва слышно, как тихи и едва заметны были движения арестанта. Иван Алексеевич был ещё не труп и не скелет, но какое-то странное подобие человека. Тёмно-синие полосы под ввалившимися, неестественно блестящими глазами вместе с глубокими впадинами щёк, при обострившихся чертах, всклокоченные пряди волос придавали лицу выражение не страдания — оно уже притупилось, — а того крайнего нервного возбуждения, после которого уже нет возврата к жизни.

Иван Алексеевич сидел на связке грязной, вонючей соломы, опираясь спиной о стену, к которой привинчивался конец железной цепи. Опустив голову и беспомощно сложив иссохшие руки на коленях, он оставался по целым часам совершенно неподвижным. Да и мудрено было делать малейшие движения при вывихнутых руках и ногах. Тобольский заплечный мастер не потрудился даже оказать последней услуги — вправить вывороченные дыбой из связок члены.

Жизни не было в этих отторгнутых членах; вся деятельность сосредоточивалась только в двух жизненных узлах: сердце и голове. Но зато и работала же эта жизнь головы, этого всевидящего духа, отвлечённого от всего внешнего. В нём не было повесы и кутилы, сердцееда, счастливого любовника Трубецкой и стольких дам тогдашнего большого света, не было и того невольного поселенца сибирского, грязного и грубого, который топил в вине уязвлённое самолюбие и память о счастливой буйной юности. С убийством тела умер человек животный и просветлел человек внутренний.

В другой камере того же каземата второго этажа, более просторной и более светлой, содержался князь Василий Лукич Долгоруков. И Василий Лукич изменился в этот последний месяц, после того как ночью его, сонного старика, неожиданно схватили, заперли и подняли на дыбу. Его с проседью волосы совершенно посеребрились; всегда гладко выбритый подбородок покрылся щетиной; лицо осунулось и потеряло свежесть; тонко-деликатные манеры, учтивость и умение обращаться в высших сферах — потеряли обычную мягкость. Изменился Василий Лукич, но не потерял присутствия духа и крепко веровал в перемену фортуны.

«Наболтал что спьяну да с дурости племянничек Иван, — перебирал в уме своём старый дипломат, отыскивая причины новой невзгоды, — а больше ничего, никаких других новых резонов к гибели нашей фамилии существовать не может».

Сколько ни разбирал и ни отыскивал новых резонов Василий Лукич, но не находил. История о духовной известна была государыне тогда ещё и даже от него самого, история о кондициях самодержавства — старая, забытая история. Правда, не прошло ещё трёх лет, как пострадал князь Дмитрий Михайлович Голицын, но та акция, как выражался князь Василий, с иными кондициями. Государыня всегда недолюбливала сурового старика, а к нему, Василию Лукичу, особливо благоволила.

«И что за ослепление такое было на меня? — чуть не вслух проговаривал старый князь. — К чему была эта наша затейка? Одно суетное мечтание…»

А между тем эти суетные мечтания и теперь накипали в голове без спроса и без ведома, рисовали доброе будущее, награды за перенесённые случайные беды, место первенствующей персоны в государстве. Но не исполнились мечтания и не удалось Долгоруковым стать первыми персонами, В природе не повторяется одно и то же. Старый дипломат в снегах Сибири, где он воеводствовал, заморозил свою прозорливость; не понял он, что пошли новые порядки, с немецкой пробой, в которых русским людям нет места.

Остальные Долгоруковы, Сергей Григорьевич и Иван Григорьевич, содержались в другом каземате, примыкавшем под углом к первому. На них мало отразилось тюремное заключение; они веровали в счастливый исход. Опала и прежде не лежала на них особенно тяжело, а князю Сергею даже улыбнулась было и фортуна. По заступничеству тестя, старого петровского птенца, Петра Ивановича Шафирова, князь Сергей был вызван в Петербург, получил посольский пост в Лондоне, совершенно собрался к отъезду — только оставалось получить прощальную аудиенцию и аккредитивные грамоты, — как вдруг ни с того ни с сего вместо Лондона — Шлиссельбург. Как будто сама судьба гнала Долгоруковых, убирая со сцены их друзей и сподручников. Не далее как с полгода умер Пётр Павлович, а из остальных кто в шуты попал, кто в ссылку, а кто и умер…

Мёртвенно-тихо внутри острожного шлиссельбургского двора. Временами слышатся то шаги караула, то вдруг звук мушкета, выпавшего из рук вздремнувшего часового. Встрепенётся солдатик, подхватит ружьё, запахнёт ветром подбитую шинель, перекрестит размашистым крестом широкий зевок, прислонится к стенке и опять вздремнёт.

— Ого-го-го… выноси, голубчики, — послышалось где-то за крепостью, потом стук колёс по камням, забряцали бубенчики… ближе… ближе… и скоро на двор к комендантскому крыльцу подкатила тройка с телегой: это был гонец из Петербурга с важными бумагами к коменданту.

Разбудили коменданта, старого служаку, неспособного к строевой службе из-за ран, добряка, которого судьба, ради потехи, назначила на суровый пост тюремщика. Прочёл привезённые бумаги добряк и окаменел. Что это? Не сон ли? Не дьявольское ли наваждение? Снова прочёл он, толстая отвислая губа задрожала, чаще и с усилием заморгали веки, перекрестился и чуть слышно проговорил:

— О Господи… Господи… ещё… Иванушку!

Первая бумага была сентенция 31 октября 1739 года генерального собрания кабинет-министров, сенаторов, трёх старших чинов Синода и депутатов от гвардии и разных других ведомств. В сентенции заключалось: «Изображение о государевых воровских замыслах Долгоруковых, в каковых по следствию не только обличены, но и сами винились». Потом излагался приговор: князя Ивана колесовать и потом отсечь голову, князьям Василию Лукичу, Ивану Григорьевичу и Сергею Григорьевичу отсечь головы без колесования. Поступки князей Долгоруковых, фельдмаршала Василия Владимировича и брата его Михаила Владимировича, «хотя и достойных смертной казни, представить на высочайшую милость её императорского величества». В заключение излагалось утверждение 1 ноября приговора государыней и определялось, чтобы исполнение решения совершено было публично в Новгороде, чтобы князя Василия Владимировича заключить в Новгороде, а Михаила Владимировича в Шлиссельбург.

Вторую бумагу составляло строжайшее распоряжение о немедленной отсылке четырёх первых Долгоруковых в Новгород для исполнения над ними приговора. Милосердные судьи, как видно, хотели избежать упрёков в волоките.

Пятого числа обвинённые были уже в Новгороде, куда в тот же день приехал и сам Андрей Иванович Ушаков.

Неизвестно, какими соображениями руководствовались при назначении казни именно в Новгороде. Зачем перевозкой по скверной осенней дороге окровавили истязаниями последние дни перед смертью людей с раздробленными членами.

Андрей Иванович не любил тратить попусту времени и лишать себя долго душевного удовольствия. Тотчас же по приезде в Новгород он навестил страдальца Ивана Алексеевича и — подверг его новому допросу. Конечно, и по новым допросам, даже самого Андрея Ивановича, не могло получиться каких-либо новых сведений. Едва слышным голосом, выходившим из груди, князь Иван снова повторил старую историю о духовной, с раскаянием высказывался о зловредительных словах в Берёзове насчёт государыни и цесаревны, но более ничего.

Накануне дня исполнения приговора, в полдень 7 ноября из-за новгородской заставы вышли несколько человек рабочих и две подводы с нагруженными досками, брусками и отрубками. Пройдя Фёдоровский овраг по мостику, перекинутому через высохший почти ручей, рабочие и возы поднялись на другой высокий берег и направились по болотистой местности. Обойдя кладбище для бедных, известное под названием Скудельничьего кладбища, эта небольшая группа остановилась за четверть версты от кладбища и, следовательно, в версте с небольшим от Новгорода. Выбрав ровное удобное местечко, рабочие принялись за работу этого изобретённого человеческим умом моста к другой жизни.

На другой день, с рассветом, по этой прежде пустынной дороге потянулись толпы горожан, любопытных видеть, как будут рубить головы родовитым князьям. Если бы наблюдательный зритель пожелал подметить выражение лиц большинства этих снующих, спешащих на даровое зрелище людей, то он жестоко бы ошибся: он не прочёл бы ни горя, ни скорби, ни сожаления, ни радости, ни злобы, а только какое-то тупое, деревянное выражение любопытства приниженного, забитого человека.

— Смотри-кась, родный, чтой-то за махина? — спрашивала женщина, протискавшаяся к первым рядам около эшафота, молодого парня, указывая на орудия, приготовленные на эшафоте.

— Разнимать будут, тётка, по составам да головы рубить, — отвечал парень.

— А за что рубить головы? — допытывалась любознательная тётка.

Вопрос был выше понимания парня. Он приподнял с затылка шапку, почесал за ухом и бессознательно проговорил:

— Так, видно, надо, тётка. Начальство указало… стало, надо.

Из городской заставы показалась процессия. Вперёд мерно выступал местный отряд войска, за ним траурные телеги с подсудимыми, и, наконец, шествие замыкалось лицами, официально присутствующими при совершении казни, священником, служилым и, наконец, отрядом войска. По сторонам в беспорядке толкались народные толпы.

Было уже светло. Солнце, прятавшееся за густой тёмной полосой на востоке, вдруг выглянуло; луч его, мимолётно поиграв на стальных штыках, осветил страдающие лица и побежал дальше осветить лица других страдальцев. Воздух морозный, чистый, безветренный, глухо отдающий солдатский шаг; свечи живых покойников горят ярко, мерно колыхаясь.

Процессия перешла овраг, поднялась на высокий берег; и стала приближаться к эшафоту. Барабаны затрещали дробью, солдаты выстроились по сторонам, и обвинённых подняли на помост. Старый священник, обходя осуждённых с последними Христовыми словами любви, особенно долго оставался перед князем Иваном. О чём говорили они, никто, кроме Бога, свидетелем не был, но все видели просветлевшее лицо страдальца и благоговейную любовь старика священника, видели, как старик сам склонился перед ним, государственным преступником и лиходеем, не удерживая слёз, падавших на голову мученика. Вот дан и последний прощальный поцелуй примирения, с которым должен явиться новый жилец нового мира.

Присутствующие сняли шапки и оставались с обнажёнными головами во всё время исполнения приговора. После громкого прочтения резолюции приступили к казни. Князь Иван, казалось, ни на что не обращал внимания, как будто всё совершавшееся было делом совершенно посторонним. Бестрепетным взглядом встретил он подходящего к нему палача. Какая-то странная нечеловеческая мягкость и всепрощающая любовь светились из его глаз и разливались по всему лицу. В эти моменты жалок был не он, покончивший с миром, а жалки люди, совершающие такое дело во имя будто бы государственного блага. И вот, как будто желая сделать всех участниками своей славы, он стал молиться, отчётливо и громко выговаривая слова молитвы в то время, когда его привязывали к доске.

— Благодарю тебя, Боже мой… — говорил он, когда палач рубил ему правую руку, — яко сподобил мя еси… — когда рубилась левая нога, — познати тя… — при отнятии левой руки…

Это были его последние слова. Князь Иван лишился сознания при отсечении правой ноги и палач поспешил окончить дело, отрубив ему голову.

Затем очередь была за князем Василием Лукичом. До самой последней минуты князь Василий надеялся, ждал, что вот сейчас, сейчас прочтётся бумага от государыни о прощении, но бумаги не было, и голова его скатилась вслед за головой князя Ивана. Наконец, зрелище кончилось казнью князей Ивана Григорьевича и Сергея Григорьевича.

Гробовое молчание продолжалось во всё время совершения казни; народ оставался точно окаменелый.

Через несколько месяцев двух братьев Ивана — Николая и Александра перевезли из Вологды в Тобольск, где 28 октября 1740 года состоялось замедлившееся исполнение над ними решения: их обоих наказали кнутом, урезали языки и потом сослали — Александра в Камчатку, а Николая в Охотск. Замечательно, что по кончине Анны Ивановны Бироном было сделано распоряжение об отмене, в поминовение об императрице, наказаний над Николаем и Александром, но это распоряжение было получено в Тобольске месяц спустя после выполнения решения. Избегли уголовных наказаний только один средний брат, Алексей Алексеевич, сосланный в камчатскую экспедицию матросом, сёстры-княжны да знаменитая русская женщина, супруга князя Ивана, Наталья Борисовна с двумя малолетними детьми. Впрочем, тяжкая доля постигла и виновницу общего погрома, «разрушенную государеву невесту». Сосланная в новгородский Воскресенский Горницкий девичий монастырь, она в продолжение двух лет содержалась там в самом строгом заключении на заднем дворе, подле конюшен и хлевов, в арестантском помещении с узким отверстием вместо окна и под двумя замками. В тюрьму её никто не входил, кроме настоятельницы и приставницы, носившей пищу. Несмотря, однако же, на такое суровое содержание, надменный характер девушки не сломился. Раз приставница, рассерженная грубостью, замахнулась на неё чётками из деревянных бус.

— Уважь свет и во тьме, я княжна, а ты холопка, — гордо сказала государева невеста, и смущённая приставница поспешила уйти.

В другой раз она не только не отдала должного почтения, но даже не удостоила ответом какого-то генерала, приезжавшего из Тайной канцелярии в монастырь для осмотра колодниц. За такую грубость необходимо должно было следовать наказание, но так как нового придумать оказалось невозможно, то для обучения смирению заколотили досками единственное отверстие вроде окна.

При Елизавете Петровне княжна Екатерина была возвращена и назначена фрейлиной, а через три года, в 1645 году, вышла замуж за генерал-аншефа Александра Романовича Брюса. Государева невеста умерла вскоре после свадьбы, простудившись на возвратном пути из Новгорода, куда ездила для поклонения праху брата. За два дня до смерти она приказала сжечь при себе все свои платья, не желая, чтобы их кто-нибудь носил после неё.

----------------------------------------------------------------------

править

Первое издание: Фавор и опала. Роман П. Полежаева. — Санкт-Петербург: тип. В. В. Комарова, 1884. — [4], 214 с., 4 л. ил.; 20. — (Приложение романов к газете «Свет»; Янв. Кн. 1, 1884 г.).