У плиты (Боборыкин)

У плиты
автор Петр Дмитриевич Боборыкин
Опубл.: 1888. Источник: az.lib.ru

Петр Боборыкин

править

У плиты

править

В довольно просторной, но низкой кухне — жарко и полно всяких испарений. На плите несколько кастрюль и «балафонов». В духовом шкафу «доходят» пирожки. Борщок через полчаса будет совсем «во вкусе». Цыплята в кастрюльке шипят. От них идет самый сильный запах — сухарями, жареными в сливочном масле. На чистом столе приготовлено блюдо с затейливым перебором из теста, для овощей. Их четыре сорта: горошек, цветная капуста, фасоль, каштаны. Господа любят, чтобы подавалось по-старинному, покрасивее, с укладкой.

Часу с третьего Устинья без перерыва переходит от стола к плите, от плиты к крану, от крана к духовому шкафу. Чад и пыль от плиты все сильнее распирают ей голову. Краснота щек почти багровая. Пот лоснится по всему лицу и стоит крупными каплями на лбу. Она носит чепчик — приучили ее немцы, где она долго жила «на Острову». В просторной ситцевой кофте, подпоясанная фартуком, с засученными белыми, пухлыми руками — она двигается быстро, несмотря на свою полноту. Да и лет ей довольно: с осени пошел сорок четвертый. Из-под чепчика выбиваются, немного уже седеющие, курчавые темно-каштановые волосы. На один глаз — глаза у нее светло-серые — Устинья слегка косит. Вследствие постоянного отворачивания головы и лица от раскаленной плиты у нее напряжены все мышцы, брови сердито сдвинуты, у носовых крыльев складки толстой кожи пошли буграми. На правой щеке большая родинка с тремя волосками — то опустится, то поднимется. Устинья часто, при усилии, когда снимает тяжелую кастрюлю или что-нибудь толчет, раскрывает рот с одного бока и показывает два белых зуба.

То и дело обтирается она фартуком, хотя и знает, что это не очень чистоплотно. К жару она до сих пор, вот уже больше двадцати лет, не может привыкнуть настолько, чтобы совсем его не чувствовать, как другие кухарки. Она — «сырая»; зато голове ее легче бывает от постоянной испарины.

Устинья заглянула еще раз в глиняную кастрюлю, где пузырился борщок, и в эмалированную, где шипели цыплята. И то, и другое почти что «в доходе», а господа наверно не сядут вовремя, непременно опоздают, потом будут недовольны. Она все у немцев же, на Острову, приучилась готовить по часам. Вот и теперь посмотрела она на стенные часики с розаном на циферблате и бережно поставила блюдо под овощи в шкаф, чтоб переборка из теста пропеклась и зарумянилась. Ее господа не едят; но Устинья делает тесто как следует, и после сама его ест, с остатками овощей, если день скоромный. Постов она довольно строго держится; но в среды и пятницы разрешает и на скоромное, да иначе и нельзя, из-за остальной прислуги. Горничные — модницы, и даже в великий пост, со второй недели, «жрут мясище».

Немцам на Острову Устинья многим обязана, и помнит это до сих пор — кое-когда навещает их, в большие праздники. Первым делом они ее грамоте выучили. Она было упиралась, да сама скоро сообразила, что грамота и счет, хоть сложение и вычитание — куда не бесполезны. И самое не обочтут, да удобнее и концы с концами хоронить на провизии. В первое время немка-барыня сама часто ходила по близости на рынок, к Андреевскому собору; а потом перестала, начала прихварывать. Устинья без стыда и совести никогда не воровала; но в лавках процент ей платили, да на мелочах урывала, так копеек по пяти с рубля. Она на это смотрела как на законную статью дохода. Кухарочное ремесло считала она самым тяжелым, не столько от ходьбы и усталости работы, сколько от плиты. Без головных болей она не бывала ни одной недели, и весь ее характер портился единственно от жара и чада. В девках, дома, в деревне, она была мягкая, как тесто, ласковая, тихая и словоохотливая; с тех пор, как в кухарки попала, стала хмуриться, больше все молчать; а внутри у нее, к тому часу, когда плита в полном разгаре — так и сверлит, так и сверлит. Тут не подвертывайся ей: пожалуй, из чумички и кипятком ошпарит.

К немцам Устинья поступила еще полумужичкой, кое-что умела стряпать, что успела подсмотреть у настоящего повара, когда жила в судомойках, в русском трактире, куда и чиновники ходили есть шестигривенные обеды. Заглавия она легко запоминала и «препорцию». Но все-таки была она так себе, «кухарец», как называл ее один сиделец овощной, рублей на пять жалованья. Барыня немка по-русски чисто говорила; любила зайти в кухню и даже подолгу в ней побыть; стала, вместе с грамотой, показывать Устинье, как готовить разные немецкие закуски, форшмаки, картофельные салаты, с селедкой, и всякого рода «хлебенное», к чему Устинья, еще в деревне, имела пристрастие, когда пекла там пироги, ватрушки, «конурки». На Острову она научилась даже делать «штрудель» из раскатанного теста с сухарями, корицей и яблоками, какого ни один и дорогой повар не умеет.

Грамотность повела и к чтению поваренных книг. Сначала она плохо схватывала самый язык этих книг и туго запоминала вес и количество «по печатному». У немки было несколько книг: Авдеева, Малаховец и еще тоненькая книжечка, где все больше польские блюда. Барыня ела мало; но семейство было большое и хлебосольное, совершенно на русский лад. Доходы начались порядочные, как только барыня перестала сама ходить на рынок; практика для Устиньи разнообразная, и привычку она себе выработала готовить по часам. Потом, когда барыня сделалась совсем болезненной, расходы по столу уменьшились; зато надо было готовить и легкие вещи для слабого желудка, детям, старухе-теще особенно, а барину с приятелями — непременно такие же сытные и пряные блюда.

Незаметно, в три-четыре года, из «Устиньи Наумовны» вышла кухарка «за повара». Она видела, что ей цена — не пять и даже не семь рублей. А дела было все-таки много. Устинья этим воспользовалась без истории, прямо подыскала место на двенадцать рублей, объявила это господам; они такой цены не дали, и она отошла; но сохранила с этим семейством связь; не иначе поминала, как добрым словом немку-барыню.

После того, ни к одним господам не чувствовала она ничего подобного. Плита держала ее в постоянном глухом раздражении. Она себя «сокращала», редко когда грубила, водки не пила; иногда бутылку пива. Ходьба на рынок только и освежала ее по утрам. Без рынка она бы совсем задохнулась. Рынок же доставлял ей доход, на который она теперь смотрела уже как на главную статью, а на жалованье — как на придаток. Не могла она подолгу оставаться на одном месте. Кухня, какая бы она ни была, начинала давить ее теснотой, однообразием своей обстановки, чадом, жарой и запахом. К делу она не имела настоящей любви, и готовила хорошо, действительно «за повара», потому что это ей далось и вошло в ее достоинство, в амбицию. Всяким замечанием она внутренно оскорблялась, и на русских барынь смотрела как на капризных детей, ничего несмыслящих, неспособных даже рассказать толковым языком, как изжарить бифштекс.

При поступлении к новым господам, Устинья прямо спрашивала: есть ли прием гостей и как велико семейство, и не скрывала того, что процент с зеленщиков и мясников для нее «первая статья». Если семейство маленькое и приема нет — она не соглашалась идти и на пятнадцать рублей, даже и на двадцать с кофеем, чаем, сахаром и разными другими «пустыми приманками», по ее выражению.

И ее брали: она не воровала без меры, не пила, была довольно чиста «вокруг себя», чрезвычайно аккуратна насчет часов и умела готовить решительно все, что входит и в домашний, и в званый обед, с придачей разных немецких, польских и даже коренных итальянских блюд; она им выучилась, живя у старого профессора пения, родом из Милана.

Без судомойки или «мужика» Устинья, в последние пять-шесть лет, не желала нигде жить. Она сурово отстаивала свое поварское достоинство, ни под каким предлогом не соглашалась чистить ножи и мыть посуду. В иных местах ходили дневальные бабы, в других нанимались младшие дворники или держали особенных «кухонных» мужиков.

Судомойку недавно разочли. Сама Устинья просила об этом. Выдалась «несуразная», да вдобавок еще неопрятная бабенка и начала пошаливать: то форма пропадет, то фунта масла не досчитаешься. Да и работы нет такой, как у мужчины: копаются, нечистоплотны, с посудой обращаться непривычны, над ножами только потеют, а чистка — «горе».

Вчера старший дворник докладывал барыне, что у него есть на примете парень, самый подходящий. Устинья еще не видела его; он должен был явиться перед обедом. Барыня сказала ей сегодня утром:

— Я в это входить не буду. Вам с ним иметь дело… Заставьте его поработать. И если он годится — переговорите насчет цены. Мы больше восьми рублей не дадим, с нашей едой, и за угол будем платить — в дворницкой; а в квартире ему ночевать места, вы сами знаете, нет.

Устинью барыня вообще «уважает». До сих пор не было еще между ними никаких историй; а живет она у этих господ уже около года. В первое время, барыня, просматривая счеты, находила не раз, что на провизию идет больше, чем шло прежде. Устинья слегка обиделась и предложила платить ей по стольку-то на день, по числу «персон», и на гостей полагать особенно. Господа на это не пошли — и дело обмялось. Выбор судомоек и кухонных мужиков везде предоставляли ей.

Обед совсем готов, кроме соуса к рыбе. Судак уже достаточно проварился в длинной жестяной кастрюле. За него Устинья поставит рубль семьдесят копеек; но заплатила она за него полтора целковых. Она с рыбы сама взимает процент, потому что не в ладах с содержателем того садка, где до сих пор брала рыбу; а временно покупает — где придется; стало, и настоящего процента еще не имеет. Рыбу, чтобы она не переварилась, Устинья отставила; но еще надо приготовить соус.

С этим соусом следует отличиться — и с первого же раза. Барыня сама в кухне почти что ничего не смыслит; но барин любит тонко поесть, и кое-когда, вдруг, что-нибудь такое выдумает, позовет ее и начнет растолковывать на свой лад — как составить особенную приправу к рыбе или к зелени. Получает он французскую газету, и там печатают, изо дня в день, обеденное меню; а что помудренее — там же объясняется.

Вот он третьего дня и передал Устинье, уже через барыню — соус делать к разварной рыбе вроде того, как к мотлёту полагается: на красном вине и бульоне, с лучком и вареным, мелко накрошенным картофелем. Барыня принесла газету, по-русски перевела Устинье, да маловразумительно; однако они столковались. Мудреного тут нет ничего; только пропорция показана маленькая, человека на три; а здесь садится, каждый день, без гостей, семь человек. Устинья должна была сообразить. Случилось слово: «литр», — насчет пропорции красного вина. Барыня не сумела ей объяснить, больше ли это бутылки, или меньше, — справиться не у кого было — барин уехал со двора. Сообразила она и тут, что больше полутора стакана не следует вина, коли человек на семь — на восемь.

Только что Устинья стала приготовлять все, что нужно для этой новой поливки из французской газеты, как кухонную дверь с задней лестницы тихонько приотворили и просунулась белокурая мужская голова.

— Чего надо? — окликнула она строгим голосом.

— Это я, матушка, мужик кухольный.

Вошел несмело и дверь оставил приотворенной мужичок лет двадцати пяти-шести, в синей сибирке, чисто одетый, в больших сапогах и на шее желтый платок; росту среднего, немного сутуло держится, с узкими плечами, лица приятного, волосы светло-русые, тонкий нос и серые большие глаза; бородка маленькая, клинушком.

Устинья быстро его оглядела. Он ей показался подходящим. Лицо его ей понравилось.

— В кухольные? — переспросила она.

— Точно так, матушка.

— Положение знаешь?

И этот вопрос был задан таким тоном, чтобы он сразу почувствовал, что она в кухне командир, и от нее он будет зависеть вполне.

— Знаю, матушка.

Произносил он высоким тенором, и выговор его она сейчас же признала за свой, природный, волжский «верховой», от которого она в Петербурге почти что отучилась. Он говорил на «он» — и очень мягко.

— Положение такое, — повторила она, — жалованья семь рублей.

— Влас Иваныч… — заикнулся парень, — сказывали: на восемь рублёв.

— Семь, — повторила Устинья.

Лучше выторговать рубль, и после, если окажется старателен, прибавить еще рубль, как будто в награду за усердие и по своей протекции.

— Маловато… поштенная!

И слово «поштенная» напомнило ей деревню.

— Больше не дадут; харчи хорошие, чай будешь пить, за угол — в дворницкой — плата хозяйская. Чего тебе еще? — спросила она уже помягче.

Парень почесал в затылке, но тотчас же наклонил голову и, глянув на нее вбок своими выразительными серыми глазами, выговорил:

— Пущай-ин так будет, матушка.

Это слово «матушка» он произносил особенно мягко, точно он с барыней разговаривает.

— Да ты где живешь-то?

— Я-то? Здесь, по близости, в Спасском переулке, на Сенной.

— Мне ведь сёдни нужно к обеду.

Устинья из своих прежних, крестьянских слов удержала «сёдни», хотя при господах его не употребляла.

— Мы с полным удовольствием. Я останусь. А переберусь к вечеру — если так.

— Вот я еще посмотрю, — сказала Устинья, разводя в горшочке дичинный бульон, — как ты со службой своей справляться будешь.

— Известное дело, матушка.

Парень был подпоясан пестрым кушаком так, как подпоясываются разносчики. Он шапку положил на лавку и стал распоясываться. Под сибиркой у него оказались: жилет и розовая рубаха, навыпуск. Устинья и на одёжу его поглядела вбок, продолжая мастерить соус.

— Сейчас-то еще нет настоящей работы: а вот вынеси-ко там корзинку с мусором да подмети здесь.

— Слушаю.

Он снял сибирку, засучил рукава и собрался брать корзину.

— Тебя как звать?

— Епифаном.

— Откуда ты? Паспорт, небось, при тебе?

— При мне, матушка. Я — мижегородской, по казанскому тракту.

Епифаново «мижегородской» — с буквой «м» — пришлось по душе Устинье.

— Так мы земляки? — откликнулась она. — Про Горки село слыхал?

— Как не слыхать, матушка!.. Я — гробиловский. Шелеметевская вотчина была до воли.

Он даже и фамилию Шереметевых произносил с буквой «л» как истый нижегородец.

— А я из Горок, — сказала Устинья и в первый раз улыбнулась.

Около месяца живет Епифан в кухонных мужиках. С Устиньей он ладил с каждым днем все больше и больше. Держал он себя все так же смиренно, истово, головы никогда высоко не поднимал, говорил мягко и тихо, так что горничные — их две — первые дни и голоса его не слыхали; начали даже подшучивать над ним по этому поводу.

Устинья взяла его под защиту и все повторяла им:

— Нетто все такие халды, как вы — охтенская команда?

Из них только Варя была действительно с Малой Охты; да Устинья уже заодно дала им такое прозвище.

Варя — ужасная франтиха, и что ни праздник — сейчас же отпросится в театр, и после, в кухне, за перегородкой, утюжит мелкие барынины вещи и мурлычет без перерыву. Даже Устинья вчуже выучила, слушая ее:

Какой обед нам подавали!

Каким вином нас угощали!..

И Варя, и Оля, за обедом, продолжали подзадоривать Епифана. Он ест медленно, по-крестьянски, часто кладет ложку на стол и степенно прожевывает хлеб. Варя ему непременно скажет:

— На долгих отправились, Епифан Сидорыч…

И обе враз прыснут.

И тут опять Устинья должна их вразумить. Они никогда не ели по-божески, как добрые люди едят, в строгих семьях, а так, урывками, «по-собачьи». Одно слово — питерские мещанки, с детства отбившиеся от дому.

Епифан никогда не начинал есть мяса из чашки, и дожидался, чтобы сказали:

— Можно таскать!

Спросил он чуть слышно насчет «тасканья» — и опять обе горничные подняли его на смех за это «мужицкое слово».

— Таскать! Таскать!.. — повторяли они. — Что — таскать? Платки носовые из карманов? Ха, ха, ха!..

Он даже покраснел и посмотрел на свою защитницу. Устинья, на этот раз, не в шутку рассердилась на «охтенских халд», и отделала их так, что они прикусили языки; но, на особый лад, переглянулись между собой.

И это заметила Устинья. Переглянулись они: «Кухарка, мол, подыскала себе тихонького дружка и держит его у себя под юбкой».

Такое подозрение сильно ее взорвало; она вся побурела, но браниться с ними больше не стала; только целую неделю плохо кормила и барских остатков не давала ни той, ни другой.

Как могли они — «халды!» — думать срамно о ней и о Епифане, когда у нее даже и в помышлении ничего не было?! Она если не совсем старуха, так уж в летах женщина, а он молодой паренек, и в сыновья ей годится.

После этой выходки девушек за обедом, Устинья часто что-то возвращалась мыслью в кухонному мужику. Точно будто они, своим переглядыванием и смехом, что-то такое у нее на душе разбудили.

В первые еще дни после того, как Епифан поступил в ней, Устинья, угощая его чайком в кухне (никого кроме них не было), в сумерки, полегоньку, между передышками питья вприкуску, осведомилась о его семье, женат или холост, велика ли родня, и как ему насчет солдатчины предстоит?

На все это Епифан толково, почти шепотом и с еще большими расстановками в похлебывании чая с блюдечка, отвечал ей, сидя на лавке, у стола, в одной уже рубахе. И он, и она, выпили по четыре чашки.

Он был младший сын солдатки, вдовы, жребий взял хороший и в солдаты угодит разве только в ополчение, да и льготу имеет, как грамотей — он прошел все классы училища. Семья — бедная; братья разделились — их трое; он женат.

Известие, что Епифан женат, как-то ей не показалось. Однако, она не пустилась его расспрашивать: какова жена, собой красива ли, из какой семьи, есть ли дети, женился по согласию с нею или так, из расчету, по крестьянской необходимости взять бабу, для работы и хозяйственного обихода.

Но Епифан ничего, по-видимому, не утаил. Женили его по девятнадцатому году, когда только один старший брат жил отдельно. Земли, по уставной грамоте, приходилось, пожалуй, по три десятины, да земля — тощая; а деревня, хоть и близко к городу, но доходным промыслом не «займается», была прежде всегда оброчной при господах и промышляли кое-чем, извозом и бурлачеством и на ярмарке всякой работой; которые и огородишком кормились; бабы в город все тащили, по воскресеньям пряжу, грибы, ягоды, а теперь и носить-то нечего. Мать ослабла совсем, и после выдела двоих старших братьев — второй в солдаты попал — еле перебивалась. Он при ней остался, в старой избе. Коровенка одна, пара овец — и то, по нынешнему времени, в редкость.

Жениться ему не хотелось. Мать упросила. В соседней деревне, Утечино, посватали девку, старше его года на четыре, старообразную с лица, не очень бойкую ни на разговор, ни в работе; только они с матерью поверили слуху, что за ней денег «отвалят», и приданое — четыре больших короба. Ходили слухи, что она «согрешила», оттого и за бесчестье можно получить прибавку. Однако, никакого «богачества» не оказалось. Короб один всего приданого дали кое с чем, да свадьбу сыграли на шестьдесят рублей, да сорок рублей в дом она принесла — вот и все.

Устинья слушала рассказ Епифана и про себя хвалила его истовость, то, что он не жаловался, не срамил жены насчет ее греха, и не начал ей расписывать про постылую женатую жизнь; он дал только понять, что с первых же недель жена ему стала неподходяща. Она забеременела, родила девочку — должно быть, «заморыша» — и после родов здоровьем начала перепадать; девочка не дожила и до году. Ему в семье делалось «не по себе» — так он и выразился. Он и взял паспорт, сначала у Макарья на ярмарке служил, тоже кухонным мужиком в армянской харчевне. Случай вышел ему с купцами ехать в Москву и до Питера добраться.

Так правдиво и обстоятельно поговорил о себе Епифан, что и Устинья ему кое-что рассказала про свое деревенское житье бытье. Сначала так, вкратце, а потом и вспоминать полюбила про разные разности из девичьей своей жизни. Она из той же почти «округи», только на арзамасском тракте. И они были крепостные, она еще помнила все отлично, ее тогда уже замуж отдавали. И она, как Епифан же, шла по-старинному, попала за хорошего парня; но лоб ему в скором времени забрили, перед самым объявлением воли. Солдаткой она рано из деревни ушла и рано овдовела, муж на службе, в горах, помер, где-то на китайской границе, она никогда не могла выговорить, в каком месте.

Епифан слушал Устинью, за таким вечерним питьем чая, с особенным выражением лица и поклонами головы, как почтительный сын слушает родную мать; это ей очень льстило. Она бы ему охотно рассказала про разные соблазны, через какие прошла в Питере солдаткой, да еще вдовой и приятного вида; но сразу она не хотела очень-то его баловать — того гляди, зазнается и начнет запанибратствовать. Он парень неглупый, и мог легко понять из ее слов, что она себя — «не в пример прочи-им» — соблюдала довольно строго. Сходилась ли она, нет ли, с кем-нибудь, когда еще была молодой бабенкой — на это Устинья никакого намека не сделала; но всеми своими речами давала ему почувствовать, что с нею и следует обходиться почтительно.

Точно «шайтан», вселился потихоньку Епифан в сердце Устиньи. Так и она называла его по-деревенски «шайтаном», уже после того, как он ее всю к себе притянул…

Снаружи все было по-прежнему, даже горничные-задиры, и те ничего особенного не замечали; кухонного мужика они оставили в покое, за обедом над ним не смеялись, совсем как будто и нет его тут. А он все такой же, каким был и при поступлении: больше помалчивает, ест медленно, и первый ни к какой еде не приступает; всегда ждет, чтобы другие начали.

Да и приблизив его к себе, Устинья, в первые дни, смотрела на него, как на сироту. Что-то материнское к нему чувствовала. Ей делалось совестно самой себя за то, что она «старуха», и вдруг пользуется таким молодым человеком; а его она жалела и не ставила ему в вину того, что он ее подбил на грех, на запоздалую страсть.

Винить его она не могла. Нельзя ей было говорить, что он ее подбил, одурачил, опоил каким-нибудь дурманом. Это случилось — она и сама не понимает, как. Жалко ей стало его чрезвычайно, — она его, как паренька по двенадцатому году, приласкала… И только позднее она стала испытывать на себе его силу. Говорит он ей тихо, полушепотом, смиренно; но каждое его слово входит ей внутрь, и взгляд его серых глаз, немножко исподлобья, пронизывает ее. Вид у нее такой, точно будто она хозяйка, а он — ее батрак; на деле же совсем по-другому становилось. Она еще дивилась тому, как он не догадывается о своей власти над нею, не начинает мудрить, не вытягивает из нее всех жил…

Не может он не смекать, что у такой кухарки, как она, должны быть деньги. По его тихим, проницательным взглядам она замечала, что он отлично соображает, какой доход приносит ей, каждую неделю, одна провизия. Он грамотный и видит, что она за цены становит в записной книжке, которую показывает барыне. Цены ему отлично известны. Живя по трактирам, он запоминал их, да и теперь не пропустит случая осведомиться. Устинья не скрыла от него, что она «благородно» пользуется процентами в лавках. Считать он умел скорее ее, и давно привел в известность, какой может быть ее месячный доход. Но вот они уже больше месяца в связи, а Епифан ни разу не заикнулся даже насчет ее сбережений, ничего не попросил, на выпивку или в деревню послать лишний рубль. К вину он склонности не имеет, и его трезвость была не наружная только, а настоящая.

Устинья в двадцать лет житья на местах отложила несколько сот рублей. Сначала она носила по мелочам в сберегательную кассу, потом купила билет с выигрышем, другой, третий… Два раза в год она их страховала, мечтала о кушах в десять тысяч — дальше она не шла в своем воображении, — упорно продолжала верить, что не первого марта, так первого сентября она непременно выиграет. Кроме билетов, были у нее и наличными, в разных мешочках, затыканных в белье и платье ее кованного сундука, стоявшего под кроватью. Билеты она держала у себя, хоть и сильно боялась пожаров. Слышала она про то, что всего лучше положить билеты в банк на хранение; но она на это не решалась… Надо было исписывать много листов, да и узнается, да и как бы не вышло затруднения при обратном получении денег. Купонов она не отрезала; знала, что выигрышные билеты дают проценты очень малые; но все-таки держалась их исключительно.

Не один уже раз, глядя со слезами нежности в глазах на своего Епифашу, она готова была ввести его в денежные тайны, даже похвалиться немного своим капиталом, посулить ему что-нибудь на разживу… Но она все ждала, что он первый начнет говорить ей про свои нужды.

Но Епифан не просил у нее денег. Про деревню ему приводилось говорить, про то, что оттуда все требуют помощи, что он «по силе возможности» посылает; но жалованье его известно, а доходы — какие же?..

Вот эти «доходы» и повели к объяснению. И тут он поступил так, что она его, про себя, великой умницей назвала.

Сидят они вдвоем, за чаем, разговор идет о кухарках, о жизни у господ, о тягостях кухонной службы, о плите, о частых головных болях Устиньи. Ее медовый месяц с другом делал ей кухню и плиту еще постылее. Бросила бы она все это и обзавелась бы своим домом, да еще при такой умнице, как ее любезный.

Епифан, как бы про себя, выговорил:

— Жалованья своего вы, чай, не проживете!

Он все еще продолжал говорить ей «вы», Устинья Наумовна.

— Известное дело, — ответила она и поглядела на него вкось.

— А процент (он произносил с ударением на «про») превосходит жалованье.

И это он сказал не тоном вопроса, а как вещь несомненную.

— Ты спрашиваешь, больше ли процент супротив жалованья?

Вопрос Устиньи звучал уже совсем задушевно. Тайны она перед Епифаном не хотела иметь.

— Так точно, — чуть слышно вымолвил он и посмотрел на нее продолжительно.

В его взгляде Устинья увидела, до чего он ее довести желал.

«Ты, мол, доходом пользуешься безвозбранно; но все-таки ты из господского кармана не одну сотню в год вынешь этаким манером. Я — твой помощник по кухне, несу на своих плечах всю черную работу, знаю очень хорошо, чем ты пользуешься, и молчу… Так не лучше ли будет нам делиться, по-честному, без всяких лишних разговоров?»

Все это она нашла во взгляде его серых, тихо пронизывающих глаз, и на другой же день сама первая объявила ему, что он от нее каждый месяц будет получать то, «что ему следует».

— У меня жалованье, у тебя — другое, — вразумительно говорила она. — Ты не меньше моего трудишься. С моего доходу и тебе должна идти доля.

Доля эта была третья, и он стал ее получать на руки. И так он был растроган этим «неоставлением» Устиньи, что только, без всяких слов, много раз на дню прижмет ее тихонько к своей груди и глазами обласкает.

Никаких у них историй из-за денег, ни попрошайства, ни вытягиванья. И ничего она для него из провизии не утаивает. Он не лакомка. Когда-когда оставит ему кусок послаще, и не спрашивает его, куда у него идут ее деньги, домой ли отсылает, или на что тратит. Подозрений насчет гулянок с женским полом, на стороне, у нее нет. Епифан любит хорошую одёжу и купил себе пиджак и толковую жилетку; но видит она, что у него к транжирству никакой нет склонности. Хмельным ни разу не приходил. Все им в доме довольны — и старший, и остальные дворники. Устинья сообразила, что он их чем-нибудь ублажает.

«Халды» — горничные тоже стали с ним заговаривать, и «Варька» куда не прочь была бы «хвостом вильнуть», да он с ними все так же себя держит, как и внове. Полегоньку и они перед ним спасовали, даром что он кухонный мужик.

И сама не может уже распознать Устинья, как она любит своего Епифашу… Всячески любит: и жалеет его, и боится его, и льнет к нему…

И все тошнее ей делается стряпня, — целый день возиться и сдерживать себя на людях… Точно она — прикована к этой плите, а ее возлюбленный — вольный человек: сегодня тут, — завтра взял паспорт, да и утек. Не век же он будет оставаться кухонным мужиком. А года-то идут… Она через пять лет совсем старуха; он — еще кровь с молоком, только в возраст вступит настоящий, к тридцати годам подойдет.

И жар кидался ей в голову от всех этих дум, не меньше, чем от плиты.

О том, что у Епифана есть жена, Устинья одно время точно забывала… Ведь он ей сказывал, что жена старше его, женился он на ней, не любя ее, считает «ледащей» бабенкой, к ней его нимало не тянет. Будет ей посылать отсюда когда — денег, когда — немудрый гостинец, с «аказией».

Но чем глубже забиралась в душу Устиньи страсть к Епифану, тем ей ненавистнее делалась самая мысль, что, как-никак, он все-таки женат, у него баба есть, и эта баба его законная «супруга». Может ведь и сюда пожаловать, особливо, когда старуха помрет. Детей у них нет. Что ж она там одна будет оставаться?.. Земли малость, пахать некому… Она возьмет да и явится.

И потом, какова бы она там ни была, все-таки она молодая баба. Ведь он никогда не говорил, что она уродина, а только — старообразна. Кто ее знает, — может, теперь раздобрела. Ей житье не плохое: Епифан помогает семье.

Ходит Устинья вокруг плиты и точно под ложечкой у нее что сверлит. Надо ей делать бешамель к телятине, а она никак тревоги из себя не может вытравить. Вот сейчас совсем забыла прибавить в заправке сахару, как барин любит. Прежде у нее всякий соус или подливка в голове так и выскочит: все, до последней малости, и что после чего положить, и сколько минут подержать на огне, и в какой пропорции; а тут, на таком пустяке, как бешамель, и чуть не сбилась!

Постоянное присутствие Епифана волнует ее. Он никуда почти не отлучается и так ловко и скоро справляет свою черную работу, что успевает и ей, по поварской части, помогать. Кое-что он знал и прежде, а теперь мог бы уже простой, незатейливый обед и весь сготовить. Если б ему подручным в большую кухню, к хорошему, ученому повару, из него бы и теперь еще вышел неплохой кухарь. Но в нем нет настоящей охоты в этому делу, как и в самой Устинье. Он также не любит плиты, постоянного жара и чада… И он так рассуждает, что за поварскую и кухарочную службу — «всякие деньги дешевы». Слыхал он, что в отелях и ресторанах французам, а случается и русским, главным поварам, до трех тысяч платят. Вряд ли бы он польстился и на такое жалованье!

Епифана совсем не туда тянет. У него склонность к промыслу, к торговле, к толковому обхождению с деньгами. И не так, что в «ламбар» положил, да и отрезывай «купончики», а так, чтоб своей собственной головой из одной копейки сделать пять и десять в один год.

Устинья, при всей его сдержанности, поняла это, и в ее голове стали роиться мысли все вокруг того, как бы Епифана привязать к городу окончательно. Деревенские порядки ей были довольно известны. До тех пор, пока ты в крестьянском обществе числишься — ты закрепощен. Захочет общество, и откажет тебе в высылке вида, и могут тебя туда по этапу прогнать. Надо Епифана совсем освободить, чтоб ни староста, ни волостной писарь, ни старшина, ни мать, ни — главное — жена, не могли держать его в зависимости от деревни.

Спрашивает она его в тот самый день, когда она на бешамеле чуть было не запнулась:

— Епифаша, а коли бы у тебя теперь в кармане до тысячи рублев было, ты нетто остался бы в крестьянстве?

Он на нее сначала поглядел, по-своему, снизу, из-под длинных ресниц:

— И в деревне можно, по нынешнему времени, многим займаться, — уклончиво ответил он.

— Однако ты городской, по всему. Ежели б, например, к мещанскому сословию приписаться?

— Даром никто не выпустит. Что ж о пустом говорить!

Слово «пустое» ее даже обидело. Епифан как будто не мог сдержать досады: «И зачем-мол ты меня только дразнишь, а серьезного ничего в моем положении не изменишь!»

Это задело ее. И захотелось ей сейчас же доказать ему, что она не на ветер говорит, а если б он не ёжился и прямо ей свои все сокровенные желания выложил, она бы освободила его от деревни, от мира, от жены постылой.

С жены Устинья и начала.

— Ведь я, до сих пор, не знаю, Епифан, — заговорила она, степенным, почти суровым голосом, — в каких ты чувствах к своей фамилии? Может, ты так только говоришь, а между прочим для тебя твоя баба — большая привязка, и ты от нее и по доброй воле не отойдешь.

— Куда же я отойду? Да и зачем? Пока по городам буду жить, кто же меня станет тревожить?.. Там ведь тоже деньга-то нужна, а от меня идет хорошая благостыня.

— Однако баба твоя — на ногах. Детей у вас нет. Мать умрет, она и пожалует самолично, под тем предлогом, что ей хозяйничать не над чем, а здесь она хоша в стряпухи на извозчичий двор пойдет.

— Без моего разрешения этого не будет, — спокойно заметил Епифан.

— Все-таки! Вот видишь, Епифаша, — она продолжала ужо гораздо мягче, — твою судьбу я бы с великой радостью устроила. Только надо, чтоб уж никто тебя из деревни не беспокоил.

И они начали разговаривать по душе тихо-тихо. Кстати и в доме-то никого не было, кроме детей с гувернанткой, да больной их тетки, а горничные шили в комнатке, около передней. Устинья прямо его допросила, сколько это будет стоить, если б, в самом деле, выйти из крестьянского сословия. Он начал соображать и сказал ей приблизительно сумму. Надо будет землицей своей почти что совсем пожертвовать. Это бы еще не Бог весть какая потеря, но, по его рассуждению, выходило, что не стоит это делать. Были бы только «настоящие» деньги — кто ему мешает, чем хочет, заниматься в Питере: в артель поступить, торговлю открыть, даже и в гильдию записаться?

Устинья опять упомянула о жене.

— Это даже смеху подобно! — возразил Епифан, и засмеялся немного в нос. — Чего же ее бояться? Окажусь я исправен насчет денежных пособий — и она будет сидеть там, в Грабилове. Совсем она не такого характера, чтоб ее в столицу тянуло… Как есть самая простая баба, нрава угрюмого, и опять же привычна к своему хозяйству — и в услужение, без крайней надобности, не пойдет.

Такие доводы все еще не вполне успокоили Устинью.

— Опять же и то взять, — более спокойно говорил ей Епифан, — ежели я к мещанству припишусь, она должна, по мне, к тому же сословию отойти. Таким манером она скорее теперешнего угодит в Питер. В те поры у нее не будет уже никакой задержки: избы, хозяйства или землицы. Ко всему этому она приставлена и отчетом передо мною обязана. Тогда она за мной, как раз, увяжется. В крестьянстве ли, в мещанстве ли — от нее окончательно не отвяжешься; она не сапог! — добавил он, и так улыбнулся, что Устинье, в первый раз, сделалось не по себе — столько было в усмешке его несколько бледного рта тихой «язвы».

Она примолкла и точно побоялась продолжать дальше этот задушевный разговор, который сама же вызвала.

Но ей не было уже ходу назад. С ее амбицией нельзя, как пустой болтунье, только раздразнить человека, а ничего ему не указать существенного.

Она должна была это сделать. Разговор возобновился и шел каждый вечер, за чаем; она сама возвращалась к нему. Епифан уже в подробностях узнал, сколько у нее накоплено экономии. И он сам стал сообщительнее насчет своих желаний и расчетов. Да и чего ему было скрывать то, что он хоть при небольшом капитальце, на первых порах, мог бы приняться за такое дело, которое сулит всего больше пользы? И он так при этом улыбнулся глазами, что Устинья прочно уверовала в то, как быстро хотел разживиться ее «сердешный друг».

До весны они толковали промеж собой только о своих делах, расчетах и мечтаниях. Полегоньку Епифан стал расспрашивать Устинью про господ. В барские комнаты он почти что не был вхож. Кухонному мужику не полагалось входить туда; разве барыня позовет, чтобы послать куда-нибудь; в таких случаях она вызовет его на темную площадку перед столовой. Самовар вносили и уносили горничные. Он мог бы это делать, но барыня не терпела запаха смазных сапог. Она и полотеров с трудом терпела, и в их дни сама уезжала всегда со двора. В эти дни и Епифан иногда призывался помочь в перетряхивании ковров или в установке более грузной мебели. Барину он начал чистить сапоги, галоши, а потом и платье; но до себя его барин тоже не допускал, разве когда, по близости, пошлет, так как он грамотный и адреса не перепутает.

Но все-таки он хорошо ознакомился с квартирой, расположением комнат и даже, через Устинью и своими наблюдениями, составил себе верную картину семейства и вообще всей жизни, и отдельно о каждом человеке.

Дети были как дети… Один мальчик, лет десяти, и три дочери, тоже все малолетки, учатся в заведениях, но живут дома. Мальчика одного пускают, а девочек возят в дурную погоду, а в хорошую посылают с одной из горничных, с Олей.

При девочках — гувернантка, мамзель, швейцарка, молоденькая, из себя некрасивая и тихая. От нее людям никакой обиды нет, да она и плохо еще понимает по-русски. Родители — мать с отцом — детей любят, много тратят на их ученье, и на одёжу, и на книжки, игры всякие; детская комната, где они занимаются, больше гостиной и полна всякой всячины. Епифан рассматривал не раз, что там стоит и висит по стенам. Мальчик, Петенька, полюбил его и кое о чем ему рассказывал, даже маленькую электрическую машину ему заводил. Ходит к нему на дом студент, почти каждый день; а к девочкам — русская мамзель и музыкант, еще молодой человек с длинными, до плеч волосами. Барин — средних лет, в обхождении строговат, но его в доме совсем не слышно, занят целый день, и дома, и в должности своей, в каком-то «Обществе». Знает Епифан, через швейцара, что каждый день, в пятом часу, барин ездит на Остров, на биржу. Стало, денежные дела делает, да и кабинет у него такой, какие у денежных людей должны быть — с конторкой, этажерками и с железным шкафом, привинченным к полу. Такого шкафа Епифан, до того, еще никогда не видал. С полотерами он раза два возился в кабинете и хорошо этот шкаф осмотрел. Штука — дорого стоит, и они еще тогда, с одним из полотеров, побалагурили: «Что есть-де искусники, и в такую посудину могут проникнуть».

Насчет барыни Епифан держался мнения Устиньи: рыхлая, с болезнями, привередлива; в сущности — ни во что не входит; выезжать не любит, а к ней — милости просим, пообедать и в карточки — картежница завзятая, а то — по целым дням лежит на кушетке и книжки читает, кое-когда в классную заглянет и детей больше барина балует.

В доме много значит сестра барина, пожилая девушка, вся скорченная от «болестей», святоша, Евгения Сильвестровна; у нее своя большая комната с уборной. Устинья сильно недолюбливала ее и немало «покумила» насчет ее с Епифаном. Кажется снаружи, что эта ханжа ни во что не вмешивается, а на деле-то она на господ большое имеет влияние, особливо на брата; он с ней обо всем советуется, и даже в выборе прислуги ее мнения спрашивают всякий раз. Она и горничным наставления читает, чуть что-нибудь ей покажется подозрительным, насчет их поведения. Она же была против того, чтобы брать на кухню мужика, и настаивала на судомойке. И хотя изловить ей не удается Устинью с Епифаном, но она наверное пронюхала, потому что начала какие-то душеспасительные слова говорить кухарке, когда та с ней в коридоре встретится. Сама она в кухню не захаживает. Случается, что Устинья понесет ей, в комнату, котлетку или куриного бульону: она частенько с господами не обедает, по болезни.

Епифан и в ее комнату попал, с полотерами. И там он разглядел, в алькове, около самой кровати, в стене, вымазанной светлозеленоватой краской, замочную скважину и ободок дверки. Он сообразил, что и это — шкафчик для хранения денег и ценностей, только вделанный в стену, а не так, как в кабинете барина, в виде настоящего шкафа, под лак.

И он ее, из всего семейства, не жаловал. Раз как-то она на него особенно поглядела и спросила мягким голоском:

— А ты, милый, женат?

— Женат, — ответил Епифан и опустил ресницы.

— И хорошо живешь с женой?

— Хорошо, матушка, — ответил он своим совсем сладким тоном.

Но старая барышня опять его спросила:

— Давно не был в деревне?

— Третий год.

— Ай-ай!..

Больше ничего не сказала, только покачала головой.

Пришла весна. Господа рано собрались на дачу, по финляндской дороге. Девочек отпустили из заведения, а мальчику надо было еще доучиться. Тетка, Евгения Сильвестровна, расхворалась, не опасно, а так все-таки, что ей переезжать еще нельзя было: в ногах ломота сделалась, и раньше начала июня доктор ей не позволял перебираться на дачу. При ней и мальчик должен был остаться до конца мая.

Много было толков, как уладить насчет кухарки. Устинья дачу вообще не любила — там работы не меньше, а доход совсем не такой. Разносчики прямо все таскают на барское крыльцо: рыбу, живность, ягоды, масло… Но она утешалась тем, что и Епифан переедет с ней; он там даже нужнее, чем в городе. На полтора месяца подговорили поваренка, за двадцать рублей, а Устинья должна была оставаться при старой барышне прислуживать, и готовить ей и мальчику, да и барин будет, в первые недели, наезжать в город, по делам, а там уж совсем переберутся.

Епифана хотели было брать тотчас же, но Устинья поговорила с барином — он к ней благоволил за ее мастерство — и представила ему резон, что старая барышня нездорова, надо при ней быть неотлучно; кого же послать? Не бегать же все за дворниками? С ее резоном барин согласился. Так и было сделано.

Переезд назначили на пятое мая. При этих хлопотах Епифан сильно действовал, и барыня дала ему целковый на чай. Может быть, ей «святоша» — Евгения Сильвестровна — и шепнула что-нибудь про связь кухарки с кухонным мужиком, но она никаких придирок не делала и не поглядывала на Епифана так, как та «колченогая», по выражению Устиньи.

Остаться одной — на целый месяц, полной хозяйкой кухни, провизии и с «Епифашей», все это Устинью радовало на особенный лад: ей хотелось и на «колченогой» выместить немножко ее «сованье носа» в то, что до нее не касается. Усчитывать себя она не даст; ей барыня оставила карманные деньги, а остальное — на книжку у поставщиков. Кормить она будет ту «колченогую» как следует, но за себя, свое достоинство и сердечные дела — постоит!.. Одиночество «летнего положения» особенно ей придется по душе. С Епифаном ей еще удобнее все обсудить — в осени надо его устраивать по-новому. И ей пора бросать тошную плиту!..

Когда Устинья с Епифаном остались вдвоем, точно хозяева квартиры, им уже не перед кем было хорониться. «Колченогая» лежала или сидела у окна, в своей спальне, мальчик ходил в гимназию, да и по вечерам сидел больше у одного товарища, готовился к переходному экзамену. Своего дружка Устинья не иначе и вслух звала, как «Епифаша» или «Сидорыч», в виде шутки. Принесет младший дворник дров, они его сейчас чайком попоят; он, разумеется, смекает, что у кухарки с Епифаном большие лады; и старший дворник об этом «известен», но какая же ему о том забота: дело самое обыкновенное, держат себя оба благородно, не напиваются, не буянят, не ссорятся и никаких «охальностей» промежду собою не творят. Дворник вообще дружит с Устиньей, и от нее ему иногда кое-что перепадет из провизии или дешевле ему уступали в зеленой и в овощной лавке.

Так им хорошо стало на просторе, что Устинье кажется, ровно она у себя, в собственной квартире живет с Епифаном, полными хозяевами. В кухне они мало сидели — она им обоим приелась, а больше все в горнице девушек, просторной, в два окна, где стояли и господские шкафы с лишним платьем.

В тот самый день, когда господа переехали на дачу, Устинья объявила Епифану, что он может перебираться ночевать в квартиру. На это изъявили согласие барин с барыней. О таком распоряжении она, первым делом, доложила Евгении Сильвестровне. Та поглядела на нее с кислой улыбочкой и выговорила, поморщившись, тотчас же затем:

— Ведь внизу швейцар. Зачем еще мужчину?.. От них такой дурной запах.

Устинья уперлась глазами в пол и ответила:

— Такое их было распоряжение.

Но она все-таки заметила у старой девушки особенное движение губ, тонких и синеватых. Ее передернуло.

«Верти не верти носом, — зло промолвила про себя Устинья, — а будет по-моему, и тебе, матушка, до этого дела нет!»

Епифану она передала свой разговор с «колченогой», и они, за чаем, промыли ей косточки; больше, впрочем, Устинья, а Епифан сначала только усмехался на ее ядовитые выходки и, помолчав, вдруг спросил ее:

— А что, Устюша, у этой самой барышни должны быть свои собственные деньги?

— Беспременно!

Устинья ответила так не наобум. Когда она поступила к этим господам, вместо Оли жила другая девушка, скромная, лет за тридцать. Она угодила замуж и отошла. И в те три-четыре недели, как они были еще вместе, Катерина ей многое про господ рассказала, как и всегда бывает между степенной прислугой, когда одна другую хочет обо всем вразумить. Старая барышня совсем не бедная. Ей доля немного поменьше досталась, чем брату. Она была, слышно, в молодости, недурна собой и музыкантша, и в какого-то там музыканта «врезалась» до сумасшествия, так что ее чуть ли не в лечебнице держали, никак с год. Музыкант этот был женатый, да и помер, к тому же, в скором времени. Тут она опять впала в сильное расстройство; ноги у нее отнялись вдруг и даже язык, и с тех пор она уже поправиться не могла, — состарилась и вся согнулась «в четыре погибели», — прибавила Устинья от себя. Именье она наполовину удержала, проживала у брата, на харчах, за себя платила; но не больше, как рублей семьсот в год. Поэтому-то к ней и уважение такое, ровно она бабушка, что наследниками после нее будут и барин, и прямо — дети. Она свободную-то от надела землю, в одной деревне, давно продала, да и выкупные еще получила. Вот больше двадцати лет, как она копит. Должно быть, через брата она и деньги в оборот пускала, на бирже; может, и под закладные давала. Из детей она «обожает» мальчика, Петеньку, и нужно полагать, что ему, по крайности, две трети капитала достанутся, а барышням — остальное, барину — по закону та земля, что у нее осталась непроданной, родовая, от матери.

Все это выслушивал Епифан в глубоком молчании, и только обтирал себе, от времени до времени, лоб клетчатым платком.

— А ведь у нее в стену вделан шкафчик несгораемый, — вдруг сказал он глухим голосом, точно у него что в горле перехватило.

— Ишь ты! — отозвалась Устинья.

Она об этом шкафчике не знала.

— Сам видел.

— Шкафчик, ты говоришь? Стало — маленький?

— Однако, билетов можно туда до сотни тысяч уложить.

Глухой тон Епифанова голоса не пропадал.

— Коли так, — продолжала Устинья и вкусно вытянула остаток чая с блюдечка, — она у себя главный капитал, в этом самом шкафчике, держит.

— Вряд ли, — откликнулся Епифан, как бы рассуждая сам с собой; глаза его были полузакрыты и обращены в сторону. — Господа ценные бумаги кладут в банк… в государственный, — прибавил он уверенно, и тут только взглянул на Устинью.

От этого взгляда ей во второй уже раз стало жутко.

— Ты нашей сестры не знаешь, — начала она возражать ему, — что меня, кухарку, взять, что барышню такую, да еще старую, колченогую, мы ни в жисть не положим в банк, хоть развернейший он будь.

— Сохраннее быть не может, — возражал, в свою очередь, Епифан, — квитанции там выдают, а бумаги в жестяных ящиках в подвалах со сводами хранятся. Мне, в трактире, один солдат сказывал. Он на часах там стаивал, не один раз, при самой этой кладовой.

Но Устинья не могла уступить ему. Она напирала на то, что «их сестра в какой ни на есть банк» не отдаст всех своих денег. Она одумалась немного, сообразила что-то и добавила, вся красная от чая и овладевшего ею странного волнения.

— Вот что я тебе скажу, Епифаша… Поверь ты мне. Ежели эта девуля дает деньги под залог или через барина на бирже аферами занимается, то малую часть она ему отдала на хранение.

— Сундук у барина в кабинете здоровый! — выговорил Епифан. — Не сдвинуть и двум дворникам.

— Много там тоже не лежит! Барину надобны всегда деньги. Мне швейцар пояснял, как это они там на бирже «играют», а остальное, — продолжала Устинья с уверенностью, — у нее, в этом шкафчике — и бумаги какие по деревне, и закладные, и все, все.

— Билеты-то именные бывают, — еще глуше вымолвил Епифан и отвел глаза в сторону.

— Так что ж, что именные?

Она не совсем ясно разумела про то, что он ей говорит.

— Вот у тебя просто билеты, — объяснял Епифан чуть слышно, и голос его вздрагивал, — потеряй ты их сейчас или украдь у тебя кто-нибудь, и ежели номера не записаны, и ты, в ту ж минуту, не дашь знать по начальству — и пиши пропало! Это все едино, что товар или бумажка радужная: вошел, значит, к первому меняле, по Банковской линии или на Невском — и продал.

— Быть не может! — вырвалось у нее.

Устинья даже и не подумала никогда о такой близкой опасности — лишиться навсегда своих сбережений.

— Я же тебе и говорил, — добавил Епифан, — в банк надо снести на хранение.

Она промолчала, колеблясь между страхом и сомнением, а он все тем же, чуть слышным еще голосом объяснял ей, что есть именные билеты, где стоит, кто сделал вклад в банк и на сколько годов, и на какие проценты. У старой барышни все капиталы могли быть в таких именных билетах.

Но когда Епифан сообщил ей, что на такие вклады в конторах дают больше процентов, чем за простые билеты, Устинья опять стала доказывать свое:

— Не знаешь ты нашей сестры! Больше дают, следственно и риску больше потерять. Контора лопнет. Я, вон, малость получаю со своих, зато выигрыш! Беспременно и у барышни не один десяток есть таких же. Она Петеньку своего обогатить желает.

С этим доводом Епифан согласился.

И вдруг разговор у них точно обрезало. Они замолчали и поглядели друг на друга.

«Вон ты какой дошлый у меня!» — подумала Устинья, и жуткое чувство долго еще не проходило у нее.

Старая барышня посиживала себе и полеживала в своей спальне. По другим комнатам она совсем и не ходила; слух у нее был «анафемский» — все слышала, днем ли, ночью ли.

Епифан должен был спать в передней. Он так и делал, с вечера; но после полуночи перебирался в другую половину квартиры.

Не укрылось это от «колченогой». Устинья подавала ей бульон с яйцом — любимое ее кушанье; она по-своему перевела губами и сказала ей с ударением:

— Шаги я мужские слышу поздно ночью через коридор. Пожалуйста, чтобы этого вперед не было!

Устинья промолчала, только ее в краску ударило.

Вечером, за чаем, она пожаловалась на барышню, передала Епифану ее запрет.

— По-другому делать будем, — сказал он спокойно; но в глазах у него блеснуло.

Они стали разговаривать еще тише, так что их через перегородку и то вряд ли бы кто услыхал.

— Да, — говорил Епифан, и каждое его слово точно отдавалось у нее в груди, — вот такая старушенция — всю ее скрючило, ни на какое она дело негодна, только себе и людям в тягость — и все перед ней прыгают из-за ее капитала.

— И не подохнет в скорости! — уже с положительной злостью отозвалась Устинья. — Этакие-то живучи!

— А деньжища-то куда пойдут? Мальчику… Кто еще знает, что из него прок выйдет? Хоша бы и не злой человек оказался, не распутный; а все же барчонок, балованный, станет себе купончики отрезывать да в утробу свою, в сладкое житье всаживать.

— Известное дело, — подтвердила Устинья, и так нестерпимо ей сделалось досадно на эту старую «девку», которая от бессонниц вздумала наблюдать за тем: всю ли Епифан ночь спит в передней… Всякую гадость она способна ей сделать. Только с господами, до поры, до времени, не хотела она ссориться; а то бы она ей отравила житье до переезда на дачу одной едой.

— А как вы, Устинья Наумовна, — полушутливо начал Епифан, — полагаете: большой грех был бы вот такую колченогую достояния ее решить, хоша бы и совершенно против ее желания?..

Устинья громко рассмеялась: вопрос свой Епифан задал с тихой, язвительной усмешкой, и глаза его досказывали то, что она и сама способна была устроить этой Евгении Сильвестровне.

— Решишь! — выговорила она и весело тряхнула головой. — После дождичка в четверг!

— Все дело рук человеческих, — проронил он и начал, дуть на блюдечко; кусочек сахара звонко щелкнул у него на крепких и белых зубах.

Такому обороту разговора Устинья, в этот вечер, вполне сочувствовала. Да и что за грех поболтать о том, как бы следовало девулю обчистить «что твою луковку» и разделить ее деньжища тем, кто настоящую цену им знает?

— Ведь ты подумай, Епифаша, — мечтала вслух Устинья, — на худой конец, у нее таких билетов, как у меня — двадцать штук найдется… А то и больше.

— Двадцать штук — не больно еще какая уйма денег, — остановил ее Епифан, слегка поморщил переносицу и в уме сосчитал, сколько это будет. — Хоша бы и все первого выпуска — так это пять с чем-то тысяч…

— То-то и есть! — разгоралась Устинья. — Кладем-ин двадцать штук… Подержи их в одних руках десять лет, а то и больше — беспременно выигрыши будут… Сколько облагодетельствовать можно стоющего народу!

— В умелы-их руках, — тягуче выговаривал Епифан, — каких-каких афер, каких оборотов!..

Слово «афера» и он стал употреблять. Но в пустые мечтания у него не было охоты вдаваться. В ту же ночь, когда и «девуля» заснула, он босиком пробрался по коридорчику, мимо двери ее спальни, побеседовать с Устиньей.

Ему не спалось, и он стал шепотом настраивать Устинью уже в другом духе.

И с нее сон быстро слетел, когда она заслышала в его шепоте звуки совсем уже не похожие на те, какими они, полушутя, полусерьезно, перебирали вопрос о «кубышке» старой барышни.

Он точно гвоздем вбивал ей в голову свои соображения и не просил, а всякие давал ей «резоны». Ни одного слова не обронил он зря, на ветер. Сотни раз перебрал он в умной «башке» и перекидывал так и этак подробности своего плана.

И план встал перед Устиньей во всей своей исполнимости. До переезда барышни с мальчиком на дачу оставалось уже всего дней десять-двенадцать. В этот промежуток и надо было все «произвести».

У нее ни разу, слушая его, не соскочил с губ возглас: «Епифан! Да ты и вправду?» Она прекрасно понимала, что все это «вправду».

Чего же им ждать лучшей оказии? Сразу судьба их вознесется до самого верхнего края. Какие у них деньжонки, если бы они стали и вместе проживать, здесь ли, в Москве, или в губернии? «Паршивенькая» тыщенка рублей!.. И все-таки он, Епифан, не уйдет от своего крестьянства. И жена, и все прочее. На казну они, что ли, посягают, или вот как кассиры всякие, заправители банков, общественное достояние расхищать будут? Колченогая старая девка собирается обогатить барчат; а они и от родителей будут достаточно наделены. Можно ли приравнять этих барчат к ним обоим, трудовым людям? Даже и разговаривать-то об этом стыдно! А потом не след и жаловаться, коли такую оказию пропустить из-за одного своего малодушия.

Все реже переводила дух Устинья. В голове ее поднимался один вопрос за другим: как же «произвести?» А шепот Епифана продолжался, ровный, без учащения, показывающий, как он владел собой, как он приготовлен — хоть сию минуту приступай к делу.

Барышне надо выказать покорность, поласковее с ней заговаривать, а к тому дню, какой он назначит, она должна — в чем там удобнее найдет — в жидкой ли, в твердой ли пище, подсудобить и колченогой, и барчуку, снотворного снадобья. Оно у него готово. А за остальное он берется. Шкафчик в стене, положим, железный; но дверка не может быть через меру толста: он, известно, справится один, без товарища. В таких делах всякий лишний участник — пагуба. Хотя бы пришлось проработать и всю ночь, до рассвета — все-таки он вскроет шкафчик.

— Совершенно простая штука! — слышит Устинья заключительные слова Епифана.

«А потом-то куда?» — с замиранием сердца спрашивает она мысленно.

И на это есть у него резоны.

С большим-то капиталом, в случае нужды, через границу перемахнуть морем. Ему сказывали добрые люди — в Турцию ничего не стоит перевалить. Там есть русские люди. И в Австрии тоже — к «столоверам»; за «липован» себя выдать, обсидеться, где Бог пошлет, годок, другой. Промысел начать полегоньку: бахчи, сады фруктовые, рыба, извоз, судоходство. Нетто одни господа умеют бегать с чужой мошной? И лапотники уходят, да не то что с воли, а с каторги, до пяти раз.

Устинья ничего не выговорила во всю ночь.

Плита издает тяжелый, все возрастающий жар. Голова Устиньи так и трещит. Она даже опустилась на лавку, взяла голову в обе руки и держала ее, нагнувшись, несколько минут.

Бьет ей в виски, колотит в темя, тошнота подступает под ложечку.

Второй день у нее, в сундуке, запрятана стклянка со снадобьем. Епифан молча отдал, и только вечером того же дня сказал:

— Не зевай! Когда скажу — действуй!..

Как же действовать? В чай влить — рисковало. Барышня привередлива и чутка до последней возможности: чуть — не то что в чае, а и в кофе, вкус не тот — она сейчас заметит и требует все выплеснуть и заново заварить. Мальчик еще глотнул бы в чем повкуснее, в сливках или в варенье; так ведь главное-то дело не в нем, а в «колченогой!» И опять же нельзя их опоить или окормить с утра. С ними дурнота может сделаться, они тревогу подымут, мальчик к швейцару побежит — и все будет изгажено. Вечером пьют только чай. Не иначе как в обеде. И вот она с утра до ночи ломает себе голову: в какое кушанье всего способнее подпустить и в какой пропорции. Епифан перед тем, как отдавать ей стклянку, говорил:

— Всего не вливай; а так с полстклянки…

А кто доподлинно смерил? Вдруг как это — яд, и оба они больше уж не проснутся? Она не решалась предложить такой вопрос Епифану. С той ночи, когда он ей открылся — она потеряла всякую волю над собой, ничего не смеет ему сказать, даже самое простое.

Яд — не яд (он бы сказал, не стал бы брать, без нужды, такого греха на душу), а все-таки надо знать — в какой пропорции подлить, чтобы не портило вкусу. Снадобье — темное, запах как от капель, много ни к какому кушанью не подмешаешь, чтобы сейчас же барышня не насторожилась. Тогда — беда! Она этого так не оставит. Попробовать на язык Устинья боится: кто его знает?! Вдруг как это яд?

Перебирала она в памяти всякие соусы, густые, с крепким бульоном. Барышня их не любит, не станет кушать. Густых похлёбок, борщу, жирных щей она даже «на дух» не подпускает. Что же остается?..

Вот и в эту минуту Устинье так тяжко на лавке, голова кружится, тошнота все прибывает; а в мозгу один за другим проходят соуса, подливки, горячие пирожные, и перед каждым из них она мысленно остановится.

«Нашла!» — вдруг выговорила она про себя, и ей стало легче, особенная свежая испарина проползла вдоль спины, она подняла голову и встала, прошлась по кухне, потом подперлась руками в бока и долго смотрела на двор, в открытое окно.

«Нашла!» — повторила она.

Давно она не готовила пирожного, которое часто подавали у немки-барыни на Острову. Оно — шведское; та ему не то в Выборге, не то в Гельсингфорсе научилась. Делают его из варенья, крыжовника, со сливками. Варенья можно и теперь достать, но оно светло-зеленого цвета — не годится, да и барышня скажет наверно, что слишком сладко, и для желудка тяжело; а сливок она, пожалуй, тоже есть не согласится. Пришло Устинье на ум заменить крыжовник французским черносливом, сделать из него род каши, на густом сиропе, со специями, а кругом, как и следует, по шведскому рецепту, полить слегка взбитых сливок; к пюре из чернослива припустить немножко, для духу, «помаранцевых» корочек. Это добавление она выдумала от себя.

Чернослив барышня очень одобряла в разных видах. Ей хоть каждый день подавай из него компот, даже без всякого гарнира. Он ей служит вместо лекарства. Устинья и предложит на завтра шведское пирожное, только с пюре из чернослива; а о сливках можно и совсем умолчать. Когда станет подавать — если барышня поморщится, она ей скажет:

— Для вас, матушка, только то, что в середке; а барин и сливочки подберут.

Так выходило прекрасно. Чернослив, да еще в густом пюре с корицей, с подожженным сахаром — и еще чего-нибудь следует прибавить для крепости, хотя бы ванили кусочка два-три — поможет скрыть вкус снадобья. Пожалуй, на языке и явится что-нибудь особенное; но уже после того, как несколько ложек будет проглочено; да вряд ли колченогая разберет, при запахе ванили и отвкусе корицы и других специй, что есть тут что-нибудь «лекарственное».

Голова уже не трещала. Устинья принялась смелее заправлять соус.

В кухню вбежал гимназист. Он только что вернулся из классов в парусинной блузе и даже ранца еще не снял.

— Устюша! — окликнул Петя и сзади дотронулся до ее локтя.

— Чтой-то как напугали!..

Устинья вздрогнула. Это неожиданное появление мальчика в кухне, как раз, когда она обдумывала шведское пирожное, взволновало ее.

— Что вам, милый барин?

Петя был красивенький брюнетик, с глазами немного навыкате, пухленький и очень ловкий в движениях. Устинье он нравился гораздо больше барышень, и она его любила покормить вне часов обеда; завтраком он, кроме воскресенья и праздников, не пользовался.

— Скоро готово? — спросил Петя звонким детским альтом и ласково вскинул на нее своими выпуклыми близорукими глазами.

— Минут еще двадцать погодить надо; а то и все полчаса. Да и тетенька раньше не сядут. Опять же накрыть надо.

— Я сам накрою.

— Куда уж вам… Кушать нетто хочется? — с внезапным волнением спросила она его.

— Ужасно хочется!

Петя даже облизнулся.

— Чего же бы вам?..

— Пирожки нынче есть, — уверенно сказал мальчик.

— Вы как пронюхали? Ловко!

— Пахнет пирожками.

Он подошел к духовому шкафу и хотел уже взяться за ручку.

— Горячо! — крикнула Устинья и бросилась вслед за ним. — Дайте срок… Я сама выну.

Пирожки с фаршем из «левера» подрумянились. Устинья наполовину выдвинула лист и сняла осторожно два пирожка на деревянный кружок.

— Смотрите! Не обожгитесь!..

Но Петя уже запихал полпирожка в рот, стал попрыгивать и подувать на горячий кусок, переваливая его из-за одной щеки в другую.

— Говорила — обожгетесь.

— Ничего!

Он уже проглотил и принялся за вторую половину.

— Ну, теперь не мешайте, барин; а то опоздаю.

Но он еще медлил в кухне.

— Устюша!

— Что угодно?

— Пирожное какое?

— Когда? — невольно вырвалось у нее, и она даже вся захолодела.

— Сегодня.

— Царские кудри для вас; а барышне особенно — рис с яблоком.

— А завтра?

— Завтра… уж не знаю.

Слово «чернослив» не шло у нее с языка.

— Пожалуйста, послаще… с вареньем бы, или сливок битых давно не давали!

«Господи! Сливок битых!» — повторила она про себя; даже лоб у нее стал чесаться от прилива крови, и она держала низко голову над столом.

Петя ушел и из коридора крикнул:

— Спасибо, Устюша!

Это «спасибо» отдалось у нее внутри, точно под ложечку капнуло холодной водой. Он ее же благодарит!.. Не за битые ли сливки завтрашние и за чернослив?!.

Нежные, пухленькие щеки Пети, его ласковые выпуклые глаза мелькали перед ней… Этакой птенец!.. Много ли ему надо, чтобы уснуть… и совсем не пробудиться?

За полночь. Все спит в квартире. Устинья одна в комнате горничных. Епифана нет. Он в передней, и до нее доходить чуть слышно его храп.

Он, видно, может спать ровно малый младенец, когда у него «такое» на душе? Что же он после того за человек? Неужели и впрямь — душегубец или грабитель бесстыжий, закоренелый? И вся-то его кротость и мягкость — только личина одна, вроде как святочная «харя», которой обличье прикрывают?..

Мечется Устинья; душит ее несносно, и голова работает без устали.

Теперь уже поздно назад пятиться. Сегодня Епифан ей «приказ» отдал. Так и сказал:

«Я тебе, Устинья, вот какой приказ отдаю».

Завтрашний день выбрал он окончательно, без всяких отговорок. Послезавтра на целых два дня приезжает с дачи барин; может, пробудет и целых три. Хорошо еще, коли завтра к вечеру не нагрянет. Епифан два дня пропадал по уговору с ней — подготовлял в городе все, что нужно. Она у него не расспрашивала, что именно подготовил он; а сам он не любит лишнее говорить. Ведь она уже в его руках, сообщница. Стало, должна повиноваться; куда скажет идти или ехать — туда и поедет; что прикажет делать, то и сделает.

С вечера она увязала узел с его и своим добром. Сундука брать нельзя, даже ежели и ночью выбираться. И с узлом-то надо умеючи обойтись, улучить минуту, когда у ворот дворников не будет. Билеты свои она зашила в кусок коленкора и повесила себе на шею, на крепкой тесемке. К завтрашнему обеду вся провизия готова и для шведского пирожного: чернослив, померанцевая корка, ваниль, корица. Сливки охтенка приносит утром. И весь день надо двигаться около плиты, балагурить с барчонком, когда он в кухню забежит, «улещать» старую барышню. Та на пирожное согласилась.

Подольет она, попробует сама — Епифан ее уверил, что это не яд, и даже капли две при ней отпил; убедится, что вкуса «особенного» отличить нельзя. Все это пускай так и произойдет. О грабеже Устинья не думает. Ей не жаль добра «колченогой». Да и можно ли ей, бывшей мужичке, подневольному трудовому человеку, разбирать такие деликатности?.. Что плохо лежит из барского добра, да еще такая уйма денег — то и следует брать. Как она себя ни стыдила всю эту неделю — не содрогается она от мысли о краже. Не то ее колышет и давит в эту ночь!.. Хорошо, и старая девуля, и мальчик, будут беспросыпно лежать, как покойники… А вдруг, в то время, как Епифан примется ломом вышибать железную дверку — барышня проснется? Что тогда?

«Известно что», — прошептала почти вслух Устинья. Она знала, что лом Епифан уже приготовил, и лом — в кухне, в углу, между шкафиком из некрашеного дерева и большим шкафом, где у нее хранится сухая провизия. Она вышла в кухню.

Там еще стояла белесоватая мгла петербургской полуночи. Все можно было разглядеть. Лом стоял в том же углу. Но ее гвоздил другой, более страшный вопрос:

«На случай того, что барышня не вовремя проснется — неужто Епифан покончит с нею все тем же ломом?.. Нет, по-другому!»

Она стала оглядываться, соображать, быстро подошла в кухонному шкафчику, покрытому толстой доской для раскатыванья теста. Отворила она дверку, пошарила там и вынула что-то черное, футляр. Это были кухонные ножи, счетом четыре, весь набор, какой продается в ножевых лавках. Устинья держала их в чистоте, и из-за них немало от нее доставалось судомойкам.

Одного ножа, самого большого, недостает. Она верно угадала. Ее проняла сначала чуть заметная дрожь. Футляр с тремя ножами так и остался у нее в левой руке. Несколько секунд она стояла посредине кухни — пот покрывал ее лоб и шею. И таким же ускоренным шагом пошла она за перегородку, где ее пустая железная кровать и кованный сундук под нею. Там она пошарила в углу, на лавке, где знала, что Епифан клал свои вещи. Не расставаясь с ножным футляром, она нащупала в каких-то тряпицах взятый им большой нож, вынула его, чуть не порезала себе большого пальца, вставила в ножны и унесла весь набор с собою.

Все ей теперь представилось отчетливо — как будет дело, если паче чаяния произойдет тревога. Другого хода нет Епифану, как всадить барышне нож в горло… Так всегда бывает — хотят грабить не за тем, чтобы резать; а резнут по надобности, чтобы не быть пойманным. На крик старухи подымется мальчик. Петенька — смелый. Он выскочит непременно, если только снадобье не свалит его вполне. И тогда что?.. А то же… И с ним надо будет покончить.

Не каторга, не ссылка, не суд и расправа испугали Устинью. Истязать не будут ее, пытать в застенке, гонять «скрозь строй», как прежде, или вешать. Ссылку, работу можно вынести, особливо если сошлют в одной партии с любимым человеком.

Вспомнились ей деревня, ее девичество, церковь, служба… Их Горки недалеко от большого села Богородского, где все кожевники и сапожники, тоже шереметьевские, как и Грабилово, откуда Епифан, и того же самого барина. Там водились раскольники, и простые старообрядцы, и духоборцы. Одно время хаживала к ним одна солдатка, начетчица, и ее подбивала учиться грамоте, по старым книгам. Но Устинья осталась равнодушной к ее речам. И тогда, и теперь все то же она знает из молитв: неполных четыре члена «верую», «достойну» всю; произносит одним духом: «Бородица-деворадуйся» в полной уверенности, что это одно слово. Ни единого раза не поучал ее — ни батя-поп, никто из семьи, ни старичок какой, из православных.

Постов она держится, в приметы, лешего, домового, «шишигу», до сих пор верит.

Слабый луч духовного страха мелькнул перед нею. Но ей не за что было схватиться. Губы ее тряслись, как в лихорадке; но не шептали никаких молитвенных слов. Ее держал припадок тревоги и смутного ужаса.

Опять начало ее душить. Она прошла кухней, на цыпочках, и длинным коридором; остановилась у дверей в спальню барышни, приложилась ухом и слушала… Тихо. Она не может различить дыхания. Но ей не жаль «колченогой». Кухонный нож опять представился ей. Ей больше уже не страшно, никакого нет в ней чувства к этой старой девке, у которой в шкафчике набиты десятки тысяч билетами. Пускай и завтра также спит, о ту же пору; а проснется — «туда ей и дорога».

Устинья отошла от двери со скошенной усмешкой своего широкого рта и стала пробираться назад. Но чуть заметная полоса света упала из полуотворенной двери. Ее точно потянуло туда. В комнатке Пети окно стояло отворенным. Свет начинавшейся зари падал ему вкось на лицо. Голова откинулась на подушку. Глаза на нее смотрели; но он спал крепко, с полуоткрытым ртом. Больше трех секунд Устинья не выдержала, шарахнулась и почти бегом вернулась к себе… Голова мальчика с перерезанным горлом… и глаза его, выпуклые, большие, глядят на нее… Она бросилась в постель и закрылась одеялом. Видение не проходило…

Всю ночь не спала Устинья. Еще до пробуждения Епифана, она уже спустилась на двор, по черной лестнице, дождалась восьми часов — и пошла в участок.


Источник текста: «Вестник Европы» № 4, 1888 г.

Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.