А. Н. Толстой
правитьПрошлогоднее несчастье наше с третьей армией и затем отступление с Карпат, из Галиции и по всему фронту изменило в корень отношение к нам англичан. Они представляли Россию нечто вроде медведя, — сильного, огромного и чрезвычайно охочего до сладких вещей. Россия казалась им экзотической страной вроде Гонолулу. Наша беда, мужество и стойкость, с какими перенесли ее, впервые открыла для Англии человеческое, страдающее лицо России. Они увидели, что мы не скрываем поражения, не просим пощады, но с новыми, большими силами поднимаемся на борьбу. Они ничего так не ценят, как молчаливое мужество в несчастье, как ясное человеческое лицо со сжатым ртом от преодоленной боли. Они больше всего любят детей, и каждый англичанин до старости хочет быть простым, как ребенок. И когда они почувствовали в нас простоту и слабость, которую мы не скрывали, и мужество, которым не гордились, и спокойную волю, сердце Англии раскрылось. И теперь, во время наступления в турецкую Армению, англичане искренно и с радостью поздравляли нас со взятием Эрзерума. В посольстве у старшего секретаря я видел кипы таких же поздравительных телеграмм.
Одним из переменивших свое отношение к России был Уэллс. До войны он, как и многие, опасался нашей внешней политики, писал даже по этому поводу статьи. Сейчас оба его сына учатся русскому языку, а сам он считает, что в будущем Россия должна включить в свою жизнь английскую и, как соединительное звено, американскую культуру.
Утром в воскресенье Хагберг Райт, заведующий лондонской публичной библиотекой, Набоков, Чуковский и я вылезли на станции, в часе езды от Лондона. К нам подошел небольшого роста человек с поднятым воротником, в мягкой шляпе, резиновых сапогах и заговорил тонким женским голосом. Косматые брови его висели над умными серыми глазами, лицо — загорелое, немного полное, и красивый маленький рот, полуприкрытый русыми усами, казался совсем женским, почти жалобным и в улыбке, и в движении губ. Это был Уэллс. Деловито пожав руки, он пригласил всех в автомобиль, сел сам за шофера, и понеслись навстречу нам с обеих сторон древней, еще римской, дороги дубы, изгороди, зеленые поля, деревенские домики, обвитые плющом. День был теплый и ясный. Дорога то поднималась на пологий гребень, откуда виднелись в голубоватой мгле трубы заводов, то падала и свернула наконец к старинным каменным воротам; из сторожки вышла высокая девушка, отворила околицу, и мы покатили по огромному парку. На ровных зеленых полянах его стояли редко один от другого столетние дубы, огромные, корявые, иные разбитые молнией. Ручьи вились через лужайки. Большие стада оленей паслись близ дороги и вдалеке за деревьями. И все это, — поляны, олени, дубы, — уходило в тончайший, пронизанный солнцем туман. В таких местах, должно быть, увидел Шекспир сон в летнюю ночь.
Парк окончился, мы свернули налево и остановились у кирпичного двухэтажного очень старого дома, с пристроенной недавно полукруглой ротондой. В доме издавна жили священники здешней деревни, а теперь арендует его у леди Варвик Уэллс. Нас встретила на пороге парадной двери, прямо открывающейся на траву, жена Уэллса, маленькая женщина, в ярко-зеленой вязаной кофточке. Она была приветлива и немного растерянна; немолодое худенькое лицо ее казалось чудесной доброты. По случаю воскресенья, должно быть, и приезда русских гостей она ни разу за весь день, даже во время обеда, не сняла с головы шляпы, отделанной мехом. Уэллс остался возиться с автомобилем. Его жена пригласила войти в дом. В чистой, устланной бараньими шкурами, синей прихожей пылал камин. Налево — маленький рабочий кабинет Уэллса, светлый и простой; небольшой стол, прибранный аккуратно, на стенах — старинные вышивки и гравюры; камин раньше был выкрашен в розовую краску. Уэллса это раздражало, он побелил его и сам с боков очага нарисовал фантастические фигурки не очень хорошо.
Далее внутренность пристроенной ротонды, окна которой опускались до самой земли, занимала библиотека-гостиная, со шкафами, панелями и мебелью из карельской березы. Здесь тоже горел камин и было светло от солнца, льющегося сквозь стеклянную полукруглую стену. За ней на просторной зеленой поляне обычно играли в гольф, и сейчас слышно было, как пели скворцы и еще какие-то ранние птичка. Жена Уэллса расспрашивала нас о флоте. Англичан вообще ужасно интересует их флот, и где он находится, и что делает, а кроме нас да французских журналистов, не видел его никто. Вернулся Уэллс и повел нас наверх показывать дом. Спальни супругов, детей и прислуги были одна как одна, — чистые, штукатуренные и нетопленые: простая лакированного дерева кровать, покрытая кружевами, хрустальный туалет, столик и линолеум на полу; ставни и жалюзи зеленые; у прислуги над кроватью висели три лубочные картины, — старая Москва, Соловецкий монастырь и еще какая-то лавра, да книг было побольше на столе, чем у господ. Напротив спален — три ванных комнаты. И везде чистота, свет и холод. В дальнейшем мне пришлось несколько ночей провести в нетопленом доме, в чистой кровати, куда залезаешь, как в сугроб. Сначала было жутко, но никогда я не чувствовал себя таким бодрым и выспавшимся, а когда вернулся в Лондон, в теплую комнату, — казалось, нечем дышать, и ночью я раскрыл окно. Англичане же, кроме того, поутру, выскочив из постели в восьмом часу, берут холодную ванну.
За домом построен просторный сарай, где прежде хранились овощи. Сейчас стены и крыша выбелены, пол натерт воском, поперек протянута сетка, в углу стоит пианино и около на лавке — несколько пар парусиновых башмаков. Здесь танцуют и в дурную погоду играют в мяч. Вторая дверь открывается в огороженный глухими стенами дворик, с квадратным бассейном посредине и зелеными араукариями по четырем углам. После игры и танцев в бассейне купаются. За стеной — поле, дальше — дубы и в голубой мгле неясные очертания коттеджей.
Мы пошли по дороге с холма на холм; пели жаворонки. Этот пейзаж, — зеленые, волнистые пастбища с длинношерстными овцами и редко стоящие вековые дубы, — я встречал повсюду во время поездок по Англии.
Идя впереди с Набоковым, Уэллс говорил сначала о неорганизованности здешних сельских рабочих, получающих сравнительно скудную плату, и тот из них, кто смог скопить 50 фунтов, считается здесь богачом. Затем разговор перешел на Россию, где Уэллс был до войны. Он находит, что наша страна, богатая хлебом, лесами, минералами и скотом, здоровая и непочатая, пойдет по пути американской культуры, где, конечно, на первом месте — сельское хозяйство и разработка естественных богатств. Союз наш с Англией нужен и чрезвычайно желателен. И я думаю (Уэллс этого не договорил), старая, видавшая всякие виды Англия слишком хорошо знает цену вещам и суррогатам и убережет нас близостью своей от излишеств, которым поддался Новый Свет. В деревне мы зашли в кабачок, не очень старый, стоящий здесь всего около ста лет. В соломенной крыше низкого, длинного дома небольшие окна антресоли завешены кружевами, и стоят цветы. На подоконнике — кошка. Внизу первая низкая комната, с черным очагом, обшита вся потемневшим тесом, стоят изрезанные столы и скамьи; здесь чисто, пусто, пахнет пивом, — помещение для простых рабочих. Во второй комнатке, где пьет деревенская знать, стоят уже деревянные кресла, какие-то китайские ширмы и прибиты разные картиночки на стене. Третья комната убрана цветами, вязаными скатерочками и плюшевой мебелью, перед камином — подушечки. Это — место для леди и джентльменов, которые, делая прогулки на велосипеде, пожелают отдохнуть. В четвертую комнату нас пустили только заглянуть, — там живет сама хозяйка кабачка, сморщенная, чистенькая старушка.
На обратном пути зашли в церковь, где в правом крыле на гробницах лежат мраморные фигуры рыцарей и дам, — двух фамилий, владевших этой деревенькой. В стороне, в нише, покоится высеченная из песчаника маленькая фигура крестоносца; имени его не знают; у лежащей в ногах его каменной собачки один из священников отбил голову, не желая допустить песью морду в святое место.
Пришел какой-то старичок, повел нас через дорогу показывать уцелевший от давних времен позорный столб. К нему приковывали преступника, и всякий мог бросать в него чем попало.
Штука эта, с колодками для рук и ног, представилась мне очень знаменательной. В Англии каждому джентльмену ничего не стоит попасть к позорному столбу похуже этого. За нравами здесь следят строго, и общественное мнение беспощадно к безнравственности и легкомыслию. Я неоднократно слышал надежду, что английские солдаты привезут из Франции с фронта более свободные нравы и смягчат немного житейскую суровость, от которой многим приходится туго.
Домой мы вернулись к обеду. Кроме нас и хозяев за стол сели издатель одной из крупных лондонских газет, консерватор (что не мешало ему дружить с Уэллсом), его жена и две девочки.
Стол был лакированный, без скатерти, под каждой тарелкой — круглая циновочка, посредине — цветы. Уэллс поместился в конце стола спиной к пылающему очагу, в дубовом кресле, и сам разливал суп, резал ростбиф, накладывал овощи, рушил сладкий пирог. Делал это молча, покашливая слегка, внимательно, из-под косматых бровей, глядя, как едят. Его жена, не снимая шляпы, сидела на противоположном конце. За окном громко свистали скворцы, и по лужайке прошла пестрая корова. Затем, закурив сигары, все прошли в гостиную, где Уэллс стал рассказывать о своих последних работах. Он кончил — и в скором времени появится в печати — новый роман из времени начала войны. Он изображает в нем семью, живущую в такой же деревне мирно и тихо; начинается война, и жизнь преображается. В романе, конечно, много личных переживаний, между прочим описана драма наставника детей, немца, очень привязанного к семье и невольно ставшего вдруг смертельным врагом.
Сейчас Уэллс пишет статьи на тему ближайшего будущего. Он думает, что задача писателей — раскрыть немцам глаза на действительность, и не сомневается, что Германия кончит революцией.
Бросив сигары, мы пошли в сарай, где, разделившись на две партии, начали играть в бадминтон — игру, похожую на теннис, но только мяч в ней легкий и большой и ударяется прямо рукою. Играли с азартом, особенно Уэллс. Приехали соседи и тоже принялись бросать мяч. Жена Уэллса, когда промахивалась, улыбалась смущенно, мельком взглядывала на мужа; он будто не замечал промахов, один раз только пожал плечами. Вскоре она надела кофточку и ушла, и ровно без пяти минут в пять позвали нас к чаю. У каждого прибора для чего-то стояло по свече, хотя солнце еще светило ярко. На мгновение мне пришла странная мысль, — не думают ли они, что мы их едим?
Наконец мы простились. Жена Уэллса, стоя около пыхтящего мотора, ежилась от холодного ветра, кивала нам, улыбалась и мне сказала, что очень бы хотела увидать мою жену; пусть мы приедем летом в эти места.
Уэллс сам повез нас на станцию, и всю дорогу разговаривал тончайшим своим, точно надломленным, необычайно трогательным голосом.
Мы едва поспели к поезду. Когда вагон тронулся, Уэллс просунул голову в окно и быстро проговорил:
— Я позабыл задать вам двадцать очень серьезных вопросов, — и голова его скрылась.
В углу купе засмеялся какой-то англичанин, как потом оказалось, местный чиновник, едущий в Лондон только затем, чтобы опустить открытку другу своему, завтра посылаемому на позиции.
Англичанин попригляделся к нам, осмелился (в Англии не принято заговаривать с незнакомыми) и, обратясь к Набокову, принялся ругательски ругать свое правительство, Ллойд-Джорджа и в особенности Асквита.
В сумерки поезд достиг Лондона; в голубых и нежных сумерках замелькали тысячи одинаковых маленьких крыш, с трубами и дымами, и между ними потянулись, как щели, тесные переулки Ист-Энда.
Источник: Толстой А. Н. О литературе и искусстве. — М.: Советский писатель, 1984. — С. 42-46.