Ученица (Лазаревский)

Ученица
автор Борис Александрович Лазаревский
Источник: Лазаревский Б. А. Повести и рассказы. — М: Типо-литография Н. И. Гросман и Г. А. Вендельштейн, 1906. — Т. II. — С. 33.

Почти каждую ночь мама спрашивает меня, почему я так долго не засыпаю и ворочаюсь. Отвечаю, что в комнате душно. Это и правда, и неправда. Днём мне задают вопрос, отчего я не иду гулять. Снова приходится говорить почти неправду: жарко, всё бельё прилипает, причёска разлазится…

В одном маленьком рассказе я вычитала, будто вернейший признак того, что девушка серьёзно полюбила, — это конец её искренности с матерью. Из прочитанного я помню вообще многое, но эта фраза осталась в моих мозгах, будто её там захлопнули.

Чтобы избежать вопросов мамы, я всё чаще и чаще уезжаю погостить на дачу к моей подруге Зине. Это пухлое, доброе существо с хорошим аппетитом и ещё лучшим сном. Она так же как и я — единственная дочь, у неё нет даже брата. Обе мы живём, ни в чём не нуждаясь, и, после окончания гимназии, обе не знаем, зачем живём. Зина решительно ни в чём меня не понимает, и за это я её люблю. Очень люблю. С ней я будто одна. Ни малейшее движение моей души для неё не заметно. Возле неё я действительно отдыхаю, только не ночью. Ложась с Зиной в одной комнате, я так же мучаюсь до рассвета на горячих простынях как и дома. Часов в пять, наконец, смыкаются мои глаза, но вместо сна опять действительность, то страшная, то до обморока сладкая. Каждый разговор я запоминаю так же как наяву. Иногда до десяти часов утра моя короткая девятнадцатилетняя жизнь точно в кинематографе проходит вся с начала до конца.

Не люблю я июльских ночей, особенно когда с вечера собирается гроза. Далеко за деревьями улыбнётся равнодушной усмешкой зарница, блеснёт по крышам хат, и опять темно и душно. Ждёшь минуты полторы, пока снова дрогнет фиолетовый огонь, и в то время чувствуется, что кто-то стоит возле меня, знает всё, что я думаю, и скрыться от него нельзя и некуда. Это сладко и страшно.

Три года назад (а кажется, будто три недели) я перешла в пятый класс. Я поздно поступила в гимназию, и мне было уже шестнадцать лет. Тогда особенно хотелось жить и мозгами, и физически. Качаясь на «гигантских шагах», я любила, что меня заносили под «звёздочку». Мне нравилось летать вокруг столба как птица, и меня не пугала мысль сорваться и убиться на смерть. Мне нравилось также, что в это время товарищи моего брата Миши, восьмиклассники, смотрят на мои ноги, и не было стыдно, а хотелось только, чтобы они думали, будто я сама об этом думать не могу и не умею.

И теперь, и всегда мне казалось, что самое дорогое, данное Богом женщине, — это способность скрывать свои мысли и чувства. Это единственное наше прочное счастье, а всё остальное — без ложки дёгтя, а то и горчайшего яду, — самое большое на год.

Может быть, поэтому я так панически боюсь всех людей, желающих угадать, что у меня на душе, впрочем, кроме одного; но его уж нет!..

У меня тёмные, синие, глубокие глаза и чёрные брови, хотя я блондинка. Я всегда отлично училась и считалась в классе очень способной и серьёзной. Подруги говорили, что я непременно поступлю на курсы. Я и в самом деле чувствовала себя и телом, и душой старше многих восьмиклассниц, но такое мнение всё-таки меня смешило, потому что я наверное больше других «несерьёзных» учениц думала о своей красоте, о мужчинах, и не сомневалась, что для женщины счастье на земле возможно только в любви.

И действительно, мною сильно увлекались. Недостатка в поклонниках не было. Они писали мне письма на цветных бумажках, умоляли дать фотографию, обещали застрелиться… Самому пылкому из них, большому другу моего брата, Васе Колосову было двадцать лет; но я знала, что я старше его, больше его понимаю жизнь и её немилосердные законы.

Все эти любви были похожи одна на другую и поэтому очень скучны. А мне хотелось совсем иного, хотелось, чтобы мною заинтересовался такой человек, которого знает и любит, если не вся Россия, то по крайней мере весь город. И чтобы без меня для него не было жизни, совсем не было!..

С пятого класса у нас начинали учить теорию словесности. По программе курс был бедненький, и учебник был такой, из которого ничего не вычитаешь и поймёшь только, что важно знать названия: «метафора», «метонимия»… а не их захватывающую силу в живой книге. Можно было заключить, что «Моление Даниила Заточника» — это и есть центр мировой литературы. Сочинения мы писали, в большинстве случаев, очень плохо.

Словесность преподавал у нас Николай Иванович Равенский. Я видала его и раньше в коридорах гимназии. Синий сюртук делал его похожим на остальных учителей; я никогда не слыхала его голоса и, может быть, поэтому совсем не замечала.

Пришёл он к нам в класс двадцать шестого августа, — как раз в день моих именин, — сделал перекличку, покосился на классную даму, как-то особенно внимательно посмотрел на меня, потом отошёл к окну и заговорил. Под конец урока я поняла, что учителям дан язык не только для того, чтобы делать замечания и спрашивать заданное.

Сначала я слушала плохо и рассматривала наружность Равенского. Было у него с кем-то огромное сходство, и я никак не могла понять с кем. Борода у него была светлая, волосы чуть вились, и серые большие глаза смотрели умно и непокойно. Дома у нас в спальне у мамы стоял в киоте старинный образ Христа, очень художественной работы. И когда Равенский ещё раз посмотрел прямо на меня, я поняла, что он очень похож на этот образ. Поняла и испугалась своей мысли.

В это время он объяснял о том, какую силу имеет литературное писанное и устное слово.

— Сила эта так велика, — говорил Равенский, — потому, что слово — почти единственная из функций человеческого организма, которая есть результат одновременной деятельности мозга и души, что не одно и то же… Преимущество литературного слова перед музыкой, живописью и скульптурой заключается в том, что оно производит сильное впечатление на всех людей. Для понимания же, например, серьёзной музыки необходимы и подготовка, и природная склонность…

У него был глуховатый, мягкий баритон, вот как звучит низкая нота на рояле, придавленная сурдинкой. Вероятно, Равенскому было далеко за тридцать, но в выражении его глаз, в повороте головы чувствовалось что-то молодое, душевно-свежее и чистое. Только цвет лица у него был как будто серый, нездоровый.

Он совсем игнорировал учебник, и возможно, что только поэтому многие из моих одноклассниц в конце концов поняли, что такое словесность, хотя были и такие, которые до самого выпуска думали, что это искусство правильно ставить букву ѣ. Через месяц для меня было загадкой, почему из наших учениц только я да ещё две подруги увидели, что Равенский — необыкновенный человек, совсем не похожий на всех других людей.

После Нового года мне захотелось, чтобы он полюбил меня, чтобы без меня для него не было жизни, совсем не было. И чтобы об этом никогда и никто не узнал.

У него была некрасивая жена, его сверстница, и четверо детей. Равенский был занят с утра до ночи. На улице его можно было видеть только несколько минут, когда он выходил из гимназии. В театре он бывал редко, обыкновенно на новых пьесах и в дешёвых местах. Мы же с мамой и братом Мишей всегда сидели в бельэтаже.

К весне наш курс по словесности стал гораздо интереснее, и слушать Равенского для меня было огромным наслаждением. О героях тех сочинений, которые мы разбирали в классе, он говорил как о живых людях, будто знал их лично. У него была привычка после каждого длинного периода подымать голову и спрашивать:

— Вы меня поняли?

Я стала решительно отвергать ухаживания гимназистов. Вася Колосов чуть не застрелился в моём присутствии, но и это меня не тронуло. Я мечтала только о своём боге, я тревожилась за его здоровье; я старалась угадать, о чём он думает и чего хочет. Я сделалась хитра как лисица. Часто во время третьего урока я жаловалась классной даме на головную боль, а на перемене сейчас же уходила и тихо подымалась вверх по улице, ожидая, когда меня обгонит Равенский.

Бывало, замедляешь шаги, как только можно. Пробегут мимо несколько учениц приготовительного и первого класса, остановятся у витрины магазина, посмотрят; которая-нибудь из девочек подтянет чулок (приготовишки вечно поправляют чулки), и рысью, неровным рядом, летят дальше… Оглянешься раз, два, наконец, увидишь знакомую барашковую шапку, и дыханье станет чаще. А когда он догонит и, внимательно посмотрев, ответит на поклон, — уже слышишь удары собственного сердца и вдруг почувствуешь, что горят оба уха.

Однажды я шла с мамой, и мне ужасно захотелось оглянуться. Я повернула голову и сейчас же встретилась с милым всепонимающим взглядом Равенского. Потом мне стало страшно, и я в первый раз в жизни подумала, что на свете не всё так просто, как кажется.

Я была его лучшей ученицей. Отвечать урок так, чтобы меня с интересом слушал весь класс, было моим наслаждением и единственным способом обратить на себя внимание. Когда Равенский ходил взад и вперёд, я часто глядела ему в затылок и мысленно повторяла одну фразу: «Сегодня до самого вечера думай только обо мне, только обо мне!» Иногда мне казалось, что он боится моего взгляда, и я радовалась.

Пришёл май месяц. И на устном, и на письменном экзамене по словесности я получила двенадцать, кроме того мне дали награду. Нашлись подруги, которые решили, что всё это случилось лишь потому, что я дочь известного, хотя уже и умершего профессора. Я же, узнав, что перешла в следующий класс, поняла только, что целых три месяца не увижу Равенского, и чуть не заплакала.

Лето было скучное, противное. С начала июня наступила засуха. Крыша в нашем доме, на хуторе, была железная и за день так накалялась, что в комнатах дышать было нечем. Масляная краска на балконе таяла, и ноги прилипали к доскам. Я ходила грустная, в лёгком пеньюаре, надетом прямо на тело. Мы с мамой были совсем одни. Я несколько раз звала к себе Зину, но она всё откладывала поездку. Брат Миша и Вася Колосов получили аттестаты зрелости, сделали себе по студенческой фуражке и уехали путешествовать сначала на Кавказ, а потом в Крым. И я даже была рада, что ко мне никто не пристаёт с лишними разговорами.

Дождя всё не было. Крестьяне служили молебны. Случилось два страшных пожара, один днём, другой ночью. При полной тишине горели две хаты. Сначала розовый, а потом белый дым огромным столбом, медленно полз по чёрному небу. Хотя весь народ уже сбежался, но в церкви продолжали непрерывно звонить по три раза: дэнь, дэнь, дэнь!.. Я стояла в одной рубахе на балконе и глядела на зарево. Было очень страшно, и вдруг почему-то особенно ясно вспомнился Равенский.

Мы не спали до утра. На следующий день, мама взяла к нам в усадьбу целую семью погорельцев с тремя детьми. Один мальчик был сильно обожжён. Он ночевал на сеновале, и у него обгорели волосы и мясо на плече и на руке. Я всё время переменяла ему компрессы, а он стонал и всхлипывал. Сладко было от сознания, что если бы Равенский видел меня в эти минуты, то наверное порадовался бы.

Недели через полторы погорельцев кое-как устроили. Снова стало скучно. Равенский не выходил из головы. Я хотела ему написать, но не знала адреса. На дворе всё ещё стояла нестерпимая жара. Легче дышалось только ночью. Часов до двух, пока не заходила ещё неполная луна, я лежала на окне в своей комнате и смотрела на уснувший сад. Обыкновенно ни одной тучи не плыло по небу. Только раз, уже в начале июля, после полуночи, деревья зашумели как-то глухо и невесело. Луна спряталась. Снова стихло. Неуверенно покрапал по листьям, с минуту, дождик и перестал, точно подразнился. Я легла в постель и уснула. Всё, что пригрезилось мне в эту ночь, я помню до сих пор.

Я задыхалась в комнате, потом надела пеньюар и туфли и вышла в сад. Не видя перед собой ничего, я ступала по тёмной липовой аллее. Как вдруг мне стало холодно, и дрожь пробежала по всему телу от затылка до пальцев на ногах. В самом конце аллеи, на скамейке мне нарисовалась человеческая фигура; я не могла даже рассмотреть её очертаний, но уже знала наверное, что это Равенский. Вспомнилось, что я почти не одета, и всё-таки тянуло вперёд, как тянет броситься вниз, когда стоишь на большой высоте.

И я нисколько не удивилась, что он здесь, на хуторе, в нашем саду. И когда я села к нему на колени, а он обнял меня за талию, в этом тоже не было ничего удивительного. Стало только тепло и на душе так радостно, как в действительной жизни никогда не бывало.

Он был не в учительском сюртуке, а в белом чесучовом костюме, в котором раньше я его никогда не видала. Но и пиджак этот показался мне давно знакомым. Особенно обрадовалась я дорогому голосу.

— Знаете, Наташа, дорогая Наташа, я живу на свете уже тридцать пять лет, и, быть может, мой конец недалёк… А вот я только в первый раз чувствую себя действительно счастливым. Я — женатый человек, обнимаю вас, гимназистку, мою ученицу, — ведь это в сущности подлость непростительная… И вот ужас от сознания этой подлости, помимо моей воли, делает это счастье ещё острее. Я хотел быть хорошим профессором, каким был ваш отец; я прочёл множество книг и всегда думал, что человек — господин своих поступков; а сейчас я чувствую, что когда волю придавит сила стихийная, тогда человек — раб… Таких сил две: смерть и любовь… Я страшно испугался, когда увидел вас в первый раз в классе. Мне будто сказал кто, что с этого момента моя порядочность полетит вниз, и моей воли больше нет и не будет, до самой смерти не будет…

Он вдруг замолчал и долго, не отрываясь глядел на меня своими прекрасными, добрыми глазами.

Мне хотелось ответить ему что-нибудь необыкновенно ласковое, но я не могла выговорить ни одного слова и только ещё сильнее прижалась грудью к его плечу. Щека моя чувствовала шелковистую бороду. Я знала, что мы сейчас поцелуемся. Губы у него были горячие и влажные, и мне почудился солёный вкус крови. Я задыхалась… Одну секунду у меня была мысль, что я сейчас умру. Я силилась ещё раз вздохнуть и — вдруг проснулась у себе в комнате.

Свет луны пробился из-под шторы и лёг по полу до самой стены. Мои волосы растрепались. Лоб был в поту. Я прибежала в спальню к маме и разбудила её.

— Что с тобой? — спросила она, поднимаясь на постели. — Зубы болят?

— Не-е-ет…

— Ну, так что же?

— Я видела страшный сон, ужасный сон…

— Что такое? — мама видимо сердилась.

— Мне казалось, что я попала под поезд…

— И больше ничего?

Я ещё острее почувствовала холодность её тона и ответила:

— Ничего…

Кажется, это было в первый раз в моей жизни, что я не скрыла от мамы пережитого, а просто солгала.

— Стыдись, Наташа: ведь ты же не крестьянская девочка, чтобы верить в сны. Ну, проснулась — и проснулась, выпила бы воды и опять легла, а зачем же тревожить других?.. У меня невралгия, я намазала себе щеку камфарным маслом, обвязалась платком и только что стала дремать, как вдруг ты…

Лампадка тихо горела перед киотом. Я взглянула на лик Спасителя, и снова мне стало так страшно, что я едва могла проговорить:

— Мамочка, милая, родненькая, прости!

— Ну, иди ложись…

Я ступала босыми ногами по полу и думала, что опять солгала, что мама мне совсем не близка и больше любит Мишу, и всё наше общее заключается только в том, что мы вместе обедаем. А самый милый и самый родной где-то далеко и, вероятно, даже и не подозревает об этой ночной истории.

Заснула я только когда взошло солнце. Утренний ветерок дул через открытое окно, и мне было свежо под простынёй и не страшно.

Проснулась я поздно, кажется, в одиннадцать. Мама только что вышла пить кофе.

— Ну что, больше ничего страшного не снилось? — спросила она насмешливым тоном.

— Нет.

— Ты знаешь, я очень удивилась, что тебя мог так взволновать какой-то нелепый сон. Всякое сновидение — это рефлекс того, что уже было, только в сильно изуродованном виде. Возьми и прочти книгу Мори «Сон и сновидения», — это очень серьёзный научный труд…

Мама была когда-то на курсах и прочла много всяких книг; я же любила только романы и повести. Слова «рефлекс» я не поняла, но решила, что всякое научное сочинение о снах, вероятно, очень скучно и не имеет ввиду организации каждого отдельного человека, и поэтому Мори я читать не стану.

Я пошла к тому месту, где видела Равенского. Всё здесь было так же как и неделю назад, как и в прошлом году. Старые липы тихо шумели. Но, сев на ту самую скамейку, я взволновалась.

До обеда время шло скучно. Разболелась голова, и я не знала, куда деваться. Как и вчера стол накрыли на балконе. Есть не хотелось, и я проглотила только несколько ложек окрошки. Разговаривать тоже не хотелось. Приставали мухи. Настойчиво стучал хвостом о пол наш пёс Шарик, ожидая подачки.

Когда стали убирать тарелки, за воротами показалась красная рубаха кучера Игната. Он вернулся из города, куда ездил верхом за почтой. Передав лошадь своему сыну Стёпе, Игнат медленно подошёл к балкону. В правой руке у него был небольшой кулёк с покупками, а в левой несколько газет, книжка толстого журнала и два письма.

Начались счёты. Игнат вынул из кармана грязную записку и три рубля сорок копеек, все мелочью, которые снова долго пересчитывал.

— Ну, теперь можешь идти… — сказала ему наконец мама и, обращаясь ко мне, спросила, от кого письма.

— Одно из Ялты от Миши, а другое, кажется, от Анны Петровны. Впрочем, не могу разобрать почерка.

— Прочти, пожалуйста, вслух Мишино, — я не взяла с собой пенсне…

Я разорвала конверт и стала читать:

«Дорогая мамочка! Мы с Васей из Тифлиса до Владикавказа ехали по Военно-Грузинской дороге, потом по железной до Новороссийска, а отсюда морем в Ялту. Ехали мы в третьем классе, на палубе, вместе с богомолками из Нового Афона, и нас очень укачало. Случилось это потому, что в дилижансе у нас украли деньги, и об этом мы узнали только в Новороссийске. Не сердись, дорогая мамочка, — право же, я не виноват. У Васи осталось двадцать два рубля, на которые мы и живём. Пожалуйста, переведи мне сейчас же, по телеграфу хоть сто рублей, а то я задолжал Васе. Крым после Кавказа пустяки, — всё здесь ужасно дорого, но зато здесь очень весело. Мы встретили Полозова и Сущинского. Видели Наташиного учителя, Равенского. Мамочка, прости и, пожалуйста, поскорее пришли деньги, адресуй в Московскую гостиницу, а лучше всего приезжай сама, вместе с Наташей. Здесь, ей-Богу, ужасно весело и море красивое, совсем зелёное»…

Мама нахмурилась, побарабанила пальцами по столу и произнесла:

— Зрелости, как видно, ещё нет никакой, а одно только легкомыслие и легкомыслие. Действительно, кажется, придётся ехать самой, потому что сегодня пошлёшь сто, а завтра потребуется ещё сто. И что это ещё за Сущинский и Полозов? Ты не знаешь?

— Не знаю…

Я почувствовала, что через несколько дней увижу Равенского, и поняла, что моя воля здесь не при чём. У меня так закружилась голова, что нужно было схватиться за стол, чтобы не покачнуться.

«Кто и зачем всё это делает?» — думала я, слушая биение своего сердца. Мама, слава Богу, не заметила моего волнения и опять раздражённо сказала:

— Ужасные мальчишки! Двадцать два рубля — и им очень весело. Что-то да не так. Придётся ехать и мне, и тебе, иначе эта Ялта может обойтись много дороже: их не вытянешь оттуда и до октября…

Мы рассчитывали тронуться в путь в субботу, но прачка задержалась с бельём, и выехать можно было только во вторник. Эти двое лишних суток измучили меня. Ночи я проводила так: полчаса дремлю и вижу перед собой умные серые глаза и русую бороду, а полчаса, обняв колени, сижу на кровати и думаю.

Вздохнулось свободно только в вагоне курьерского поезда. Как птица, летящая в сентябре на юг, чувствует будущее тепло и солнце, так чувствовала (а не знала) и я, что несусь к свету и счастью. И чувствовала я ещё, что чем сильнее будет это счастье, тем оно будет короче. Меня всегда удивляло, почему люди придают такое большое значение точному знанию и улыбаются, когда говорят о том, что совершается вне их воли. Между тем, точно мы знаем, в сущности, очень обыкновенные явления вроде того, что завтра наступит утро; но буду ли я завтра утром жива, этого точное знание не скажет наверное, а чувство скажет! «Разобьётся поезд, стало быть, и конец», — говорит разум. А чувство шепчет: «Но ты упадёшь так, что на руке будет только ссадина, и останешься жива, потому что нужно, чтобы ты была ещё в Крыму». Но кому нужно? Зачем нужно? Этого я не знаю, хотя когда-нибудь да узнаю!..

Должно быть, я очень измучилась, потому что в вагоне спала крепко, и мне ничего не приснилось; но поднялась я рано, в пять часов. Мы только что миновали станцию «Джанкой», — начался Крым. Я ждала чего-то необыкновенно красивого, а кругом была степь, каменистая, жёлтая. Говорили, что за Симферополем будет красивее. Промелькали мимо окон бесконечные фруктовые сады, выплыли фиолетовые очертания далёких гор и опять скрылись. Вот зелёная долина, кое-где торчат пыльные остроконечные кипарисы, которые я сначала приняла за тополи. Пошли белые известковые скалы с тёмными туннелями, а над ними синее-синее небо. За станцией «Мекензиевы горы» вдруг сверкнуло бесконечное море…

Мама боялась моря, и поэтому от Севастополя до Ялты мы ехали в ландо. Копыта четырёх лошадей мягко топали по известковой пыли. Побрякивало привязанное под кузовом ведро. Рокотали рессоры. Дремалось.

За Байдарами сердце забилось живее, иногда оно на полсекунды прижималось, точно хотело меня о чём-то спросить… Наконец — огни и Ялта.

Мы сейчас же нашли Мишу и Васю. Оба они сидели в номере и изыскивали способы достать денег на ужин. Мама обрадовалась и долго целовала Мишу, и с Васей тоже поцеловалась в губы. Длинная и строгая нотация, которую она собиралась прочесть, совсем не вышла. И Миша, и Вася очень загорели и похудели, но были действительно веселы. Перебивая друг друга, они рассказывали о своих приключениях. Болтали до полуночи. Я вышла с Васей на балкон. Горы были похожи на остроконечные тучи; звёзды казались очень крупными; далеко шумело как лес море.

— Ах, как хорошо здесь, удивительно хорошо! — говорил Вася. — Высшей поэзии, чем поэзия моря, я не знаю. Какой запах! Крепкий, солёный, здоровый…

Я ничего ему не ответила, а глядела на горы и думала: «Где же теперь он?.. Может быть, совсем близко»…

Вася бесшумно подвигался ко мне и наконец сделал попытку положить свою руку на мою талию. Я молча повернулась и вошла в номер. Мама допивала чай, а Миша ходил взад и вперёд и всё говорил, говорил.

«Где же теперь он, где?..» — думала я. Миша на секунду замолчал и, посмотрев на меня, сказал:

— А мы видели учителя из твоей гимназии, Равенского. Он каждый день сидит на бульваре, худой такой.

— Что он преподаёт? — спросила мама.

— Словесность, — ответила я.

— А-а-а!.. Ну, дети, кажется, пора спать. Я устала. Идите мальчики в свой номер, а мы будем раздеваться. Позвони, Наташа, чтобы убирали самовар.

Утром опять были длинные разговоры. Мама решила, что мы проживём здесь месяц, и все вместе вернёмся домой. Завтракали мы на площадке над морем и заплатили, кажется, рублей девять.

— Вот видишь, мамочка, я же правду писал, что всё здесь ужасно дорого, — сказал Миша.

— Да, хорошо уж, хорошо… — мама с недовольным лицом достала кошелёк, расплатилась и, шумя платьем, поднялась со стула.

Потом мы гуляли на набережной и в городском саду. А меня тянуло на бульвар, но я боялась об этом и заикнуться. Перед вечером взяли коляску и поехали на водопад Учан-Су. Здесь было удивительно хорошо, а всё-таки скучно. Вася пробовал говорить мне комплименты, но видел, что я холодна и, в отместку, рассказал о своей симпатии к какой-то гречанке Стаффати. Завтра, с утра, они собирались верхами, с Мишей и ещё одним офицером, в Кореиз, и там надеялись её увидеть. Когда мы возвращались, уже стемнело. Лошади бежали так же быстро с горы как и в гору. Листья с деревьев шуршали по крыльям фаэтона. За этот день я не утомилась, но на душе было пусто, и я всё чего-то ждала. У подъезда гостиницы, мама, выходя из коляски, немного оступилась, и у неё заболела нога, сначала слабо, а потом сильнее, так что послали за доктором. Оказалось растяжение сухожилия. Доктор порекомендовал массажистку и велел дня три не выходить. Я испугалась, что и мне придётся сидеть в гостинице.

На следующий день Миша и Вася рано уехали. Мама долго спала. Я сидела на балконе одна. Хотелось плакать. Было без четверти одиннадцать, когда пришла массажистка. Я, с трепетом в голосе, спросила маму:

— Можно мне пойти выкупаться, а потом немного погулять по набережной? — я боялась сказать по бульвару.

— Иди… — протянула она равнодушно.

Когда я надевала шляпу, руки у меня тряслись. На улице солнце светило так ярко, что сами собой щурились глаза. Море было однотонное, зеленовато-голубое. Я пробежала взад и вперёд по безлюдному ещё бульвару. «Но он придёт, наверное придёт», — подумала я и пошла в купальню «Саглык-Су». Я в первый раз купалась в море и никогда не подозревала, что это такое огромное удовольствие. Зелёная, прозрачная волна нежно обнимает, подымет вверх и так же нежно опустит, а вот уже виден следующий пенящийся гребень…

Мужчины купались совсем близко. Многие из них сидели на солнце и смотрели на женщин. Я видела, как молодые дамы нарочно медленно снимали свои костюмы ещё на лестнице, чтобы их можно было видеть, и мне это не понравилось. Я быстро оделась, заплела волосы в две косы, обернула их вокруг головы и скорым шагом опять направилась к бульвару.

Казалось мне, что теперь я необыкновенно чистая и физически, и нравственно.

На второй лавочке сидел Равенский в летнем пальто и в соломенной шляпе. На секунду я остановилась, а потом пошла прямо к нему. Поравнявшись, я замедлила шаги и, кивнув головою, будто чужим голосом сказала:

— Здравствуйте, Николай Иванович!

Равенский поднял голову, прищурился и удивлённо проговорил:

— Ах, это вы!.. Здравствуйте!

Он сейчас же поднялся и подал мне руку. Молча я сделала шаг вперёд, и мы пошли рядом.

— Давно вы здесь? С родными? — спросил он.

— Нет, только со вчерашнего дня, с мамой и с братом.

— Вообразите, — сказал он улыбаясь, — какое совпадение: я только что сидел и вспоминал экзамены и между прочим ваш ответ.

— Да… А вы здесь одни?

— К сожалению, один. Взять сюда семью я не мог, — это стоило бы слишком дорого. Доктора́ же убедили жену, что мне необходимо провести всё лето в Крыму, и пришлось ехать solo[1].

— Хорошо здесь! — вырвалось у меня.

— А я вот скучаю и не думаю, чтобы здесь было хорошо. Уж слишком светло и пёстро. Посмотришь на местных людей, и так вот и кажется, что каждый из них только и хочет пожить в своё удовольствие, если бы даже это удовольствие стоило жизней всех остальных людей. Очень пышно разросся здесь эгоизм. Конечно, он везде есть, но наряду с вопиющей нуждой и этими частыми смертями чахоточных он особенно отвратителен. Вы меня поняли?

— О, да, конечно. И здесь, и в классе, каждое ваше слово я не только понимаю, но и чувствую.

Равенский наклонил немного голову набок, взмахнул палкой и спросил:

— А как вы думаете, так же ли меня понимают и все остальные ученицы вашего класса? Мне очень бы хотелось знать, насколько моё преподавание может быть интересно и полезно.

— Думаю, что вас понимают не все…

— Да?

— Да, но всякого другого понимали бы ещё меньше.

— Это очень грустно. Простите, как ваше имя и отчество? Здесь мне неудобно называть вас по фамилии.

— Наталия Александровна.

— Ну-с, Наталия Александровна, очень рад, что встретил вас, а пока до свидания! Мне нужно идти пить молоко с коньком, — ужасная это гадость. А вы где остановились и отчего гуляете не с мамой?

— Мы в Московской, мама немного заболела, — у неё нога подвернулась.

— Ну, до гостиницы нам по дороге.

Мы снова пошли рядом и молча. Я искоса поглядывала на знакомые черты. Он сильно загорел, его глаза ввалились и блестели. Борода была коротко обстрижена, и поэтому всё лицо выглядело моложе. Очень шла ему шляпа с небольшими полями. Ступал Равенский медленно и уверенно, но чуть гнулся вперёд. Раза два он кашлянул, будто у него запершило в горле. Перед гостиницей он ещё раз пожал мне руку и сказал:

— Желаю вам всего хорошего… Впрочем, возможно, что мы ещё встретимся: я пробуду здесь, вероятно, до седьмого августа.

Я очень боялась, чтобы мама не увидела нас с балкона, и кивнув головой, радостная, побежала вверх по лестнице, в номер.

Мама не рассердилась за то, что я долго гуляла.

— Купалась? — спросила она, когда я сняла шляпу и стала причёсываться.

— Купалась. Знаешь, так чудно, совсем иначе, чем в реке; досадно только, что непременно нужно надевать костюм.

До самого вечера я старалась быть с мамой особенно внимательной. Читала ей вслух газеты, наливала чай и возилась с бельём и лекарствами. К девяти часам прилетели из Кореиза Миша и Вася и наперерыв начали рассказывать о красавице Стаффати. На следующий день они собирались ещё куда-то и звали с собой и меня. Я ответила неопределённо, а утром, когда они постучали в дверь, притворилась спящей. Всю ночь я видела пред собой только милое лицо, и видеть других людей мне не хотелось.

Мама хандрила.

— Вот все вы тут бегаете, купаетесь, катаетесь, а мне приходится лежать, и никому до этого нет дела, давай только деньги. Это очень обидно! — говорила она.

— Нет, мамочка, дорогая, я буду с тобой всё время, пока ты не выздоровеешь, и только по утрам буду ходить купаться.

Если бы меня кто-нибудь спросил, желаю ли я, чтобы мама начала поскорее выходить, — я должна была бы ответить: «Нет». Мысль не говорить больше с Равенским казалась мне очень страшной, и я гнала её из головы. Меня успокаивало такое рассуждение: если нужно чтобы я виделась с ним, то это окажется возможным даже и тогда, когда я буду выходить с мамой; если же не нужно, то сил моих не хватит, чтобы хитрить и обходить все препятствия.

Как и вчера на бульваре было пусто и жарко. Равенского я увидела ещё издали, на том же самом месте. Сдерживая учащённое дыхание, я поздоровалась и села рядом. Я знала наверное, что ему это не неприятно.

— Ну, как здоровье вашей матушки? — спросил он.

— Спасибо, дня через два она уже вероятно выйдет.

— А вы как?

— Я?.. Мне кажется, что я ещё во всю мою жизнь не была так счастлива как сегодня и вчера.

— Неужели на вас производит такое сильное впечатление крымская природа?

— Не знаю…

— Хорошее дело — юность: всё кажется в розовом свете.

— Нет, мне, напротив, далеко не всё представляется розовым.

— Однако, вы чувствуете себя счастливой, а это уж много, очень много… — повторил он и нахмурился. Помолчав, Равенский поднял голову и спросил. — Скажите, профессор П. был ваш родственник?

— Это был мой отец.

— У вас в чертах лица много общего. Я слушал его лекции, и так немного был знаком… Да… Вот вы сказали, что вам далеко не всё представляется в розовом свете; но что же в вашей личной жизни может быть мрачного?

— Ну, хотя бы необходимость жить не с теми и не для тех, кого любишь… Потом маскировать каждый свой поступок, а иногда и каждое своё желание, и каждую мысль, иначе говоря — лгать и лгать. И всё это потому только, что я девушка, а не мужчина.

— Это всё временное. Жить для тех и с теми, кто близок вашей душе, вы будете, когда станете самостоятельной. Я думаю также, что можно обойтись и без маскарада своих мыслей и желаний. Вот вы со мною говорите и, надеюсь, не лжёте.

— Потому что вы не такой как все.

— Совершенно такой… Нет, из-за этих причин хандрить не стоит, — ваше всё впереди; а вот когда позади лежат одни обломки желаний, из которых уже ничего нельзя склеить, а впереди яма, — это — грустно. Но и на эту грусть есть утешение, — это дети. Может быть, который-нибудь из них и сделает то, чего не удалось отцу…

Мы надолго замолчали. Море было гладкое, искрящееся, удивительно синее. Из-за фиолетового Аю-Дага показался пароход. Его дым ложился длинным, параллельным горизонту облаком и не двигался. Было очень душно, но я решила не идти купаться, чтобы не потерять ни одной минуты.

— Скажите, Николай Иванович, — спросила я, — отчего не все учителя преподают так как вы, т. е., чтобы их можно было слушать действительно с интересом? Ведь если кто решился быть учителем, — значит, он чувствовал любовь к этому делу?

Равенский ответил не сразу.

— Вы задали довольно наивный и вместе с тем очень сложный вопрос. Прежде всего я думаю, что и моё преподавание очень далеко от идеального. Затем многое зависит от самого предмета, который преподаёшь. Главная же беда в том, что большинство учителей скоро устаёт. Лет через шесть-семь они начинают жить только для себя, но не для своего дела. Вот Алексей Фёдорович, — преподаватель физики, — какой это был интересный человек! Сколько он прочёл… За недостаточных учеников из своего кармана платил… А теперь он только читает одну газету, — вот в которой евреев бранят. С новой художественной литературой он знаком столько же, сколько и дворник того дома, в котором он живёт. За наукой своей Алексей Фёдорович следит плохо и больше для того, чтобы не оскандалиться в классе или где-нибудь в гостях рассказать о силе радия. И даже голос у него стал другой. Говорит — точно метроном щёлкает. В классе он тоскует и учеников не любит как городовой — пьяных. Священник, по его мнению, должен быть только исполнителем треб, и говорить ему общечеловеческим языком не полагается. Прокурор не должен думать о будущих страданиях подсудимого… Смертная казнь необходима… Но ведь человек не зверь и не машина! Эх!.. В мужской гимназии он делает так. Разозлит его какой-нибудь чересчур бойкий юнец, он его сейчас к доске. Через минуту единица готова. Затем Алексей Фёдорович, уже в течение целой четверти, не подымет этого преступника с места. Тот и зубрит, и в глаза заглядывает, и руку подымает, а в аттестации всё-таки двойка. Да, да… Теперь вот он всё жалуется, что его не понимают. Это так и есть. Но трудно понимать человека, который живёт теперь, а думает так, как думали в половине восьмидесятых годов прошлого столетия. Он женат, только детей у них нет. Может быть, это и сделало его таким эгоистом. Бог его знает… Каникулы они проводят в доставшемся им по наследству именьице. Хозяйство идёт отлично. Но всё делается не с целью увеличить заработок или знания окружающих крестьян, а с целью упокоить свою старость. В свободное время опять та же газета… Чудак Алексей Фёдорович!.. Например, отвращение к насилию он называет «нашей дряблостью»… В общем он, конечно, очень жалок, но никогда этого не поймёт, и в этом его счастье. Знаете, вот о таких людях есть очень удачные слова Горького:

«Ни сказок о вас не расскажут,
Ни песен про вас не споют»…[2]

К сожалению, Алексеями Фёдоровичами становятся из нас весьма многие. Другим мешают делать своё дело вопросы чисто шкурные или плохое здоровье. В итоге же хороших учителей очень мало… Однако, я вам наговорил, может, и того, о чём вам ещё думать не следует. Но комплимент за комплимент: вы сказали, что я не такой как все, и я вам скажу, что и вы мне кажетесь не такою как большинство девушек вашего возраста.

У меня вся душа сжалась от радости, и всё во мне засмеялось.

— Смотрите, — сказал Равенский, — пароход уже совсем близко. Какой же это? Вероятно, товарный.

Он чуть поднял голову и прочёл: «Синеус».

— Однако, какое у вас сильное зрение.

— Да, я вижу очень далеко… Ну, а мне пора. Режим, — ничего не поделаешь. Ах, как это скучно, если бы вы знали! Зимой живёшь по расписанию, а тут ещё и летом расписание…

Мы пошли рядом. Возле гостиницы Равенский приостановился.

— Позвольте мне ещё пройти с вами, — я ведь совершенно свободна, — сказала я и сама испугалась.

— Как хотите, но я должен вас предупредить, что живу далеко, в самом конце заречной части.

— Ничего.

Я и Равенский миновали целый ряд великолепных дач и красных каменных заборов с выглядывавшими из-за них кипарисами. Потом мы свернули влево и по доскам перешли через узенький ручей. Начались бедные кварталы с одноэтажными домиками и пылью. Срывался ветерок и порошил глаза. Сначала не говорилось, а потом я спросила:

— Как вы думаете, что сильнее — человеческая воля или судьба?

— В судьбу как в нечто всемогущее я не верю. Мне кажется, что всякое событие в жизни отдельного человека есть результат суммы событий, составлявших его предыдущую жизнь. Эти же событии находятся в тесной связи с личными физическими и психическими качествами данного человека. Силен он духом и мозгами — много сделает и память о себе оставит, а слаб — ничего не сделает, и забудут его через три дня. Вы меня поняли?

— Да. А как, по-вашему, жизнь женщины и жизнь мужчины может быть одинакова?

— Нет, не может. Все мы очень зависим от своего физического я. У женщины и у мужчины это я неодинаково. Женщина без ущерба для материнства не может делать многих работ, которые может выполнить мужчина, — а материнство её главная функция на земле. Но умственно и в области искусства женщина всегда может подняться так же высоко как и мужчина и ещё выше. Вы меня поняли?

— Да. Я также думаю, но не могу только ответить себе на один вопрос: следует ли и можно ли девушке безнаказанно быть искренней?

— На этот вопрос мне трудно вам ответить. Думаю, что искренней следует быть с тем, кто не злоупотребит вашим доверием; а это вам может подсказать только особое чутьё.

— С вами можно быт искренней?

— Надеюсь…

Мы прошли до ворот небольшого домика, крытого черепицей.

— Ну, вот, здесь я и живу, а пока до свидания! — сказал Равенский.

— До свидания! — ответила я и, неожиданно для самой себя, добавила. — Знаете, почему я сказала, что ещё во всю свою жизнь не была так счастлива как сегодня и вчера? Потому что говорила и знала, что ещё буду говорить с вами…

Он сильно покраснел, сдержал улыбку и произнёс:

— Спасибо. Ну, ещё раз до свидания!

Его рукопожатие было сильнее, чем вчера. От радости я спотыкалась. Потом взглянула на часы и удивилась, — было уже без четверти два. Мимо проезжал извозчик. Я вскочила в его плетёную коляску и попросила ехать как можно быстрее.

За ужином Миша и Вася как-то незаметно выпили лишнее и долго дурачились и хохотали в своём номере. Когда всё утихло, был уже второй час ночи. Я вышла на балкон. Облачное, беззвёздное небо клубилось над горами. Где-то ещё играла музыка. Слышался стук подков о деревянную мостовую набережной. Я смотрела прямо перед собою и молилась:

«Господи, великий Господи! Помоги мне… Кроме Тебя, мне никто не может помочь. Сделай так, чтобы я бывала с ним чаще. Ты всё знаешь и всё видишь… Я не хочу его отнимать у жены и детей, но пусть я увижу, что он меня любит… Если я расскажу людям о том, что чувствую к нему, то они решат, что это глупо и стыдно, — а это свято… Я знаю, что впереди моя жизнь будет такая же как и сотен моих подруг. Замужество… Сначала могут быть и радости, а потом рабство и ничего свободного, ничего светлого… Но теперь, пока я свободна, Господи, сделай так, чтобы я увидела, что дорога ему… Господи, может, я безумная, но я знаю, что каждая женщина любит только раз и одного. Я люблю его, и за счастье быть с ним накажи меня потом каким хочешь несчастьем. Я знаю, что молитва моя не оскорбит Тебя, потому что Ты всё понимаешь, и сам есть любовь. Господи, помоги мне, бедной!..»

Я облокотилась о перила и тихо заплакала, потом вошла в номер, выпила воды и стала раздеваться.

— Наташа, отчего ты не спишь? Тебе нездоровится? — окликнула меня мама.

— Нет.

— Ну, так ложись и не греми стульями.

Я легла, старалась сдерживать дыхание. В моих ушах всё ещё слышался голос Равенского: «И вы мне кажетесь не такою как большинство девушек вашего возраста»…

Долго не спалось. Мысли шли одна за другою: «Скорее бы зима, скорее бы опять слушать этот милый голос три раза в неделю… Неужели он болен? Неужели он умрёт? — Нет. Бог сохранит его, если не ради меня, то ради его жены и детей»…

Я задремала, когда уже всходило солнце, и проснулась в девять. Миша и Вася ещё спали, по крайней мере, не подавали признаков жизни, а по утрам они всегда стучали в стену. Я поскорее оделась, выпила стакан молока и вышла на улицу.

В купальне было всего две дамы. Море бушевало. Волны так сильно ударяли по лестнице, что тряслась вся площадка. Вода была мутная, и не хотелось в неё опускаться. Возле мола стоял ещё не ушедший в Севастополь пароход, и было слышно, как гремели цепи его лебёдки. Я не спеша разделась, подошла к зеркалу в одной сорочке, отстегнула на плече пуговку и спустила её. Я не могла решить, действительно ли я красива; но видела, что сложена не хуже тех красавиц, которых у Миши в альбомах были целые серии. Я повернулась боком, ещё раз посмотрела на своё освещённое солнцем тело и подумала: «Если бы для Равенского было счастьем взять это тело, то я бы отдала его всё, и это было бы моим счастьем»…

Я решила купаться без костюма, так как в этот день мужчин было мало, и никто из них не смотрел в нашу сторону. Но мысли всё шли, и не хотелось двигаться с места.

«Как это ужасно, что я не родилась десятью годами раньше: ведь я могла бы быть его женой… Физически я так же развита, как и двадцатилетние девушки, может быть, потому, что мама — южанка, — но я никогда не буду принадлежать ему. Как это смешно, что мама считает меня ещё девочкой… Ведь она и отпускает меня одну потому, что уверена, будто я способна только восторгаться морем, и что никакое сильное чувство ещё не может родиться в моей душе. Пусть думает!..»

Я сделала несколько шагов по скользкому коврику, которым была обита лестница. На нижней ступеньке волна вдруг хлюпнула и обдала меня до колен. Я вздрогнула, вытянула руки, покачнулась и прыгнула вперёд. На мне не было чепчика, и волосы скоро распустились. Приходилось несколько раз возвращаться на лестницу, чтобы скрутить их. Случайно я посмотрела влево, и на берегу, возле двух лодок, где всегда были одни только лодочники, мне показался стоящим Равенский. Солнце било прямо в глаза, и я не могла решить, действительно ли это он. Прошло, должно быть, с полминуты, пока я пришла в себя и снова бросилась в воду. Я ещё раз посмотрела в ту сторону, но его уже не было.

Когда я вернулась в гостиницу, наши сидели на балконе и пили кофе.

Мама посмотрела на меня через пенсне и сказала:

— Ты, Наташа, или сильно загорела, или на тебя вредно действует купанье. Жёлтая, под глазами коричневые круги; вообще Крым тебе не в пользу.

— Наталия Александровна влюблена… — пробормотал Вася.

— А вы не можете без глупостей!.. — коротко ответила я и испугалась, что покраснею, но не покраснела.

Миша фыркнул. К вечеру мама совсем выздоровела и довольно свободно, хотя и с палкой, ходила по номеру. Завтра с утра, решили ехать на лошадях в Гурзуф. Потом Миша и Вася говорили, что было очень весело; но я чуть с ума не сошла в коляске. Солнце грело. Известковая пыль набивалась в рот и нос. Вася без умолку рассказывал совсем не смешные анекдоты и несколько раз пытался пожать мне ногу. Миша самым серьёзным образом уговаривал маму переехать совсем из Ялты в Гурзуф.

— Здесь и дешевле, и лучше, и интереснее… Ты посмотри только на Аю-Даг! — говорил он.

Обедали мы в ресторане. К счастью, Миша потребовал на закуску зернистой икры, и, к счастью, с нас с четверых взяли за обед пятнадцать рублей с копейками. Мама наотрез отказалась переселяться в Гурзуф.

Я была ужасно рада.

К вечеру я действительно почувствовала себя разбитой и легла спать рано. Мне приснился Равенский, будто он говорит: «Ах, Наташа, Наташа! Вот мне хорошо с вами, очень хорошо, а вчера у меня снова кровь горлом показалась»…

На следующий день мама не пустила меня купаться и позвала доктора. Он всё добивался, не болит ли у меня что; но физически я оказалась здорова. Доктор выписал бромистой кали и уехал. Из головы не выходил сон. Я не знала, что предпринять, и волновалась. К вечеру мне удалось овладеть собой, и я убедила маму, что плохо себя чувствую оттого, что я здесь гуляю гораздо меньше, чем в деревне.

Я ещё два дня не видала Равенского и очень боялась, что начну по ночам бредить. В воскресенье Миша и Вася уехали на пароходе в Севастополь осматривать памятники обороны. Мама побоялась качки, и мы с ней остались. После обеда, когда она прилегла, я умышленно предложила ей пойти погулять в городской сад.

— У меня что-то опять нога побаливает, — иди сама, — ответила мама.

Вынимая из коробки шляпу, я мысленно решила, что сегодня, во что бы то ни стало, буду видеть Равенского и буду говорить с ним искренно как сама с собою. На набережной я взяла извозчика и поехала в Заречье. Мне чуть не сделалось дурно, когда экипаж остановился у знакомого домика. Я вошла прямо во двор и спросила у какой-то женщины:

— Здесь живёт господин Равенский?

— А кто там? — отозвался голос из-за парусиновой занавески одного из балконов. — Ах, это вы…

На крыльце показалась знакомая фигура. Несмотря на жару, Равенский был в пальто и мягкой шляпе. Его глаза смотрели строго и грустно.

Я поздоровалась и несмело выговорила:

— Простите, но меня очень тревожило, почему вы больше не бываете на бульваре, и вообще… хотелось узнать, как вы себя чувствуете. Вы мне нехорошо снились…

Его лицо немного посветлело. Он улыбнулся и сказал:

— А вы даже в сны верите! Сейчас я чувствую себя сносно, а вот дня два назад, действительно, было нехорошо; я даже думал, что плеврит привязался, по доктор разубедил. Ужасный здесь климат: днём жарит, а вечером сыро. Однако, пойдёмте на веранду. В комнату я вас не приглашаю, — там большой беспорядок. Мы, женатые люди, когда остаёмся одни, совсем не умеем устраиваться. Ну, да, слава Богу, уже скоро и домой.

Он подвинул мне стул и сел сам, а потом опять улыбнулся и спросил:

— Ну, так как же я вам снился?

— Мне снилось, будто у вас кровь горлом пошла…

Равенский нахмурился.

— Да, это тоже было… Вот что: ваша матушка знает, что вы отправились ко мне?

— Нет… — ответила я и смело посмотрела ему в глаза.

Чувствовалось всё-таки, что нужно ещё оправдаться, и опять заговорила:

— Если бы в том, что я хочу и хотела вас видеть, было бы что-нибудь дурное, я бы спросила у мамы, можно ли мне поехать к вам; но совесть мне говорит, что ничего дурного нет; а в таких случаях я никого и никогда не спрашиваю, как мне поступать. Меня к вам тянет потому, что вы первый, действительно интересный человек, которого я знаю. И в классе, и не в классе вы говорите так же, как думаете. Вы действительно учите… Другие же, когда говорят, то чувствуется, что слова их — не настоящая правда, и предназначаются только для того, чтобы мы, ученицы, думали так, а не иначе.

— М-г-м… Это не совсем верно. На свете есть очень много людей, гораздо более интересных, чем я; а в классе вам моё преподавание, вероятно, нравится потому, что я сильно отступаю от программы и когда говорю вам, например, о стихотворениях Лермонтова «Парус» или «У врат обители», то рассказываю и о личности поэта, и о том жестоком времени, в которое он жил. А этого не полагается, и даже достаться за это может; но я того мнения, что волков бояться — в лес не ходить, а во-вторых, вообще не надеюсь долго прожить и напоследок стараюсь сделать как можно больше. Вот вы заметили, когда певец кончает арию, то последнюю ноту часто берёт вверх и особенно сильно. Так и я…

Равенский закашлял и замолчал. Мне стало грустно и больше не говорилось. Казалось, что он хочет остаться один. Я думала: «В сущности уже всё сказано. Он знает, что я мучаюсь вопросом о его здоровье, знает, что для него я готова пренебречь мнениями всех людей на свете, знает, что быть с ним — всё моё счастье… А больше ничего и не нужно». Я поднялась со стула и сказала:

— Ну, до свидания! Завтра на бульваре будете?

— Право, не знаю, возможно, что и буду.

— От своих давно имели известия? — спросила я.

Вероятно, в эту минуту он думал о семье.

— Нет, сегодня было письмо. Спасибо. Все здоровы.

Я ещё раз пожала его худую, немного влажную руку и пошла домой. Думалось о многом. Я не могла ответить самой себе на вопрос, почему у меня пропала всякая охота кокетничать. Ещё в прошлом году, в это время, я, когда шла гулять, нарочно застёгивала кофточку так, чтобы при дыхании было видно кружево сорочки и кусочек тела… Теперь это мне было всё равно. Я посидела ещё несколько минут на бульваре, на «нашей» скамейке. Уже чувствовалась сырость, но кругом было необыкновенно хорошо. На редкость красивыми казались облака на розовом фоне неба. Они ложились одно под другим длинными, неправильными ступенями, и каждая такая ступень была освещена снизу уже потонувшим в море солнцем, от которого остался только золотой блестящий кусочек.

Ужасно хотелось, чтобы кто-нибудь мне ответил, красиво ли всё это только с человеческой точки зрения, или для всего живущего, во всех мирах и во все века? «Когда Равенский умрёт, он это узнает», — подумала я. Снова стало грустно и страшно.

Ездили мы на Ай-Петри. Вид на море с такой высоты придавил меня надолго. Я смотрела на слившуюся с небом, за много десятков вёрст, синеву моря, и для меня стало будто яснее, что такое бесконечность. На огромной глубине, под нами, торчали красноватые острые скалы. Проводник-татарин рассказал, как отсюда бросилась вниз барышня. «Адын шишлык астался, арол патом кушил»… — закончил он, оскалил свои белые зубы и весело засмеялся. Засмеялись и мама с Васей и Мишей, а мне стало грустно и страшно, и я отошла подальше от пропасти. Казалось мне, что я понимаю эту барышню, и, вероятно, в те две-три секунды, пока её тело неслось в бездну, её каждый нервик испытал нечеловеческое наслаждение.

Облака пошли под нами, и ужас высоты чувствовался ещё острее. Стало вдруг так холодно, что все мы поскорее поспешили к своему экипажу. Я не взяла с собой верхней кофточки и дрожала как зимой на морозе. Вечером у меня поднялась температура и опухло горло. Спала я плохо и приснился мне Равенский, жёлтый и грустный. Целых четыре дня пришлось не выходить из номера. Читать было нечего, и время тянулось бесконечно. Вася пытался меня развлекать и всё спрашивал:

— Итак, Натали, что же вам больше всего понравилось в Крыму? Только по совести…

— По совести?.. Бульвар.

— Я вас серьёзно спрашиваю, а вы шутите.

— Н-нет, не шучу!

— Удивляюсь!.. Что же там, на бульваре? Как говорят: колесо, песок и уксус…

— А вот мне нравится.

— В таком случае вы не художественная натура.

— Очень может быть.

Третьего августа мама, наконец, поверила, что у меня горло уже не болит; но вырваться на улицу одной было всё-таки трудно. Миша и Вася сопровождали меня и в магазинах, и в набережной, и на бульваре. Я готова была их выбранить или избить и едва сдерживалась. Только в шесть часов вечера они куда-то улетучились, а мама сидела на балконе и читала газету.

— Мама, ты не пойдёшь к морю? — спросила я не совсем твёрдым голосом.

— Нет. Иди сама или с Мишей.

— Он куда-то уехал.

— Ну, как хочешь… Оставь меня в покое!

Я быстро надела шляпу и забыла перчатки и зонтик. Пробежав скорым шагом квартал, я взяла извозчика и поехала к Равенскому. В висках стучало. Никогда я ещё так не волновалась перед встречей с ним.

Во дворе было пусто. Ветер шевелил парусину на его балконе и стучал кольцами. Там никого не было. Я легонько повернула ручку двери.

— Войдите!..

Я переступила порог и остановилась. Шторка на одном из окон была приспущена, и сразу показалось темно. Большой круглый стол с неубранным самоваром заслонял кровать. Валялось несколько книг и журналов. Немного пахло креозотом и бельём.

Равенский отложил газету, которую читал, и поднялся с кровати. Я увидела его жёлтое, сильно осунувшееся лицо. Он был в чесучовом костюме и в мягкой сорочке, с галстуком в виде шнурка.

— Ох, простите меня: я лежал и никак не ожидал, что это вы. Опять, знаете ли, раскис. И стоило вам, право, беспокоиться, ехать сюда!

Немного согнувшись, он прошёлся по комнате, подал мне стул и сел сам возле окна.

— Я, кажется, скоро уеду. На той неделе получу деньги и уеду. Нехорошо мне здесь.

— Конечно, уезжайте!.. — сказала я и не знала, что говорить дальше.

Было неловко и тяжело.

— Вероятно, я даже не так болен, а чувствую себя плохо от безделья. Ужасно неудобно жить без определённых занятий. День-два ничего, а потом какая-то беспомощность наступает, и только в голове плывут нелепые мысли как облака по осеннему небу.

— А мне кажется, что вы уже так много сделали и делаете как учитель, и поэтому у вас всегда должно быть чувство полной удовлетворённости.

— Вообразите, нет. Прежде это сознание действительно было. Ещё в прошлом году я не сомневался, что сил у меня хватит надолго, но теперь нет… Согласитесь, что обидно умереть, не сказав и не сделав для общества того, что я мог сделать…

Мы помолчали. Равенский встал и прошёлся взад и вперёд.

— Хотите чаю? Я велю подогреть самовар.

— Нет, спасибо, — я ведь ненадолго.

— Посидите ещё. Пожалуй, вам и совсем не следовало бы ко мне приходить, но раз пришли, так уж посидите. А самовар я всё-таки велю подогреть…

Он позвонил. Вошла толстая баба в очень грязном переднике, зацепила боком за стул и унесла самовар. Равенский сел. На душе у меня стало веселее. Если бы мне сказали, что мама никогда не будет со мной разговаривать, или меня выгонят из гимназии за то, что я здесь, — я бы всё-таки осталась. Захотелось говорить так искренно, как нельзя было никогда говорить ни дома, ни в гимназии, ни со студентами.

— Вы вот только грустно смотрите в будущее, — сказала я, — но у вас есть счастье в прошедшем, а у меня нигде его не будет…

— Как? Почему?

— Да потому, что я женщина.

— Не понимаю вас.

Я заговорила громче, не совсем складно, и голос у меня дрожал.

— Соберите вы сведения о ваших бывших ученицах. Из них разве только десять-пятнадцать счастливы, а остальные… Имеют детей от давно нелюбимых мужей, или служат за двадцать пять рублей в месяц, или… ну, я не знаю… Одним словом, из прошлогоднего выпуска сносно устроилось разве две-три. В жизни почти каждой девушки любовь играет огромную роль, по крайней мере, после гимназии… Но ведь нельзя же всегда принадлежать тому, кого зовёт сердце в лучшие годы. Для меня не было и не может быть другого счастья, как близость с вами; но я всегда останусь для вас чужой. А рано или поздно меня наверное будет целовать и ласкать какой-нибудь пошляк, и я сама даже буду уверена, что это — счастье, и только потом увижу, что цена этому счастью две копейки. Я этого не пережила, а только наблюдала, но я знаю, что это так, наверное так… Вот как знаю, что после лета будет осень…

Руки у меня дрожали. Равенский остановился. Он испуганно посмотрел в мою сторону и сейчас же опустил глаза, потом подошёл к дивану, сел и долго молчал.

— Возможно, что всё это правда, только от сознания этой правды ни мне, ни вам легче не будет, — выговорил он наконец.

Слышно было, как он старается владеть своим голосом, чтобы не выдать охватившего его волнения. В это время баба принесла самовар, выплеснула за окно из чайника и обтёрла фартуком руки.

— Позвольте мне сегодня у вас похозяйничать, может быть, в первый и последний раз! — вырвалось у меня.

— Пожалуйста!..

Я сняла шляпу и взяла чайное полотенце. Равенский улыбнулся, и от этой улыбки вся душа моя улыбнулась. Он достал из корзины кошелёк и сказал бабе:

— Вот что, Авдотья, купите булку и баночку «кружовенного» варенья, а потом принесите молока.

Баба опять зацепила за стул и ушла.

— Вам нравится «кружовенное варенье?» Я очень его люблю. Помните, у Чехова в «Иванове» Зюзюшка говорит: «кружовенного»…

— Да, нравится. Я в этом году сама сварила его четыре банки.

— Ого, да вы настоящая хозяйка!

Я прежде всего вымыла и вытерла довольно грязные стаканы и заварила чай, потом вымыла кипятком вазочку для варенья и, когда баба принесла «кружовенное», переложила его туда.

Равенский поднял штору и отворил второе окно. В комнате стало светлее и приветливее. Самовар шумел и парил. Я стала наливать чай и спросила:

— Вам крепкий или слабый?

— Пожалуйста, довольно крепкий…

Было так хорошо, что плакать хотелось. Говорили мало. Мы выпили по два стакана. Я хотела налить ему третий, но Равенский отказался. Он сидел совсем близко от меня, опёрся головой на правую руку и, должно быть, задумался. Его левая рука лежала на углу стола. Я точно с ума сошла, нагнулась и поцеловала эту руку.

Равенский вскочил так, что зазвенели стаканы, сильно покраснел и строго проговорил:

— Вот это уж совсем не того… Я даже не знаю, как этот поступок и назвать…

— Простите меня!..

— Да что, простите! Конечно, вы не виноваты, только, ради Бога, не делайте больше ничего подобного, а то я уйду.

— Николай Иванович, не говорите так!.. Я не буду… хороший мой, я не буду… Расскажите лучше о себе, — ведь мы в действительной, не учебной жизни вряд ли больше увидимся.

Равенский вздохнул и сел. На его виске билась синяя жилка. Прошло минуты три. Он опять встал, прошёлся взад и вперёд, едва заметно улыбнулся и заговорил ровным голосом:

— Вы знаете, я этих аффектов ужасно боюсь, — без них лучше… Вы просите, чтобы я рассказал о себе, но что же рассказывать? Всё очень просто. Рано женился, детей народил, с которыми, вероятно, скоро расстанусь, а вот дела настоящего никакого не сделал. Начал составлять учебник, да так и не окончил…

Он снова замолчал. Какое-то чувство подсказывало мне, что пора попрощаться и дать ему успокоиться совсем; но уходить не хотелось. На оконных стёклах уже блестели красные лучи заходившего солнца. Я сделала над собой усилие и сказала:

— А знаете что, мне уже пора домой. Как бы там ни было, но сегодня я ужасно счастлива. Не следует искушать судьбу.

— Опять судьбу, какую там судьбу? Погодите ещё, минут пять погодите. Как вы сейчас хорошо освещены, точно не в жизни, а на сцене…

Я вдруг почувствовала на своей голове прикосновение его обеих рук. Они тихо гладили меня по волосам. Я боялась двинуться с места. Мне было хорошо как во сне. И каждое слово его грустного голоса ложилось мне в душу.

— Знаете, Наташа, дорогая Наташа, я уже прожил тридцать семь лет, и в этом году или в следующем моя жизнь, вероятно, и окончится. Я учился, готовился к профессуре, хотел быть таким же полезным для науки человеком, каким был ваш отец… Я прочёл много книг и всегда был убеждён, что человек имеет волю… А теперь я думаю, что эта воля может существовать только до тех пор, пока человека не придавит сила стихийная. Против неё ничего не поделает ни один мудрец. Таких силы две: смерть и любовь. Я очень испугался, когда увидел вас в первый раз в классе…

На секунду он умолк и, не отнимая своих рук, проговорил другим голосом:

— Ну, а теперь идите… Здесь нам не нужно больше видеться, — я вас прошу об этом. Если я уеду, я напишу вам «до востребования». Идите, голубчик, идите же, моя дорогая! У вас впереди ещё вся жизнь. Вы ещё будете счастливы по настоящему. До свидания!..

Я почувствовала на своей голове едва слышное прикосновение его губ.

В ушах у меня зазвонило. Нужно было сделать огромное усилие, чтобы подняться с места. Опустив голову, он крепко пожал мою руку. Я надела шляпу и вышла, не встретив его взгляда.

Мама сердилась и устроила мне целый допрос. Но и самые жестокие палачи не могли бы у меня ничего выпытать. Ночью я бредила.

До самого нашего отъезда из Ялты за мною был учреждён надзор. Миша и Вася на что-то намекали, хихикали и ни на минуту не оставляли меня одну. Но теперь они для меня совсем не существовали. Я всё-таки выбрала момент, сбегала на почту и получила дорогое письмо. Оно было очень коротко и написано мелким, но отчётливым почерком.

«Я завтра уезжаю. Пожалуйста, не приходите меня провожать на пароход. Мы ещё увидимся. Если не случится больше говорить так, как говорилось, то знайте, что мои мысли всегда с вами. Пока человек жив, он должен владеть собою. Всё ваше хорошее ещё впереди. До свидания! Н. Р.»

В тот день, когда мы садились в коляску, чтобы ехать в Севастополь, а оттуда домой, — я точно переродилась. Я видела, как мама обрадовалась тому, что я заговорила, как следует. На вокзале я с удовольствием съела икры из синих баклажанов и котлетку, а потом, в купе, сладко заснула на верхнем месте. Я знала, что через несколько дней увижу милое лицо и буду слушать слова, исходящие одновременно и от сердца, и от разума.

Двадцать первого августа в гимназии был молебен. Я пришла в девять часов утра радостная, гладко причёсанная, в белом переднике. Зина и другие ученицы очень мне обрадовались. Все они нашли, что я очень похудела, и глаза мои смотрят иначе, чем прежде. В коридорах пахло масляной краской. У педелей на мундирах были новые галуны и пуговицы. Классные дамы суетились. Приходили и раздевались в швейцарской учителя. Равенского не было, но я знала, что он придёт, как только начнутся настоящие занятия.

Когда, через неделю, он вошёл в класс, мне показалось, что парта подо мною двинулась и поплыла в сторону. Я быстро овладела собою. За это короткое время он как будто поправился. Лицо не было очень худым. Голос звучал уверенно и спокойно. В первые минуты Равенский избегал смотреть на меня, и только в средине урока наши глаза встретились. Одну секунду он поглядел на меня и точно приласкал. Я вздрогнула так, что если бы со мною рядом сидела не Зина, а другая ученица, то она бы наверное это заметила. Но Зина продолжала мирно кушать яблоко; она всегда приносила с собою много съестного и угощала весь класс.

До Рождества жилось почти счастливо. Моё сочинение на тему: «Не в силе Бог, а в правде» оказалось лучшим в классе. На него обратила внимание даже начальница и сказала:

— Если вы писали его совершенно самостоятельно, то у вас несомненный литературный талант. Сколько вам лет?

— Семнадцать.

— Да… Но откуда у вас такое знание жизни, а главное — эта грусть, которая дышит в каждом слове? В ваши годы на всё следует смотреть радостно. Да, да, да!.. — и она покровительственно улыбнулась.

— Не знаю, — ответила я и почувствовала, что краснею.

Равенский, который стоял здесь, опустил голову и сильно закусил губу; на шее у него билась синяя жилка как когда-то в Ялте.

Хотелось до страсти поговорить с ним свободно, по человечески, но это было совсем невозможно. Приходил он в гимназию всегда к одиннадцати, когда я была уже там, и домой уезжал на извозчике. Оставалось довольствоваться тем, что я слышала его голос в классе. Зато, хоть раз в неделю, я видела его во сне, и тогда мы говорили как равные люди; и было настоящее счастье.

Праздники прошли скучно. Наступили такие морозы, что нельзя было даже кататься на коньках, не рискуя отморозить нос. Приходилось сидеть дома и браниться со студентами. Я там ждала теперь начала занятий, как ждут в маленьких классах начала каникул. Наконец, снова началась гимназическая жизнь. Равенский долго не ходил, говорили, что он простудился и заболел. Я мучилась и не знала, что предпринять. У меня уже совсем, было, созрел план отправиться к нему на квартиру и от имени всего класса узнать о его здоровье у жены. Но как раз в этот день он пришёл, коротко остриженный, с завязанным горлом и сильно похудевший. Когда он сидел, его брюки на коленях выделялись острыми углами. И голос у него стал глуше.

— Тебе жаль Равенского? — спросила я однажды Зину после урока словесности.

— Ну, конечно, жаль. Хочешь ветчины?

Я ничего не ответила и, отпросившись у классной дамы, ушла домой. Вечером я заперлась у себя в комнате и плакала, потом пробовала молиться и не могла.

Перед масленой мы подали ему тетрадки с новым домашним сочинением. На второй неделе поста педель Василий принёс эти тетрадки исправленными и сказал, что Равенский со всей семьёй уехал в Крым.

Я растерялась и машинально перелистывала своё сочинение. Отметки не было, а только в конце стояло: «Хорошо, очень хорошо!..»

Начальница объявила, что до самых экзаменов у нас будет преподавать словесность Козликов. Боже мой, что это были за уроки! Мы без конца и устно и письменно разбирали поступки Онегина и Татьяны и… только. Говорил Козликов как сквозь сон, и в классе видимо очень скучал. Я начала получать у него семёрки, и это меня нисколько не огорчало.

Я жила в самой себе, кроме Зины ни с кем не говорила, и всё будто чего-то ждала. Мама хотела пригласить доктора по нервным болезням, но я отказалась наотрез. В это время мне бывало смешно только от сознания, до какой степени нечутки все близкие мне люди. Они искали причины моей тоски и в переутомлении, и в плохом питании, и в простуде, но только не в том, что я на восемнадцатом году моей жизни могла серьёзно любить и мучиться. И мама и тёти были убеждены, что я живу точно такою же жизнью, какою жили и они в мои годы, забывая, что с тех пор прошло четверть века, и люди очень изменились.

Незадолго перед Пасхой, когда уже таяло, и поговаривали об экзаменах, я пришла в гимназию с невыносимой головной болью, — не хотелось оставаться дома и разговаривать с мамой. Был конец большой перемены. Звонок трещал особенно резко и назойливо. Сотни голосов гудели в коридорах. Я, закрыв от боли глаза, сидела не двигаясь на своём месте. Мои уши вдруг услыхали, как встал весь класс. Инстинктивно я вскочила сама и открыла глаза. В дверях стояла начальница и, ударяя себя по левой руке свёрнутой в трубочку бумагой, говорила:

Mesdames[3], вместо четвёртого урока будет панихида. Вчера скончался в Ялте Николай Иванович Равенский. Идите в зал, только без шума и попарно.

Начальница вдруг покачнулась, покачнулись и двинулись куда-то в сторону окна и кафедра, а белые стены стали голубыми. В ногах у меня сладко заныло, а потом кругом наступила темнота.

Я очнулась в учительской. Две классные дамы суетились, расстёгивая мой корсет. Горничная Даша держала в руках графин. Голова у меня была мокрая. Начальница, с перепуганным лицом, стояла сбоку. Заметив, что я уже открыла глаза, она быстро заговорила:

— Ну, ничего, ничего, теперь всё прошло! Видите, какая вы впечатлительная! Вам нужно отдохнуть. Сейчас же поезжайте домой. Даша! Ты проводишь барышню до извозчика.

Весной как и каждый год с тех пор, как существует наша гимназия, были экзамены, и я перешла в седьмой класс. А теперь, когда я пишу всё это, мы с Зиной окончили и восьмой. Жизнь идёт ровно, иногда даже весело. Тяжко бывает только по ночам, — слишком много думается. Иногда я зажигаю свечу и босая иду к столу, чтобы достать из ящика письмо с уже пожелтевшими краями, и в сотый раз перечитываю фразу: «Мысли мои всегда с вами»…


Осенью я собираюсь поступить на курсы и утопить своё горе в холодной науке. Но, что бы эта наука и читающие её люди ни говорили, меня никто и никогда не разубедит в том, что я живу не одна, и что люблю и любима я так же, как любят живые живых.

Примечания

править
  1. итал. Solo — Один. Прим. ред.
  2. «Валашская легенда». Прим. ред.
  3. фр. Mesdames — Дамы. Прим. ред.