Упрек и оправдание (Чернышевский)

Упрек и оправдание
автор Николай Гаврилович Чернышевский
Опубл.: 1858. Источник: az.lib.ru

H. Г. Чернышевский. Полное собрание сочинений в пятнадцати томах

Том V. Статьи 1858—1859

М., ГИХЛ, 1950

УПРЕК И ОПРАВДАНИЕ1

править

В «Journal de Saint-Pétersbourg» 31 октября (12 ноября) напечатано [очень интересное и, быть может, очень важное] письмо «одного из подписчиков» этой газеты, с рекомендацией) от газеты, советующей обратить внимание "а изложенные неизвестным автором письма «здравые мысли и превосходные советы». Мы с удовольствием [повинуемся приглашению «Journal de Saint-Pétersbourg», мы внимательно] выслушаем советы [и не только выслушаем их, но и постараемся последовать им. Итак, во-первых, слушаем].

"Мы получили (говорит «Journal de Saint-Pétersbourg») от одного из наших подписчиков письмо, содержащее здравые мысли и превосходные советы [(des réflexions judicieuses et d’excellents avis)]. Мы спешим сообщить его читателям. Комментарии были бы излишни: нашего корреспондента надобно только выслушать. Мы хотим надеяться, что его выслушают [(il ne manque à notre correspondant qu'à d'être écouté. Nous voudrions croire qu’il le sera)]. Вот его письмо:

["Monsieur le rédacteur en chef,]

В статье о пересмотре законов относительно печати [«Journal des Débats»]2 с большим тактом [указывает на] гибельные следствия направления, по его мнению общего в нынешнем французском обществе: удерживаться от всякой критики и всяких прений, — направления, называемого им поэтому болезнью молчания. Как бы ни был справедлив этот упрек относительно Франции, но, будучи обращен к чужой стране и к политическим и административным вопросам высшего порядка [(à des questions politiques et administratives d’un ordre supérieur)], он может интересовать нас, русских, разве только как предмет любопытства. Однакоже чтение статьи «Journal des Débats» навело нас на мысли о нас самих, и из этого совершенно случайного сближения в нас родилось убеждение, что между происходящим в этом отношении во Франции и замечаемыми у нас явлениями есть большое сходство.

Хотя наш горизонт несравненно менее обширен и не переходит пределов частной и общественной жизни, нимало не касаясь сферы власти или правительства. [(Bien que notre aperèu ait une portée infiniment plus modeste et ne dépasse pas l’horizon de la vie privée et sociale, sans aucun rapport avec la sphère du pouvoir ou de l’authorité)], но мы находим необходимым предупредить упрек, который, быть может, нам сделали бы, что мы сравниваем вещи столь несходные, как французское общество и русское общество. На это мы отвечаем, что цель наша вовсе не в том, чтобы проводить параллель между этими .двумя странами, не в том, чтобы выставлять могущие существовать черты сходства или различия между ними, а единственно в том, чтобы обратить внимание на явление, которое хотя и производится различными причинами, но обнаруживается в той и другой нации с одинаковою силою и с одинаково вредным влиянием [(avec la même force et une influence également pernicieuse)]. Мы должны также сказать, что не принадлежим к людям, предпочитающим опасности речи спокойствию молчания, — далеко не принадлежим к таким людям. Но мы убеждены, что «и один благонамеренный человек ни на минуту не усомнится сказать, что с этой болезнью молчания соединяется у нас также немощь равнодушия к общественному делу [(l’infirmité de l’indifférence pour la chose publique)], — зло, которое гораздо более опасно и которое потому необходимо указать.

Действительно, что может быть в народе печальнее этой немощи, парализующей энергию и свободное развитие его мысли? [(par laquelle sont entravées l’essor et le libre développement, de sa pensée)]. Привыкнув к комфорту молчания и к квиетизму равнодушия, еще более удобному, мы остаемся заперты за китайскою стеною, обводимою вокруг нас личным интересом, до тех пор, пока мысль, исходящая сверху, или какая-нибудь посторонняя инициатива пробьет ограду, охраняющую наш покой во что бы то ни стало. Потом, если эта идея или эта инициатива не соответствует тому, как мы думали или как нам казалось удобно, мы предаемся порицаниям и ропоту, находя, что осуждать легче, „ежели содействовать по мере наших сил успеху ее. Антипатия, чувствуемая нами в этом отношении к слову и бумаге, равняется только великости нашей недобросовестности, слагающей на суровую строгость правительства или на мнимую чрезмерную строгость цензуры непростительность нашей апатии и нашей вялости, гибельных для общественного блага [(nous nous livrons aux récriminations et au murmure, trouvant plus simple de blâmer que de contribuer, selon nos forces à en assurer le succès. L’antiphatie, que nous éprouvons, sous ce rapport, pour la parole et le papier, n’est égalée que par la grandeur de notre mauvaise foi à rejetter sur un fâcheux rigorisme de l’autorité, ou sur le régime prétenduement excessif, adopté par la censure, ce que notre tiédeur et notre mollesse ont d’inexcusable et de fatal à l’intérêt social)]. Всегда вооруженные самой строгой критикой, даже когда дело идет о распоряжениях правительства, не могущего извлечь никакой пользы из этой запоздалой критики, мы порицаем все и всех, не спрашивая себя, действительно ли приобрели себе это право и приняли ли на себя, чтобы действовать таким образом, по крайней мере труд предложить плод наших размышлений или помощь наших советов тем, которых порицаем с такой желчью. [(Toujours armés de la plus sévère critique, même quand il s’agit des actes du gouvernement, qui ne peut tirer nul profit de cette critique après coup, nous déversons le blâme sur toutes choses et sur tout le monde sans nous demander si ce droit nous est réellement acquis, et si, pour agir de la sorte, nous nous sommes au moins donné la peine d’offrir, à ceux que nous censurons avec tant d’acrimonie, le fruit de nos reflexions ou le secours de nos conseils.)]

Эта плохая уловка слагать на другого ошибку, порожденную нашим равнодушием, употребляется, к несчастью, чаще, чем думают, и под своим стеклянным прикрытием прячет множество умов, чрезвычайно способных быть полезными. К чему же ведет нас все это? Глухая оппозиция, ничем не примиримая в своей жесткости, недоброжелательство, едва прикрываемое страхом выговора или наказания, плохо скрываемая радость, если принятая мера случайно не имела ожидаемых результатов, совершенный недостаток доверия и доброго расположения, без которых не осуществим никакой прогресс, сонность и летаргия — вот к чему ведет нас это печальное равнодушие, сделавшееся, что бы ни говорили, почти общим в наше время. [(Une opposition sourde, dont rien ne peut rompre l’intraitable roideur, une malveillance à peine dissimulée sous la crainte de la répression ou d’un châtiment, une joie mal contenue, quand par hasard une mesure adoptée n’a pas eu les résultats qu’on en espérait, un manque total de confiance et de bon vouloir, sans lesquels, cependant, aucun progrès n’est réalisable, la somnolence et la torpeur — voilà à quoi nous mène cette triste indifférence, devenue, quoi qu’on en dise, presque générale des nos jours.)]

Но всего непонятнее, всего страннее то, что это равнодушие является в стране молодой, здоровой физически и нравственно, при просвещенном правительстве, постоянно находящемся во главе прогресса и всегда шедшем впереди массы. Равнодушие было бы извинительно или по крайней мере натурально там, где инициатива шла бы снизу вверх, а не сверху вниз, как у нас, и где для получения реформы нация, опередившая власть, ею управляющую, должна вынуждать реформы у правительства. Но у нас, повторяем, имеет ли основание это вредное направление? Тем более надобно удивляться ему, тем более надобно жалеть о его ошибочности, что с каждым днем становится значительнее масса здравых и практичных идей, благоразумных и справедливых замечаний о всех предметах, о всех вопросах, от самых важных до самых малых, постоянно возникающая и, как бы по произволу случая, носящаяся во всех классах общества. [(On a d’autant plus le droit d'être surpris qu’elle existe et de déplorer cette erreur, que la masse d idées saines et pratiques d’observations judicieuses et vraies, sur tous les sujets et toutes les questions, depuis les plus graves jusqu’aux plus intimes, qu’on voit surgir sans cesse et flotter comme au hasard à la surface de toutes les classes delà société, devient, de jour en jour, plus considérable.)]

По какому преступному равнодушию мы оставляем таким образом погибать без употребления эту богатую жатву нашей умственной жизни, погибать бесполезно для общественного дела и для частного человека? В такое время, когда все идет и развивается, когда всякое доброе зерно приносит плод, когда все вместе и каждый в отдельности, действуя рычагом мысли и слова, могли бы сделаться полезными отечеству и облегчить достижение результатов, обильнейших благодетельными последствиями для настоящего и будущего, — в такую эпоху мы остаемся холодными и бесстрастными, неподвижными в нашей немоте и нашей апатии. [(A une époque où tout marche en progrès, où chaque bon germe ne peut manquer de prospérer, où chacun et tous en s’armant du levier de la pensée et de la parole, pourraient se rendre utiles à leur pays et faciliter l’obtention des résultats les plus féconds en conséquences bienfaisantes pour le présent et l’avenir, — nous restons froids et impassibles, retranchés dans notre mutisme et notre torpeur!).]

Если видя, наконец, что мы ошибаемся, и убедившись в очень старых истинах, что единодушие дает силу, что нельзя собирать жатвы, не посеяв, что частное благо бывает только результатом общего блага, — если мы захотим прекратить эту преступную апатию и соединить наши усилия в общей любви к отечеству и общественному благу, то, без сомнения, возникнет лучшее и удовлетворительнейшее положение вещей. Из суммы личных мыслей, взглядов и суждений составилось бы также общественное мнение, которое, применяясь к вещам, показывало бы, которая из них лучше, а прилагаясь к людям, неизменно удерживало бы их в пределах обязанности“.

Мы перевели статью „Journal de Saint-Pétersbourg“ вполне [, прибавляя к нашему переводу французский текст в местах, кажущихся нам особенно важными]. Общий смысл статьи, без сомнения, заключается в том, что холодность нашего общества к своим делам представляется [правительству] явлением очень вредным для успехов России и что надобно было бы для пользы самого общества и для облегчения правительству его благонамеренных реформ желать прекращения той нравственной летаргии, в какой дремлет общество, каждый член которого думает только о личных своих делах, яе думая помогать общественному делу. В этой общей мысли мы совершенно согласны с письмом, если только верно выводим из него такой, а не другой главный смысл. Если бы нужно было только сказать, существует л» у нас холодность к общественному делу и приносит ли она вред, мы исполнили бы свою задачу, выразив наше согласие с этим общим положением, но само письмо требует от нас гораздо большего и требует совершенно справедливо. Оно указывает, что мало нам сознаться во вреде существующего у нас недостатка, а надобно отказаться от него; оно говорит, что надобно не только осудить эгоистическую привычку к апатии в общественных делах, но и принять деятельное участие в них, представляя на общую пользу плод наших размышлений или помощь наших советов. [Вызываемые письмом к такому направлению, мы] постараемся удовлетворить этому справедливому требованию, насколько то возможно будет для первого раза. Конечно, удобнее всего будет нам держаться в наших размышлениях и советах той самой статьи, которая возбуждает их. Мы еще раз просмотрим все ее содержание и к каждой мысли автора присоединим те мысли, к выражению которых естественно ведет она.

Письмо начинается тем, что при одинаковости одного из явлений общественной жизни у нас и во Франции положение двух этих стран различно. Это — совершенная правда, и существенная причина разницы, по крайней мере в том отношении, о котором говорит письмо, такова, что должна служить великим преимуществом нашего общества перед французским. В своих отношениях к обществу французское правительство должно по необходимости руководствоваться, кроме соображений о потребностях общества, также соображениями об ограждении собственной своей безопасности от непримиримых врагов. Его существование оспаривается двумя претендентами, Бурбонским и Орлеанским. Из этой необходимости обороны своего существования возникает для него потребность прибегать к стеснительным мерам, которые были бы совершенно излишни, если бы оно не видело себе никаких соперников. Надобно ли говорить, что положение [нашего правительства] совершенно не таково [,что наша династия не имеет себе соперниц]? Естественным выводом служит то, что недоверие к общественной мысли, вынуждаемое у французского правительства обстоятельством, "е существующим у нас, лишено достаточных оснований, и стеснительные меры, понятные во Франции, были бы совершенно лишены основания и неуместны у нас. Правительство, знающее, что никто не сомневается в его правах быть правительством, может смотреть на все общественные вопросы как на дела, в которых оно заинтересовано исключительно своим желанием вести их как можно успешнее и полезнее для государства. Само письмо указывает главное условие, нужное для того: оно требует, чтобы каждый человек, способный быть полезным своими замечаниями о деле, предлагал свои размышления и советы.

Однакоже в каком именно размере должен представляться нам круг вопросов, в которых наши советы требуются правительством? Этот вопрос необходимо разрешить для того, чтобы мы не подвергались напрасной растрате сил и не расходились с требованием правительства, выражая мнение по таким делам, в которых его не спрашивают. Письмо очень хорошо определяет этот круг словами, что «наш горизонт не переходит предела частной и общественной сферы, нимало не касаясь власти или правительства». Этими словами указываются две черты различия в отношениях нашего и французского общества " вопросам, интересным для них. Французская пресса постоянно занята вопросом о законности нынешнего французского правительства: половина газет беспрестанно доказывает, что правительство законно основалось утверждением, какое дала ему нация при троекратной подаче голосов о том, должен ли быть нынешний император правителем государства (в декабре 1848 года), на каких условиях должен он управлять им (после событий 2 декабря) и с каким титулом должен управлять (при провозглашении империи). Другая половина французской прессы беспрерывно оспаривает значение этих фактов. Нам этот вопрос о происхождении власти совершенно чужд.

Вторая разница в том, что нынешний порядок дел основался во Франции чрез уничтожение прежнего порядка, при котором пределы власти правительства определялись совершенно иначе, и потому французское общество постоянно занято вопросом о пределах правительственной власти. У нас также совершенно нет той причины рассуждать о подобных вещах, какая дана Франции ее политическими переворотами. Ручательством за то, что мы определяем разницу между кругом наших и французских общественных мыслей совершенно согласно с идеею автора письма, служат его собственные слова, «что наш горизонт несравненно менее обширен, нежели французский, и что к нему не принадлежат политические и административные вопросы высшего порядка». Известно, что в языке публицистики вопросами высшего порядка называются именно вопросы о форме правления, о династии, о пределах правительственной власти. Автор письма совершенно прав, говоря, что к нам они не относятся. Что же должно, по его мнению, составлять предмет наших мыслей? То, что остается по устранении этих высших, не существующих у нас вопросов, то есть, по [прекрасному] выражению письма, «частная и общественная жизнь». Редакция «Journal de Saint-Pétersbourg» совершенно справедливо замечает, что письмо не нуждается в комментариях, и действительно, например, это определение, какое дается письмом кругу наших размышлений и советов, совершенно ясно для каждого, знакомого с языком государственных наук. «Частная жизнь» — это значит круг тех вопросов, которыми определяются отношения отдельного человека к другим частным людям и его законные права. Итак, письмо предоставляет нашим рассуждениям законы о состояниях, о правах семейных, о правах но имуществу, о правах совести; итак, мы можем рассматривать, соответствуют ли понятию справедливости и общего блага привилегии разных сословий, могут ли они быть отменены, и в случае отмены какими общими правами должен пользоваться каждый гражданин Русской империи; можно рассуждать о том, должны ли оставаться в нынешнем виде законы об отношениях между детьми и родителями, условия брака и его расторжение. Не должны ли быть изменены полицейские законы для лучшего охранения личной безопасности и имущества частных лиц, и могут ли быть прекращены стеснительные меры против разных сект, может ли быть даже дозволен свободный переход из одного исповедания к другому; все эти вопросы относятся чисто к области частной жизни, стало быть, по определению самого письма, подлежат свободному обсуждению. Но, кроме того, письмо показывает необходимость подвергнуть ему и общественную жизнь, круг вопросов которой не менее обширен. Общественная жизнь определяется, например, характером системы податей; потому мы обязаны, по словам самого письма, свободно высказывать наши соображения не только об откупной системе, но и о подушной подати и других источниках наших доходов. Рекрутская повинность также должна подлежать свободному обсуждению. Все вообще гражданские и уголовные законы также могут быть свободно обсуждаемы. Все процессы, без сомнения, принадлежат к явлениям общественной жизни, точно так же как официальная деятельность судей и чиновников. Итак, мы не должны ограничиваться теми жалкими безыменными анекдотами и повествовательными выдумками, которые до сих пор составляли нашу жалкую гласность3: мы должны печатать все сколько-нибудь важные процессы и свободно рассуждать о том, как они ведены; мы можем прямо печатать о том, как действует по своей должности тот или другой губернатор, члены той или другой казенной, гражданской или уголовной палаты и так далее. Все эти лица вовсе не составляют правительства, и деятельность их не имеет политического характера, не принадлежит к той сфере «высшего порядка», о которой не нужно нам рассуждать, а относится исключительно к более скромной сфере общественной жизни, которая предоставляется письмом на наше обсуждение.

Почему же письмо хочет, чтобы мы свободно рассуждали обо всех этих предметах? Автор прямо говорит, что не принадлежит к людям, особенно любящим свободу печатных прений («мы не принадлежим к людям, предпочитающим опасность речи спокойствию молчания»). Если бы можно было обойтись без свободы печатного слова в "назначаемых ей письмом пределах, письмо не стало бы поощрять нас свободно высказывать наши мнения; но оно само говорит, что от молчания развивается «зло гораздо более опасное», именно «равнодушие к общественному делу». Это равнодушие письмо находит столь вредным, что для излечения его призывает «свободное развитие мысли». Такое желание прекрасно, и мы постараемся исполнить его.

Письмо говорит, что, когда известная мера правительства не соответствует нашим желаниям, которых мы не высказывали, мы предаемся ропоту и порицаниям, вместо того чтобы содействовать успеху правительственной меры. Действительно грустно для правительства не слышать громких похвал от независимых и уважаемых в литературе голосов. Ободрение честных и независимых людей действительно нужно для поддержания энергии правительства в хороших начинаниях. [Приведем же некоторые примеры в объяснение того, повидимому, странного факта, что похвалы от независимых людей так редко слышатся в нашей литературе даже таким мерам правительства, которые несомненно должны бы удостоиваться похвал. Мы страстно желали освобождения крепостных крестьян. Правительство начало это дело, и в основных своих чертах дело ведется правительством так, как понималось и нами: личность предполагают освободить без выкупа, за крестьянами оставляют землю в размере нынешнего надела. Что может быть лучше? а между тем вот уж более полутора года мы не позволяли себе сказать ни одного слова в похвалу правительства за такое дело. Значит ли это, что мы недовольны делом? Вовсе нет. Читатель вспомнит первую статью, напечатанную нами об этом вопросе («О новых условиях сельского быта», «Современник» 1858 года, февраль). Она была наполнена такими восторженными похвалами правительству, что только чрезвычайная сила чувства могла заставить нас произнести этот панегирик, подвергавший нас риску показаться льстецами. Мы говорили, что за освобождение крестьян нынешнее царствование будет озарено перед современниками и потомством такою славою, какой не бывало еще примеров в новой европейской истории. Фридрих Великий, Иосиф II, Наполеон, говорили мы, не сделали ничего, что могло бы итти хотя в какое-нибудь сравнение с великим делом нынешнего царствования. Мы восторгались до того, что, не находя сами достойных слов, приводили из Библии слова, которыми, по объяснению церкви, характеризуется мессия, и применяли их к лицу, провозгласившему освобождение крестьян; мы доходили до обоготворения в своем восторге. И вдруг этот восторг замолк, и не произнесли мы с тех пор ни одного слова в ободрение делу, за успех которого многие из нас с радостью пожертвовали бы жизнью. Отчего такая перемена? Отчего мертвое молчание вместо панегириков? Во-первых, мы узнали, что людям, которые смотрят на это дело иначе, нежели мы, не было Позволено высказывать своих мнений. Когда противник не имеет права порицать, честный человек считает неприличным хвалить. Если бы в русской литературе могли являться статьи, порицавшие освобождение крестьян, литература гремела бы горячими похвалами правительству, заглушая порицания. Но противникам правительственного дела было велено молчать, и замолкли голоса людей, готовых обоготворять правительство за это дело. Это — факт всем известный4.

Укажем другой, также относящийся к истории нашего журнала и известный каждому в Петербурге и в Москве. Вслед за первою статьею о крестьянском вопросе мы напечатали другую, в которой от себя сказали лишь несколько слов в рекомендацию плану освобождения, которая принадлежала не нам и напечатать которую в нашем журнале автор согласился только из горячей любви к делу, потому что лично был к нашему журналу <в самых неприязненных отношениях 5. Он дал свое согласие, разумеется, в предположении, что его статья пойдет через цензуру обыкновенным порядком, и, находясь, как мы сказали, в неприязненных личных отношениях к журналу, уже ничего не знал о судьбе своей статьи с того дня, как она была послана в типографию. Когда она была напечатана, стали утверждать, что нарушена была при ее разрешении к печати одна из многочисленных цензурных формальностей, которым ей пришлось подвергнуться. Предполагая, что обвинение было справедливо, оно не могло никак простираться на автора, который оставался совершенно чужд всей хлопотливой процедуры, пройденной его статьею, а между тем автор был подвергнут неприятностям6. После этого могли ли мы продолжать наши панегирики?

Вот] почему наша публика не привыкла слышать похвал правительственным мерам от независимых писателей, хотя бы эти писатели сильнейшим образом сочувствовали той или другой мере. [Противников заставляют] молчать, стало быть чувство пристойности заставляет молчать и защитников. [Печатное выражение мнений сопровождается получением таких неприятностей, после которых неловко бывает хвалить меры, хотя бы и хорошие сами по себе, но подающие повод к очень странным неприятностям7.] Кто хочет слышать похвалы от независимых людей, не должен подавлять всякое порицание. [А если намерения правительства хороши, если оно действительно идет во главе движения, как уверяет нас письмо, которому мы охотно верим, правительство могло бы быть уверено, что порицания, которым подверглось бы оно] от обскурантов, были бы заглушены похвалами благонамеренных людей, имеющих господствующий голос в нашей литературе и исключительно пользующихся уважением в публике.

Но не только похвал не слышит себе правительство в литературе, — по словам письма, оно не получает от нее и того содействия, тех советов в своих полезных мерах, которого было бы должно ожидать. Автор письма справедливо называет неосновательными жалобы на суровость правительства или чрезмерную строгость цензуры, приводимые в свое извинение людьми, по эгоистической апатии отказывающими правительству в содействии своими силами. Действительно, в последние годы не было примеров у "ас тому, чтобы люди были заключаемы в крепость или отсылаемы на жительство в какую-нибудь отдаленную губернию за напечатание какой-нибудь статьи. Случались, правда, примеры того, что человек был принужден покидать службу, заслужив неудовольствие своего начальника какою-нибудь статьею, которая в благоразумном человеке могла бы возбудить только признательность к благонамеренному автору. Но мы согласны, что подобных неприятностей нельзя называть гонениями, что они сами по себе не отвратили бы твердых и честных людей от печатного выражения мыслей и что нельзя приписывать правительству суровости на основании нескольких случаев неуместного гнева того или другого частного начальника. Еще менее охоты у наших литераторов жаловаться на цензоров; напротив, нельзя не отдать полной справедливости благородству, с которым исполняют они свою трудную обязанность [нельзя не сказать даже, что у многих из этих лиц благородство отношений к литературе доходит до готовности на самопожертвование. Каждый, кто имеет постоянные дела с цензурою, выносит самое выгодное мнение о просвещенном патриотизме людей, которым оно вверено. Мы так далеки от мысли винить в чем-нибудь цензоров, что, напротив, удивляемся благородству, с которым каждый из них почти ежедневно подвергается риску, лишь бы не упрекнула его совесть за то, что он стесняет литературу. Когда мы вспоминаем, как часто возникают для каждого из них действительные и серьезные неприятности из этого благородства, мы не можем не иметь глубокого уважения к твердости характера почти в каждом из них]. Итак, было бы несправедливо сказать, что цензура у нас чрезмерно страдает; напротив, благодаря личным качествам, патриотизму и твердости своих представителей она имеет ныне всю ту мягкость, к какой способна8.

Признав вместе с автором письма неосновательными оба объяснения нашей немоте, мы должны искать причины ее в чем-нибудь другом. Эту причину мы находим в неопределенности законных отношений, в которых остается у нас до сих пор печатное выражение мнений. Мы очень хорошо понимаем естественность такого переходного состояния. Было время, когда вопросы, ведением которых занималось правительство, не нуждались в поддержке общественного мнения и доверия. До последнего времени государственная жизнь России имела по преимуществу военный характер. Тут нужна была правительству дисциплина, беспрекословное исполнение распоряжений без всякого выражения тех мнений, какие могли иметь о распоряжениях люди, им подчиненные. Теперь наша связь с Европой стала так тесна, что не может ограничиваться одною военною стороною. Мы вступаем в промышленный период, когда высшее государственное значение приобретают финансовые, биржевые, промышленные, земледельческие, вообще экономические интересы. В этих делах все зависит от мнения, от доверия и, скажем прямо, от знакомства с подробностями государственной жизни, от свободы обнаруживать на них доброе влияние дельными советами. Лучше всего могут показать это цифры о положении государственного кредита в разных государствах. Мы берем три главные европейские державы после России: Австрию, Францию и Англию. Вот цены их фондов на лондонской бирже в начале нынешнего месяца:

Австрийские 5-процентные от 78 до 80.

Французские 3-процентные от 69¾ [до] 70¼.

Английские 3-процентные от 95¾ [до] 96½.

Мы видим, что высота фондов совершенно пропорциональна степени участия, принимаемого обществом в делах. В Англии это участие наиболее сильно, потому и доверие общества к правительству особенно велико, потому и государственные финансы находятся в таком цветущем положении, о котором не имеют понятия ни во Франции, ни тем менее в Австрии. В Австрии участие общества в делах особенно слабо, потому и фонды стоят чрезвычайно низко (когда 5-процентные фонды имеют курс 80, это равно курсу 48 или 50 для 3-процентных фондов).

Таким образом, автор письма совершенно прав, утверждая, что правительство должно считать великим вредом для себя ту слабость участия в делах со стороны общества, на которую указывает письмо. Мы не хотим быть чрезмерно требовательны, мы понимаем, что полное заменение одной системы другою требует времени и привычки как в самом правительстве, так и в обществе. Но можно желать одного: можно желать, чтобы ясно понимались необходимость и польза новых отношений, требуемых изменением характера государственной жизни. Можно желать, чтобы тенденция, свойственная прежнему, исключительно военному, характеру государственной жизни, понималась как нечто несвоевременное и потому вредное; чтобы правительство и общество смотрели на проявление этой устарелой тенденции, отвергавшей участие общества в делах, как на остатки порядка дел, отжившего свое время и заслуживающего не поддержки, а противодействия.

Поясним эту мысль некоторыми примерами. Предположим, например, что какой-нибудь процесс решен неправильно в какой бы то ни было инстанции: в уездном суде или в сенате, все равно. При прежнем военном характере государство могло не интересоваться этим; лица, небрежность или недобросовестность которых дала процессу неправильную развязку, могли вынуждать обиженного молчать, чтобы не тревожилось их спокойствие. Теперь дело иное. Сознав пользу, какую приносит доверие общества, правительство, конечно, находит нужным, чтобы порядок судопроизводства заслуживал доверия и чтобы процессы решались правильно; потому, если обиженный прибегнул бы к печатному слову для исправления вреда, которому подвергся, правительство, конечно, видело бы в этом свою собственную пользу, и если бы лица, самодовольство которых нарушалось бы обнародованием их ошибочных действий, начали бы выражать неудовольствие, требовать стеснительных мер или даже наказания нарушителю их самодовольства, правительство, конечно, нашло бы, что их претензии несвоевременны и при нынешних потребностях государственной жизни вредны. Если бы оказалось также, что неудовлетворительное решение известного процесса зависело не от небрежности или недобросовестности лиц, а просто от неудовлетворительности гражданских или уголовных законов, правительство также нашло бы выгоду не мешать обнаружению этих недостатков, вредных для него самого при нынешней потребности в доверии от общества, и, конечно, не одобрило бы людей, негодующих на подобные указания.

Мы говорим, что можно желать только ясного сознания о пользе общественного участия в делах, можно ожидать содействия развитию этого участия, но мы никак не должны ждать, чтобы старые привычки исчезали без всяких попыток задержать обнаружение новых потребностей. Само письмо служит свидетельством тому. Сущность его — вызов общества к участию в делах. И эту основную мысль мы совершенно одобряем. Но есть в том же самом письме выражение, показывающее, что автор не всегда умел предохранить себя от привычки, против которой сам так сильно восстает. Эта привычка заставляет его быть иногда несправедливым к нашему обществу.

Письмо горько упрекает общество за его антипатию к печатному выражению полезных советов и видит в этой антипатии даже недобросовестность. Нам кажется, что подобный взгляд проистекает из тенденции, породившей ту болезнь молчания и ту немощь равнодушия, вред которых изобличает письмо. Действительно, далеко не все мысли, которые бы могли бы[ть] полезны для общественного дела, выражаются у нас печатным образом. Но виною тому едва ли можно считать нашу собственную «антипатию к слову и бумаге» [; скорее надобно искать причины тому в затруднениях, которым до сих пор подлежит печатное выражение мнений. Мы уже говорили, что не жалуемся на лица, которым поручена цензура; напротив, часто удивляемся патриотической самоотверженности многих из них. Но самое положение этих лиц чрезвычайно неопределительно и опасно. Они сами постоянно не знают, что считается дозволительным и что недозволительным, они не имеют сами никаких обеспечений, когда действуют по внушению здравого патриотизма, и самое невинное слово, пропущенное цензором, может стать гибельным для него, если случайно попадется человеку или проникнутому старыми понятиями, или даже не умеющему понимать прочитанного.

Итак, прежде всего надобно обеспечить литературу от неприятностей, которым подвергают ее недобросовестность или непонимание людей, не имеющих ничего общего с настоящею цензурою9. Средством к тому могут служить только законы. До сих пор литература оставалась подчинена прежним постановлениям, не соответствующим новому направлению государственной жизни. Эги постановления должны быть изменены, если правительство хочет, чтобы к печатному слову с уверенностью прибегал каждый, кто может высказать полезный совет. До сих пор она не была ограждена от незаконного вмешательства со стороны лиц, которые собственно не должны были бы иметь над нею никакой власти10. Их незаконное вмешательство в дело, которого они не понимают, должно быть отстранено. До сих пор все ограничивалось полумерами или простою снисходительностью. Этого недостаточно, и нужны определительные законы, соответствующие новым потребностям. Полумеры и простая снисходительность ни к чему не ведут. Мы укажем это на одном примере. Читателю известно, что месяца два тому назад правительство почло нужным объявить, что не принимает на себя никакой ответственности за политические статьи о западноевропейских делах, что мнения, выражаемые нашими газетами о действиях французского или английского правительства, не должны быть принимаемы за выражение мнений русского правительства ". Западноевропейские газеты отвечали на это объявление, и из множества статей, явившихся по этому обстоятельству, мы выбираем одну, помещенную в «Times’e» 14 сентября. Мы берем ее потому, что она более других проникнута доверием к искренности нашего правительства и написана самым спокойным и самым доброжелательным тоном[1].

«Среди разнообразных мероприятий по внутренней реформе, введенных недавно в Российской империи, наибольший интерес в Англии вызовет наряду с освобождением крестьян свобода печати. Газеты являются ныне признанными органами международного общения. Несмотря на все наши путешествия и на всю нашу торговлю, лишь небольшая относительно часть населения имеет возможность посещать чужие страны и знакомиться с обычаями и мнениями их обитателей путем собственных наблюдений. Большинство народа может получать подобные сведения только из газет, о которых нация высказывается вслух и в которых отражаются ее чувства и привычки. За последние месяцы мы нередко давали выдержки из русских газет, при помощи которых можно до некоторой степени судить о настроениях в этом государстве, и нельзя отрицать, что газеты эти обсуждают вопросы дня настолько свободно, насколько это, по нашим предположениям, возможно при данных обстоятельствах. Кажется, однако, что русское правительство натолкнулось на специфическое неудобство, которое неразрывно связано со всякой цензурой печати, как бы либеральна эта цензура ни было. Все знают, конечно, что газеты в России не пользуются полной свободой говорить все, что им хочется. Содержание их представляется на просмотр лицам, уполномоченным на то правительством, и естественным результатом этого явилось возникшее за границей убеждение, что если власти допустили данные высказывания в печати, значит они их безусловно одобряют. Иными словами, мнения русской газеты считаются также мнениями русского правительства, поскольку чиновники правительства, осуществляя предварительную цензуру, могут без труда приостановить опубликование всего, что им только кажется предосудительным.

Для того чтобы разбить впечатление, столь естественно создавшееся, „Journal de St. Pétersbourg“ только что опубликовал статью, в которой, по его словам, излагаются подлинные взаимоотношения между правительством и прессой. В ней говорится, что предполагаемая связь не существует вовсе и что в действительности русское правительство, предоставляя свободу печати, как раз намеревалось сложить с себя до известной степени ответственность. Оно попрежнему наблюдает за печатью, но только с целью охранения нравственности, религии и порядка. От подобных обязанностей оно не может отказаться: но — с этой единственной оговоркой — русские газеты могут печатать, что хотят, и поэтому их мнения должны считаться мнениями их редакторов, а не мнениями правительства. Пусть только будут соблюдены основные условия благопристойности, большим цензора не интересуются. Все сверх этого должно быть отнесено на счет самой газеты, несущей обычную ответственность перед читателями и обществом.

Мы полагаем, что это заявление сделано добросовестно и искренне. Без сомнения, тут есть неготовая заготовка, но вряд ли можно было этого избежать при данных обстоятельствах. Свободу — как в приложении к печати, так и в приложении к индивидууму — должно отличать от распущенности; и свобода прений вовсе не подразумевает привилегии совершать дурные поступки. Утверждение русского правительства, что нужно препятствовать появлению в печати оскорблений принципов, пользующихся всеобщим уважением, совершенно справедливо; но так же справедливо, что в правильно организованном государстве такое препятствие создает само общественное мнение. У нас в Англии тоже есть законы, надзирающие за печатью, но практика показала, что ими можно пренебречь и что истинный корректив вносит здравый смысл общества. Судебное преследование газеты за призыв к мятежу, или богохульство, или подобные им преступления, для предотвращения которых существует русская цензура, у нас — вещь неслыханная, и по вполне понятным причинам. Голос народа значительно сильнее, чем голос генерального прокурора, и народ высказывается вместо него. Газета, оскорбившая общественные приличия, не пережила бы этого оскорбления.

У нее не было бы читателей: и лишившись, таким образом, возможности вредить, она была бы предоставлена самой себе и тихо скончалась бы. Однако, когда печать находится еще в младенчестве; а страна недостаточно еще цивилизована, то есть основания сомневаться, что подобный корректив мог бы представиться тотчас же, и у нас нет права порицать русское правительство за то, что оно настаивает на необходимости наблюдения за газетами в течение еще некоторого времени.

Но все же невозможно будет совершенно снять с правительства ответственность за прессу. Поскольку оно признает, — как оно это и делает в лежащей перед нами статье, — что оно берет на себя просмотр и санкцию содержание газеты, иностранные читатели будут всегда считать его более или менее ответственным за выражаемые в прессе мнения. Если, например, в какой-нибудь русской газете появилось бы резкое порицание Англии или ее политики, мы не были бы в состоянии расценивать подобные замечания как отражение частного или даже общественного мнения, так как мы знали бы, что эти высказывания, хотя и не инспирированные правительством, были им во всяком случае „рассмотрены и одобрены“. Так как нам известно, что русское правительство обязалось запрещать все „противное уважению, которого заслуживают государи и правительства“, мы, само собою разумеется, решили бы, что раз предполагаемая тирада не была запрещена, значит цензора питают к нам весьма малое уважение. Возможно, что эти мнении не были бы действительно и непосредственно мнениями правительства, но ведь во всяком случае они таковы, что власти после предварительного рассмотрения их и имея право поступать так, как им угодно, не потрудились воспрепятствовать появлению их в печати.

Есть еще и другая сторона вопроса, заслуживающая обсуждения. В настоящее время мы являемся свидетелями зарождения общественного мнения, более широкого и более мощного, чем когда-либо существовавшее, создаваемого не одной страной только, но и всеми цивилизованными странами, вместе взятыми. Надо надеяться, что с мнением Европы будут считаться даже самодержавные правительства, что оно будет защищать принципы мира и противодействовать проповеди войны, что оно будет популяризировать основы правильного управления и содействовать счастью человечества. Короче говоря, то, что общественное мнение делало до сих пор для отдельных стран, оно будет соединенными силами делать для всего христианского мира. Мы с удовлетворением встречаем всякого нового сотрудника, помогающего нам в достижении столь желанной цели, и выражаем все наши симпатии русской прессе; но если эта пресса действительно хочет оказывать подобающее ей влияние, то она должна иметь полную свободу и независимость. Мы хотим слышать русский народ. В настоящее время мы слышим его голос в несколько искаженном виде. Мы узнаем его мнение, но только после предварительного просмотра и исправления, так что мы никогда не можем быть уверены в правильности наших выводов. Может быть, из-за „уважения, которого заслуживает британское правительство“, были вычеркнуты некоторые здравые суждения по поводу нашей политики; или из-за уважения к какому-либо другому правительству не могло увидеть света приятное нам одобрение нашего образа действий. Одно сознание, что подобный случай возможен, не позволяет нам доверять собственным выводам и, следовательно, уменьшает влияние русской прессы. Как это ни удивительно, но у нас иногда забывают об этом очевидном принципе. Недавно некоторые выдающиеся политики выразили пожелание, чтобы английская пресса либо совершенно не подвергала критике действий французского правительства, либо говорила о них с такой же сдержанностью, как это делалось бы в самой Франции. Но тут же они Признают, что французское правительство с особенным вниманием прислушивается к английскому общественному мнению и считается с ним. Полагаем, что в этом факте сомневаться не приходится, — и это доказывает мудрость императора. Но какой вес придавал бы Наполеон III английскому общественному мнению, если бы он его получал не из уст народных неизуродованным и истинным, а измененным и согласованным с предполагаемыми его желаниями? Отнимите свободу изложения, и общественное мнение потеряет все свое значение. Французский император хочет знать, что в действительности и на самом деле думает английский народ, и он меньше всего на свете желал бы, чтобы эти ценные сведения доходили до него в искаженном или неполном виде.

Но, делая эти замечания, мы не думаем осуждать или упрекать русскую прессу. Быть может, нельзя ожидать, чтобы правительство, которое совсем недавно было одним из самых деспотических в мире, вдруг провозгласило неограниченную свободу печати. Мы принимаем реформу как она есть и с полным удовлетворением. В России явно имеются способные писатели, все газеты, если они будут продолжать, как начали, вскоре завоюют почетное положение в глазах Европы. Нам сообщают, кроме того, и мы охотно верим этому сообщению, — что даже в сельских округах имеется большое количество читателей газет, что число их быстро увеличивается и что вопросы, способные возбудить страсти толпы, как то освобождение крестьян, обсуждаются без запальчивости и волнения. Одним словом, говорят, что в Петербурге печать уже пользуется большею свободою, чем в Вене, и все поклонники свободы в Европе должны от всей души приветствовать столь существенную реформу».

Эта статья может служить нам свидетельством того, достигают ли своей цели полумеры. Объявление должно было показать, что иностранные правительства и газеты не должны относить к правительству ответственности за мнения, выражаемые нашими писателями о политических вопросах. Мы видим, что газета, вполне верящая искренности объявления, все-таки находит, что и после него дело остается в таком положении, как прежде, и что сомнение нимало не рассеяно им. Точно таково же бессилие всяких полумер. Публике говорят, что цензура снисходительна, что правительство не хочет стеснять частных людей в печатном выражении их мнений об общественных вопросах, но пока законы не приведены в сообразность с новыми потребностями, пока не дано свободе слова прочных обеспечений, публика все-таки не думает, чтобы ей можно было участвовать своими советами в общественных делах. В этом надобно искать причину того, что она не имеет охоты «предлагать плод своих размышлений и помощь своих советов». Она думает, что этих советов все еще не хотят слышать].

Еще более отразилось влияние старой привычки в обвинении нашего общества за какую-то недоброжелательность, недобросовестность, враждебность. Трудно даже понять, каким образом подобные выражения могли явиться в статье, доказывающей пользу доверия и вызывающей общество к участию в делах. Доверие рождается доверием; оно необходимо требует взаимности. Люди не могут с доверием итти на помощь к тем, которые сами не доверяют им.

И в чем же можно находить доказательство той недобросовестности и враждебности, которая таким странным образом приписывается нашему обществу? По смыслу самого письма видно, что эти дурные качества не обнаруживаются печатным словом. Какими же средствами узнано их существование в обществе? Разве только изустными разговорами автора письма с окружающими его людьми.

Да, он мог знать только мысли этих людей и отзывы их о расположении мыслей в обществе. Но какое ручательство имел он в том, что кружок людей, в котором он вращается, служит верным представителем всей публики? Напротив, можно положительно сказать, что эти люди составляют в обществе незаметную, ничтожную частичку, и общество нимало не разделяет ах чувств. Можно смело прибавить также, что они не понимают нашего общества, и потому их отзывы о нем не заслуживают, доверия. Будем говорить прямо. К чему могут относиться слова письма о ропоте против правительства, о глухой оппозиции, о зложелательстве, о радости при кажущемся неуспехе правительственных мер? Из тех дел, успех или неуспех которых зависит от правительства, есть только одно, служащее предметом общественного взимания: это — вопрос об освобождении крепостных крестьян. Только к нему могут относиться слова письма. В ком же можно замечать недовольство этим делом? Уж, конечно, не в образованных людях какого бы то ни было сословия. Даже огромное большинство дворян желает всякого успеха этому начинанию; нерасположение существует только в нескольких отдельных лицах, и вольно же было автору письма ограничивать знакомство с нашим обществом этими немногими лицами, которые [как бы высоко ни стояли,] не могут быть названы представителями образованных людей12. Если судить об обществе по ним и по их отзывам, то надобно было бы возвратиться к азиатскому варварству и истребить типографские станки.

Невежественные мнения этой горсти людей заслуживают внимания не потому, чтобы в них отражалась общественная мысль или чтобы они имели какое-нибудь влияние на нее, — нет, только потому, что благодаря счастливым обстоятельствам происхождения, связей или богатства эти люди толпятся в тех местах, где дается направление нашим делам13. По этому незаслуженному счастью они слишком часто обнаруживают влияние не на общественное мнение, которое не имеет с ними ничего общего, а на тех благонамеренных лиц, к которым охотно мы причисляем автора письма. Пока будут слушаться черные отзывы о нашем обществе, до тех пор не будет доверия к обществу, стало быть не проникнется и общество тем полным доверием, которого требует автор письма.

Горсть неблагонамеренных людей, против которой мы говорим и по отзывам которой автор письма составил себе понятие о чувствах общества, ввела автора в заблуждение, оказывающее вредное влияние на ход наших дел и, между прочим, порождающее ту болезнь молчания, которая неприятна ему. Автор письма хочет, чтобы мы исцелились от этой болезни, чтобы мы представляли советы и не скрывали наших мыслей. Если бы он ближе знал наше общество, он знал бы, что никогда не скрывало оно ни одной такой мысли, высказать которую имело возможность, и никогда не оставляло без советов тех, которым нужны были советы, лишь бы только хотели они выслушивать советы. [Нам кажется, что вызов автора открывает возможность выражать мысли и предлагать советы по делу, к которому относится письмо. Мы с радостью пользуемся этой возможностью. Вот наше мнение.]

Пусть будет в точности определен круг тех дел, в которых [правительство допускает] свободное выражение мнений. Широк или тесен будет этот круг, [пусть будет определен самим правительством. И пусть будут изданы законы, которыми обеспечивалось бы свободное выражение мнений в этих пределах. Если, например, не должно рассуждать о нашем судоустройстве или судопроизводстве, то пусть будет это положительно сказано; если же можно излагать свои мнения об этом предмете, то пусть же будет определено, что можно рассуждать о них и что человек, высказавшии о нем свое мнение, не подвергнется сам и не введет других в неприятности и опасности, низвергающиеся незаконным путем. Если будет дана законная безопасность печатному выражению] мнений о тех предметах, которые само правительство считает нужным предоставлять обсуждению общества, тогда каждый увидит, что наше общество не так апатично и не так злонамеренно, как думает автор письма.

ПРИМЕЧАНИЯ

править

1 Статья является ответом Чернышевского на письмо о цензурной политике царского правительства, напечатанное в официозе последнего, газете «Journal de S.-Pétersbourg». Письмо это, открыто одобренное газетой за его «здравые мысли и превосходные советы», несомненно было опубликовано с ведома царского правительства. Автор письма, именующий себя «одним из подписчиков» этой газеты, — безусловно агент царского правительства.

При помощи этого письма правительство пыталось прикрыть свой крутой поворот к цензурному террору 1848—1855 годов. Упрекая русское общество в «болезни молчания», в «равнодушии к общественному делу», в «глубокой оппозиции» и во «враждебности» к правительству, правящие круги пытались, видимо в связи с полемикой во французской печати о свободе журналистики, при помощи этого гнусного письма убедить общественное мнение Европы и России в том, что причина русской «болезни молчания» состоит в «преступном» равнодушии русского общества «к слову и бумаге», к интересам общества. Доказывая, что самодержавие осуществляет прогрессивную и руководящую роль в подготовлявшихся тогда в России реформах, автор письма проводит идею о необходимости правительственного руководства журналистикой.

В своем «оправдании» Чернышевский вскрывает лживость «упреков» автора письма. Причину молчания он видит в цензурном режиме (в «жалкой гласности»), произволе (в «неопределенности законных отношений») и вообще в самодержавно-крепостническом режиме. Чернышевский набрасывает в схематическом виде часть своей программы революционно-демократических преобразований в России, считая крестьянский вопрос основным. Он намекает на необходимость революционного ниспровержения самодержавия.

2 Речь идет о статье Камюса, секретаря редакции газеты «Journal des Dcbals», напечатанной в этой газете 14 сентября 1859 года. Статья Камюса цитируется Чернышевским в его работе «Вопрос о свободе журналистики во Франции».

3 Намек Чернышевского на свои противоцензурные приемы в статьях «О способах выкупа крепостных крестьян», «Вредная добродетель», «Труден ли выкуп земли?» и других.

4 Этот довод против цензурного запрета обсуждать на страницах печати крестьянский вопрос построен Чернышевским чрезвычайно остроумно. Смысл его заключается в том, что правительство, запретив некоторым крепостникам типа Безобразова выступить в печати по крестьянскому вопросу, лишилось тех «панегириков», которые оно «могло бы» получить, если бы не было упомянутого запрета. При этом Чернышевский в качестве примеров таких «панегириков» приводит… свои собственные статьи в «Современнике», где имелись дипломатические, а подчас издевательские восхваления Александра II. В лагерь «единственно возможной» оппозиции правительству Чернышевский записывает своих собственных врагов — крайних крепостников.

5 Чернышевский говорит о своей второй статье «О новых условиях сельского быта», которая содержит извлечения из «Записки об освобождении крестьян в России» (1855) К. Д. Кавелина.

6 Намек на отстранение К. Д. Кавелина от должности наставника наследника престола.

7 Намек Чернышевского на цензурные преследования «Современника» за помещение в нем статей «О новых условиях сельского быта».

8 Это, конечно, ирония. Говоря о том, что цензура «имеет ныне (то есть в момент написания данной статьи. — К. Ж.) всю ту мягкость, к коей способна», Чернышевский намекает на то, что цензурный произвол — весьма обычен при том порядке вещей, какой имел место в России в середине XIX века.

9 Чернышевский, видимо, намекает на членов «Комитета по делам книгопечатания», тайного государственного органа для политического наблюдения за литературой (1859—1860): графа А. А. Адлерберга, сына министра царского двора, Н. А. Муханова, товарища министра народного просвещения, и А. Е. Тимашева, начальника штаба корпуса жандармов и управляющего III отделением.

10 Намек на вмешательство в дела цензуры inerfm жандармов и начальника III отделения князя В. А. Долгорукова и А. Е. Тимашева, формально противоречащее закону от 23 июня 1811 года (Полн. Собр. Зак., № 24, 687), предоставлявшему право на это лишь министру внутренних дел.

11 Чернышевский имеет в виду официозную заметку в газете «Journal de S.-Pétersbourg» (1859, № 197).

12 Намек Чернышевского на представителей крайних крепостников — членов Главного комитета по крестьянскому делу: председателя государственного совета князя А. Ф. Орлова, члена этого совета князя П. П. Гагарина, шефа жандармов князя В. А. Долгорукова, министров юстиции и государственных имуществ графа В. Н. Панина и M. H. Муравьева и других.

13 Намек, видимо, на родственную связь известных крепостников — братьев Н. А. и М. А. Безобразовых с А. Ф. Орловым и другие подобные сряди,

К. Журавлев
УПРЕК И ОПРАВДАНИЕ

При жизни Н. Г. Чернышевского статья не была опубликована, хотя, судя по пометкам на рукописи, предназначалась к помещению в «Современнике». В Полное собрание сочинений, 1906, статья тоже не вошла. Первоначально опубликована в сборнике «Звенья», № 5, М. 1935, стр. 345—371.

Печатается по рукописи, хранящейся в Центральном государственном литературном архиве (инв. №№ 4202 и 4211). Рукопись заключает в себе 15 листов писчего формата. Статья написана в преобладающей своей части рукою секретаря Н. Г. Чернышевского, М. А. Воронова. Чернышевским написаны лишь первый лист целиком и часть седьмого листа на обороте. На полях рукописи имеются карандашные заметки и поправки И. И. Панаева, редактировавшего статью с цензорским карандашом в руке. Заглавие статьи, явно затушевывающее ее смысл, дано также Панаевым. На первом же листе рукописи — замечание Панаева, обращенное к типографии: «Выпускай французский текст везде!» Все, вычеркнутое Панаевым, восстановлено нами в прямых скобках.

Стр. 764, 13 строка снизу. В рукописи исправлено Панаевым: Надобно ли говорить, что наше положение совершенно не таково. Естественным выводом

Стр. 767, 15 строка. В рукописи исправлено Панаевым: в хороших начинаниях. И здесь мы желали бы привести несколько примеров

(Далее Панаевым вычеркнут текст до стр. 768, 19 строка снизу.)

Стр. 768, 28 строка. В рукописи исправлено Панаевым после слов «наши панегирики»: Эти примеры ясно показали бы, почему наша публика

Стр. 768, 17 строка снизу. В рукописи исправлено Панаевым: другой мере. Когда противники должны молчать

Стр. 768, 10 строка снизу. В рукописи исправлено Панаевым: порицание Чьи намерения хороши, км действительно идет во главе движения, тот может быть уверен, что порицания, которым подвергся бы он от обскурантов

Стр. 770, 26 строка. В рукописи: утверждая, что [холодность общества к делам] правительство должно считать

Стр. 771, 7 строка снизу. В рукописи к вычеркнутому тексту относится заметка Панаева на полях: «Набирай стр. 21 и далее».

Стр. 777, 1 строка. В рукописи исправлено Панаевым: в которых допускается свободное выражение

Стр. 777, 3 строка. В рукописи исправлено Панаевым: этот круг, лишь был бы он прямо определен. Таким образом, при законной безопасности печатного выражения мнений о тех предметах

Стр. 777, 3 строка снизу. В рукописи направлено Панаевым: обсуждению общества, — каждый очень скоро увидит, что наше общество



  1. Так как выписка, сделанная Чернышевским из статьи «Times», до нас не дошла, то мы во избежание ошибки помещаем всю заметку английской газеты, ибо не знаем, привел ли Чернышевский се целиком или частично, и если частично, то какую именно часть. — Ред.