УЛИЦА
Дом и улица, улица и дом. Что сильнее? Какая из этих двух сущностей более завладеет вниманием и всей душой, вопреки твоему убеждению и твоим обычным наклонностям?
Конечно, зимою сильнее дом, а летом улица. Это так просто. Зимой на улице часто неуютно, холодно или дождливо, а если и летом улица бывает неуютна из-за пыли и жары, так дома уж вовсе тяжко: душно, дышать совсем нечем, и притом же окна открыты, улица все равно ворвалась в комнату, гонит из нее, — ни говорить, ни читать, ни писать, грохот вошел и кричит: «поди-ка вон».
Я выхожу на улицу. Я иду, не зная, куда идти, по каменным тротуарам, разогретым безжалостными лучами чем-то взбешенного солнца.
Я живу в квартале, довольно странном по соединению совершенно разнородных человеческих элементов, совершенно не соприкасающихся один с другим. Это маленькая уличка в нескольких шагах от бульвара Пастэр. По соседству мастерские художников и ваятелей. По соседству институт Пастэра, где когда-то с Максом Волошиным я был у Мечникова, а совсем на днях разговаривал с бактериологами иными, нашим знаменитым Заболотным, итальянцем Мальфитано, поляком Данишем. Я естественными науками очень интересуюсь. И совсем по соседству какой-то завод, — из окна моей столовой, премалюсенькой. Я каждый день смотрю на заводской двор, вижу пыльное здание завода, с лесами около него, вижу на дворе тачки, кучи щебня, кучи длинных новых досок, — верно, они душистые от свежего духа дерева, — и каждый день жалею одно одинокое зеленое деревцо, которое приютилось среди камня и железа на этом пыльном дворе и не хочет умирать, — запылится, смоется дождем и снова зеленеет в уголке. Вот туда мне больше всего хотелось бы пойти к рабочим, поговорить с ними, сказать им, что, хоть я одет немного по-иному, я ем то же, что и они, вина пью гораздо меньше, душевного спокойствия знаю в сто раз меньше и, работая, не обогащаюсь и не имею даже необходимого для себя.
Но как дойти к ним, хоть они и близко? Нет у меня такого таланта. Я смотрю на них и завидую, что они делают то, что кому-то определеннейшим образом нужно и необходимо. А мой тяжкий внутренний труд, биения моей мысли, метания моего чувства, построенья моих слов, созвонности моей песни, — кому это, для чего это теперь? Это не нужно никому.
Но какие, однако, бывают странные рабочие? Должно думать, что и в этой области весьма неладно, хоть меня и уверяют многие, что именно рабочие ручного труда находятся здесь в данное время в наиболее завидном положении.
Я шел сегодня, не зная, куда мне идти и что делать. За несколько шагов передо мной, по тому же горячему тротуару, шло двое. Одеты они были неопределенно, возраст их был немолодой, и я, судя по их неторопливой походке и по их манере смотреть направо и налево и повсюду, принял их за бродяг. Вдруг один наклонился и, что-то подняв с тротуара, положил к себе в карман. «Ну, конечно», подумал я, «нашел, горемычный, какую-то монетку». Через мгновение он повторил движение, а еще через мгновение и другой сделал то же. Не ускоряя своих шагов и оставляя между собой и этими двоими некоторое расстояние, я стал следить за ними; они замедлялись — и я замедлялся, они шли скорее — и я шел скорее. Когда они повернули на другую улицу, я повернул и пошел вслед за ними. При повороте я рассмотрел в точности и удивленно про себя повторил цифру. Один подобрал пятнадцатый окурок папиросы, другой семнадцатый. Они подбирали окурки. Я шел вслед за ними, желая, во что бы то ни стало, посмотреть, чем это окончится, и попытаться выяснить, кто они, эти двое. Мне пришлось недолго ждать. Они вошли во двор ближайшей железнодорожной торговой станции, дошли до того места, где происходила выгрузка какихдо ящиков из товарного поезда и принялись за работу выгрузки. Я постоял несколько минут изумленный и пошел прочь.
Быть подбиральщиком окурков — определенная профессия. Я давно их видал здесь в Париже, подбиральщиков, но никогда я не видал подбиральщика окурков, который одновременно был станционным выгрузчиком. Когда-то, за много лет до войны, я часто сиживал, один или с кем-нибудь, за стаканом вина, на больших бульварах. Между четырьмя и шестью пополудни всегда двигалась тогда очень живописная, определенного состава, нарядная толпа, вниз и вверх по бульварам. Теперь эта определенность и, вообще, качества движущейся толпы весьма спутались. А тогда, в каком-нибудь 1900-м году, или 1912-м, я, как человек толпы Эдгара По, любил те места города, где оживление наибольшее, и, как Эдгар По, я любил смотреть на движущуюся толпу и умел угадывать лица и тождества. В этом очаровательном золотистом воздухе кончающегося дня, после долгих часов чтения интересных любимых книг и писания заветных страниц, так хорошо было сидеть где-нибудь на Итальянском бульваре, чувствовать ликующий Париж с его остроумием, смехом, мыслью, деятельностью, беспутством, пестротой всех народов и званий, и темпераментов, и отдельных судеб, скользить глазами по страницам душ, на минуту приоткрывающихся в смене лиц и фигур. Мне всегда становилось жутко и неуютно, мне всегда становилось как-то совестно за свой стакан хорошего вина и за свою египетскую папироску с золотым обрезом, когда мимо моего стола, мимо соседних столов, осторожно пробиралась определенная фигура неотрицаемого свойства. Этот призрак был подбиральщик окурков, у него висла сбоку некая торба, в правой руке было некое орудие, подобное палке с металлическим наконечником, и во всем этом человеке всегда было нечто, напоминавшее неудачника-алхимика. Какие-то пустые глаза, слишком долго смотревшие туда, откуда не пришло желанное. Какая-то каменная озабоченность лица, возраст которого неопределим, и бедствия которого, давно пройденные, как-будто измеряются сотнями лет.
Однако. Там на больших бульварах города Парижа, даже и в таком ремесле есть чем поживиться. На бульварах много курят сигары. Много около кафе окурков сигар, а есть и потерянные вещи, и потерянные монеты, у золота есть отсвет вехи необманчивой, и мне сказывали, что среди этих неудачных алхимиков своей судьбы попадаются иногда такие, что в их лачуге, после смерти, находят целое состояние. Пусть это бывает раз в полстолетие или в четверть века. Тут, уж от присутствия в ряде неудачников одного сказочного счастливца, на всех падает какое-то ободрение, признак отмеченности.
А спрятать в собственный карман двадцать окурков от той дешевки, которую курят в этом квартале ученых, художников и рабочих, — прекоротеньких окурков папиросы капораля или мэрилэнда. Вот так добыча. И таскать после этого тяжелые ящики. Совсем неуютно.
Быть может, то, что я увидел, случай единичный. Не знаю. Быть может, это лишь один из бесчисленных примеров того сдвига вниз, того рокового всеобщего изменения, которое произошло везде в Европе, после этой проклятой чудовищной войны, показавшей, что в европейце зверь сильнее человека.
Париж не тот. В самом характере народном — изменение, и к худшему. Никогда больше, идя по улице Парижа, где бы то ни было, не слышишь того перекрестного дождя шуток, смеха и остроумия, который раньше составлял одно из главных очарований парижской улицы, указуя народ веселый, умный, жизнерадостный, мгновенный в своей находчивости, изобильный на острое слово. Шутки больше нет, или же она тупа. И за все двадцать лет, раньше я ни разу не видал на улице, в кафе, или на станции того прискорбного зрелища, которое вижу теперь чуть не каждый день. Смертельно пьяного человека. Пьяного по-нашему, по-скифски, так что всем кругом страшно от него.
Что-то произошло, что было чрезмерно даже для такого сильного и гармоничного народа, как французы. Слишком много было жертв, слишком много было пролито крови, своей и чужой. И все громкие слова, которые сказаны были, не только для обмана, но и чистосердечно также, все обманули, все оказались мусором, нет больше правды; драгоценнейший дар, человеческое слово стало фальшивой стертою монетой. Никто нигде не сможет сейчас найти в себе такое слово, которое было бы благовестом.
Я прошел всю линию бульваров, томясь и скучая и не чувствуя себя связанным с кем либо, или с чем либо. Я сел в трамвай и доехал до высокого Монмартра. Я около базилики Сакре-Кёр. Высокий белый сон. Почти наш, почти Византийский. Могучий колокол, хоть несравнимый с московским царь-колоколом, но самый большой колокол Франции. Хорошо, что он на самой высокой точке Парижа.
Вот он весь отсюда виден, могучий несравненный город, со своим величием, которое дорого не одним французам, со своим прошлым, которое свидетельствует о неукротимости человеческого духа, со своим очарованием неуловимым, которое притягивает одинаково русского и норвежца, негра и китайца, сиамца и калмыка. И со своей нищетой, которую легче сносить в этом городе, чем в другом. И со своими огнями, вспыхнувшими там, и там, и там, далеко внизу, в безмерном человеческом муравейнике, где так же мало правды и справедливости в участях, как в любом людском муравейнике, но где отдельный смелый дух мыслит, горит, терзается, хочет и достигает.