Н. Н. Каразин
правитьТюркмен Сяркей
правитьНа его голове громадная, косматая шапка из бурой овчины, сильно повытертой от долгой носки, выгоревшей на солнце, в колтун сбитой от порывов капризного степного ветра. Рослый, матерой баран целиком пошел на эту шапку. На плечах его, узких, сухих, угловатых, словно на вешалке, а не на живом теле, заношенный халат из буро-красной алачи с мелкими черными полосками, а под этим халатом-отрепьем — когда-то, может быть, и белая, грубая бумажная рубаха, к ткани которой капля воды не прикасалась с тех пор, когда она впервые прикрыла его сухое, старческое тело. На босых, мозолистых ногах его, как защита от острых кремней-ракушек песков, от колючих шипов степной растительности, от укуса ядовитого скорпиона и тарантула, надето что-то похожее на туфли из заскорузлой сыромятины.
Впрочем, неизвестно еще, что было бы прочнее и неподатливее: эта ли сыромять или его собственные подошвы, истоптавшие на своем веку десятки тысяч верст бесконечного степного пространства.
Странный вид имеет эта крохотная фигурка в своих отрепьях и в этой громадной, косматой сказочной шапке. Когда смотришь сзади, то кажется, что и шапка эта, и буро-красные лохмотья надеты на кол и назначены для пуганья птиц на полях дозревающей джюгары, но когда смотришь прямо, то видишь, как пристально, лукаво, подсмеиваясь, «себе на уме», прямо так вот в душу и глядят два черные, как уголь, глаза, искорками сверкая в тени грязных косм бурой овчины. Ниже этих глаз лоснятся сильно выдающиеся, резко, словно у черепа, очерченные скулы; глубокие, темные, взрытые следами злой оспы впадины щек оттеняют маленький, тонкий, острый и крючковатый, как у ястреба, нос; под этим носом жидкая, черная с проседью щетинка подстриженных усов; тонкие, сухие, внутрь сжатые губы и крохотная козья бородка, прикрывающая глубокий, зубчатый шрам на горловых хрящах, идущий направо назад, за ухо, вплоть до жилистого раздвоенного затылка.
Его ноги коротки, чтобы поспевать шаг в шаг за широким, размашистым шагом верблюда, он наверстывает и время, и расстояние частым, дробным переставлением этих ног. Он ходит словно все спешит, торопится куда-то, ходит расслабленною, старческою походкою, но ходит долго, ходит, не зная устали, — может идти по двадцати часов в сутки, делая в час не менее трех верст, и по сыпучему, глубокому песку, с бархана на бархан, и по блестяще-гладкому, ровному такыру одинаково.
Таков тюркмен Сяркей. Таковым я увидел его в первый раз на колодцах Кукчи в Кызылкумах, и странно, что все, кто его знали и знают, только таким его видели и помнят многие годы тому назад.
Колесный караван наш прибыл к колодцам Кукчи перед закатом солнца.
Пока распрягли и развьючили горбатых «кораблей пустыни» и пустили их на паству, на окрестные песчаные барханы, поросшие редким сухим саксаульником и гребенщиком, пока разложили огонь для варки пищи и чаю, пока устроились кое-как на месте ночлега, солнце уже закатилось, и на западе протянулась ярко-красная полоса угасающей зари, обещающая нам на следующий день, а может, еще и с этою ночью, резкий, холодный степной «джаман-джиль» (т. е. дурной вихрь, злой), как называют здесь периодический северо-восточный ветер, свирепствующий в степях на горе путникам как раз в данное время года, выпавшее на долю нашего переезда через пустыню.
Вот на этой-то красной полосе осеннего заката, разом, словно выросли из сыпучих песков, показались два черных силуэта. Один силуэт изображал собою верблюда, худого одногорбого «нара» с узкою, длинною мордою, с широким расставом ног, тонким перехватом в пахах, одним словом, со всеми характерными признаками уроженца степных пространств, лежащих по ту, левую сторону Аму. Другой силуэт, это был, должно быть, человек, впрочем, скорее походивший на обезьяну, с необычайно громадною косматою головою — голова эта оказалась потом шапкою, но таких необыкновенных размеров, что наши лаучи (верблюжьи вожатые) начали сперва потихоньку, а потом, ободренные безнаказанностью, и явно подсмеиваться.
Верблюд был навьючен тремя тяжелыми мешками с джюгарою и маленьким мешочком рису поверх вьюка. Он шагал лениво, оттягивая на ходу левую заднюю ногу, и поминутно испускал невыносимо противный, болезненный, хриплый рев. «Шапка-великан» словно скаталась с откоса бархана, натянула волосяной аркан, соединяющий ее с надорванною уже ноздрею верблюда, тот снова зарычал и тяжело опустился на передние колена… Мешки его вьюка колыхнулись вперед, потом назад, опять вперед, словно поклон отдали, и, легко покачавшись из стороны в сторону, успокоились. Косматая шапка принялась распутывать узлы поддерживающих вьюк веревок, быстро и ловко управилась с этим привычным делом, затем откатилась — именно откатилась — несколько шагов в сторону и присела на песок на корточки, держась поодаль, особняком от нашего бивуака, не входя даже в световой круг нашего костра.
Мы почти не обратили никакого внимания на это появление; меня, как художника, заняло оно только со стороны своей картинности, эффекта черных силуэтов на красном фоне вечерней зари. Увлекшись горячим чаем и походным ужином, мы и забыли о соседе, сидевшем неподвижно все на том же месте, и о его верблюде, переставшем, наконец, реветь и вздыхать, мертвою глыбою дремавшем между своих вьюков, и сами, забравшись в тарантасы, затянули фартуки, спустили зонты и крепко заснули, завернувшись в бурки и бараньи шубы.
Ночь была очень холодна. Началось уже то время осени, когда днем солнце нагревает песок до двадцати пяти градусов жара [+25RR соответствует +31RC — rus_turk], а ночью температура падает ниже нуля градуса на три — на пять [по шкале Цельсия — до 4—6R мороза], а то и более.
Мы еще спали, когда лаучи, за полчаса перед рассветом, запрягли напоенных вволю верблюдов и тронулись в путь; мерное покачиванье тарантасов не особенно способствовало пробуждению, и когда я, проснувшись, наконец, от яркого солнечного луча, заглянувшего ко мне вовнутрь тарантаса в боковой просвет фартука, выглянул на свет Божий, наш караван уже отошел от колодцев Кукчи верст восемь, а кругом нас расстилалась гладкая, как паркет, блестящая, точно окаменевшее озеро, поверхность большого такыра. Вдали, впереди, словно берега этого озера, виднелась гряда сыпучих, барханистых песков, и там чуть-чуть маячила какая-то крохотная живая точка…
Шапки-великана и его горбатого нара не было с нами. Остался ли он на колодцах, ушел ли раньше, пошел ли в сторону? Эти вопросы нас не интересовали, да никто из нас и не вспомнил о соседе по месту ночлега.
Состав нашего каравана был таков: два тарантаса, запряженных каждый четвериком верблюдов, сильных и выдержанных, кроме того, шесть верблюдов запасных под вьюком, которые и тащили на своих спинах весь экипажный груз, за исключением только пассажиров; иначе нагруженные тарантасы так бы глубоко резали своими колесами песок, что и десяти верблюдам не вытащить бы их на барханистых подъемах. А этих подъемов на нашем пути предстояло столько, что и счет им давным-давно утерян людьми, в степях бывалыми.
Па нашем пути особенно затруднительных мест пока еще не встречалось, но впереди предстояли такие, что заставляли нашего караванбаша — Дост-Магомета — задумываться и уныло поглядывать на проклятые русские арбы, совсем уже к странствованию по пескам не приспособленные. Одно из таких мест находилось даже очень близко, именно там, впереди, на выезде с такыра, где прямо крутым скатом сбегают на такырную гладь сыпучие пески, едва скрепленные на поверхности узловатыми корневищами гребенщика и саксаульника.
Наши лаучи и сопровождавший нас конный джигит, киргиз Аманбай, видимо, озабоченные предстоящим подъемом, вели между собою совещание, и я, еще не вылезая из экипажа, слышал, как Дост-Магомет произнес:
— Проклятый джиль (ветер) занес песком старые колеи… Порежем мы там свою скотину!
— Гей… Таннаузин сигейн! — провздыхал другой лауча — Джаулбай — свое излюбленное ругательство.
— А мы вьюки снимем и всех припряжем! — говорил Аманбай-джигит.
— Толку не будет, — заметил караванбаш. — Путаться только будут; взяться им не ловко, всем-то…
— В прошлом году на этом самом месте полковник проезжал с семьею, тремя бабами и детьми, — сообщил Джаулбай, — мои верблюды тоже были. Так трое суток на одном месте бились… Так и не выехали…
— Бросили повозки?
— А то что же делать?! Бросили!.. Баб и детей навьючили на верблюдов и пошли дальше. А время было холодное, позднее этого. С Дон-Казгана бураны завертели… Одна баба дорогою сдохла, другую довезли до Казалы совсем захиревшую… Дети все переколели… Беда!..
— Приятная перспектива, нечего сказать! — подумал я, слушая эти разговоры, и вылез из экипажа.
Смотрю, и спутники мои тоже вылезли из переднего тарантаса, оба пешком идут и по временам останавливаются, вглядываясь во что-то впереди с помощью бинокля.
Вооружил и я свои глаза. Гляжу — а на одном из крайних барханов торчит знакомая фигура одногорбого нара, и рядом косматая шапка…
— Вишь ты, где уже он! — произнес я вслух.
— Он еще досвету вышел, — сообщил мне тут Аманбай. — Чаю у нас просил немножко, да я не дал… «Эх, — говорил он, — давно чаю не пил, чай хорошо, чай лучше водки вашей!..» Ха, ха!..
— Отчего же не дал?
— Да и так обойдется — за что его чаем поить! Опять же, ты уже спал, а мешок у тебя в головах был, потяну, думал, разбужу, ругаться станешь!
Передний тарантас остановился, остановился и мой; кое-что лопнуло в запряжке, кое-что спуталось; принялись за исправление; опять послышались противный рев и вздохи верблюжьи…
А впереди, прямо перед нами, пересекая дорогу, гребнем протянулся, очевидно, свеженанесенный ветром сыпучий песчаный перекат, за ним ярусом другой, там третий, там опять чуть заметными параллельными линиями обозначились косогором полузасыпанные старые колеи, и опять целые горы песку, желтого, чистого, точно просеянного… Беда да и только!
Опытный Дост-Магомет тупо, апатично поглядывал на эти, казалось, неодолимые преграды, предавая и себя, и верблюдов своих на волю всемогущего Аллаха; джигит Аманбай отправился кормить крошками сухарей кур — наш дорожный запас «живья», в клетке привязанный за тарантасом.
— Вот теперь это, — указал рукою Джаулбай, — еще хуже того, что тогда с полковником было…
— Обидно!
К Дост-Магомету подошел в эту минуту человек в большой шапке, оставив на воле своего нара.
Он начать что-то быстро говорить нашему караванбашу, указывая рукою то туда, то сюда, в разные направления.
— Ой, якши, ой, коп якши!.. (хорошо, очень хорошо)! — раздавались одобрительные возгласы Дост-Магомета, сопровождавшие каждый жест большой шапки.
Оказалось, что этот прохожий человек, незваный, непрошенный, да еще обиженный отказом в чае, позаботился о нашей печальной участи заблаговременно. Он предвидел эти песчаные заносы, раньше нас прибыл на место и все копался тут, отыскивая возможность выбраться. Он высмотрел все повороты и изгибы барханов и перекатов, он, с громадною опытностью обитателя песчаных пустынь, сумел ориентироваться в этом лабиринте мертвых песков и теперь сообщил караванбашу свой план перетаскивания наших тарантасов.
— Баракельды! — хлопнул его Дост-Магомет по плечу.
И мы отдались в руки этого непрошенного, добровольного путеводителя.
Боже мой, какой мучительный день провели мы здесь! Мы одолевали десять-пятнадцать шагов пространства и отдыхали час, мы осиливали одну преграду для того, чтобы тотчас наткнуться на другую, еще труднейшую.
Тюркмен Сяркей, как звали нашего путеводителя, был душою всей этой гигантской работы, всей этой массы труда верблюжьего и человеческого.
Лавируя зигзагами между барханами, прокладывая себе путь там, где песок был менее глубок, руками разрывая его под колесами экипажей, увязавших по ступицу, мы, шаг за шагом, подавались вперед, а все-таки вперед, и к вечеру, окончательно измучив животных, выбившись из сил сами, с разбитыми, ноющими поясницами, с охрипшими от крика голосами, мы в изнеможении расположились на отдых, по ту сторону всей группы перекатов, на спуске к новому, гладкому, как скатерть, такыру.
Киргиз Аманбай, нацедив из турсука воды в чайники, егозил и заискивал у «косматой шапки»: он, видимо, хотел смягчить свой вчерашний отказ в чае и, разводя огонек, десятый раз повторял:
— Чаю много пей… сколько душа хочет, пей… ничего… чай хороший… с сахаром пить будешь… Ц… ц… ох, хороший человек… ха, ха!
И он хлопал тюркмена Сяркея по плечу, бегал к своим чайникам, опять к нему с ласковым приветом, а тот молча сидел на корточках, и только его черные быстрые глаза ласково и добродушно подсмеивались над хлопотами и ухаживаниями мальчика-джигита.
На этом привале мы познакомились с тюркменом Сяркеем покороче, а дорогою сошлись с ним настолько, чтобы о нем вполне сохранилось самое отрадное воспоминание, как о лучшем друге, как о человеке, Провидением самим брошенном в эти печальные пустыни, на благо и добро ее полудиким кочующим обитателям, на благо занесенным сюда судьбою временным посетителям…
Сколько лет тюркмену Сяркею, этого и он сам не мог бы определить; судя по внешнему виду — около пятидесяти, но многие старики помнят, что еще в своей молодости видали и знали его таким же.
У Сяркея нет и не было постоянного дома, у него не было даже кибитки собственной. Все его с ним двигалось по степи, из конца в конец, по всему громадному пространству Кызылкумов и день и ночь, и зиму и лето…
Если и случалось ему посидеть на месте, где-нибудь в ауле, то день-два, но не больше; все же остальное время, за исключением ночлегов и часового отдыха, поглощалось торопливым передвижением его коротеньких сухих ножек, размашистым, неуклюжим шагом его постоянного спутника, вьючного верблюда.
Тюркмен Сяркей занимался торговлею, почему носил громкий титул — купца. Тюркмен Сяркей знал Коран и шариат наизусть, даже, как говорят, побывал в Мекке, почему к титулу купца добавляли иногда еще почетнейший титул муллы и даже хаджи.
Торговые операции Сяркея были самого простого свойства: он преимущественно покупал на берегах Аму у местных тюркмен и каракалпаков джюгару, покупал не много, столько, сколько можно навьючить на одного верблюда, и вез этот товар через все Кызылкумы, на берега Сырдарьи, где продавал втрое дороже покупки.
Громадный труд перевозки через пустыню, занимающей туда и обратно иногда более месяца времени, оплачивался шестью или семью рублями разницы в пользу купца, но тюркмен Сяркей ничуть не становился от этого богаче: он на барыши накупал в Казалинске, или где-нибудь в другом занятом русскими пункте, цветных платочков, бумажной дешевой материи, разных безделушек, и все это расходилось у него по аулам или совсем бесплатно, или же с таким вознаграждением, с которого хотя, по поговорке, «шубы и не сошьешь», но все-таки ему тепло и весело было жить на свете. Он просто-напросто раздаривал свои диковинные подарки.
Тюркмен Сяркей был самый желанный гость в каждом ауле. Все — и стар и млад — радовались его приходу, печалились его уходом, косо на него смотрели только — да и то не все — муллы и мирзы, поучавшие народ и правившие нравственной «чистотою истинной веры пророка».
Н. Н. Каразин. Среди туркмен-теке. Мулла-проповедник.
Сяркей сам был сторонник Корана и добрый сын пророка, но как-то умел добродушно и тонко подсмеиваться над охранителями веры и находить вечное противоречие в словах святых мулл и их поступках.
Он был посвящен и в некоторые тайны природы: он знал много целебных трав и средств, удачно лечил людей, детей преимущественно, а также овец, лошадей и верблюдов. Для тех и других аптеки его и методы лечения были совершенно одинаковы.
За это к его уже имеющимся двум почетным титулам добавлялся третий: «хаким» (мудрец).
Тюркмен Сяркей знал историю всего края. Не было ни одной песни, ни одной сказки, ни одной легенды, которая была бы ему неизвестна, и на всех пирах и празднествах ему, как певцу, поэту, барду степей, отводилось почетнейшее место.
Тюркмен Сяркей не был никогда женат. Самые злые языки степных сплетниц не могли бы уязвить его репутации, не могли бы указать ни на одну женщину, связанную с ним каким бы то ни было романическим эпизодом, но, несмотря на это, у него было много детей. У него было их столько, ровно столько, сколько у всех обитателей степи было вместе.
Это потому случилось, что все дети были его дети, он их всех любил равно, и настолько, что, во всяком случае, ни один настоящий отец не мог бы любить более.
И сколько этих поколений детских вырастало на его глазах, выходило из рамок его заботливости и попечений, уступая свое место новым легионам крохотных, полуголых, чумазых питомцев!
Понятно, что такой «отец» не мог помнить не только по именам, но и по месту рождения и жительства всех своих детей, но зато все дети отлично помнили и знали своего отца, хотя и не раз отплачивали ему черною неблагодарностью.
Раз один из таких сыновей, выросши уже большим скуластым болваном, украл у него во время сна его верблюда и, когда через год случайно встретился с обиженным лицом к лицу, в одном из аулов, то Сяркей, подманив сынка-вора пальцем, спросил:
— А ты никому об этом не рассказывал?
— Чего говорить-то! — пробормотал, потупясь, вор. — Никому не хвастал…
— Ну, то-то; а то, пожалуй, скажут про тебя: «Эк, какой Джюра дурной человек!.. Джюру бить надо, за него самой лядащей девки замуж отдать нельзя!..» Нехорошо будет! Смотри же, молчи, никому не рассказывай…
Так этот Джюра, после такого разговора, не ел, говорят, целую неделю, не спал даже, пока еще двух верблюдов не украл, где-то близ Даукара, и не привел их Сяркею взамен первого.
Природу своих степей тюркмен Сяркей изучил до тонкости. Он знал все мельчайшие признаки, указывающие перемены погоды; он умел отсиживаться и от песчаных ураганов летних, и от снежных буранов зимою. Время года не стесняло его походов. Он знал все созвездия в небе и умел ими пользоваться для ориентировки в степи; он знал чуть не каждый вершок этой однообразной пустыни, и приведи его, откуда угодно и куда угодно, с завязанными глазами, — он безошибочно и точно мог бы указать пункт своего местонахождения.
Нечего и говорить, что он знал не только, где в данное время лучший подножный корм, но даже где и в какое время такого корма надо ожидать наверное… а ведь степь на этот счет куда как капризна и прихотлива. Его советами пользовались кызылкумские киргизы в своих перекочевках.
Когда на эти пустыни грозило еще нашествие русских, когда к русским относились здесь со страхом, недоверием и ненавистью, тюркмен Сяркей не разделял этих чувств; он всегда говорил, что все люди как люди, все хороши; а между всеми, кто бы они ни были, одинаково есть и злые и добрые, а добрые всегда сильнее злых, всегда вверх возьмут.
Он подкреплял свою теорию наглядным практическим примером: он говорил, что «белое всегда яснее и лучше видно вдали, чем черное».
Года два тому назад, старый капитан, Ларион Маркович Скобленый, дослужившийся до своего почтенного чина из солдат, и все в степи, чуть не с самого рекрутства, собирался устроить новоселье по случаю получения, наконец, под старость, теплого, постоянного местечка, смотрителя складов сухарных, в форте на Аму, и ждал только приезда своей семьи из Казалинска, с которою уже списался по этому поводу, уведомив, что, мол, «фатерка обстроена первым сортом, и даже с небелью». «Чистая половина особо, хоть генерала принимать, так в пору, и кладовые есть с ледником… А денег на дорогу выслано через купца Мудреного тридцать пять рублей, а ежели что не хватит, то доплачено будет здесь, на месте».
Тарантас (с рис. В. Верещагина)
Получив такое послание, Алена Васильевна Скобленая, третья жена уже, с двумя малолетками, одним грудным даже, снарядила свой тарантасик, наняла киргизика с тройкою верблюдов и, благословясь, тронулась в дальний путь через пустыни Кызылкумские…
А дело было уже поздно, в конце октября месяца, морозы начались сильные, и Джаман-джиль не на шутку разгуливал по степи.
Ну да что за беда! Баба Алена Васильевна была сама степнячка привычная, тарантасик исправный и легкий, киргиз Бутузбай надежный, с медалью, а верблюды кормленные досыта… чего бы не доехать!
Дорогою, еще до настоящих песков не дотянулись, в Карабашлыкском урочище обогнали их чабар-почтовый одвуконь и прапорщик Курлубаев; выпили водочки из запаса у «мадам Скобленой», пожелали счастливого пути, обещали мужа уведомить, что, мол, выехала и все благополучно, и дальше погнали.
Только дело-то под конец вышло странное:
И чабар давно уже прибыл, сдал в форте свою почту, обратную уже повез, и прапорщик Курлубаев, уведомив Лариона Марковича, вторую неделю уже как живет при батальоне, а все нет да нет Алены Васильевны с ее чадами…
Стал капитан Скобленый сильно по этому поводу беспокоиться, и первым делом, конечно, снарядил джигитов в степь, по Казалинскому тракту, за разведками…
А всю прошлую неделю такие бураны снежные гуляли по степи, что свету не видно было! Дорогу караванную местами совсем завалило, даже мазарки, что у колодцев Кукчей в стороне виднеются, занесло с куполами. Да на беду еще морозы закрутили… По Аму «сало» пошло сплошными массами, а мелкие протоки и совсем стали.
Вернулись гонцы-разведчики дней через восемь, говорят: прошли до самого того места, где последний раз барыню видели, доехали, никого не встретили и следу даже экипажного не видели.
— Врут, подлецы, собачьи дети! — выругался Ларион Маркович и сам в путь снарядился.
Велел коней себе седлать, двух джигитов взял, всякого запасу дорожного наклал в переметные суммы. Из знакомых офицеров кто посвободнее были да добром поминали кулебяки скобленовские, тоже вызвалась на розыски, снарядились и тронулись.
Чего-чего не натерпелись в степи новые разведчики, сам Ларион Маркович до самой Казалы промахал; волком взвыл с горя… Видимое дело, покончила свое земное существовало его Алена Васильевна с ребятками, занесло ее снегом, сбило бураном с дороги, а как искать до весны? Степь-то всю не перероешь лопатами!
Разузнали тут в Казале, что киргиз Бутузбай с медалью, взявшийся везти русскую барыню, где-то поблизости в аулах проявился, послали искать его, нашли, привели к допросу.
Плачет бедняга, рассказывает, что и сам чуть не погиб, одного только верблюда привел домой, разорился!.. Говорит, точно сбились с дороги и трое суток бродили невесть в каком урочище, что как завалило их, так сам поехал дорогу искать или аулишка какого-нибудь случайного. Аула и дороги не нашел, да не нашел и места, где тарантас остался.
Запил с горя Ларион Маркович, взял даже отпуск для запою форменный на одиннадцать дней, и панихиду отслужил по усопшим рабам Божиим и отрокам — имярек. Прочие тоже его горю весьма сочувствовали…
Так дело тянулось вплоть до конца февраля месяца.
В одно прекрасное утро, как раз к этому времени, в домик капитана Скобленого, как ядро пушечное, влетел прапорщик Курлубаев с криком:
— Алена Васильевна приехали-с!..
И точно, в воротах двора показались два верблюда с войлочными качалками, одна даже с верхом, крытая, в которых восседала сама мадам Скобленая, оба ее детища и киргиз Джюра, тот самый, что скрал верблюдов у старого Сяркея.
Переполох поднялся в форте страшный. Все население воспылало радостью великою и любопытством острейшего свойства.
Алена Васильевна предстала пред всеми живая, здоровая, дети ее тоже, да еще располнели несказанно. Только грязи на них и копоти кибиточной накопилось столько, что чуть не целый день вся семья в бане отмывалась.
Спросы да расспросы пошли… Сам полковник с супругою своею в тот день к Лариону Марковичу обедать пришли, запросто, а отец Иридий просфору прислал фунтовую с тройною вырезкою.
Из рассказов Алены Васильевны оказалось следующее:
На четвертый день пути они сбились с дороги. Узнали об этом поздно, когда уже почти целый день проплутали, не попав к ночи к колодцам. Верблюды сильно измучились, да и киргиз тоже обессилел. За ночь их замело так, что пришлось к утру откапываться. Прошло еще несколько часов, пока верблюды кое-как могли тащить повозку, и уже на втором ночлеге, так и не попав на дорогу, дела путешественников приняли оборот окончательно трагический.
Киргиз Бутузбай просто бежал, видя гибель, все равно неминучую, а снежный ураган делал свое дело и скоро намотал у экипажа колоссальный сугроб, в недрах которого суждено было погибнуть несчастному семейству.
Двое суток мать и дети находились в таком положении. Провизии пока еще хватало на пропитание, но запасы уже подходили к концу, — приходилось и замерзать, и умирать с голоду.
О спасении нечего было и думать. Об нем и не думали. Опытная и понимающая хорошо данное положение Алена Васильевна мысленно простилась со всем, что ей было дорого в этой жизни, и поручила себя провидению.
Это провидение явилось к ней в лице маленького старичка в громадной меховой шапке. Старичок случайно наткнулся на них и приехал на большом одногорбом верблюде. Он закутал мать с детьми вместе в ковер, привьючил на своего верблюда, бросив в снег свои собственные вьюки, и после двухсуточного странствования по глубоким снегам привез в аул-зимовку к киргизам Перовского уезда, так как, оказалось, путешественники отбились от настоящего направления влево, верст на полтораста.
Сильные бураны, свирепствовавшие чуть не всю зиму, не позволили оставить этого гостеприимного аула раньше конца зимы, и мать с детьми провела почти три месяца в кибитке Нурмедхана, куда поместил ее маленький старичок в большой шапке.
Теперь ее доставили сюда прямо из этого аула, старичок провожал их почти всю дорогу, но на последнем переходе сдал на руки этому самому Джюре, а по каким причинам не захотел сам явиться в форт, то Алене Васильевне осталось неизвестным.
Денег, предложенных Аленой Васильевной, ни хозяин Нурмедхан, ни старичок не взяли, последний еще от себя подарил детям по жестяной погремушке и по крашеному прянику.
Притянули к допросу Джюру. Тот говорит, что ничего не знает, а это, мол, хаким Сяркей приказал ему доставить «русскую бабу с ребятами в крепость, бережно и сохранно, а больше ничего… и бить его, Джюру, за это не за что, потому что он тут ни в чем не виноват… он сделал только то, что велено ему хакимом Сяркеем…»
Джюре, конечно, сказали, что его бить не будут, но, должно быть, он имел основания не верить этому и, улучив свободную минуту, как только стемнело, ловко удрал из форта с обоими своими верблюдами.
Поговорили обо всем случившемся день-другой; жизнь форта вошла в свою обыденную колею, и скоро забыли и о бежавшем Джюре, и о названном им тюркмене хакиме Сяркее, хотя для очистки совести комендант форта и послал обо всем форменное донесение с приложением ходатайства «о награждении вышеозначенного киргизина Сяркея бронзовою медалью за спасение, для нехристиан установленною».
Недавно мне пришлось побывать в Казале, проездом из Ташкента. Дела, а главное, полная неисправность почтового тракта между Казалою и Терекли задержали меня здесь суток на двое.
Скука была бы невыносимая, да спасибо, попался старый приятель-охотник, узнал, что я остановился в гостинице Морозова, зашел, а через час-другой мы уже, вооружившись двухстволками, поплелись на тот берег, в заводи, стрелять диких гусей и уток.
Стреляли удачно, выходили верст двадцать и уже к вечеру подошли к перевозу на Сыре.
Вечер был чудный.
Солнце садилось чисто; на зеленоватом тоне неба ни одного облачка, мазарки на курганах рисовались отчетливыми лиловатыми силуэтами, над береговыми камышами стлался легкий туман, а на том берегу реки приветливо вились дымки из печных труб и ярко искрились окошки скромных домиков казалинских предместий.
Весь берег у перевоза был буквально загроможден верблюжьими вьюками. Это было время перекочевок, и длинные коши бивакировали на берегу, а из степи мерным шагом, позвякивая бубенцами, подтягивались все новые и новые вереницы косматых верблюдов, навьюченных домашнею утварью номадов и разобранными частями юламеек.
Коши останавливались в ожидании очереди переправы, подальше, поскромнее, развьючивались и пускали верблюдов на паству, торговые караваны с русскими приказчиками жались к самому берегу — эти были менее терпеливы и взаимно мешали друг другу, производя неимоверный беспорядок на переправе.
Спуск к тому месту, где причаливает железный паром, устроен очень дурно, правильнее сказать, не устроен вовсе, глинистый берег беспрестанно размывает волною прибоя и рушит толчками самого парома, сходней никаких… Верблюды, чуя опасность подобного спуска, ревут, упираются; их тащут на паром или с парома на берег силою. Человек десять хватают несчастное животное за что попало, бьют немилосердно, орут дикими голосами, в воздухе стоит непрерывный гул болезненного верблюжьего рева, дикой ругани человека и щелканье нагаек и палок по живым костям и телу.
Кончится пытка на этом берегу, нагрузят паром, отчалят, а через полчаса на том берегу поднимается такой же гвалт, снова повторяется та же мучительная верблюжья и человеческая пытка.
Я с своим приятелем, пробравшись кое-как чрез лабиринт тюков с хлопком и товарных ящиков, подошли к спуску на перевоз и сели на самом обрыве погреться у огонька, разложенного для заварки чаю татарами паромщиками. Железный паром только что нагрузился на том берегу и уже отчалил. Тяжелая масса этого судна медленно двигалась на веслах, наискось сносимая течением реки. У каждого весла работали по несколько человек, кряхтели и надсаживались так, что даже сюда ясно доносилось их хоровое кряхтение; длинные весла в такт ударяли по воде, за паромом тянулась длинная борозда, живым золотом сверкая на заходящем солнце.
На пароме, доминируя надо всем остальным грузом, возвышался громадный семейный тарантас с белым холщовым верхом, на его дрогах и козлах громоздились тяжелые кованые сундуки, кожаные баулы и чемоданы всех сортов и величин, из окна тарантаса выглядывала какая-то женская фигура, и копошились детские головки.
— Эго́, видите ли, кто? — заметил мой товарищ, указывая трубочкою по направлению парома. — Это Скоблениха с детьми назад возвращаются… Вон и сам на корме стоит, слышите, как ругается, паромщиков подбадривает?
Действительно, присмотревшись, я увидел и самого старого капитана; его характерная фигура, высокая, сутуловатая, с седыми щетинистыми усами, торчала на кормовом помосте. Одна капитанская рука вооружена была нагайкою, другая грозно сжималась в кулак и внушительно жестикулировала в воздухе. Вокруг капитана, по крайней мере в районе действий его могучих рук, чувствовался некоторый трепет и смущение.
— Знакомы? — обратился ко мне мой приятель. — Помните, еще когда во второй роте в Коттакургане стояли?
— Как же… хорошо знаком! — отвечал я.
— Он теперь зашиб деньгу немалую, от первой жены сына в офицеры вывел, от второй обеих девочек, помните, Полиньку и Лушу… ну-с, в институт пристроил на казенный. Теперь шабашить хочет со службою, говорит: «Довольно, пора и меру знать, по новым порядкам как бы под суд не угодить вместо беспорочной отставки с пенсионом». Эх, долго мы здесь проваландаемся, солнышко-то уж совсем село…
Действительно, сумерки заметно сгущались, от костров замигало красное зарево, черные линии тюков и лежащих между ними верблюдов слились в сплошные массы… Туманом сплошь затянуло низовую сторону. Паромные сторожа подвалили на костер вязанки сухого камыша, и яркий столб трескучего пламени взвился высоко-высоко, освещая багровым светом место причала…
Паром уже подходил, гоня перед собою грязную пенистую волну, плеско ударяющую в берег.
— Бери причалы… Гей! — словно надтреснутая басовая труба, раздался чуть не над самым ухом капитанский голос.
Казалось, берег дрогнул от могучего толчка парома, на пароме что-то затрещало, все живое на нем колыхнулось, качнулась даже на своих ногах и длинная фигура Скобленого.
— Черти, дьяволы… легче!.. Ку…да… Подлецы… Берись за тарантас прежде всего… Доски сюда живо… Ты, Алена Васильевна, не вылазь, сиди, чего ноги-то мочить!
Щелк!
Это скобленовская нагайка прогулялась по спине какого-то киргизенка, попытавшегося было проскочить с своим ишаком преждевременно…
— Громовержец! — понизив голос, заметил мой приятель охотник.
Паромщики принялись вытаскивать тарантас. С шумом, с гамом они кое-как приподняли передок и перевалили его за края борта. Экипаж скрипел весьма подозрительно… Капитан Скобленый начинал уже выходить из себя и сгонял народ на подмогу.
Кое-как подсунули доски под передние колеса, надвинули, тарантас сильно качнуло набок. Алена Васильевна невозмутимо заседала в нем со своими чадами и даже вытащила им из мешка по ватрушке.
— Лег…че!.. — надсаживался капитан. — Подопри плечом, суй багор под колеса… Да тащите же там спереди, что ли!.. Эко проклятый народ!
Вдруг доска из-под колеса выскользнула, и тарантас накренило так, что даже сама невозмутимая «мадам Скобленая» взвизгнула благим матом.
Несколько человек киргизов, сидевших на берегу праздно, без всякого призыва ринулись с кручи на помощь.
Они чуть не зубами вцепились в тарантас. Мне казалось, что эта грузная махина непременно должна раздавить кого-нибудь из этих косоглазых оборвышей.
Алена Васильевна выпрыгнула прямо в воду и вытащила своих ребят; с мокрым подолом, скользя и спотыкаясь, она выкарабкалась на берег и принялась отряхиваться.
Капитан Скобленый рассвирепел. Весь багровый, с каким-то неестественным ревом, он ураганом обрушился на кучку киргиз-добровольцев, выхватил наудачу одного из них и принялся крушить…
Все отхлынуло прочь в каком-то паническом ужасе и замерло… Даже старый, белый ишак, начавший уже пронзительно вопить, разом смолк, попятился и рысью скрылся в темноте.
А капитан все тузил и тузил свою жертву. Все это было делом мгновения, но в это мгновение много было сделано, благодаря капитанской энергии.
Большая косматая шапка, сбитая ударом кулака, взвилась в воздухе и отлетела шагов на десять, обнажив голый, обритый череп. У этого черепа заискрились выразительные черные, как уголь, глазки, беззубый рот зазевал, как у рыбы, вытащенной на берег. Крохотная фигурка попавшейся жертвы капитанской необузданности, словно мяч, каталась в могучих руках Лариона Марковича, каталась молчаливо, без стонов, без криков, без жалоб.
Вдруг раздался отчаянный детский крик и вслед за этим звуком гневный голос Алены Васильевны.
— Папа, папа… не бей… оставь дедушку… не бей! — слезливо кричал ребенок.
— Да оставь же ты, оглашенный! — взывала Алена Васильевна. — Оставь. Кого бьешь, не знаешь!
— Дедушка, дедушка!
— Сяркеюшка, голубчик!
Ларион Маркович остолбенел и, словно очнувшийся от странного кошмара, бессмысленно ворочал глазами во все стороны.
— Что за черт, — бормотал он, — Сяркей… Какой Сяркей?.. Ах, да… Вот так оказия… будь я проклят… эко дело какое!..
Вдруг он зарыдал, зарыдал без слез, дико, по-собачьи, словно залаял, и, как подкошенный, ничком рухнул прямо в ноги своей жертвы.
— Прости ты меня окаянного… — стонал капитан, лицом ерзая по глине.
Несколько человек из присутствующих подбежали к нему и поставили на ноги.
Капитана трясло как в лихорадке, перепачканное лицо его было невозможно безобразно в эту минуту… Он неожиданно вырвался, кинулся на валявшуюся подле нагайку и принялся ее рвать, ломать и грызть зубами.
— Трижды будь я проклят… разрази меня Господь, — хрипел он, — если хоть раз возьму тебя в руки, анафемскую!..
— Ларион Маркович, да очнись ты, Бога ради! — подошла тут к нему Алена Васильевна. — Нехорошо… народу сколько… Вон там господа чужие сидят…
— Что мне народ! Пущай на мое окаянство смотрят… Так мне, старому черту, зверю каторжному, и надо… Сяркеюшко, отец… Да прости же ты меня!.. Прости… родненький!
А Сяркей уже оправился от трепки, только шапки своей не нашел пока, и, утирая рукавом рваного халата кровь, текущую у него из беззубого рта, бормотал смущенным голосом:
— Не надо прости… зачем прости… Бог прости… Сяркею не больно совсем… прошла уж… не надо прости…
— Ой, якши, ой, барракелды! — слышались кругом одобрительные голоса.
— Какой, матка, у тебя болшой стал балла, виросла, батырь будить… якши балла… узнала мене… якши…
— Сяркеюшка… — гладила его по бритой голове полная ручка Алены Васильевны.
— Погоды… постой… А, таннаузин, куда же она девалась?! А, тут, бар, бар…
Сяркей полез в карман своих кожаных шаровар, вытащил оттуда конфетку в красной бумажке, обмотанную золотой ниточкою, и совал ее в рот младшему ребенку, приговаривая:
— Си…ладка… болно с…ладка, кушай, балла, кушай, пожалиста!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я незаметно проскользнул за толпою, забрался на паром и уселся там на корме, не желая обнаруживать своего присутствия и смущать еще более и без того донельзя смущенного, растерявшегося Лариона Марковича.
Это был последний раз, когда я видел тюркмена Сяркея, но не отчаиваюсь видеть его еще раз, а может быть и более, когда судьба снова приведет мне бродить по пустыням Кызылкумским. Тогда, вероятно, я узнаю еще что-нибудь об этом «добром гении пустыни», а узнав, не замедлю рассказать вам, ибо рассказ «о хорошем человеке» и старому и малому всегда на радость и пользу.
Исходник здесь: Русский Туркестан. История, люди, нравы.