Александр Дюма
правитьТысяча и один призрак
правитьLes Mille-et-un fantТmes (1849)
правитьВместо предисловия
правитьМой милый друг, вы часто говорили мне в те вечера, которые стали так редки, когда каждый говорил непринужденно, высказывал свои заветные мечты или фантазировал, или черпал что-то из воспоминаний прошлого, — вы часто говорили мне, что после Шехерезады и Подье я самый интересный рассказчик, которого вы слышали.
Сегодня вы пишете мне, что в ожидании длинного романа, какой я обыкновенно пишу и который охватывает целое столетие, вы хотели бы получить от меня рассказы, — два, четыре, шесть томов рассказов, этих бедных цветов из моего сада, которые вы хотели бы издать среди политических событий момента, между процессом Буржа и майскими выборами.
Увы, мой друг, мы живем в печальное время, и мои рассказы далеко не веселы. Позвольте мне только уйти из реального мира и искать вдохновения для моих рассказов в мире фантазии. Увы! Я очень опасаюсь, что все те, кто умственно выше других, у кого больше поэзии и мечтаний, все идут по моим стопам, то есть стремятся к идеалу, — единственное прибежище, предоставленное нам Богом, чтобы уйти из действительности.
Вот передо мной раскрыты пятьдесят томов по истории Регентства, которую я заканчиваю, и я прошу, если вы будете упоминать о ней, не советуйте матерям давать эту книгу своим дочерям. Итак, вот чем я занят! В то время как я пишу вам, я пробегаю глазами страницу мемуаров маркиза д’Аржансона «О разговорах в былое время и теперь» и читаю там следующие слова: «Я уверен, что в то время, когда Отель де Рамбулье задавал тон обществу, умели лучше слушать и лучше рассуждать. Все старались воспитывать свой вкус и ум; я встречал еще стариков, владевших разговором при дворе, где я бывал. Они умели точно выражаться, слог их был энергичен и изящен; они употребляли антитезы и эпитеты, усиливавшие смысл; прибегали к глубокомыслию без педантизма и остроумию без злобы».
Сто лет прошло с тех пор, как маркиз д’Аржансон написал эти слова, которые я выписываю из его книги. В то время, когда он их писал, он был одних лет с нами, и мы, мой друг, можем сказать вместе с ним: мы знавали стариков, которые — увы! — были тем, чем мы не можем быть, людьми из хорошего общества.
Мы видели их, но сыновья наши их не увидят. Итак, хотя мы немного значим, но все же больше, чем наши сыновья.
Правда, с каждым днем мы подвигаемся к свободе, равенству и братству, — к тем трем великим словам, которые революция 93-го года выпустила в современное общество, как тигра, льва или медведя, одетых в шкуры ягнят; пустые, увы, слова, которые можно было читать в дыму июня на наших общественных памятниках, пробитых пулями.
Я подражаю другим; я следую за движением. Сохрани меня Боже проповедовать застой! Застой — смерть. Я иду, как те люди, о которых Данте говорит, что хотя ноги их идут вперед, но головы оборачиваются к пяткам.
Я настойчиво ищу — и особенно жалею, что приходится искать в прошлом, — это общество; оно исчезает, оно растворяется, как одно из тех привидений, о которых я собираюсь рассказать.
Я ищу общество, которое создает изящество, галантность; оно создавало жизнь, которой стоило жить (прошу извинения за это выражение, я не член Академии и могу себе это позволить). Умерло ли это общество или мы убили его?
Помню, я был еще ребенком, когда мы с отцом побывали у мадам де Монтессон. То была важная дама, дама прошлого столетия. Она вышла замуж шестьдесят лет назад за герцога Орлеанского, деда короля Луи-Филиппа. Тогда ей было восемьдесят лет. Она жила в богатом отеле на шоссе д’Антен. Наполеон выдавал ей пенсию в сто тысяч экю.
Знаете, почему давалась ей пенсия, занесенная в Красную книгу, преемником Людовика XVI? Нет? Прекрасно. Мадам де Монтессон получала пенсию в сто тысяч экю за то, что сохранила в своем салоне традиции высшего общества времен Людовика XIV и Людовика XV. Ровно половину этой суммы платит теперь Палата ее племяннику, чтобы он заставил Францию забыть то, что дядя его желал, чтобы она помнила.
Вы не поверите, мой милый друг, но вот это слово, которое я по неосторожности произнес: «Палата», опять возвращает меня к мемуарам маркиза д’Аржансона.
Почему? Сейчас узнаете.
«Жалуются, — говорит он, — что в наше время во Франции не умеют вести беседу. Я знаю причину этого. Наши современники утратили способность слушать. Слушают вполуха или совсем не слушают. Я сделал такое наблюдение в лучшем обществе, в котором мне приходилось бывать».
Ну, мой милый друг, какое же лучшее общество можно посещать в наше время? Несомненно, то, которое восемь миллионов избирателей сочли достойным представлять интересы, мнения, дух Франции. Это Палата, конечно.
И что же? Войдите случайно в Палату в какой вздумается день и час. Держу пари сто против одного, что вы увидите на трибуне лицо, которое говорит, а на скамьях от пятисот до шестисот лиц, которые не слушают, а постоянно прерывают.
То, что я говорю, настолько верно, что в конституции 1848 года имеется даже специальная статья, которая запрещает прерывать речи.
Сосчитайте также количество пощечин и ударов шпаги, нанесенных в Палате со времени ее открытия, — бесчисленное количество!
Конечно, все во имя свободы, равенства и братства.
Итак, мой милый друг, как я вам сказал, я сожалею о многом, не правда ли? Хотя я уже прожил почти полжизни, из того, что осталось в прошлом, я вместе с маркизом д’Аржансоном, жившим сто лет тому назад, жалею об исчезновении галантности.
Однако во времена маркиза д’Аржансона никому не приходило в голову называться гражданином. Подумайте, если бы сказать маркизу д’Аржансону, когда он писал, например, следующие слова:
«Вот до чего мы дожили во Франции: занавес опустили; представление кончилось; раздаются только свистки. Скоро исчезнут в обществе изящные рассказчики, искусство, живопись, дворцы, останутся везде и повсюду одни завистники».
Что, если бы тогда ему сказать, когда он писал эти слова, что мы дойдем до того, что будем, как я, например, завидовать его времени? Как бы удивился бедный маркиз д’Аржансон! И что же я делаю? Я живу среди мертвецов — отчасти с изгнанниками. Я стараюсь воскресить не существующие уже общества, исчезнувших людей, от которых пахло амброй, а не сигарами, которые дрались на шпагах, а не на кулаках.
И вас должно удивить, мой друг, что, когда я начинаю беседовать, я говорю на том языке, на котором теперь не говорят. Вот почему вы находите меня занимательным рассказчиком. Вот почему мой голос, эхо прошлого, еще слушают в настоящее время, когда так мало и неохотно слушают.
В конце концов мы, подобно тем венецианцам, которых в восемнадцатом столетии законы против роскоши заставляли носить сукно и грубые ткани, любим рассматривать шелк, бархат и золотую парчу, в которые королевская власть рядила наших отцов.
I. Улица Дианы в Фонтенэ
править1 сентября 1831 года мой старинный приятель, начальник бюро королевских имуществ, пригласил меня в Фонтенэ для открытия с его сыном охоты.
В то время я очень любил охоту и как страстный охотник придавал большое значение тому, в какой местности каждый год ее начинать.
Обыкновенно мы отправлялись к одному фермеру, вернее, другу моего шурина; у него я впервые убил зайца и посвятил себя науке Немврода и Эльзеара Блэза. Ферма находилась между лесами Компьена и Вилье Коттере, в полумиле от прелестной деревушки Мориенваль и в миле от величественных развалин Пьерфона.
Две или три тысячи десятин земли, принадлежащие ферме, представляют собой обширную равнину, окруженную лесом; в середине расстилается красивая долина, и среди зеленых лугов и пышной листвы разнообразных деревьев виднеются дома, наполовину ею скрытые; от них поднимаются синеватые клубы дыма.
Сначала дым стелется, а затем вертикально поднимается к небу и, достигнув верхних слоев воздуха, расходится по направлению ветра наподобие верхушек пальм.
Дичь из обоих лесов спускается, как на нейтральную почву, на эту равнину и на два склона долины.
На равнине Бассдар водится всякая дичь: вдоль леса — козы и фазаны; зайцы — на площадках, кролики — в расселинах, куропатки — около фермы. Господин Моке (так звали нашего друга) нас ждал; мы охотились весь день и на другой день возвращались в Париж в два часа; четыре или пять охотников убивали до ста пятидесяти экземпляров дичи, и наш хозяин ни за что не хотел брать себе ни одного.
В этом году я изменил господину Моке, уступив просьбам моего старого сослуживца и соблазнившись пейзажем, присланным его сыном, выдающимся учеником римской школы. Пейзаж представлял собой равнину Фонтенэ, засеянную хлебом и заросшую люцерной, изобилующую зайцами и куропатками.
Я никогда не был в Фонтенэ: никто так мало не знает окрестности Парижа, как я. Я не выезжал ближе пяти-или шестисот миль от Парижа. Всякая перемена места представляла для меня интерес.
В Фонтенэ я уезжал в шесть часов вечера, высунув голову в окно, по своему обыкновению; я проехал заставу Анфер, оставил слева улицу Том-Иссуар и поехал по Орлеанской дороге.
Известно, чтo Иссуар — знаменитый разбойник, который во времена Юлиана брал выкуп с путешественников, отправлявшихся в Лутецию. Его, кажется, повесили и похоронили в том месте, которое названо его именем.
Равнина около Малого Монружа имеет очень странный вид. Среди обработанных полей, среди грядок морковки и свеклы возвышаются каменоломни белого камня, а над ними зубчатое колесо. По окружности колеса находятся деревянные перекладины, и человек попеременно опирается на них ногой. Это — работа белки: рабочий, по-видимому, затрачивает немалые усилия, а в действительности не трогается с места; на вал колеса намотана веревка, и этим движением она разматывается и вытаскивает на поверхность камень, высеченный в каменоломне.
Крюк вытаскивает камень из каменоломни и перекатывает его на назначенное место. Канат спускается вглубь и снова тащит камень и дает передышку этому современному Иксиону. Затем его предупреждают, что снова камень ждет его усилий, чтобы покинуть родную каменоломню, и вновь все повторяется.
До вечера человек проходит десять миль, не меняя места; если бы при каждом шаге, который он совершил по перекладине, он поднимался вверх, то через двадцать три года он достиг бы Луны.
В то время, когда я проезжал по равнине, отделявшей Малый Монруж от Большого, особенно вечером, окрестный пейзаж с этими бесконечными двигающимися колесами на фоне багряного заката солнца казался фантастическим. Пейзаж напоминал гравюру Гойи, где люди в полумраке вырывают зубы у повешенных.
Эти каменоломни в пятьдесят и шестьдесят футов длины и в шесть или восемь высоты, — это будущий Париж, который выкапывают из земли. Каменоломни эти расширяются и увеличиваются день ото дня. Это как бы продолжение катакомб, из которых вырос старый Париж. Это — предместья подземного города; они все расширяются и увеличиваются в окружности. Когда вы идете по равнине Монруж, вы идете над пропастями. Местами образуется провал, миниатюрная долина, складка почвы — это плохая каменоломня под вами: треснул ее гипсовый потолок, который был над трещиной, вода протекла в пещеру, просочилась в почву, произошли подвижки почвы — оползни.
Если вы не осведомлены, что этот красивый зеленый пласт земли ни на чем не держится, и если вы станете на это место над провалом, то можете провалиться, как в Монтанвере между двумя ледяными горами.
Обитатели подземных галерей отличаются характером и физиономией и ведут особый образ жизни. Они живут в потемках, у них инстинкты ночных животных, они молчаливы и жестоки. Часто бывают несчастные случаи: то спица обломается, то веревка оборвется и задавят человека. На поверхности земли считают это несчастным случаем, но на тридцатифутовой глубине знают, что это преступление.
Во время восстания люди, о которых мы говорим, почти всегда принимают в нем участие.
У заставы Анфер говорят: «Вот идут каменотесы из Монружа!» — и жители соседних улиц качают головой и запирают двери.
Вот на что я смотрел, вот что я видел в сентябрьские сумерки, в промежутке между днем и ночью. Очевидно, никто из моих спутников не видел того, что видел я. И во всем так: многие смотрят, да мало кто видит.
В Фонтенэ мы приехали в половине девятого. Нас ждал прекрасный ужин, а после ужина прогулка по саду.
Если Сорренто — царство апельсиновых деревьев, то Фонтенэ — царство роз. В каждом доме по стене вьются розы. Достигая известной высоты, розы распускаются гигантским веером, наполняя воздух благоуханиями, а когда поднимается ветер, сверху падает дождь розовых лепестков, как падал он в праздник, который устраивал сам Бог.
Дойдя до конца сада, можно было полюбоваться величественным пейзажем, если бы это было днем. Огоньки обозначали деревни Ссо, Банье, Шатильон и Монруж; вдали тянулась красноватая линия, откуда исходил шум, напоминавший дыхание Левиафана, — то было дыхание Парижа.
Нас насильно отправили спать, словно детей, хотя мы с удовольствием дождались бы зари под звездным небом, вдыхая благоухания, доносимые ветром.
Охота началась в пять часов утра. Руководил ею сын хозяина; он сулил нам чудеса и, надо признаться, расхваливал обилие дичи в этой местности с необыкновенной настойчивостью.
В двенадцать часов мы увидели зайца и четырех куропаток. Мой товарищ справа промахнулся, стреляя в зайца, а товарищ слева промахнулся, стреляя в куропатку; из трех оставшихся я застрелил двух.
В Брассуаре к двенадцати часам я бы уже отправил на ферму четырех зайцев и штук двадцать куропаток.
Я люблю охоту и ненавижу прогулки по полям. Под предлогом, что желаю осмотреть поле люцерны, расположенное слева, я свернул.
Поле привлекло меня потому, что я сообразил: шагая по низкой дороге по направлению к Ссо, я скроюсь от охотников и дойду до Фонтенэ.
Я не ошибся. На колокольне пробило час, когда я добрался до первых домов деревни. Я шел вдоль стены, окружавшей, как мне казалось, превосходную виллу, как вдруг там, где улица Дианы пересекается с Большой, ко мне со стороны церкви направился человек странной наружности. Я остановился и, вероятно, руководствуясь инстинктом самосохранения, стал заряжать ружье.
Человек, бледный, с взъерошенными волосами, с глазами, вылезающими из орбит, в неопрятной одежде, с окровавленными руками, прошел мимо, не замечая меня. Взор его был устремлен вдаль и тускл, хриплое дыхание указывало на то, что он был охвачен ужасом.
На перекрестке он свернул с Большой улицы на улицу Дианы, туда выходила вилла, вдоль стены которой я шел уже семь или восемь минут. Дверь, на которую я внезапно взглянул, была выкрашена в зеленый цвет, и на ней стоял номер «2». Рука человека протянулась к звонку раньше, чем он мог до него дотянуться; наконец он схватил звонок, сильно дернул его и сейчас же сел на ступеньки у двери. Он сидел неподвижно, опустив руки и склонив голову на грудь.
Я вернулся. Я понял: человек этот стал участником какой-то неизвестной и тяжкой драмы.
За ним и по обеим сторонам улицы стояли люди. Он производил на них такое же впечатление, как на меня, и они вышли из своих домов и смотрели на него с таким же удивлением, как и я.
На звонок вышла женщина лет сорока или сорока пяти.
— А, это вы, Жакмен, — сказала она. — Что вы здесь делаете?
— Господин мэр дома? — спросил глухим голосом человек, к которому она обращалась.
— Да.
— Ну, тетка Антуан, подите скажите ему, что я убил мою жену и явился сюда, чтобы меня арестовали.
Тетка Антуан вскрикнула, и те, кто расслышал страшное признание, вскрикнули вместе с нею.
Я сам отступил назад и, наткнувшись на ствол липы, оперся на него. Все, кто был поблизости, оставались неподвижны.
После своего рокового признания убийца как бы в изнеможении соскользнул со ступеньки на землю.
Тетка Антуан исчезла, оставив калитку открытой. Очевидно, она пошла передать поручение Жакмена своему хозяину.
Через пять минут появился тот, за кем она пошла.
Я и теперь вижу перед собой ту улицу.
Жакмен сполз на землю, как я уже сказал. Мэр Фонтенэ, которого позвала тетка Антуан, стоял около него, загораживая его своей высокой фигурой. У калитки топтались еще двое, о которых я еще буду говорить подробнее. Я опирался на ствол липы на Большой улице и смотрел на улицу Дианы. Налево находилась группа, состоявшая из мужчины, женщины и ребенка; последний плакал, и мать взяла его на руки. За этой группой из первого этажа высовывал голову булочник и, обращаясь к мальчику, стоявшему внизу, спрашивал его: тот, что пробежал, не Жакмен ли каменотес? Наконец на пороге появился кузнец, освещаемый сзади пламенем наковальни, на которой подмастерье продолжал раздувать мехи.
Вот что происходило на Большой улице.
На улице Дианы не было никого, кроме главной группы. Лишь в конце ее появились два жандарма, совершавшие обход по равнине в целях проверки прав на ношение оружия, и, не рассчитывая на предстоящее им дело, медленно приближались к нам.
Пробило час с четвертью.
II. Переулок Сержан
правитьСвои первые слова мэр Ледрю произнес одновременно с последним ударом часов.
— Жакмен, — сказал он, — надеюсь, тетка Антуан сошла с ума: она передала мне по твоему поручению, что твоя жена умерла и что это ты ее убил!
— Это чистая правда, господин мэр, — отвечал Жакмен. — Меня следует отвести в тюрьму и скорее судить.
Произнеся эти слова, он попытался встать, опираясь о ступеньку, но после сделанного усилия упал: у него подкосились ноги.
— Полно! Ты с ума сошел! — сказал мэр.
— Посмотрите на мои руки, — отвечал тот, поднимая окровавленные руки со скрюченными, похожими на когти пальцами.
Действительно, левая рука его была красна до кисти, правая — до локтя. Кроме того, на правой руке струйка крови текла вдоль большого пальца: вероятно, жертва в борьбе укусила своего убийцу.
В это время подъехали два жандарма. Они остановились в десяти шагах от главного действующего лица этой сцены и смотрели на него с высоты, восседая на своих лошадях.
Мэр подал им знак. Они сошли с лошадей, бросили вожжи мальчику в полицейской шапке, по-видимому, сыну кого-то из стоявших тут же. Затем подошли к Жакмену и подняли его под руки.
Он подчинился без сопротивления и с апатией человека, ум которого сосредоточен на одной мысли.
В это время явились полицейский комиссар и доктор.
— А! Пожалуйте сюда, господин Робер! А, пожалуйте сюда, господин Кузен! — сказал мэр.
Робер был доктор, Кузен — полицейский комиссар.
— Пожалуйте, я хотел уже послать за вами.
— Ну! В чем дело? — спросил доктор с самым веселым видом. — Кажется, убийство?
Жакмен ничего не отвечал.
— Ну что, Жакмен, — продолжал доктор, — правда, что вы убили вашу жену?
Жакмен молчал.
— Он, по крайней мере, сам сознался, — сказал мэр. — Однако, может быть, это галлюцинация, и он не совершил преступления.
— Жакмен, — сказал полицейский комиссар, — отвечайте. Правда, что вы убили свою жену?
То же молчание.
— Во всяком случае, мы увидим, — сказал доктор Робер. — Вы живете в переулке Сержан?
— Да, — ответили два жандарма.
— Я не пойду туда! Я не пойду туда, — закричал Жакмен, вырываясь из рук жандармов быстрым движением, как бы желая убежать, и убежал бы раньше, чем кто-либо вздумал его преследовать.
— Отчего вы не хотите туда идти? — спросил мэр.
— Зачем идти, я признаюсь во всем: я ее убил. Я убил ее большой шпагой с двумя лезвиями, которую взял в прошлом году в Артиллерийском музее. Мне нечего там делать, ведите меня в тюрьму!
Доктор и мэр переглянулись.
— Мой друг, — сказал полицейский комиссар, который, как и Ледрю, полагал, что Жакмен находится в состоянии временного помешательства, — вам необходимо пойти туда, чтобы направить правосудие в надлежащее русло.
— А зачем направлять правосудие? — отвечал Жакмен. — Вы найдете тело в погребе, а около тела, в мешке от гипса, голову, а меня отведите в тюрьму.
— Вы должны пойти, — настаивал полицейский комиссар.
— О боже мой! Боже мой! — воскликнул Жакмен в ужасе. — О боже мой! Боже мой! Если бы я знал…
— Ну, что бы ты сделал? — спросил полицейский комиссар.
— Я бы убил себя!
Ледрю покачал головой и, посмотрев на полицейского комиссара, хотел, казалось, сказать ему: тут что-то неладно.
— Друг мой, — сказал он убийце, — пожалуйста, объясни мне, в чем дело?
— Да, я скажу вам все, что вы хотите, господин Ледрю, спрашивайте.
— Как это случилось? Как это у тебя хватило духу совершить убийство, а теперь ты не можешь пойти взглянуть на свою жертву? Что-то случилось, о чем ты не сказал нам?
— О да, нечто ужасное!
— Ну, пожалуйста, расскажи.
— О нет, вы не поверите, вы скажете, что я сумасшедший.
— Полно! Скажи мне: что случилось?
— Я скажу, но только вам.
Жакмен подошел к Ледрю.
Два жандарма хотели удержать его, но мэр сделал знак, и они оставили арестованного в покое.
К тому же если бы он и пожелал скрыться, то это было уже невозможно: половина населения Фонтенэ запрудила улицу Дианы и Большую.
Жакмен, как я уже сказал, приблизился к самому уху Ледрю.
— Поверите ли вы, — спросил он вполголоса, — поверите ли, чтобы голова, отделенная от туловища, могла говорить?
Ледрю испустил восклицание, похожее на крик ужаса, и заметно побледнел.
— Вы поверите, скажите? — повторил Жакмен.
Ледрю овладел собою.
— Да, — сказал он, — я верю.
— Да-да, она говорила…
— Кто?
— Голова… голова Жанны!
— Ты говоришь?..
— Я говорю, что ее глаза были открыты и она шевелила губами. Я говорю, что она смотрела на меня. Я говорю, что, глядя на меня, она сказала: «Негодяй…»
Произнося эти слова, которые он хотел сказать только Ледрю и которые прекрасно слышали все, Жакмен был ужасен.
— О, чудесно! — воскликнул, смеясь, доктор. — Она говорила! Отсеченная голова говорила! Ладно, ладно, ладно!
Жакмен повернулся к нему:
— Я же говорю вам!
— Ну, — сказал полицейский комиссар, — тем необходимее отправиться на место преступления. Жандармы, ведите арестованного!
Жакмен испустил крик и стал вырываться.
— Нет, нет, — кричал он, — можете изрубить меня на куски, а я туда не пойду!
— Пойдем, мой друг, — сказал Ледрю. — Если правда, что вы совершили страшное преступление, в котором вы себя обвиняете, то это будет искуплением. К тому же, — прибавил он тихо, — сопротивление бесполезно: если вы не пойдете добровольно, вас поведут силою.
— Ну, в таком случае, — сказал Жакмен, — я пойду, но пообещайте мне лишь одно, господин Ледрю…
— Что именно?
— Что все время, пока мы будем в погребе, вы не покинете меня.
— Хорошо.
— Вы позволите держать вас за руку?
— Да.
— Ну хорошо, — сказал он, — идемте! — И, вынув из кармана клетчатый платок, он вытер покрытый потом лоб.
Все отправились в переулок Сержан.
Впереди шли полицейский комиссар и доктор, за ними Жакмен и два жандарма. Следом шагали Ледрю и два человека, появившиеся у двери одновременно с ним. Затем двигалось, как бурный и шумный поток, все население, в том числе и я.
Через минуту ходьбы мы вступили в переулок Сержан. То был маленький переулок, отходивший налево от Большой улицы; вел он к полуразвалившимся воротам с калиткой, едва державшейся на скобе.
По первому впечатлению все было тихо в доме; у ворот цвел розовый куст, а на каменной скамье грелась на солнце толстая рыжая кошка.
Завидев людей и заслышав шум, кошка испугалась, бросилась бежать и скрылась в отдушине погреба.
Подойдя к упомянутой калитке, Жакмен остановился.
Жандармы хотели заставить его войти.
— Господин Ледрю, — сказал он, оборачиваясь, — господин Ледрю, вы обещали не покидать меня.
— Конечно! Я здесь, — ответил мэр.
— Вашу руку! Вашу руку! — И он зашатался.
Ледрю подошел, подал знак двум жандармам отпустить арестованного и протянул ему руку.
— Я ручаюсь за него, — сказал он.
В этот момент Ледрю был не мэром общины, карающим преступление, то был философ, исследующий область таинственного.
Только направлял его в этом странном исследовании убийца.
Первыми вошли доктор и полицейский комиссар, за ними Ледрю и Жакмен, затем два жандарма и некоторые привилегированные лица, в числе которых был и я благодаря моему знакомству с жандармами, для которых я уже не был чужим, потому что встретился с ними в долине и предъявил им разрешение на ношение оружия.
Перед остальными же, к крайнему их неудовольствию, дверь закрылась. Мы направились к двери маленького дома. Ничто не указывало на происшедшее здесь страшное событие, все было на месте: в алькове — постель, покрытая зеленой саржей; в изголовье — распятие из черного дерева, украшенное веткой вербы, засохшей с прошлой Пасхи, на камине — младенец Иисус из воска между двумя посеребренными подсвечниками в стиле Людовика XVI, на стене — четыре раскрашенные гравюры в рамках из черного дерева, на которых изображены четыре стороны света.
На столе стоял один прибор, на очаге кипел горшок с супом, била полчаса кукушка, открывая рот.
— Ну, — сказал развязным тоном доктор, — я пока ничего не вижу.
— Поверните в дверь направо, — прошептал глухо Жакмен.
Последовав указанию арестованного, все очутились в каком-то погребе. Огляделись — из отверстия в углу, откуда-то снизу, пробивался свет.
— Там, там, — прошептал Жакмен, вцепившись в руку Ледрю и указывая на отверстие.
— А-а, — шепнул доктор полицейскому комиссару со страшной улыбкой человека, на которого ничто не производит впечатления, потому что он ни во что не верит, — кажется, мадам Жакмен последовала заповеди Адама.
И он стал напевать:
Умру, меня похороните,
В погреб, где…
— Тише! — перебил Жакмен. Лицо его покрылось смертельной бледностью, волосы встали дыбом, лоб вспотел. — Не пойте здесь!
Пораженный его голосом, доктор замолчал. И сейчас же, спускаясь по первым ступенькам лестницы, спросил:
— Что это такое?
Он нагнулся и поднял шпагу с длинным, испачканным в крови клинком.
То была шпага, взятая, по словам Жакмена, в Артиллерийском музее 29 июля 1830 года.
Полицейский комиссар взял ее из рук доктора.
— Узнаете эту шпагу? — спросил он арестованного.
— Да, — ответил Жакмен. — Ну, ну, скорее же.
Это была первая улика, на которую наткнулись. Прошли в погреб в том же порядке, как я упомянул выше.
Доктор и полицейский комиссар шли впереди, за ними — Ледрю и Жакмен, потом еще двое лиц, за ними жандармы, потом привилегированные, среди которых находился и я.
Когда я сошел на седьмую ступеньку, мой взор погрузился в темноту погреба, которую постараюсь описать.
Первый предмет, приковавший наши взоры, был труп без головы, лежавший у бочки; кран бочки был наполовину открыт, и из него текла струйка вина и, образовав ручеек, подтекала под доски.
Труп был скрючен, как будто в момент агонии жертва пригнулась, а ноги ее не послушались. Платье с одной стороны приподнято было до подвязки. По-видимому, жертва застигнута была на коленях у бочки, когда она наполняла бутылку, которая выпала у нее из рук и валялась поблизости.
Верхняя часть туловища плавала в крови.
На мешке с гипсом, прислоненном к стене, как бюст на колонне, стояла, вернее, мы догадывались, что она там стояла, голова, утопавшая в волосах; полоса крови окрашивала мешок сверху донизу.
Доктор и полицейский комиссар обошли труп и остановились перед лестницей.
Среди погреба стояли два приятеля Ледрю и несколько любопытных, которые поторопились проникнуть сюда.
Внизу, у лестницы, стоял Жакмен, которого не могли заставить двинуться дальше последней ступеньки. Возле Жакмена топтались два жандарма. Рядом стояло пять или шесть лиц, в числе которых находился и я.
Мрачная внутренность погреба была освещена дрожащим светом свечки, которая была поставлена на ту бочку, откуда текло вино и напротив которой лежал труп жены Жакмена.
— Подайте стол и стул, — распорядился полицейский комиссар и принялся за составление протокола.
III. Протокол
правитьЗатребованная мебель была доставлена полицейскому комиссару. Он укрепил стол, уселся перед ним, спросил свечку, которую принес ему доктор; перелезая через труп, вытащил из кармана чернильницу, перья, бумагу и начал составлять протокол.
Пока он заносил предварительные сведения, доктор с любопытством повернулся к голове, поставленной на мешок с гипсом, но комиссар его остановил.
— Не трогайте ничего, — сказал он, — законный порядок прежде всего.
— Верно, — сказал доктор и вернулся на свое место.
В течение нескольких минут царила тишина. Слышен был лишь скрип пера полицейского комиссара по плохой казенной бумаге. Написав несколько строк, он поднял голову и оглянулся.
— Кто будет нашими свидетелями? — спросил полицейский комиссар у мэра.
— Прежде всего эти два господина, — указал Ледрю на стоявших возле полицейского комиссара двух приятелей.
— Хорошо.
Мэр повернулся ко мне:
— Затем вот этот господин, если он не возражает, что его имя будет фигурировать в протоколе.
— Нисколько, сударь, — отвечал я.
— Итак, пожалуйте сюда, — сказал полицейский комиссар.
Я чувствовал отвращение, подходя к трупу. С того места, где я находился, некоторые подробности казались менее отвратительными, они как бы скрывались в полумраке, и над ужасом витал покров чего-то романтического.
— Это необходимо? — спросил я.
— Что?
— Чтобы я сошел вниз?
— Нет. Останьтесь там, если вам это удобнее.
Я кивнул, как бы говоря: я желаю остаться там, где нахожусь.
Полицейский комиссар повернулся к двум приятелям Ледрю, которые стояли около него.
— Ваше имя, отчество, возраст, звание, занятие и местожительство? — спросил он скороговоркою человека, привыкшего задавать подобные вопросы.
— Жак Людовик Аллиет, — ответил тот, к кому он обратился, — журналист, живу на улице Ансиен-Комеди, 20.
— Вы забыли указать ваш возраст, — напомнил полицейский комиссар.
— Надо сказать, сколько мне лет в действительности или сколько дают на вид?
— Укажите ваш возраст, черт возьми! Нельзя же иметь два возраста!
— Да ведь, господин комиссар, существовали Калиостро, граф Сен-Жермен, Вечный Жид, например…
— Вы хотите сказать, что вы Калиостро, граф Сен-Жермен или Вечный Жид? — сказал, нахмурившись, комиссар, полагая, что над ним смеются.
— Нет, но…
— Семьдесят пять лет, — уточнил Ледрю, — пишите: семьдесят пять лет, господин Кузен.
— Хорошо, — кивнул полицейский комиссар и записал.
— А вы, сударь? — обратился он ко второму приятелю Ледрю и повторил все те вопросы, которые предлагал первому господину.
— Пьер Жозеф Мулль, шестидесяти одного года, духовное лицо при церкви Сен-Сюльпис, место жительства — улица Сервандони, одиннадцать, — ответил мягким голосом тот, кого он спрашивал.
— А вы, сударь? — спросил он, обращаясь ко мне.
— Александр Дюма, драматический писатель, двадцати семи лет, живу в Париже, на Университетской улице, двадцать один, — ответил я.
Ледрю повернулся в мою сторону и приветливо кивнул мне; я ответил тем же.
— Хорошо, — сказал полицейский комиссар. — Так вот, выслушайте, милостивые государи, и сделайте ваши замечания, если таковые имеются. — И носовым монотонным голосом, свойственным чиновникам, он прочел:
- «Сегодня, 1 сентября 1831 года, в два часа пополудни, будучи уведомлены, что совершено преступление в общине Фонтенэ, убита Мария Жанна Дюкузрэ ее мужем Пьером Жакменом, и что убийца отправился в квартиру господина Жан-Пьера Ледрю, мэра вышеименованной общины Фонтенэ, и заявил по собственному побуждению, что он совершил преступление, мы лично отправились в квартиру вышеупомянутого Жан-Пьера Ледрю, на улицу Дианы, 2. В эту квартиру мы прибыли в сопровождении господина Себастьяна Робера, доктора медицины, живущего в общине Фонтенэ, и нашли там уже арестованного жандармами упомянутого Пьера Жакмена, который повторил в нашем присутствии, что он убийца своей жены;
затем мы принудили его последовать за нами в дом, где совершено преступление. Сначала он отказывался следовать за нами, но вскоре уступил настоянию господина мэра, и мы направились в переулок Сержан, где находится дом, в котором живет господин Пьер Жакмен. Придя в дом и заперев дверь, дабы помешать проникнуть толпе, мы вошли в первую комнату, где ничто не указывало на совершенное преступление. Затем по приглашению вышеупомянутого Жакмена из первой комнаты перешли во вторую, в углу которой обнаружили лестницу. Когда нам указали, что эта лестница ведет в погреб, где мы должны найти труп жертвы, мы начали спускаться, и на первых же ступенях доктор нашел шпагу с рукояткой в виде креста и с большим острым лезвием. Вышеупомянутый Жакмен показал, что он взял ее во время июльской революции в Артиллерийском музее и воспользовался ею для совершения преступления.
На полу погреба найдено тело жены Жакмена, опрокинутое на спину и плавающее в крови. Голова отделена от туловища и положена направо на мешок с гипсом, прислоненный к стене. Вышеупомянутый Жакмен признал, что этот труп и голова есть труп и голова его жены, в присутствии господина Жан-Пьера Ледрю, мэра общины Фонтенэ, господина Себастьяна Робера, доктора медицины, проживающего в Фонтенэ, господина Жана Луи Аллиста, журналиста, семидесяти пяти лет, проживающего в Париже, по улице Ансиен-Комеди, 20, господина Пьера Жозефа Мулля, шестидесяти одного года, духовного лица при Сен-Сюльпис, проживающего в Париже, по улице Сервандони, 11, господина Александра Дюма, драматического писателя, двадцати семи лет, проживающего в Париже, по Университетской улице, 21. После этого мы приступили к допросу обвиняемого».
— Так ли изложено, милостивые государи? — спросил полицейский комиссар, обращаясь к нам с очевидным самодовольством.
— Вполне, милостивый государь, — ответили мы в один голос.
— Ну что же, будем допрашивать обвиняемого.
И он обратился к арестованному, который во все время чтения протокола тяжело дышал и находился в ужасном состоянии.
— Обвиняемый, — сказал он, — ваше имя, отчество, возраст, местожительство и занятие.
— Долго еще это продлится? — спросил арестованный, как бы в полном изнеможении.
— Отвечайте: ваше имя и отчество?
— Пьер Жакмен.
— Ваш возраст?
— Сорок один год.
— Ваше местожительство?
— Переулок Сержан.
— Ваше занятие?
— Каменотес.
— Признаете ли вы, что совершили преступление?
— Да.
— Объясните, по какой причине вы совершили преступление и при каких обстоятельствах?
— Объяснять причину, почему я совершил преступление, бессмысленно, — сказал Жакмен, — это тайна моя и той, которая там.
— Однако нет действия без причины.
— Причины, я говорю вам, вы не узнаете. Что же касается обстоятельств, то вы желаете их знать?
— Да.
— Ну, я расскажу вам о них. Когда работаешь под землей, как мы, впотьмах и когда у вас горе, вам в голову поневоле лезут дурные мысли.
— Ого, — прервал его полицейский комиссар, — вы признаете предумышленность совершенного преступления?
— Э, конечно, раз я признаюсь во всем. Разве этого мало?
— Вполне достаточно. Продолжайте.
— Мне пришла в голову дурная мысль — убить Жанну. Уже целый месяц смущала она меня, чувство мешало рассудку, наконец, одно слово товарища заставило меня решиться.
— Какое слово?
— О, это не ваше дело. Утром я сказал Жанне, что не пойду сегодня на работу: погуляю по-праздничному, поиграю в кегли с товарищами. «Приготовь обед к часу. Но… ладно… без разговоров. Слышишь, чтобы обед был готов к часу…» — «Хорошо», — сказала Жанна и отправилась за провизией.
Я же вместо того, чтобы пойти играть в кегли, взял шпагу, которая теперь у вас. Наточил я ее сам на точильном камне, спустился в погреб, спрятался за бочку и сказал себе: она сойдет в погреб за вином, вот тогда и увидим. Сколько времени я сидел, скорчившись за бочкой, которая лежит вот тут, направо, не знаю; меня била лихорадка, сердце стучало, и в темноте передо мною носились красные круги. И я слышал голос, повторивший слово, то слово, которое вчера сказал мне товарищ.
— Но что же это, наконец, за слово? — настаивал полицейский комиссар.
— Бесполезно об этом спрашивать! Я уже сказал вам, что вы никогда его не узнаете…
Наконец я услышал шорох платья, шаги приближались. Вижу, мерцает свеча; вижу, спускается нижняя часть тела, верхняя, потом ее голова… Я хорошо ее видел… Она держала свечу в руке. «А, ладно», — сказал я и шепотом повторил слово, которое мне сказал товарищ. В это время Жанна подходила. Честное слово! Она как будто предчувствовала, что готовится что-то дурное для нее. Она боялась. Она оглядывалась по сторонам, но я хорошо спрятался, я не шевелился. Она стала на колени перед бочкой, поднесла бутылку и повернула кран.
Тогда я приподнялся. Вы понимаете: она стояла на коленях. Шум вина, лившегося в бутылку, мешал ей слышать производимый мною шум. Да я и не шумел. Она стояла на коленях, как виноватая, как осужденная. Я поднял шпагу, и — не помню, испустила ли она крик, — голова покатилась. В эту минуту я не хотел умирать, я хотел спастись. Я намеревался вырыть яму и похоронить ее. Я бросился к голове, она катилась, и туловище также подскочило. У меня заготовлен был мешок гипса, чтобы скрыть следы крови. Я взял голову или, вернее, голова заставила меня себя взять. Смотрите! — Он показал на правой руке большой укус, обезобразивший большой палец.
— Как? Голова, которую вы взяли… Что вы, черт возьми, там городите?
— Я говорю, она меня укусила своими прекрасными зубами, как видите. Я говорю вам, она меня не отпускала. Я поставил ее на мешок с гипсом, я прислонил ее к стене левой рукой, стараясь вырвать правую, но через минуту зубы сами разжались. Я вытащил наконец руку, но мне показалось (может быть, это безумие), что голова жива. Глаза были широко раскрыты — я хорошо это видел: свеча стояла на бочке. А затем губы пошевелились и произнесли: «Негодяй, я была невинна»!
Не знаю, какое впечатление это произвело на других, но что касается меня, то у меня пот струился со лба.
— А уж это чересчур! — воскликнул доктор. — Глаза на тебя смотрели, губы говорили?
— Слушайте, господин доктор, так как вы врач, то ни во что не верите, это естественно, но я вам говорю, что голова, которую вы видите там… Слышите, я говорю вам, что она укусила меня и сказала: «Негодяй, я была невинна»! А доказательство того, что она мне это сказала, в том, что я хотел убежать, убив ее. Не правда ли, Жанна? И вместо того, чтобы спастись, я побежал к господину мэру и во всем сознался. Правда, господин мэр, ведь правда? Отвечайте!
— Да, Жакмен, — отвечал Ледрю тоном, в котором звучала доброта. — Да, правда.
— Осмотрите голову, доктор, — сказал полицейский комиссар.
— Когда я уйду, господин Робер, когда я уйду?! — закричал Жакмен.
— Что же ты, дурак, боишься, что она опять заговорит с тобой? — спросил доктор, взяв свечу и подходя к мешку с гипсом.
— Господин Ледрю, ради бога! — попросил Жакмен. — Скажите, чтобы они отпустили меня, прошу вас, умоляю вас.
— Господа, — сказал мэр, жестом останавливая доктора, — вам уже не о чем расспрашивать этого несчастного, так позвольте отвести его в тюрьму. Когда закон установил очную ставку, то предполагалось, что обвиняемый в состоянии таковую вынести.
— А протокол? — спросил полицейский комиссар.
— Он почти кончен.
— Надо, чтобы обвиняемый его подписал.
— Он его подпишет в тюрьме.
— Да, да! — воскликнул Жакмен. — В тюрьме я подпишу все, что вам угодно.
— Хорошо, — согласился полицейский комиссар.
— Жандармы, уведите этого человека! — приказал Ледрю.
— О, благодарю вас, господин Ледрю, благодарю, — произнес Жакмен с выражением глубокой благодарности и, подхватив под руки жандармов, он со сверхъестественной силой потащил их вверх по лестнице.
Человек ушел, и драма ушла вместе с ним. В погребе остались ужасные предметы: труп без головы и голова без туловища.
Я нагнулся, в свою очередь, к Ледрю.
— Милостивый государь, — сказал я, — могу я уйти?
— Да, милостивый государь, но с условием.
— Каким?
— Вы придете ко мне подписать протокол.
— С удовольствием, милостивый государь, но когда?
— Приблизительно через час. Я покажу вам мой дом, когда-то он принадлежал Скаррону, вас это заинтересует.
— Через час, милостивый государь, я буду у вас.
Я поклонился, поднялся по лестнице и с последней ступеньки оглянулся.
Доктор со свечой в руке отстранял волосы от лица. Это была еще красивая женщина, насколько можно было заметить, так как глаза были закрыты, губы сжаты и уже посинели.
— Вот дурак Жакмен! — сказал доктор. — Уверяет, что отсеченная голова может говорить! Может быть, он все выдумал, чтобы его приняли за сумасшедшего. Недурно: будут смягчающие обстоятельства.
IV. Дом Скаррона
правитьЧерез час я был у Ледрю, встретил я его во дворе.
— А, — сказал он, увидев меня, — вот и вы! Прекрасно, очень рад поговорить с вами. Я познакомлю вас со своими приятелями. Вы обедаете с нами, конечно?
— Но, сударь, вы меня извините…
— Не принимаю извинений. Вы попали ко мне в четверг, тем хуже для вас: четверг — мой день; все, кто является ко мне в четверг, принадлежат мне. После обеда вы можете остаться или уйти. Если бы не событие, случившееся только что, вы бы меня нашли за обедом, я всегда обедаю в два часа. Сегодня, как исключение, мы пообедаем в половине четвертого или в четыре. Пирр, которого вы видите, — указал Ледрю на прекрасного дворового пса, — воспользовался волнением тетушки Антуан и съел у нее баранью ногу, так что ей пришлось покупать у мясника другую. Я успею не только познакомить вас со своими приятелями, но и сообщить вам кое-какие сведения о них.
— Какие сведения?
— Да ведь относительно некоторых личностей, таких, например, как Севильский цирюльник, или Фигаро, необходимо дать кое-какие пояснения об их костюме и характере. Но мы с вами начнем с дома.
— Вы мне, кажется, сказали, сударь, что он принадлежал Скаррону?
— Да, здесь будущая супруга Людовика XIV раньше, чем развлекать человека, которого трудно было развлечь, ухаживала за бедным калекой, своим первым мужем. Вы увидите ее комнату.
— Комнату мадам Ментенон?
— Нет, мадам Скаррон. Не будем смешивать: комната мадам Ментенон находится в Версале или в Сен-Сире. Пойдемте.
Мы пошли по большой лестнице и вошли в коридор, выходящий во двор.
— Вот, — сказал мне Ледрю, — это вас касается, господин поэт. Вот самый высокий слог, каким говорили в тысяча шестьсот пятидесятом году.
— А-а! Карта Нежности!
— Дорога туда и обратно начерчена Скарроном, а заметки сделаны рукой его жены.
Действительно, в простенках помещались две карты. Они были начерчены пером на большом листе бумаги, наклеенном на картон.
— Видите, — продолжал Ледрю, — эту синюю змею? Это река Нежности; эти маленькие голубятни — это деревни: Ухаживания, Записочки, Тайна. Вот гостиница Желания, долина Наслаждений, мост Вздохов, лес Ревности, населенный чудовищами, подобными Армиду. Наконец, среди озера, в котором берет начало река, дворец Полное Довольство: конец путешествию, цель всего пути.
— Черт возьми! Что я вижу — вулкан?
— Да, он иногда разрушает страну. Это вулкан страстей.
— Его нет на карте мадемуазель де Скюдери?
— Нет. Это изобретение мадам Скаррон.
— А другая?
— Это возвращение. Видите, река вышла из берегов: она наполнилась слезами тех, кто идет по берегу. Вот деревни Скуки, гостиница Сожалений, остров Раскаяния. Это очень остроумно.
— Вы позволите мне срисовать?
— Ах, пожалуйста. Теперь пойдемте в комнату мадам Скаррон?
— Пожалуйста!
— Вот сюда.
Ледрю открыл дверь и пропустил меня вперед.
— Теперь это моя комната. Если не считать книг, которыми она завалена, все сохранилось в том же виде, как при знаменитой хозяйке: тот же альков, та же кровать, та же мебель; эти уборные принадлежали ей.
— А комната Скаррона?
— О, комната Скаррона находилась на другом конце коридора. Ее вы уже не увидите, туда нельзя войти: это секретная комната, комната Синей Бороды.
— Черт возьми!
— Да, у меня есть тайны, хотя я и мэр. Пойдемте, я покажу вам нечто другое.
Ледрю пошел вперед; мы спустились по лестнице и вошли в гостиную.
Как все в этом доме, гостиная носила особый отпечаток. Обои были такого цвета, что трудно было определить их прежний цвет; вдоль стены стоял двойной ряд кресел и ряд стульев со старинной обивкой; затем расставлены были карточные столы и маленькие столики; среди всего этого, как Левиафан среди рыб, возвышался гигантский письменный стол, занимавший треть гостиной; стол был завален всевозможными книгами, брошюрами, газетами, среди которых особое место занимала любимая газета Ледрю «Конститусьонель».
В гостиной никого не было — гости гуляли в саду, который виден был из окон на всем его протяжении.
Ледрю подошел к столу, открыл громадный ящик, в котором хранилось множество маленьких пакетиков, наподобие пакетиков с семенами. Все предметы в ящике завернуты были в бумажки с ярлычками.
— Вот, — сказал он мне, — для вас, историка, нечто поинтереснее карты Нежности. Это коллекция мощей, но не святых, а королевских.
Действительно, в каждой бумажке хранились кость, волосы, борода. Там были: коленная чашка Карла IX, большой палец Франциска I, кусок черепа Людовика XIV, ребро Генриха II, позвонок Людовика XV, борода Генриха IV и волосы Людовика XVI.
Ту т от каждого короля была кость, из всех костей можно было бы составить скелет французской монархии, которой давно уже не хватает главного остова. Кроме того, тут был зуб Абеляра и зуб Элоизы — два белых резца. Быть может, когда-то, когда их покрывали дрожащие губы, они встречались в поцелуе? Откуда эти кости?
Ледрю присутствовал, когда вырывали из могилы королей в Сен-Дени, и взял из каждой могилы то, что ему понравилось.
Ледрю предоставил мне время удовлетворить любопытство; затем, увидя, что я уже пересмотрел все ярлычки, сказал:
— Ну, довольно заниматься мертвыми, перейдем к живым.
Он подвел меня к одному из окон, откуда виден был весь сад.
— У вас чудный сад, — сказал я.
— Сад священника, с липами, георгинами, розовыми кустами, виноградником, шпалерными персиками и абрикосами. Вы все потом увидите, а теперь займемся теми, кто в нем гуляет.
— Скажите, пожалуйста, что это за господин Аллиет, который спросил, хотят ли знать его настоящий возраст или только тот, какой ему можно дать? Мне кажется, ему и можно дать семьдесят пять лет.
— Именно, — ответил Ледрю. — Я хотел с него начать. Вы читали Гофмана?
— Да. А что?
— Ну, так вот, это гофмановский тип. Он тратит свою жизнь на то, чтобы по картам и по числам отгадывать будущее; все, что он получает, он тратит на лотерею. Он однажды выиграл на три билета подряд и с тех пор никогда не выигрывал. Он знал Калиостро и графа Сен-Жермена; он считает себя сродни им и знает, как и они, секрет долголетия. Его настоящий возраст, если вы его спросите, двести семьдесят пять лет: он жил раньше сто лет без болезней в царствование Генриха II и в царствование Людовика XIV; затем, обладая секретом, он хотя и умер на глазах смертных, но испытал три превращения, длившихся пятьдесят лет каждое. Теперь он начинает четвертое, и ему поэтому двадцать пять лет. Двести пятьдесят предыдущих лет остались у него лишь в памяти. Он громко заявляет, что будет жить до последнего суда. В пятнадцатом столетии Аллиет был бы сожжен, и конечно же, напрасно; теперь его жалеют, и это тоже напрасно. Аллиет — самый счастливый человек на свете: он интересуется только игрой и гаданием на картах, колдовством, египетскими науками да знаменитыми таинствами Изиды. Он печатает по этим вопросам книжечки, которых никто не читает, а между тем издатель, такой же маньяк, как и он, издает их под псевдонимом; у него шляпа всегда набита брошюрами. Вот, посмотрите, он держит ее под мышкой, поскольку боится, что кто-нибудь возьмет его драгоценные книжки. Посмотрите на человека, посмотрите на одежду, и вы увидите, какие природа дает сочетания; как именно эта шляпа подходит к голове, а человек к шляпе, как трико обтягивает формы, как выражаетесь вы, романтики.
И действительно, все так и было. Я смотрел на Аллиета. Он был одет в засаленное платье, изношенное, запыленное, все в пятнах; его шляпа с блестящими полями, как бы из лакированной кожи, как-то несоразмерно расширялась вверх; на нем были штаны из черного ратине, рыжие чулки и башмаки с закругленными носками, как у тех королей, в царствование которых он, по его словам, родился.
Он был толст, коренаст, с лицом сфинкса, с красными прожилками, с громадным беззубым ртом, с большой глоткой, с жидкими, длинными, рыжими волосами, развевавшимися в виде ореола вокруг головы.
— Он говорит с аббатом Муллем, — сказал я Ледрю. — Он сопровождал нас в нашей экспедиции сегодня утром. Мы еще поговорим об этой экспедиции, не правда ли?
— А почему? — спросил Ледрю, глядя на меня с любопытством.
— Потому что, извините, пожалуйста, мне показалось, вы допускали возможность, что эта голова могла говорить.
— Вы, однако, физиономист. Ну да, конечно, я верю этому, и мы об этом еще поговорим. Впрочем, если вы интересуетесь подобными историями, то здесь найдете с кем об этом поговорить. Перейдемте к аббату Муллю.
— Должно быть, — прервал я его, — это очень общительный человек. Меня поразила мягкость его голоса, с какой он отвечал на вопросы полицейского комиссара.
— Ну и на этот раз вы хорошо определили. Мулль — мой друг уже в течение сорока лет, а ему теперь шестьдесят; посмотрите, он настолько чист и аккуратен, насколько Аллиет грязен и засален. Это светский человек, когда-то его принимали в Сен-Жерменском предместье. Это он венчал сыновей и дочерей пэров Франции; свадьбы эти давали ему возможность произносить маленькие проповеди, которые брачащиеся стороны печатали и старательно сохраняли в семье. Он чуть было не стал епископом в Клермоне. Знаете, почему не стал? Он был когда-то другом Казотта, и, как Казотт, он верит в существование высших и низших духов, добрых и злых гениев, собирает коллекцию книг, как и Аллиет. У него вы найдете все, что написано о призраках, о привидениях, духах, выходцах с того света.
Говорит он редко, и только с друзьями, о вещах не вполне ортодоксальных, но он убежден и очень сдержан; все, что происходит в свете, он приписывает вмешательству ада либо небесных сил.
Смотрите, он молча слушает все, что говорит ему Аллиет, он, кажется, рассматривает какой-то предмет, которого не видит его собеседник, и отвечает ему время от времени или движением губ, или кивком головы. Иногда он впадает в мрачную меланхолию, вздрагивает, поворачивает голову, ходит взад-вперед по гостиной. В этих случаях его лучше оставить в покое: будить его просто опасно; я говорю, будить, так как, по-моему, он тогда пребывает в состоянии сомнамбулизма. К тому же, он сам просыпается, и вы увидите, какое это милое пробуждение.
— О, скажите, пожалуйста, — обратился я к Ледрю, — мне кажется, он вызвал одного из тех призраков, о которых вы только что говорили?
И я показал пальцем моему хозяину настоящий странствующий призрак, присоединившийся к двум собеседникам. Он осторожно ступал по цветам и, мне казалось, шагал по ним, не измяв ни одного.
— Это также один из моих приятелей, кавалер Ленуар…
— Основатель музея Пети-Огюстен?
— Он самый. Он смертельно огорчен, что его музей разорен; его десять раз чуть не убили за этот музей, в девяносто втором и девяносто четвертом годах. Во время Реставрации музей закрыли и приказали возвратить все памятники в те здания, в которых они раньше находились, и тем семьям, которые имели на них право.
К сожалению, большая часть памятников была уничтожена, большая часть семей вымерла, и самые интересные обломки нашей древней скульптуры и нашей истории были разбросаны, погибли. Вот так и исчезает все в нашей старой Франции: сначала останутся эти обломки, потом и от этих обломков ничего не останется. А кто же все это разрушает?! Именно те, в интересах которых и следовало бы сохранять.
И Ледрю, несмотря на свой либерализм, вздохнул.
— И это все ваши приятели? — спросил я его.
— Может быть, еще придет доктор Робер. Я вам о нем не говорю, полагаю, вы уже составили себе о нем мнение. Это человек, проделывавший всю жизнь опыты над живыми людьми, будто над манекенами, забывая при этом, что у них есть душа, чтобы страдать, и нервы, чтобы чувствовать. Этот любящий пожить человек многих отправил на тот свет, но, к своему счастью, он не верит в выходцев с того света. Посредственный ум, мнящий себя остроумным, потому что всегда шумит, философ, потому что атеист; он один из тех людей, которого принимают, потому что он сам к вам приходит. Вам же не придет в голову идти к ним.
— О, сударь, мне знакомы такие люди!
— Должен был прийти еще один мой приятель. Он моложе Аллиета, аббата Мулля и кавалера Ленуара, но, как Аллиет, увлекается гаданием на картах, как Мулль, верит в духов и, как кавалер Ленуар, увлекается древностями; ходячая библиотека — каталог, переплетенный в кожу христианина. Вы, должно быть, его не знаете?
— Библиофил Жакоб?
— Именно.
— И он не придет?
— Он не пришел еще; он знает, что мы обыкновенно обедаем в два часа, а теперь четыре часа. Вряд ли он явится. Он, верно, разыскивает какую-нибудь книжечку, напечатанную в Амстердаме в 1570 году, первое издание с тремя типографскими опечатками: на первом листе, на седьмом и на последнем.
В эту минуту дверь отворилась, и вошла тетка Антуан.
«Сударь, кушать подано», — объявила она.
— Пойдемте, господа, — сказал Ледрю, открыв, в свою очередь, дверь в сад. — Кушать, пожалуйста, кушать!
А затем повернулся ко мне:
— Где-то в саду ходит, кроме гостей, о которых я вам все рассказал, еще один гость, которого вы не видели и о котором я вам не говорил. Этот гость не от мира сего, чтобы откликнуться на грубый зов, обращенный к моим приятелям, на который они сейчас же откликнулись. Ваша задача — отыскать нечто невещественное, прозрачное видение, как говорят немцы. Если найдете искомое, назовите себя, постарайтесь внушить, что иногда нелишне поесть, хотя бы для того, чтобы жить, предложите вашу руку и приведите к нам.
Я послушался Ледрю, догадываясь, что этот милый человек, которого я вполне оценил в эти несколько минут, готовит мне приятный сюрприз, и пошел в сад, оглядываясь по сторонам.
Мои поиски были непродолжительны. Вскоре я увидел то, что искал.
То была женщина. Она сидела под липами; я не видел ни лица ее, ни фигуры, потому что лицо ее обращено было в сторону поля и она была закутана в большую шаль.
Она была одета в черное.
Я подошел к ней — она не двигалась. Она будто не слышала шума моих шагов. Она напоминала мне статую, хотя все в ней казалось грациозным и полным достоинства.
Издали я видел, что это блондинка. Луч солнца, проникая через листву лип, сверкал в ее волосах, и они отливали золотом. Вблизи я заметил тонкость волос, которые могли соперничать с золотистыми нитями паутины, какие первые ветры осени поднимают и носят по воздуху; ее шея, может быть, немного длинная, — очаровательное преувеличение почти всегда подчеркивает красоту, — грациозно сгибалась, голову она подпирала правой рукой, локоть которой лежал на спинке стула; левая рука повисла, и в ней была белая роза, лепестки которой она перебирала. Гибкая шея, как у лебедя, согнутая, опущенная рука — все было матовой белизны, как паросский мрамор без жилок на поверхности, без пульса внутри; увядшая роза казалась более окрашенной и живой, чем рука, в которой она находилась. Я смотрел на эту женщину, и чем дольше это длилось, тем меньше она казалась мне живым существом. Я даже сомневался, сможет ли она обернуться ко мне, если я заговорю. Два или три раза я открывал было рот и закрывал его, не произнося ни слова. Наконец, решившись, я окликнул ее:
— Сударыня!
Она вздрогнула, обернулась, посмотрела с удивлением, как бы возвращаясь из мира мечты и воспоминаний. Ее черные глаза, устремленные на меня, в сочетании со светлыми волосами, которые я описал (брови у нее были тоже черные), придавали ей странный вид.
Несколько секунд мы молча смотрели друг на друга.
Женщине этой было года тридцать два или тридцать три; она была чудной красоты, если бы щеки ее не были так худы и цвет лица не был так бледен; хотя она и теперь казалась мне красивой, с ее лицом, перламутровым, одного оттенка с рукой, без малейшей краски; ее глаза казались черными как смоль, а губы коралловыми.
— Сударыня, — повторил я, — господин Ледрю полагает, что, если я скажу, что я автор «Генриха III», «Христины» и «Антони», вы позволите мне отрекомендоваться вам, предложить руку и проводить вас в столовую.
— Извините, сударь, — сказала она, — вы только что подошли, не правда ли? Я чувствовала, что вы подходите, но не могла обернуться; со мною так бывает, иногда я не могу повернуться. Ваш голос нарушил очарование. Дайте руку, пойдемте.
Она встала и взяла меня под руку, но я не чувствовал прикосновения ее руки, как будто тень шла рядом со мною.
Мы пришли в столовую, так и не сказав друг другу ни слова.
Два прибора были оставлены за столом: один для нее — направо от Ледрю, другой для меня — напротив нее.
V. Пощечина Шарлотте Корде
правитьЭтот стол, как и все у Ледрю, был особенный. Большой стол имел форму подковы, придвинут был к окнам, выходившим в сад, и оставлял свободными три четверти громадной залы. За столом можно было усадить без затруднений человек двадцать; обедали всегда за ним, — все равно, был ли у Ледрю один гость, было ли их два, четыре, десять, двадцать или он обедал один. В этот день нас обедало десять человек, и мы едва занимали треть стола.
Каждый четверг подавался один и тот же обед.
Ледрю полагал, что за истекшую неделю его гости ели другие кушанья дома или в гостях, куда их приглашали, поэтому у него по четвергам всегда подавали суп, мясо, курицу с эстрагоном, баранью ногу, бобы и салат. Число куриц увеличивалось пропорционально количеству гостей.
Мало было гостей или много, Ледрю всегда усаживался на конце стола спиною к саду, лицом ко двору. Вот уже десять лет сидел он на этом месте в большом кресле с резьбою и в течение десяти лет получал из рук садовника Антуана, превращавшегося по четвергам из садовника в лакея, кроме простого вина несколько бутылок старого бургундского. Подносилось ему вино с благоговейной почтительностью; он откупоривал бутылку и угощал гостей с тем же почтительным, благоговейным чувством.
Восемнадцать лет назад кое во что еще верили; через десять лет не будут верить ни во что, даже в старое вино.
Обед прошел, как проходит всякий обед: хвалили кухарку, расхваливали вино.
Молодая женщина ела только крошки хлеба, пила воду и не произнесла ни слова. Она напоминала мне ту обжору из «Тысячи и одной ночи», которая садилась за стол с другими и ела несколько зернышек риса зубочисткой.
После обеда по установившемуся обычаю перешли в гостиную пить кофе. Мне, конечно, пришлось вести под руку молчаливую гостью. Она сама подошла ко мне, чтобы опереться о мою руку. Та же мягкость в движениях, та же грация в осанке — точнее, та же легкость в членах.
Я подвел ее к креслу, в которое она улеглась.
Во время нашего обеда два лица введены были в гостиную — доктор и полицейский комиссар. Последний явился, чтобы дать нам подписать протокол, который Жакмен уже подписал в тюрьме.
Маленькое пятно крови заметно было на бумаге, и я, подписывая, спросил:
— Что это за пятно? Кровь мужа или жены?
— Это кровь из раны, которая обнаружилась на руке убийцы. Ее никак не могли остановить.
— Знаете что, господин Ледрю, — сказал доктор, — эта скотина настаивает, что голова его жены говорила!
— Вы полагаете, что это невозможно, доктор?
— Черт возьми!
— Вы считаете неправдоподобным то, что она открывала глаза?
— Я считал это невозможным.
— Вы не допускаете, что кровь, остановившись от слоя гипса, закупорившего все артерии и вены, могла вернуть на одно мгновение жизненный импульс и чувствительность этой голове?
— Я этого не допускаю.
— А я, — сказал Ледрю, — верю в это.
— И я также, — сказал Аллиет.
— И я также, — сказал аббат Мулль.
— И я также, — сказал кавалер Ленуар.
— И я также, — сказал я.
Полицейский комиссар и бледная дама не сказали ничего: их это не интересовало.
— А, вы все против меня. Вот если бы кто-либо из вас был врачом…
— Но, доктор, — возразил Ледрю, — вы знаете, что я отчасти врач.
— В таком случае, — сказал доктор, — вы должны узнать, что там, где утрачена чувствительность, нет и страдания, а чувствительность прекращается при рассечении позвоночного столба.
— А кто вам это сказал? — спросил Ледрю.
— Рассудок, черт возьми!
— О, прекрасный ответ! Рассудок подсказал судьям, которые осудили Галилея, что Солнце вращается вокруг Земли, а Земля неподвижна? Рассудок доводит до глупости, мой милый доктор. Вы делали опыты над отрезанными головами?
— Нет, никогда.
— Читали вы диссертацию Соммеринга? Читали протокол доктора Сю? Читали заявление Эльхера?
— Нет.
— Но вы верите Гийотену, что его машина — самый лучший, самый верный и самый скорый и вместе с тем наименее болезненный способ лишения жизни?
— Да, я так думаю.
— Ну! Вы ошибаетесь, мой милый друг, вот и все.
— Например?
— Слушайте, доктор, вы ссылаетесь на науку, и я буду говорить вам о науке. Поверьте, все мы знаем по этому предмету столько, что можем принять участие в беседе.
Доктор сделал жест, выражающий сомнение.
— Ну, ладно, вы потом и сами это поймете.
Мы все подошли к Ледрю, и я, в свою очередь, стал жадно прислушиваться. Вопрос о казни посредством веревки, меча или яда меня всегда очень интересовал, как и вопросы милосердия.
Я самостоятельно занимался исследованиями страданий, предшествующих смерти разного рода, сопутствующих им и следующих за ними.
— Хорошо, говорите, — сказал доктор недоверчивым тоном.
— Это легко доказать всякому, у кого есть хотя бы малейшие представления о жизненных функциях нашего тела, — продолжал Ледрю. — Чувствительность не уничтожается казнью, и мое предположение, доктор, опирается не на гипотезы, а на факты.
— Укажите-ка эти факты…
— Вот они. Во-первых, центр ощущений находится в мозгу, не правда ли?
— Вероятно.
— Проявления чувствительности могут ведь иметь место и при остановке кровообращения в мозгу, или при временном его ослаблении, или при частичном его нарушении.
— Возможно.
— Если же центр чувствительности находится в мозгу, то казненный должен осознавать себя до тех пор, пока мозг сохраняет свою жизненную силу.
— А какие доказательства?
— Да вот, Галлер в своих «Элементах физики», том четвертый, страница тридцать пятая, говорит: «Отсеченная голова открыла глаза и смотрела на меня сбоку, потому что я тронул пальцем спинной мозг».
— Но ведь Галлер мог ошибаться.
— Хорошо, допустим, что он ошибался. Другой пример: на странице двести двадцать шестой Вейкард в «Философских искусствах» говорит: «Я видел, как шевелились губы человека, голова которого была отсечена».
— Хорошо-с, но шевелиться, чтобы говорить…
— Подождите, мы дойдем до этого. Вот, можете поискать у Соммеринга. Он говорит: «Некоторые доктора, мои коллеги, уверяли меня, что голова, отсеченная от туловища, скрежетала от боли зубами, и я убежден, что, если бы воздух циркулировал еще в органах речи, голова бы заговорила». Итак, доктор, — продолжал, бледнея, Ледрю, — я иду дальше Соммеринга: голова мне говорила. Слышите — мне.
Мы все вздрогнули. Бледная дама приподнялась в своем кресле:
— Вам?
— Да, мне. Скажете, что я сумасшедший?
— Черт возьми! — воскликнул доктор. — Если вы уверяете, что вам самому…
— Говорю же вам, что это случилось со мной самим. Вы слишком вежливы, доктор, не правда ли, чтобы сказать мне во весь голос, что я сумасшедший, но вы скажете это про себя, а это ведь решительно все равно.
— Ну хорошо, продолжайте, — сказал доктор.
— Вам легко это говорить. А знаете ли вы, что то, о чем вы просите меня рассказать, я никому не рассказывал в течение тридцати семи лет с тех пор, как это со мной случилось; знаете ли вы, что я не ручаюсь за то, что не упаду в обморок, когда буду рассказывать вам, как эта отсеченная голова заговорила, как устремила на меня, умирая, последний взгляд?
Разговор становился все более и более интересным, а ситуация все более и более драматичной.
— Ну, Ледрю, соберитесь с мужеством, — сказал Аллиет, — расскажите нам об этом.
— Расскажите-ка нам об этом, мой друг, — попросил и аббат Мулль.
— Расскажите, — поддержал его кавалер Ленуар.
— Сударь… — прошептала бледная дама.
Я молчал, но и в моих глазах светилось любопытство.
— Странно, — сказал Ледрю, не отвечая нам и как бы разговаривая сам с собою, — странно, как события влияют одно на другое! Вы знаете, кто я? — обернулся Ледрю ко мне.
— Я знаю, сударь, — отвечал я, — что вы очень образованный, умный человек, что вы задаете превосходные обеды и что вы мэр Фонтенэ.
Ледрю улыбнулся и кивком поблагодарил меня.
— Я говорю о моем происхождении, о моей жизни, — пояснил он.
— О вашем происхождении, сударь, мне ничего не известно, и вашей семьи я не знаю.
— Хорошо, слушайте, я все вам расскажу, и, быть может, сама собою передастся вам и та история, которую вы хотите знать и о которой я не решаюсь вам рассказать.
Если она расскажется — хорошо, вы ее выслушаете, если не расскажется — не просите меня больше ни о чем, значит, не хватило духу ее рассказать.
Все расположились так, чтобы удобнее было слушать. Гостиная, кстати, была вполне приспособлена для рассказов и легенд — большая и мрачная из-за тяжелых занавесей и наступивших сумерек; углы были уже совершенно погружены во мрак, между тем как через двери и окна еще пробивались остатки света.
В одном из этих углов сидела бледная дама. Ее черное платье терялось во мраке. Только голова, белокурая и неподвижная, светлела на подушке дивана.
Ледрю начал:
Я сын Комю, известного физика короля и королевы. Мой отец, которого из-за смешной клички причислили к фиглярам и шарлатанам, был ученый школы Вольта, Гальвани и Месмера. Он первый во Франции занимался туманностями и электричеством, устраивал математические и физические заседания при дворе.
Бедная Мария-Антуанетта, которую я, будучи ребенком, по приезде ее во Францию видел раз двадцать и которая часто брала меня на руки и целовала, была безумно расположена к нему. Во время приезда своего в тысяча семьсот семьдесят седьмом году Иосиф Второй сказал, что он не встречал никого интереснее Комю.
Отец мой тогда наряду с другими занятиями занимался также нашим воспитанием — моим и моего брата, он обучал нас естественным наукам, сообщал нам массу сведений из области физики, гальванизма, магнетизма, которые теперь стали всеобщим достоянием, но в то время составляли тайные привилегии немногих. Моего отца арестовали в девяносто третьем году за титул физика короля, однако мне удалось освободить его благодаря моим связям с монтаньярами.
Тогда мой отец поселился в этом самом доме, в котором живу теперь я, и умер здесь в тысяча восемьсот седьмом году семидесяти шести лет от роду.
Теперь обратимся ко мне.
Я говорил о моей связи с монтаньярами. Я был в дружбе с Жоржем Дантоном и Камилем Демуленом. Я знал Марата, но знал как врача, а не как приятеля. И все-таки я его знал. Вследствие этого знакомства, хотя и очень кратковременного, когда мадемуазель Шарлотту Корде вели на эшафот, я решил присутствовать при ее казни.
— Я только что хотел, — перебил его я, — поддержать вас в вашем споре с доктором Робером о сохранении жизнедеятельности, приведя в качестве доказательства историю Шарлотты Корде.
— Мы дойдем до этого факта, — прервал Ледрю, — дайте мне рассказать. Я был очевидцем, — и вы можете мне верить. В два часа пополудни я занял место у статуи Свободы. Было жарко, душно, небо предвещало грозу.
И в четыре часа она разразилась. Говорят, что именно в это время Шарлотта села в тележку.
Ее взяли из тюрьмы в тот момент, когда молодой художник рисовал ее портрет. Ревнивая смерть не захотела, чтобы что-либо сохранилось от девушки, даже портрет.
На полотне сделан был набросок головы, и — странное дело! — в ту минуту, когда вошел палач, художник как раз набрасывал то место шеи, по которому должно было пройти лезвие гильотины.
Молния сверкала, шел дождь, гремел гром, но ничто не могло разогнать любопытную толпу. Набережная, мосты, площади были запружены народом — гул толпы почти покрывал гул неба. Женщины, которых называли энергичной кличкой «лакомка гильотины», преследовали ее проклятиями, и гул ругательств доносился до меня, словно гул водопада.
Толпа волновалась уже задолго до появления осужденных. Наконец, словно роковое судно, борющееся с волнами, появилась тележка, и я увидел осужденную, которой не знал и раньше никогда не видел.
То была красивая девушка двадцати семи лет, с чудными глазами, с правильной формы носом, с красиво очерченным ртом. Она стояла с поднятой головой, не потому, что хотела высокомерно оглядывать толпу: ее руки связаны были сзади, и она вынуждена была поднять голову. Дождь перестал, но так как она простояла под дождем три четверти пути, то вода текла с нее и мокрое шерстяное платье обрисовывало ее очаровательную фигуру так, как будто она вышла из ванны. Красная рубашка, которую надел на нее палач, придавала ей странный вид и особо подчеркивала великолепие этой гордой, решительной головы. Когда она подъехала к площади, дождь перестал и луч солнца, прорвавшись между двух облаков, осветил ее волосы, создав словно бы ореол.
Клянусь вам, что хотя эта девушка была убийцей и совершила преступление, правда, во имя человечества, и хотя я ненавидел это убийство, я не мог бы тогда сказать, был ли то апофеоз или казнь. Она побледнела при виде эшафота; бледность особенно оттеняла красная рубашка, которая доходила до шеи; но она тотчас же овладела собою и кончила тем, что повернулась к эшафоту и посмотрела на него улыбаясь.
Тележка остановилась. Шарлотта соскочила, не допустив, чтобы ей помогли сойти; потом она поднялась по ступеням эшафота, скользким после дождя. Она поднималась так скоро, как только это позволяла ей длина волочившейся рубашки и связанные руки. Она опять побледнела, почувствовав руку палача, который коснулся ее плеча, чтобы сдернуть косынку, закрывавшую шею, но сейчас же последняя улыбка скрыла ее бледность и она сама, не дав привязать себя к позорной перекладине, в торжественном и почти радостном порыве вложила голову в ужасное отверстие. Нож скользнул, голова отделилась от туловища, упала на платформу и подскочила. И вот тогда, — слушайте, доктор, слушайте и вы, поэт, — тогда один из помощников палача, по имени Легро, схватил голову за волосы и из низкого желания подольститься к толпе дал ей пощечину. И вот от этой пощечины голова покраснела. Я видел это сам — не щека, а голова покраснела, слышите вы? Не одна щека, по которой он ударил, а обе щеки покраснели одинаково — чувствительность жила в этой голове, она негодовала, что подверглась оскорблению, которое не входило в приговор.
Народ видел, как покраснела голова. Народ принял сторону мертвой против живого, казненной против ее палача. Ту т же толпа потребовала мести за гнусный поступок, и тут же негодяй был передан жандармам, которые отвели его в тюрьму.
Подождите, — сказал Ледрю, заметив, что доктор хочет говорить, — подождите, это еще не все.
Мне хотелось выяснить, что руководило этим человеком и побудило его совершить гнусный поступок. Я узнал, где он содержится, попросил разрешения посетить его, получил это разрешение и отправился к нему в аббатство.
Приговором революционного суда негодяй присужден был к трем месяцам тюремного заключения. Он не мог понять, почему его осудили за такой обыденный поступок, какой он совершил.
Я спросил, что побудило его совершить этот поступок.
— Что за вопрос! — сказал Легро. — Я приверженец Марата; я наказал ее — во имя закона, а затем я хотел наказать ее и за себя.
— Неужели же вы не поняли, — настаивал я, — что, проявив неуважение к смерти, вы совершили почти преступление?
— Ну вот еще! — возразил Легро, пристально глядя на меня. — Неужели вы думаете, что они умерли, потому что их гильотинировали?
— Конечно.
— Вот и видно, что вы не смотрите в корзину, когда они там все вместе; что вы не видите, как они ворочают глазами и скрежещут зубами в течение еще пяти минут после казни. Нам приходится каждые три месяца менять корзину — до такой степени они портят дно своими зубами. Это, видите ли, куча голов аристократов, которые не хотят умирать, и я не удивился бы, если бы в один прекрасный день какая-нибудь из этих голов вдруг закричала бы: «Да здравствует король!»
Я узнал тогда то, что хотел знать. Я вышел, преследуемый одною мыслью: действительно ли эти головы продолжали жить? И я решил убедиться в этом.
VI. Соланж
правитьПока Ледрю рассказывал, настала ночь. Гости в салоне казались тенями, не только молчаливыми, но и неподвижными. Все боялись, что Ледрю прервется, ибо все понимали, что за этим страшным рассказом скрывается другой, еще более страшный.
Мы боялись дышать, не то что говорить. Только доктор открыл было рот, однако я схватил его за руку, чтобы помешать ему говорить, и он действительно промолчал.
Через несколько секунд Ледрю продолжал:
— Я вышел из аббатства и стал было пересекать площадь Таран, чтобы направиться на улицу Турнон, где я жил. Вдруг я услышал женский голос, звавший на помощь. То не были грабители: было едва ли десять часов вечера. Я подбежал на угол площади, где раздался крик, и при свете луны, вышедшей из облаков, увидел женщину, отбивавшуюся от патруля санкюлотов.
Женщина также увидела меня и, заметив по моему костюму, что я не совсем из народа, бросилась ко мне с криком:
— Да вот же Альберт, я его знаю. Он вам подтвердит, что я дочь тетки Ледье, прачки.
В эту минуту бедная женщина, бледная и дрожащая, схватила меня за руку и вцепилась в нее так, как хватается утопающий за обломок доски.
— Пусть ты дочь тетки Ледье, это твое дело, но у тебя нет пропуска, и ты должна пойти за нами на гауптвахту!
Женщина стиснула мою руку. Я уловил в этом пожатии ужас и просьбу. Я ее понял.
Она назвала меня первым пришедшим ей в голову именем, и мне пришлось последовать ее примеру.
— Как, это вы, моя бедная Соланж! — сказал я ей. — Что с вами случилось?
— А, вот видите, господа! — воскликнула она.
— Мне кажется, ты могла бы сказать: граждане.
— Послушайте, господин сержант, не моя вина, что я так говорю, — ответила девушка. — Моя мать работала у важных господ и приучила меня быть вежливой, и я усвоила эту, признаюсь, дурную привычку аристократов. Что же делать, господин сержант, если я не могу от нее отвыкнуть?
В этом ответе звучала незаметная ирония, которую понял только я. Я задавал себе вопрос, кто могла быть эта женщина. Невозможно было разрешить эту загадку.
Одно было несомненно: она не была дочерью прачки.
— Что со мною случилось, гражданин Альберт? — ответила она. — Вот что случилось. Представьте себе, я пошла отнести белье. Хозяйки не было дома, и мне пришлось ее ждать, чтобы получить деньги. Черт побери! В теперешние времена каждому нужны деньги. Наступила ночь, а я, полагая вернуться засветло, не взяла пропуска и попала к этим господам. Извините, я хотела сказать, гражданам. Они спросили у меня пропуск, а я сказала, у меня его нет. Они хотели отвести меня на гауптвахту — я начала кричать, и тогда как раз подошли вы, мой знакомый. Теперь я успокоилась. Я сказала себе: так как господин Альберт знает, что меня зовут Соланж, знает, что я дочь тетки Ледье, он поручится за меня, не правда ли, господин Альберт?
— Конечно, я ручаюсь за вас.
— Хорошо, — сказал начальник патруля. — А кто за вас поручится, господин франт?
— Дантон. С тебя этого довольно? Как вы думаете, он хороший патриот?
— А, если Дантон за тебя ручается, то против этого возразить нечего.
— Вот-вот. Сегодня день заседания в клубе кордельеров, идем туда.
— Идем, — сказал сержант. — Граждане санкюлоты, вперед, марш!
Клуб кордельеров находился в старом монастыре кордельеров, на улице Обсерванс. Через минуту мы дошли туда. Подойдя к двери, я достал страницу из моего портфеля, написал карандашом несколько слов, передал сержанту и попросил его отнести записку Дантону; мы же остались под охраной капрала и патруля.
Сержант вошел в клуб и вернулся с Дантоном.
— Что это, — воскликнул он, — тебя арестовали, тебя? Тебя, моего друга и друга Камиля! Тебя — лучшего из существующих республиканцев! Позвольте, гражданин сержант, — прибавил он, обращаясь к начальнику санкюлотов, — я ручаюсь за него. Этого довольно?
— Ты ручаешься за него. А кто поручится за нее? — возразил упорный сержант.
— За нее? О ком говоришь ты?
— Об этой женщине, черт побери!
— За него, за нее, за всех, кто с ним, ты доволен?
— Да, я доволен, — сказал сержант, — особенно доволен тем, что повидал тебя.
— А, черт возьми! Это удовольствие я могу доставить тебе даром. Смотри на меня сколько хочешь, пока я с тобою.
— Благодарю. Отстаивай, как ты это делал до сих пор, интересы народа и будь уверен: народ тебе признателен.
— О да, конечно! Я на это рассчитываю! — сказал Дантон.
— Можешь ты пожать мне руку? — продолжал сержант.
— Отчего же нет? — И Дантон подал ему руку.
— Да здравствует Дантон! — закричал сержант.
— Да здравствует Дантон! — вторил ему патруль.
И патруль ушел под командой своего начальника. В десяти шагах он обернулся и, размахивая своей красной шапкой, прокричал еще раз:
— Да здравствует Дантон!
И его люди повторили за ним этот возглас. Я хотел поблагодарить Дантона, как вдруг его несколько раз окликнули по имени из помещения клуба.
— Дантон! Дантон! — кричали голоса. — На трибуну!
— Извини, мой милый, — сказал он мне, — ты слышишь? Жму твою руку и ухожу. Я подал сержанту правую руку, тебе подаю левую. Кто знает, у благородного патриота, быть может, чесотка.
И, повернувшись, сказал:
— Иду! — Он сказал это тем мощным голосом, который поднимал и успокаивал бурную толпу на улице. — Иду, подождите!
Он ушел в помещение клуба, я остался у дверей наедине с незнакомкой.
— Теперь, сударыня, — сказал я, — куда проводить вас? Я к вашим услугам.
— К тетке Ледье, — ответила она со смехом. — Вы ведь знаете, что она моя мать.
— Но где она живет, эта тетка Ледье?
— Улица Феру, двадцать четыре.
— Пойдемте к тетке Ледье на улицу Феру, двадцать четыре.
Мы пошли по улице Фоссе-Монсие-ле-Пренс до улицы Фоссе-Сен-Жермен, потом по улице Пети-Лион, потом через площадь Сен-Сюльпис на улицу Феру. Всю дорогу мы молчали. Только теперь при свете луны, которая взошла во всей своей красе, я мог хорошо рассмотреть свою спутницу.
То была прелестная особа, лет двадцати или двадцати двух, брюнетка с голубыми глазами, скорее умными, чем грустными; нос прямой и тонко очерчен; насмешливые губы, зубы как жемчуг; руки королевы, ножки ребенка — и все это даже в вульгарном костюме тетки Ледье носило аристократический отпечаток, что и вызвало сомнения храброго сержанта и его воинственного патруля.
Мы подошли к двери, остановились и некоторое время молча смотрели друг на друга.
— Ну, что вы мне скажете, мой милый господин Альберт? — улыбнулась мне незнакомка.
— Хочу вам сказать, моя милая мадемуазель Соланж, что не стоило встречаться, чтобы так скоро расстаться.
— Прошу у вас тысячу извинений, но очень стоило. Если бы я вас не встретила, меня отвели бы на гауптвахту, там бы открыли, что я не дочь тетки Ледье, что я аристократка, и отрезали бы, вероятно, голову.
— Итак, вы сознаетесь, что вы аристократка?
— Я ни в чем не сознаюсь.
— Хорошо, скажите мне, по крайней мере, ваше имя.
— Соланж.
— Вы же знаете, я случайно назвал вас так, это не ваше настоящее имя.
— Ну что ж! Мне оно нравится, и я оставляю его за собою, для вас, по крайней мере.
— Зачем сохранять его для меня, если мы больше не увидимся?
— Я этого не говорю. Я говорю только, что если мы и увидимся, то вам совсем необязательно знать, как меня зовут. Я назвала вас Альбертом — так и называйтесь, а я останусь Соланж.
— Хорошо, пусть будет так, но послушайте меня, Соланж.
— Слушаю, Альберт, — отвечала она.
— Вы аристократка, не правда ли?
— Если бы я в этом и не созналась, вы это и сами узнали бы, верно? Стало быть, мое признание теряет смысл.
— И вас преследуют потому, что вы аристократка?
— Что-то в этом роде.
— И вы скрываетесь от преследований?
— На улице Феру, 24, у тетки Ледье, муж которой был кучером у моего отца. Видите, у меня нет тайн от вас.
— А ваш отец?
— У меня нет тайн от вас, мой милый господин Альберт, пока дело касается меня, но тайны моего отца — не мои. Мой отец тоже скрывается, выжидая случая, чтобы эмигрировать. Вот все, что я могу вам сказать.
— А вы, что вы думаете делать?
— Уехать с моим отцом, если это будет возможно. Если это окажется невозможным, то он уедет один, а я потом присоединюсь к нему.
— И сегодня вечером, когда вас арестовали, вы возвращались со свидания с отцом?
— Да, я возвращалась оттуда.
— Слушайте, милая Соланж…
— Я слушаю вас.
— Вы видели, что случилось сегодня вечером?
— Да, и это дало мне возможность убедиться в вашем положении.
— О, к сожалению, положение мое невелико. Однако же у меня есть друзья.
— Я познакомилась сегодня с одним из них.
— И вы знаете, что этот человек очень влиятелен в настоящее время.
— Вы можете воспользоваться этим влиянием и посодействовать бегству моего отца?
— Нет, я сохраню его для вас.
— А для моего отца?
— Для вашего отца у меня найдется другое средство.
— У вас есть другое средство?! — воскликнула Соланж, схватив меня за руки и тревожно вглядываясь в меня.
— Если я спасу вашего отца, сохраните ли вы добрую память обо мне?
— О, я буду вам признательна всю мою жизнь.
И она произнесла эти слова с восхитительным выражением, предполагающим будущую признательность.
Затем, посмотрев на меня умоляющим взором, спросила:
— И вы этим удовлетворитесь?
— Да, — ответил я.
— Итак, я не ошиблась, у вас благородное сердце. Благодарю вас от имени отца и от своего имени и, если бы даже вам не удалось ничего сделать для меня в будущем, буду признательна вам за прошлое.
— Когда мы увидимся, Соланж?
— А когда вам нужно увидеть меня?
— Завтра, надеюсь, я смогу сообщить вам кое-что приятное.
— Хорошо! Увидимся завтра.
— Где?
— Здесь, если угодно.
— Здесь, на улице?
— Боже мой! Вы видите, что это самое безопасное место. Вот уже полчаса, как мы болтаем у этих дверей, и никто еще здесь не прошел.
— Отчего же мне не прийти к вам или почему вы не можете прийти ко мне?
— Оттого что если вы придете ко мне, то скомпрометируете тех добрых людей, которые дали мне убежище, а если я пойду к вам, я скомпрометирую вас.
— Ну хорошо! Я возьму пропуск у одной моей родственницы и передам его вам.
— Да, чтобы гильотинировали вашу родственницу, если я буду случайно арестована.
— Вы правы, я принесу вам пропуск на имя Соланж.
— Чудесно! Вы увидите, скоро Соланж будет моим единственным, настоящим именем.
— В котором часу?
— В тот самый час, когда мы встретились сегодня. В десять часов, если угодно.
— Хорошо, в десять часов.
— А как мы встретимся?
— О, это нетрудно. В десять часов без пяти минут вы подойдете к двери, в десять часов я выйду.
— Итак, завтра в десять часов, милая Соланж?
— Завтра в десять часов, милый Альберт.
Я хотел поцеловать ее руку, она подставила лоб.
На другой день вечером, в половине десятого, я был на ее улице. В три четверти десятого Соланж открыла дверь. Каждый из нас явился раньше назначенного времени. Я бросился к ней навстречу.
— Я вижу, у вас хорошие вести, — сказала она улыбаясь.
— Отличные! Во-первых, вот вам пропуск.
— Во-первых, о моем отце… — И она оттолкнула пропуск.
— Ваш отец спасен, если он того пожелает.
— Если он пожелает, говорите вы? А что он должен для этого сделать?
— Нужно, чтобы он доверился мне.
— Это уже сделано.
— Вы его видели?
— Да.
— Вы опять подвергали себя риску?
— А что же делать? Это нужно, и Бог да хранит меня!
— Вы все сказали вашему отцу?
— Я сказала ему, что вчера вы спасли мне жизнь и завтра, быть может, спасете его жизнь.
— Завтра, да, именно завтра, если он пожелает, я спасу ему жизнь.
— Каким образом? Скажите. Ну, говорите. Какой бы чудной была наша встреча, если бы все это удалось сделать!
— Только… — сказал я нерешительно.
— Ну?
— Вам нельзя будет ехать с ним.
— Я же вам сказала, что мое решение на этот счет уже принято.
— К тому же я уверен, что немного погодя я смогу достать вам паспорт.
— Будем говорить о моем отце, а обо мне потом.
— Хорошо! Я вам сказал, что у меня есть друзья, не так ли?
— Да.
— Я видел одного из них.
— И что же?
— Вы знаете этого человека по имени, его имя — гарантия храбрости, лояльности и честности.
— И это имя?
— Марсо.
— Господин Марсо?
— Да.
— Вы правы, если этот человек обещал, то он сдержит слово.
— Ну да, он обещал.
— Боже! Какое счастье! Ну скажите, что он обещал?
— Он обещал помочь нам.
— Каким образом?
— Очень простым. Клебер назначил его главнокомандующим западной армией. Он уезжает завтра вечером.
— Завтра вечером? Но мы не успеем ничего приготовить!
— Нам нечего приготовлять.
— Я не понимаю.
— Он возьмет вашего отца с собой.
— Моего отца?!
— Да, в качестве секретаря. Когда они приедут в Вандею, ваш отец даст честное слово, что не будет служить в войсках, противостоящих Франции, а ночью перейдет в Вандейский лагерь. Из Вандеи он отправится в Бретань, а затем в Англию. Как только он устроится в Лондоне, он уведомит вас, я достану вам паспорт, и вы отправитесь к нему в Лондон.
— Завтра! — воскликнула Соланж. — Завтра мой отец уедет!
— Нам нельзя терять времени.
— Но отец не знает об этом.
— Предупредите его.
— Сегодня вечером?
— Да, сегодня вечером.
— Но как это сделать теперь, в этот час?
— У вас пропуск, и вот вам моя рука.
— Действительно, мой пропуск!
Я вручил его ей. Она положила его за корсаж.
— Теперь вашу руку.
Я дал ей свою руку, и мы отправились.
Мы дошли до площади Таран, то есть до того места, где я встретил ее накануне.
— Подождите меня здесь, — сказала она.
Я поклонился и стал ждать.
Она исчезла за углом древнего отеля «Матиньон». Через четверть часа она вернулась.
— Пойдемте, отец хочет повидаться с вами и поблагодарить вас.
Она взяла меня под руку, и мы пошли на улицу Гильом, против отеля «Мортемар».
Подойдя к дому, она вынула из кармана ключ, открыла маленькую боковую дверь, провела меня во второй этаж и постучала условленным стуком.
Дверь открыл человек лет пятидесяти, одетый как рабочий-переплетчик.
— Сударь, — сказал он, — Провидение послало нам вас, и я смотрю на вас как на его посланца. Правда ли, что вы можете меня спасти, а главное, что вы хотите меня спасти?
Я все рассказал ему. Я сказал, что Марсо поручил мне привести его к нему в качестве секретаря и требует от него лишь обещания: не сражаться против Франции.
— Я охотно даю вам это обещание и повторю его ему.
— Благодарю вас от его и моего имени.
— Но когда уезжает Марсо?
— Завтра.
— Отправиться к нему я должен сегодня ночью?
— Когда вам будет угодно. Он ждет вас.
Отец и дочь переглянулись.
— Полагаю, отец, что было бы благоразумнее отправиться к нему сегодня вечером, — сказала Соланж.
— Хорошо. Но если меня остановят, у меня нет пропуска.
— Вот вам мой пропуск.
— А вы?
— О, меня знают.
— Где живет Марсо?
— По Университетской улице, сорок, у сестры своей, мадемуазель Дегравье-Марсо.
— Вы пойдете со мной?
— Я пойду за вами, чтобы, когда вы войдете в дом, отвести мадемуазель домой.
— А как узнает Марсо, что я именно то лицо, о котором вы говорили?
— Вы передадите ему эту трехцветную кокарду как знак признательности.
— А чем я могу отблагодарить моего спасителя?
— Вы предоставите мне спасение вашей дочери, как она вверила мне ваше спасение.
— Идем!
Он надел шляпу и потушил огонь.
Мы спустились при свете луны, светившей в окна лестницы.
У двери он взял под руку дочь и по улице Сен-Пьер направился на Университетскую. Я шел сзади в десяти шагах.
Мы дошли до дома номер сорок, никого не встретив. Я подошел к ним.
— Это хорошее предзнаменование, — сказал я. — Теперь хотите ли вы, чтобы я подождал или чтобы я пошел с вами?
— Нет, не компрометируйте себя больше; ждите мою дочь здесь.
Я поклонился.
— Еще раз благодарю вас и до свидания, — сказал он, держа меня за руку. — Нет слов, чтобы выразить вам те чувства признательности, которые я питаю к вам. Надеюсь, что Бог поможет мне когда-нибудь высказать вам всю мою признательность.
Он вошел. Соланж последовала за ним. Но прежде, чем войти, она также пожала мне руку. Через десять минут дверь открылась.
— Ну что? — спросил я.
— Ну! — воскликнула она. — Ваш друг достоин быть вашим другом; он так же деликатен, как и вы. Он понимает, что я буду счастлива, если смогу остаться с отцом до его отъезда. Его сестра устроит мне постель в своей комнате. Завтра, в три часа пополудни, мой отец будет вне всякой опасности, а вы, если лелеете надежду получить благодарность от дочери, которая обязана вам спасением своего отца, приходите на улицу Феру, как сегодня, в десять часов вечера.
— О, конечно, я приду. Ваш отец ничего не поручил передать мне?
— Он просил передать вам ваш пропуск, поблагодарить вас, а меня прислать к нему как можно скорее.
— Это я устрою, когда вам будет угодно, Соланж, — ответил я с грустью.
— Надо будет еще узнать, куда я должна ехать к отцу, — сказала она. — О, вы еще не скоро отделаетесь от меня.
Я взял ее руку и прижал к своему сердцу. Но она подставила мне, как и накануне, лоб.
— До завтра, — сказала она.
И, прикоснувшись губами к ее лбу, я прижал к сердцу не только ее руку, но и трепещущую грудь и ее бьющееся сердце.
Я шел домой, и на душе у меня было весело как никогда. Происходило ли это от осознания доброго поступка, который я совершил, или я уже полюбил это очаровательное создание, не знаю.
Не знаю, спал я или бодрствовал; во мне как бы жила вся гармония природы; ночь тянулась бесконечно, день был длинен; я хотел, чтобы время летело, и хотел задержать его, чтобы не потерять ни минуты из тех дней, какие мне оставалось прожить.
На другой день, в девять часов, я был на улице Феру. В половине десятого появилась Соланж.
Она подошла ко мне и обняла.
— Спасен! — сказала она. — Мой отец спасен, и вам я обязана его спасением! О, как я люблю вас!
Через две недели Соланж получила письмо, в котором сообщалось, что ее отец уже в Англии.
На другой день я принес ей паспорт.
Взяв паспорт, Соланж залилась слезами.
— Вы меня не любите! — сказала она.
— Я люблю вас больше жизни, — ответил я. — Я дал слово вашему отцу и должен сдержать его.
— Тогда, — сказала она, — я не сдержу своего слова. Если у тебя хватает духу отпустить меня, то я, Альберт, не в состоянии тебя покинуть.
Увы, она осталась.
VII. Альберт
правитьЛедрю прервался, и воцарилось молчание, как и в первый раз. А впрочем, молчание более глубокое, чем в первый раз, так как все чувствовали, что рассказ подходит к концу, а Ледрю предупредил, что он, быть может, не сможет своего рассказа докончить, но он тотчас же продолжал:
— Три месяца прошло с того вечера, когда произошел описанный разговор об отъезде Соланж, и с этого вечера между нами не произнесено было ни одного слова о разлуке.
Соланж пожелала найти для себя квартиру на улице Таран, и я нанял квартиру на ее имя. Я не знал ее другого имени, а она звала меня не иначе как Альберт. Я поместил ее в качестве помощницы учительницы в женское учебное заведение, чтобы избавить ее от страха перед очень деятельной в то время революционной полицией.
Воскресенье и четверг мы проводили вместе в маленькой квартирке на улице Таран. Из окна спальни видна была площадь, на которой мы встретились впервые.
Каждый день мы получали письма: одно — на имя Соланж, другое — на имя Альберта.
Эти три месяца были самыми счастливыми в моей жизни.
Однако я не оставлял намерения, появившегося у меня во время разговора с помощником палача. Я попросил и получил разрешение производить исследования о продолжении жизнедеятельности после казни; эти исследования показали, что страдания ощущались и после казни и были ужасными.
— А я это-то и отрицаю! — воскликнул доктор.
— И вы, — возразил Ледрю, — отрицаете, что нож ударяет в самое чувствительное место нашего тела, так как там соединяются нервы? Отрицаете, что в шее находятся все нервы верхних конечностей; симпатический, блуждающий нерв, наконец, спинной мозг, который является источником нервов нижних конечностей? И будете отрицать, что перелом или повреждение позвоночного столба причиняет самые ужасные боли, какие только выпадают на долю человеческого существа?
— Пусть так, — сказал доктор, — но боль продолжается только несколько секунд.
— О, это я, в свою очередь, отрицаю! — убежденно воскликнул Ледрю. — Но даже если боль и длится всего несколько секунд, то в течение этих секунд голова слышит, видит, чувствует, сознает отделение от своего туловища, и кто станет утверждать, что краткость страдания не возмещается вполне страшною интенсивностью страдания? Мы останавливаемся на таком предмете не для того, чтобы хладнокровно рассуждать об ужасе; нам кажется своевременным говорить об этом, когда обсуждается вопрос об уничтожении смертной казни.
— Итак, по вашему мнению, декрет Учредительного собрания, по которому виселицу заменили гильотиной, был филантропической ошибкой и лучше быть повешенным, чем обезглавленным.
— Без всякого сомнения. Многие повесившиеся и повешенные, но спасенные в последнюю минуту, сравнивали свои ощущения с апоплексическим ударом. Это похоже на сон без особой боли, без ощущения какого-либо мучения. На мгновение в глазах замелькает огненный цвет, затем он постепенно бледнеет, переходит в синеву, а потом все погружается во мрак, как при обмороке. Если человеку прижать пальцем мозг в том месте, где нет кусочка черепа, он не чувствует боли, он засыпает, и только! То же явление происходит от сильного прилива крови к мозгу. У повешенного кровь приливает к мозгу, потому что она течет к нему по позвоночным артериям, которые проходят по шейным позвонкам и не могут быть затронуты, а когда кровь стремится обратно, ей мешает течь веревка, стягивающая шею и вены.
— Хорошо, — сказал доктор, — но перейдем к опытам. Я хочу поскорее услышать о знаменитой голове, которая говорила.
Мне показалось, что из груди Ледрю вырвался вздох. На его лицо было невозможно смотреть.
— Да, — сказал он, — в самом деле, я отклонился от моего сюжета. Перейдем к исследованиям. К сожалению, у меня не было недостатка в объектах исследования. Казней производилось все больше: гильотинировали по тридцать-сорок человек в день, и на площади Революции проливался такой поток крови, что пришлось выкопать для ее стока яму глубиной три фута.
Яма прикрыта была досками. Ребенок лет десяти шел по доскам, доски раздвинулись, ребенок упал в ужасную яму — и утонул.
Конечно, я не рассказывал Соланж, чем бывал занят в те дни, когда не виделся с ней. К тому же, должен признаться, я и сам вначале чувствовал несказанное отвращение к этим человеческим останкам. Я боялся прибавить им своими опытами страданий после казни. Но я убеждал себя, что исследования, которым я предавался, делаются для блага всего общества, и если мне удастся внушить мое убеждение собранию законодателей, то это поведет к отмене смертной казни.
По мере того как опыты давали тот или другой результат, я заносил их в особую тетрадь.
Через два месяца я произвел все исследования продолжения жизнедеятельности после казни, какие только можно было произвести. Далее я решил производить опыты, используя гальванизм и электричество.
Для меня устроили лабораторию в часовне на углу кладбища Кламар и предоставили мне все головы и трупы казненных: вы же знаете, что после того, как изгнали королей из дворцов, из церквей изгнали Бога.
У меня была электрическая машина и два или три инструмента, которые назывались возбудителями.
В пять часов появлялось похоронное шествие. Трупы бросали как попало на телегу, а головы складывали в мешок. Я брал наугад одну или две головы и один или два трупа — остальное сваливали в общую яму.
На другой день головы и трупы, подвергшиеся исследованиям, в проведении которых мне почти всегда помогал мой брат, отправляли туда же.
Несмотря на близкое соприкосновение со смертью, любовь моя к Соланж росла с каждым днем. Со своей стороны, бедное дитя полюбило меня всей душой.
Очень часто я мечтал сделать ее своей женой, весьма часто мы говорили о будущем счастье, но для того, чтобы стать моей женой, Соланж должна была объявить свое имя, а значит, и имя своего отца, аристократа и эмигранта, что грозило смертью.
Отец несколько раз писал ей, просил ускорить отъезд. Она сообщила ему о нашей любви и попросила его согласия на наш брак. Согласие он дал, так что с этой стороны все обстояло благополучно.
Однако среди ужасных процессов один процесс, самый ужасный из всех, нас особенно опечалил. Это был процесс Марии-Антуанетты.
Начался он 4 октября и подвигался быстро. 14 октября Мария-Антуанетта предстала перед революционным трибуналом, шестнадцатого, в четыре часа утра, был объявлен приговор, и в тот же день в одиннадцать часов она взошла на эшафот.
Утром я получил письмо от Соланж. Она писала, что не в состоянии провести этот день без меня.
Я пришел в два часа в нашу маленькую квартирку на улице Таран и застал Соланж в слезах.
Я сам был глубоко опечален этой казнью. Королева была добра ко мне, и я навсегда сохранил благодарные воспоминания о ней.
О, я всегда буду помнить этот день! Это было в среду: в Париже царила не только печаль, но и ужас.
Я чувствовал какую-то странную подавленность, меня как бы томило предчувствие большого несчастья. Я старался ободрить Соланж, которая плакала в моих объятиях, но у меня не хватало для нее слов утешения, так как и в моем сердце утешения не было.
Ночь мы провели вместе, но наша ночь была еще печальнее дня. Помню, что до двух часов в квартире над нами выла запертая там собака.
Утром мы навели справки. Оказалось, что ее хозяин ушел и унес с собой ключ. Его арестовали прямо на улице, отвели в революционный суд, в три часа вынесли приговор, а в четыре казнили.
Надо было расставаться. Уроки у Соланж начинались в девять часов утра, а пансион находился около Ботанического сада. Мне не хотелось отпускать ее, и ей не хотелось расставаться со мною, но отсутствие в течение двух дней могло вызвать расспросы, очень опасные в то время для Соланж.
Кликнув экипаж, я проводил ее до угла Фоссе-Сен-Бернард; я вышел из экипажа, она поехала дальше. Всю дорогу мы держали друг друга в объятиях, не произнося ни слова, и горечь наших слез смешивалась на губах со сладостью наших поцелуев.
Я вышел из экипажа, но вместо того, чтобы отправиться, куда мне было нужно, стоял на месте и смотрел вслед экипажу, уносившему ее. Через двадцать шагов экипаж остановился. Соланж высунулась из окна, как бы чувствуя, что я еще не ушел. Я подбежал к ней, вошел в экипаж, запер окна и еще раз сжал ее в объятиях. На башне Сен-Этьен-дю-Мон пробило девять. Я вытер ее слезы, запечатлел тройной поцелуй на ее губах и, соскочив с экипажа, удалился почти бегом.
Мне показалось, что Соланж звала меня; но могли обратить внимание на ее слезы, ее волнение, и я проявил роковое мужество и не обернулся.
Я вернулся к себе в отчаянии. Я провел день в писании писем Соланж; вечером я отправил ей целый том писем.
Только я опустил в почтовый ящик письмо к ней, как получил письмо от нее. Ее очень бранили; ее забросали вопросами, угрожали лишить отпуска — а первый отпуск был намечен на следующее воскресенье. И Соланж клялась, что в любом случае, даже если ей придется поссориться с начальницей пансиона, она увидится со мною в этот день.
Я клялся ей в том же. Мне казалось, что если я не увижу ее целую неделю, — а это случится, если ее лишат отпуска, — то сойду с ума.
Сама Соланж проявляла сильное беспокойство. Ей показалось, что письмо от отца, которое она получила по возвращении в пансион, было предварительно распечатано.
Ночь я провел ужасно, но еще более ужасным выдался следующий день, хотя письмо от Соланж я, по обыкновению, получил. Так как это был день моих исследований, то я к трем часам отправился к брату, чтобы взять его с собою в Кламар.
Брата дома не оказалось, и я пошел один.
Погода была ужасная. Печальная природа разразилась дождем, — тем бурным, холодным потоком дождя, который предвещает зиму. В продолжение всей дороги я слышал, как глашатаи выкрикивали хриплыми голосами обширный список осужденных в тот день: тут были мужчины, женщины, дети. Кровавая жатва была обильна — следовательно, недостатка в объектах исследования у меня быть не могло. Световой день в то время был уже короток, и когда в четыре часа я пришел в Кламар, уже совсем стемнело. Сам вид кладбища, множество свежих могил, редкие, похожие на скелеты деревья, трещавшие от ветра, — все казалось мрачным и отвратительным. Все, что не было вскопано, заросло травой, чертополохом, крапивой. Но земли, покрытой травой, с каждым днем становилось все меньше.
Среди всей этой вскопанной почвы зияла яма сегодняшнего дня и ждала свою добычу. Предвидели большое количество осужденных, и яма была больше, чем обыкновенно.
Я машинально подошел к ней. На дне стояла вода. Бедные, холодные, обнаженные трупы, — их бросят в эту воду, холодную, как и они!
Подойдя к яме, я поскользнулся и чуть было не свалился туда — волосы у меня встали дыбом. Промокший и дрожащий, я направился в свою лабораторию.
Это была, как я уже сказал, старая часовня. Я поискал глазами, — почему, не знаю, — не осталось ли на стене или там, где был алтарь, следов культа. Ни на стене, ни на месте алтаря ничего не было. Там, где находилась когда-то дарохранительница, то есть Бог и жизнь, теперь царствовала смерть.
Я зажег свечу и поставил ее на стол для опытов, весь заставленный инструментами странной формы, которые изобретены были мною. Я сел и предался размышлениям о бедной королеве, которую я видел столь красивой, столь счастливой, столь любимой, а накануне, когда ее везли в тележке на эшафот, толпа сопровождала ее проклятиями. Теперь же, в этот час, после того, как голову ее отделили от туловища, она покоилась в гробу для бедных, — она, спавшая среди золоченой роскоши Тюильри, Версаля и Сен-Клу.
Пока меня обуревали эти мрачные размышления, дождь усилился, задул свирепый ветер. К завываниям ветра присоединились мрачные раскаты грома, только гром этот грохотал не в облаках, а над землей — то был грохот кровавой телеги, приехавшей с площади Революции и въезжавшей в Кламар.
Дверь маленькой часовни открылась, и два человека, с которых струилась вода, внесли мешок. Один из них был Легро, которого я посетил в тюрьме, другой — могильщик.
«Вот, господин Ледрю, — сказал помощник палача, — к вашим услугам. Вам нечего торопиться сегодня вечером; мы оставляем у вас всю свиту до завтра. Они не схватят насморка, проведя ночь на свежем воздухе».
И эти два служителя смерти с отвратительным смехом положили мешок в угол, возле прежнего алтаря.
Затем они ушли, не заперев дверь, которая стала хлопать; от ворвавшегося ветра пламя свечи заколебалось; свеча горела тускло, стекая около черного фитиля.
Я слышал, как они отвязали лошадей, заперли кладбище и уехали, бросив телегу, полную трупов.
Мне страшно хотелось уйти с ними, но что-то меня удержало; я остался, хотя и дрожал. Я не боялся, но вой стихии, шум дождя, треск ломавшихся деревьев, порывы ветра, задувавшие мою свечу, — все это наводило на меня ужас, и мелкая дрожь пробегала по всему телу, начиная от корней волос.
Вдруг мне показалось, что я услышал тихий, умоляющий голос, мне показалось, что голос этот произносил мое имя — Альберт.
Я вздрогнул. Альберт — только одно лицо на свете называло меня так.
Я испуганно оглядел часовню; хотя она была мала, но свеча моя недостаточно освещала ее стены. Я увидел в углу престола мешок; окровавленный холст и выпуклость указывали на его зловещее содержимое.
В ту минуту, когда глаза мои остановились на мешке, тот же голос, но еще более слабый и жалостливый, повторил мое имя: «Альберт!»
Я вздрогнул и вскочил от ужаса: этот голос раздавался изнутри мешка.
Я стал ощупывать себя, дабы выяснить, во сне я или наяву; затем, сразу как бы окаменев, я с протянутыми руками пошел к мешку и погрузил в него руку.
Мне показалось, что руки моей коснулись еще теплые губы.
Я дошел до такого состояния, когда самый ужас придает нам храбрость. Взяв эту голову и подойдя к креслу, я упал в него и положил голову на стол.
И вдруг я испустил отчаянный крик — голова, губы которой казались еще теплыми, глаза которой были наполовину закрыты, эта голова принадлежала Соланж!
Мне казалось, что я сошел с ума. Я прокричал трижды:
«Соланж! Соланж! Соланж!»
При третьем крике глаза открылись и взглянули на меня; из них выкатились две слезы, и глаза, сверкнув влажным блеском, словно отсветом отлетающей души, закрылись, чтобы больше уже никогда не открываться.
Я вскочил в бешенстве и негодовании и, охваченный безумием, хотел бежать, но зацепился полою одежды за стол; стол упал и увлек за собою свечу, которая погасла. Голова покатилась, а я устремился в отчаянии за нею. И вот, когда я лежал на земле, мне показалось, что голова эта приблизилась к моей, губы ее прикоснулись к моим; холодная дрожь пронизала мое тело, я испустил стон и потерял сознание.
На другой день, в шесть часов утра, могильщики нашли меня таким же холодным, как та панель, на которой я лежал.
Соланж, узнанная по письму ее отца, была арестована в тот же день, в тот же день ее приговорили к смерти, и в тот же день она была казнена.
Эта голова, которая говорила, эти глаза, которые смотрели на меня, эти губы, которые целовали мои губы, — то были губы, глаза, голова Соланж".
— Вы знаете, Ленуар, — заключил Ледрю, обращаясь к кавалеру, — что я тогда едва не умер.
Кавалер Ленуар, к которому обратился Ледрю, согласно кивнул.
VIII. Кошка и скелет
правитьРассказ Ледрю произвел ужасное впечатление; никто из нас, даже доктор, не решился нарушить молчание.
Бледная дама, приподнявшись было на минуту на своей кушетке, опять упала на подушки, и одно лишь дыхание обнаруживало, что она жива. Полицейский комиссар молчал, так как не находил в этом материала для протокола. Я же старался запомнить все подробности трагедии, чтобы воспроизвести их, если когда-либо вздумается воспользоваться ими для рассказа. Что касается Аллиета и аббата Мулля, то описанное приключение слишком отвечало их взглядам, а потому они и не пытались что-либо опровергать.
Напротив, аббат Мулль первый прервал молчание и, резюмируя до некоторой степени общее мнение, сказал:
— Я верю всему, что вы рассказали нам, мой милый Ледрю, но как вы объясните этот факт, как выражаются, на материальном языке?
— Я не объясняю его, — ответил Ледрю, — я его только рассказываю, вот и все.
— И все-таки как вы это объясняете? — настаивал доктор. — Потому что, какова бы ни была продолжительность жизнедеятельности, вы же не допускаете, что отсеченная голова через два часа могла говорить, смотреть, действовать?
— Если бы я мог это объяснить, мой милый доктор, — сказал Ледрю, — то не заболел бы после этого события страшной болезнью.
— А вы, доктор, — заинтересовался Ленуар, — как это объясняете себе? Вы не допускаете, конечно, что господин Ледрю рассказал нам вымышленную историю; его болезнь также материальный факт.
— Вот еще! Ничего тут удивительного нет. Это не больше чем галлюцинация! Господину Ледрю казалось, что он видит; господину Ледрю казалось, что он слышит. Для него это равносильно тому, что он действительно видел и действительно слышал. Органы, которые передают перцепцию чувства центру ощущений, то есть мозгу, могут расстроиться вследствие влияющих на них условий. Когда эти органы расстроены, они неправильно передают перцепцию: кажется, что слышат, — и слышат; кажется, что видят, — и видят.
Холод, дождь, мрак расстроили органы чувств господина Ледрю, вот и все. Сумасшедший также видит и слышит то, что ему кажется, что он видит и слышит. Галлюцинация — это мгновенное умопомешательство; о ней остается воспоминание уже тогда, когда она исчезла.
— А если галлюцинация не исчезает? — спросил аббат Мулль.
— Ну! Тогда болезнь становится неизлечимой и от нее умирают.
— Вам приходилось, доктор, лечить такие болезни?
— Нет, но я знаю некоторых врачей, которые лечили такие болезни, например английского доктора, сопровождавшего Вальтера Скотта во Францию.
— И он вам рассказал?..
— Кое-что в том же роде, что рассказал нам наш хозяин, и, быть может, даже еще более необыкновенное происшествие.
— И вы объясняете это с материалистической точки зрения? — спросил аббат Мулль.
— Конечно.
— А вы можете припомнить тот факт, о котором вам рассказал английский доктор?
— Без сомнения.
— Доктор, расскажите, расскажите!
— Рассказать?
— Ну, конечно! — закричали все.
— Хорошо.
Доктора, сопровождавшего Вальтера Скотта во Францию, помнится, звали Симпсоном. Это был один из самых выдающихся членов Эдинбургского факультета, поддерживавший связи с наиболее известными людьми в Эдинбурге.
В числе этих лиц был судья уголовного суда, имени которого он мне не назвал. Во всей этой истории он счел нужным сохранить в тайне одно лишь это имя.
Этот судья, которого он лечил, на вид совершенно здоровый, таял день ото дня: он стал добычей мрачной меланхолии. Семья несколько раз обращалась с расспросами к доктору, тот, со своей стороны, расспрашивал своего друга, который отделывался общими фразами, усиливавшими его тревогу, так как ясно было, что тут скрывается тайна, которой больной не хочет выдать.
Наконец, однажды доктор Симпсон так настойчиво стал просить своего друга сознаться в своей болезни, что тот, взяв его за руку, с печальной улыбкой сказал:
— Ну, хорошо, я действительно болен, и болезнь моя, дорогой доктор, тем более неизлечима, что она коренится всецело в моем воображении.
— Как! В вашем воображении?
— Да, я схожу с ума.
— Вы сходите с ума? Но в чем дело, объясните, пожалуйста. Глаза у вас ясные, голос спокойный (он взял его руку), пульс прекрасный.
— И это-то ухудшает мое положение, милый доктор, то есть то, что я вижу его и обсуждаю его.
— Но в чем же состоит ваше сумасшествие?
— Заприте, доктор, дверь, чтобы нам не помешали, и я вам все расскажу.
Доктор запер дверь, вернулся и сел подле своего приятеля.
— Помните, — спросил судья, — последний уголовный процесс, по которому я должен был произнести приговор?
— Да, над шотландским разбойником, которого вы приговорили к повешению и который был повешен.
— Именно этот. И вот в тот момент, когда я произносил приговор, глаза его сверкнули и он погрозил мне кулаком. Я не обратил на это внимания… Такие угрозы часто практикуются среди осужденных. Но на другой день после казни палач явился ко мне и, извинившись за посещение, заявил, что он счел долгом довести до моего сведения следующее: умирая, разбойник произносил против меня заклятия и говорил, что на другой день, в шесть часов, в час его казни, я услышу о нем.
Я полагал, что мне устроят что-либо его товарищи, что они попытаются отомстить с помощью оружия, и я в шесть часов заперся у себя в кабинете, выложив пару пистолетов на мой письменный стол.
Наконец каминные часы пробили шесть раз. Весь день я думал о предостережении палача. Но вот прозвучал последний удар бронзовых часов, а я не услышал ничего, кроме неизвестно откуда взявшегося мурлыканья. Я обернулся и увидел большую черную кошку с огненными глазами. Невозможно было объяснить, как она вошла сюда: все двери и окна были заперты. Очевидно, ее заперли в комнате днем.
Я позвонил — слуга явился, но он не мог войти, так как я заперся изнутри. Пришлось пойти к двери и отпереть ее. Я стал говорить ему о черной кошке с огненными глазами, но мы напрасно искали ее всюду — она исчезла.
Больше я об этом не думал. Прошел вечер, ночь, наступил новый день, и вот опять пробило шесть часов. Сейчас же я услышал шорох за собою и увидел ту же кошку.
На этот раз она прыгнула мне на колени. Я не питаю никаких антипатий к кошкам, но все-таки эта фамильярность произвела на меня неприятное впечатление. Я согнал ее с колен. Но едва она оказалась на земле, как сейчас же снова прыгнула ко мне. Я оттолкнул ее — никакого эффекта, как и в первый раз. Тогда я встал и прошелся по комнате, а кошка шла за мною шаг в шаг; раздраженный этой навязчивостью, я позвонил, как накануне. Слуга вошел — кошка проскользнула под кровать и там исчезла, мы искали ее напрасно.
Я вышел вечером. Побывал у двух или трех друзей, а когда вернулся домой, стал тихонько подниматься по лестнице, чтобы не натолкнуться на что-либо: ведь у меня не было свечи. Дойдя до последней ступеньки, я услышал голос слуги, говорившего с горничной моей жены.
Услышав свое имя, я прислушался к тому, что он говорил. Он рассказал о том, что произошло накануне и в тот день, а потом прибавил:
— Вероятно, наш господин сходит с ума. Никакой черной кошки с огненными глазами не было в комнате — это так же верно, как то, что ее нет и у меня.
Слова эти меня испугали. Одно из двух: или кошка была реальностью, или это было обманчивое видение; если это реальность, то я нахожусь под давлением сверхъестественного; если это ложное, если я вижу то, что не существует, как говорит мой слуга, то я схожу с ума.
Вы можете угадать, мой милый друг, с каким нетерпением, смешанным со страхом, я ждал на другой день шести часов. Под предлогом уборки я удержал слугу, и, когда пробило шесть часов, он был в моем кабинете. С последним ударом часов я услышал шорох и увидел мою кошку. Она села рядом со мною.
Сначала я сидел молча, рассчитывая, что слуга увидит кошку и первый о ней заговорит. Но он ходил взад-вперед по комнате и, по-видимому, ничего не видел.
Я воспользовался тем моментом, когда он находился в таком положении, что для исполнения моего приказания должен был почти наступить на кошку.
— Поставьте звонок на мой стол, Джон, — сказал я.
Чтобы взять звонок, который стоял на камине, Джону неминуемо пришлось бы наступить на кошку.
Он пошел, но в тот момент, когда занес ногу над кошкой, та прыгнула мне на колени.
Джон не видел ее или, по крайней мере, так казалось.
Признаюсь, что холодный пот выступил у меня на лбу, и услышанные мною накануне слова: «Вероятно, наш господин сходит с ума!» — пришли мне на память во всем их ужасном значении.
— Джон, — сказал я, — вы ничего не видите у меня на коленях?
Джон посмотрел на меня. Потом с видом человека, принявшего определенное решение, сказал:
— Да, сударь, я вижу кошку.
Я вздохнул, взял кошку и сказал ему:
— В таком случае возьмите ее и выбросите, пожалуйста.
Он протянул руки — я подал ему животное; затем он по моему знаку вышел.
В течение десяти минут я с некоторым беспокойством оглядывался кругом, но, не замечая ничего подозрительного, решил посмотреть, что же Джон сделал с кошкой.
Я вышел из комнаты, чтобы расспросить об этом, и, переступив порог гостиной, услышал хохот из уборной моей жены. Я подошел тихонько на цыпочках и услышал голос Джона:
— Милая моя, господин не сходит, а уже сошел с ума. Его сумасшествие состоит в том, что он видит черную кошку с огненными глазами, — говорил он горничной. — Сегодня вечером он спросил меня, вижу ли я кошку у него на коленях.
— А ты что ответил? — полюбопытствовала горничная.
— Черт побери! Я ответил, что вижу ее, — сказал Джон. — Я не хотел противоречить бедняге, и вот угадай, что он сделал?
— Как же я могу угадать?
— Ну вот! Он взял воображаемую кошку с колен, положил мне ее на руки, сказал: «Унеси, унеси!» — и я ловко унес кошку. Он остался доволен.
— Но раз ты унес кошку, значит, она была?
— Какая там кошка! Кошка существовала только в его воображении. Но зачем говорить ему правду? Он бы меня выгнал. Ну нет! Мне здесь хорошо, я остаюсь. Он мне платит двадцать пять фунтов, чтобы я видел кошку, и я ее вижу. Пусть даст тридцать фунтов, и я увижу двух!
У меня не хватило мужества слушать дальше. Я вздохнул и вошел в мою комнату. Она была пуста.
На другой день, в шесть часов, кошка, по обыкновению, оказалась около меня и исчезла только назавтра.
— Что же вам сказать, мой друг, — продолжал больной. — В течение месяца видение появлялось каждый вечер, и я привык к нему. Но на тридцатый день после казни, когда часы пробили шесть раз, кошка не явилась.
Я посчитал было, что избавился от нее, и от радости не спал. Весь день я волновался в ожидании рокового часа, а с пяти до шести глаз не сводил с часовой стрелки. Наконец стрелка дошла до двенадцати — раздался один удар, два, три, четыре, пять, шесть…
На шестом ударе дверь отворилась, — сказал несчастный, — и вошел курьер в ливрее, как будто он находился на службе у лорда-лейтенанта Шотландии.
Первая мысль, пришедшая мне в голову, была, что лорд-лейтенант прислал мне письмо, и я протянул руку к незнакомцу. Но он не обратил никакого внимания на мой жест и стал за моим зеркалом.
Мне не надо было оборачиваться, чтобы видеть его: против меня было зеркало.
Я встал и прошелся; он шел позади, в нескольких шагах от меня. Я подошел к столу и позвонил. Вошел слуга, он не видел курьера, как, впрочем, и кошки.
Я отослал его, остался со странным визитером наедине и смог внимательнее рассмотреть его. Он был в придворном платье, со шпагой, жилет с шитьем, волосы в сетке, шляпа под мышкой.
В десять часов я лег спать; он, в свою очередь, чтобы лучше провести ночь, уселся в кресло напротив моей кровати. Я отвернулся к стене, но уснуть не смог. Курьер также не спал.
Наконец первые лучи солнца начали пробиваться в комнату через щели жалюзи. Я повернулся, чтобы в последний раз взглянуть на своего визитера, — кресло было пусто. Как оказалось, я освободился от него до вечера.
Вечером было назначено собрание у главного церковного комиссара. Под предлогом, что мне необходимо приготовить выходной костюм, в шесть часов без пяти минут я позвал слугу и попросил его запереть дверь на засов. Он исполнил мою просьбу.
При последнем, шестом ударе часов я устремил взор на дверь — она открылась, курьер вошел.
Я сейчас же направился к двери — она была заперта; засовы не были выдвинуты из скобки. Я обернулся: курьер стоял за моим креслом, а Джон ходил взад-вперед по комнате, ничего не замечая.
Я оделся.
И тогда произошло нечто странное: с необычайной предупредительностью мой новый служащий помогал Джону во всем, а тот опять ничего не замечал.
Так, например, Джон держал мое платье за воротник, а привидение держало его за полы; Джон подавал штаны за пояс, а привидение поддерживало их внизу. Никогда у меня не было более услужливого слуги.
Наступил час отъезда. И тогда, вместо того чтобы следовать за мною, курьер пошел вперед, проскользнул в дверь моей комнаты, спустился по лестнице, стал со шляпою под мышкой за Джоном, который отворял дверцу кареты, и, когда Джон ее запер и сел на запятки, он сел на козлы с кучером, и тот подвинулся направо, чтобы дать ему место.
Карета остановилась у дверей главного церковного комиссара.
Джон открыл дверцу, но призрак уже был на своем посту — за ним. Едва я вышел, призрак протиснулся вперед среди толпы слуг, теснившихся у главного входа, и оглянулся, иду ли я за ним.
Тогда мне захотелось проделать над кучером тот же опыт, который я проделал над Джоном.
— Патрик, — спросил я его, — что это за человек сидел около вас?
— Какой человек, ваша милость? — спросил кучер.
— Тот, что сидел на ваших козлах?
Патрик вытаращил глаза, оглядываясь вокруг себя.
— Ну хорошо, — сказал я, — я ошибся.
Курьер остановился на лестнице и поджидал меня. Как только он увидел, что я опять двинулся, он также двинулся и пошел впереди меня, как бы для того, чтобы доложить обо мне в приемной зале, а затем, когда я вышел, он занял в передней подобающее место.
Никто не видел его, это привидение, как не видели его ни Джон, ни Патрик. Вот когда мой страх перешел в ужас: я понял, что действительно схожу с ума.
С этого вечера стали замечать перемену во мне. Все спрашивали, чем я озабочен, — в числе других и вы.
Я опять нашел мое привидение в передней. Как и при моем приезде, так и теперь, при отъезде, он бросился вперед, сел на козлы, вернулся домой, прошел за мною в мою комнату, сел в кресло, в котором сидел накануне.
Тогда я захотел убедиться, есть ли что-либо осязаемое в этом привидении. Я сделал большое усилие над собой и, пятясь задом, сел в кресло. Я ничего не почувствовал, но увидел в зеркале, что привидение стоит за мною.
Как и накануне, я лег в час. Как только я оказался в постели, я увидел в моем кресле привидение.
Наутро оно исчезло. И так продолжалось месяц.
По истечении месяца оно вдруг изменило своим привычкам и перестало являться.
Однако на этот раз я уже не верил, как в первый раз, в окончательное его исчезновение, а ждал страшного превращения и, вместо того чтобы наслаждаться уединением, с трепетом думал о следующем дне.
На другой день, едва часы пробили шесть раз, я услышал легкий шелест у моей кровати и в том месте, где занавеси скрещивались, в проходе у стены увидел скелет.
На этот раз — вы поймете, мой друг, почему я так говорю, — я увидел оживший символ смерти.
Скелет стоял неподвижно и глядел на меня страшными впадинами глазниц.
Я встал, несколько раз обошел комнату — голова скелета следила за всеми моими движениями, ни на минуту не сводила с меня глаз, хотя туловище оставалось неподвижным.
В эту ночь я не решился лечь спать. Я не спал, а скорее, сидел с закрытыми глазами в кресле, где обычно сидело привидение, об отсутствии которого я теперь горько сожалел.
Днем скелет исчез.
Я велел Джону переставить кровать и опустить занавеси, а сам стал ждать.
Едва часы пробили шесть раз, я услышал шелест — занавеси заколебались; затем я увидел костлявые руки, раздвигавшие занавеси, и скелет занял место, на котором он стоял накануне.
На этот раз у меня хватило мужества лечь спать.
Голова, которая, как и накануне, следила за моими движениями, склонилась надо мною, глаза, которые накануне ни на минуту не теряли меня из виду, устремили взгляд на меня.
Можете себе представить, какую ночь я провел! А таких ночей, мой дорогой доктор, было уже не менее двадцати.
— Теперь вы знаете, что со мною. Что же, вы возьметесь меня лечить?
— По крайней мере, попытаюсь, — ответил доктор.
— Каким образом, позвольте узнать?
— Я уверен, что привидение существует только в вашем воображении.
— Что мне за дело, существует оно или нет, раз я его вижу.
— Вы хотите, чтобы и я его увидел, да?
— Конечно, хочу.
— Когда же?
— Как можно скорее. Завтра.
— Хорошо, завтра… Итак, мужайтесь!
Больной печально улыбнулся.
На другой день, в семь часов утра, доктор вошел в комнату своего друга.
— Ну как? — спросил он. — Как скелет?
— Скелет исчез, — ответил тот слабым голосом.
— Ну и прекрасно! Мы устроим так, чтобы он не являлся сегодня вечером.
— Устройте.
— Вы говорите, скелет появляется одновременно с шестым ударом часов?
— Непременно.
— Прежде всего остановим часы. — И доктор остановил маятник.
— Что вы хотите сделать?
— Я хочу лишить вас возможности определять время.
— Хорошо.
— Теперь опустим шторы и закроем занавеси.
— А это зачем?
— Все с той же целью: чтобы вы не могли контролировать ход времени.
— Хорошо.
Шторы были опущены, занавеси закрыты. Зажгли свечи.
— Пусть завтрак и обед для нас будут всегда готовы. Джон, — сказал доктор, — мы не хотим есть в определенные часы. Подадите, когда я вас позову.
— Слышите, Джон? — сказал больной.
— Да, сударь.
— Затем дайте нам карты, шашки, домино и уходите.
Джон принес все требуемое и ушел.
Доктор принялся, как мог, развлекать больного, болтал, играл с ним, а когда проголодался — позвонил.
Джон, который знал, зачем звонили, принес завтрак.
После завтрака начали партию, которая прервана была новым звонком доктора.
Джон принес обед.
Они ели, пили, выпили кофе и опять стали играть. Так, вдвоем провели они день, который тянулся необычайно долго. Доктор приблизительно определил время и решил, что роковой час уже миновал.
— Итак, — сказал он вставая, — победа!
— Как — победа? — спросил больной.
— Теперь, по крайней мере, восемь или девять часов, а скелет не явился.
— Посмотрите на ваши часы, доктор, они единственные в доме. Если час миновал, тогда и я, пожалуй, закричу: победа!
Доктор посмотрел на часы и промолчал.
— Вы ошиблись, не правда ли, доктор? — сказал больной. — Ровно шесть часов.
— Да, и что же?
— И что же? Вот входит скелет. — И больной с глубоким вздохом откинулся назад.
Доктор посмотрел во все стороны.
— Но где вы его видите? — спросил он.
— На его обычном месте, в проходе, между занавесями.
Доктор встал, подошел к кровати и занял то место, которое должен был занимать скелет.
— А теперь вы все еще его видите?
— Я не вижу нижней части туловища, вы закрываете его вашим телом, но я вижу череп.
— Где?
— Над вашим правым плечом. У вас как бы две головы — живая и мертвая.
Несмотря на все свое неверие, доктор вздрогнул. Он обернулся, но ничего не увидел.
— Мой друг, — сказал он с грустью больному, — если вам надо сделать распоряжение по части завещания, сделайте его.
И он вышел.
Девять дней спустя Джон, войдя в комнату своего хозяина, нашел его мертвым.
Прошло ровно три месяца со времени казни разбойника.
IX. Королевская усыпальница в Сен-Дени
править— Ну и что же это все доказывает, доктор? — спросил Ледрю.
— Это доказывает, что органы, передающие мозгу впечатления, которые они воспринимают, вследствие определенных причин расстраиваются и являются, таким образом, как бы плохим зеркалом для мозга. И тогда мы видим предметы и слышим звуки, которых не существует. Вот и все.
— Однако, — сказал кавалер Ленуар с робостью доверчивого ученого, — случается же, что некоторые предметы оставляют след, что некоторые предсказания сбываются. Как вы объясните, доктор, тот факт, что удары, нанесенные привидением, оставляли синяки на том, кто им подвергался? Как вы объясните, что привидение могло на десять, двадцать, тридцать лет вперед предсказать будущее? То, что не существует, может ли наносить ущерб тому, что существует, или предсказывать то, что должно случиться?
— А, — сказал доктор, — вы имеете в виду видение шведского короля.
— Нет, я хочу сказать о том привидении, которое я сам видел.
— Вы?
— Да, я.
— Где же?
— В Сен-Дени.
— Когда это было?
— В тысяча семьсот девяносто четвертом году, во время профанации гробниц.
— Да-да, послушайте-ка, доктор.
— Что? Что вы видели? Расскажите!
— Извольте. В тысяча семьсот девяносто третьем году я назначен был директором музея французских памятников и в качестве такового присутствовал при раскопках могил в аббатстве Сен-Дени, переименованном просвещенными патриотами в Франсиаду. По прошествии сорока лет я могу рассказать вам странные вещи, которыми ознаменовалась эта профанация.
Ненависть, которую удалось внушить народу к королю Людовику XVI и которая не утихла и после казни 21 января, теперь перенесена была на королей его династии: хотели преследовать монархию до самых ее истоков, монархов вплоть до их могил, решили рассеять по ветру прах шестидесяти королей.
Может быть, хотели убедиться, сохранились ли великие сокровища, зарытые в некоторых из этих гробниц, столь неприкосновенных, как говорили.
Народ устремился в Сен-Дени.
Шестого и восьмого августа он уничтожил пятьдесят одну гробницу — историю двенадцати веков.
Тогда правительство решило воспользоваться этим, обыскать все гробницы и завладеть наследием монархии, которой нанесен был удар в лице ее последнего представителя, Людовика XVI.
Затем намеревались уничтожить даже имена, память, кости королей. Речь шла о том, чтобы вычеркнуть из истории четырнадцать веков монархии.
Несчастные безумцы не понимают, что иногда люди могут изменить будущее, но никогда не могут изменить прошедшего. На кладбище приготовлена была обширная общая могила по образцу могил для бедных. В эту яму, выложенную известью, должны были бросить, как на живодерне, кости тех, кто сделал из Франции первую в мире нацию, кости монархов от Дагобера до Людовика XV.
Таким способом дано было удовлетворение народу; особенное же удовольствие доставлено было законодателям, адвокатам, завистливым журналистам, хищным птицам революции, глаза которых не выносят никакого блеска, как глаза ночных птиц не выносят света. Гордость тех, кто не может ничего создать, сводится к разрушению.
Меня назначили инспектором раскопок. Таким образом, я получил возможность спасти много драгоценных вещей, и я принял назначение.
В субботу 12 октября, когда на процессе разбиралось дело королевы, я открыл склеп Бурбонов со стороны подземных часовен и извлек гроб Генриха IV, убитого 14 мая 1610 года в возрасте пятидесяти семи лет.
Что касается статуи его на Новом мосту, шедевра Жана де Болонь и его ученика, то ее перечеканили в грубые су.
Тело Генриха прекрасно сохранилось; прекрасно сохранились и черты лица; он был таким, каким рисовали его любовь народа и кисть Рубенса. Когда его вынули первым из могилы в хорошо сохранившемся саване, волнение царило необычайное и под сводами церкви чуть не раздался популярный когда-то во Франции возглас: «Да здравствует Генрих IV!»
Когда я увидел эти знаки почтения, можно сказать, даже любви, я велел прислонить тело к одной из колонн клироса, чтобы каждый мог подойти и посмотреть на него.
Он был одет, как и при жизни, в черный бархатный камзол с фрезами и белыми манжетами, в бархатные штаны, такие же, как камзол, шелковые чулки того же цвета и бархатные башмаки.
Его красивые, с проседью волосы лежали еще ореолом вокруг головы, седая борода доходила до груди.
Тогда же и потянулась бесконечная процессия, как к мощам святого: женщины дотрагивались до рук доброго короля, многие целовали край его мантии, некоторые ставили детей на колени и тихо шептали:
— Ах, если бы он жил, народ бы не бедствовал!
Они могли бы прибавить: и не был бы так дик, ибо дикость народа — его несчастье.
Процессия эта продолжалась в субботу 12 октября, в воскресенье 13-го и в понедельник 14-го.
В понедельник, после обеда рабочих, то есть с трех часов пополудни, раскопки возобновились.
Первый труп, извлеченный на свет после Генриха IV, был труп его сына, Людовика XIII. Он хорошо сохранился, и, хотя черты лица расплылись, его можно было узнать по усам.
Затем следовал Людовик XIV. Его опознали по крупным чертам лица, типичного лица Бурбонов; только он был черен, как чернила.
Затем последовали трупы Марии Медичи, второй жены Генриха IV; Анны Австрийской, жены Людовика XIII; Марии-Терезии, жены Людовика XIV, и великого дофина.
Все эти тела разложились, а дофин от гниения превратился в жидкое месиво.
Во вторник, 15 октября, выкапывание трупов продолжалось.
Труп Генриха IV оставался все время у колонны, бесстрастно присутствуя при этом грандиозном святотатстве над его предшественниками и потомками.
В среду, 16 октября, как раз в тот момент, когда Мария-Антуанетта была обезглавлена на площади Революции, то есть в одиннадцать часов утра, из склепа Бурбонов вытаскивали очередной гроб — короля Людовика XV.
По обычаю, установившемуся во Франции с древности, он покоился при входе в склеп, ожидая там того, кто должен был присоединиться к нему. Его взяли, унесли и открыли на кладбище у могилы.
Сначала тело, вынутое из свинцового гроба, хорошо обернутое в холст и повязки, казалось целым и хорошо сохранившимся, но, когда его вынули, оно предстало сильно разложившимся и издавало такое зловоние, что все разбежались и пришлось сжечь несколько фунтов курительного порошка, чтобы очистить воздух.
Тотчас же бросили в яму все, что осталось от героя Парка Оленей, от любовника мадам де Шатору, мадам де Помпадур, мадам де Бари, и эти отвратительные останки, высыпанные на известковое дно, покрыли и сверху известью.
Я остался последним, чтобы при мне сожгли порошок и засыпали яму известью. Вдруг услышал сильный шум в церкви; я быстро туда вошел и увидел рабочего, который усиленно отбивался от своих товарищей, в то время как женщины грозили ему кулаками.
Оказалось, несчастный, бросив свой печальный труд, отправился на еще более печальное зрелище — на казнь Марии-Антуанетты. Опьяненный собственными криками и криками других, видом проливавшейся крови, он вернулся в Сен-Дени и, подойдя к Генриху IV, опиравшемуся на колонну и окруженному любопытными, скажу, даже поклонниками, обратился к нему с такими словами:
«По какому праву ты остаешься здесь, когда королей обезглавливают на площади Революции?» — И в ту же минуту, схватив левой рукой труп за бороду, он оторвал ее, а правой дал пощечину мертвому королю.
С сухим треском, подобным треску брошенного мешка с костями, труп упал на землю.
Со всех сторон поднялся страшный крик. Можно было еще осмелиться нанести такое оскорбление какому-нибудь другому королю, но оскорбить Генриха IV, друга народа, значило оскорбить сам народ.
Рабочий, который совершил это святотатство, подвергался очень серьезной опасности, и я поспешил к нему на помощь.
Как только он увидел, что может найти во мне поддержку, он обратился ко мне за покровительством. Но, отказывая ему в этом покровительстве, я все же хотел указать, что он совершил подлый поступок.
«Дети мои, — сказал я рабочим, — бросьте этого несчастного. Тот, кого он оскорбил, занимает там, на Небе, слишком высокое положение, чтобы не просить у Бога наказания для него».
Затем, отобрав у несчастного бороду, которую он все еще держал в левой руке, я выгнал его из церкви и объявил ему, что он больше не принадлежит к той партии рабочих, которые работали у меня. Возгласы и угрозы товарищей преследовали его до самой улицы.
Опасаясь дальнейших оскорблений королевского трупа, я велел отнести его в общую могилу, но и там Генриху IV были оказаны знаки почтения. Его не бросили, как других королей, в кучу, а тихонько спустили и заботливо устроили в углу, а затем с благоговением покрыли слоем земли, а не известью.
День кончился, и рабочие ушли; остался один сторож. Это был славный малый, которого я поставил из опасения, чтобы ночью не проникли в церковь для новых изуверств или для новых краж; сторож этот спал днем и сторожил с семи вечера до семи часов утра.
Ночь он проводил на ногах, стоя или прохаживаясь, чтобы согреться, иногда присаживался к костру, разведенному у одной из самых близких к двери колонн.
В церкви на всем лежал отпечаток смерти, а следы разрушения придавали еще более мрачный колорит. Могилы были открыты, и плиты прислонены к стенам; разбитые статуи валялись на полу; там и сям стояли раскрытые гробы без мертвецов, которые думали встать из них лишь в день Страшного суда. Все это давало пищу для размышлений для сильного ума, слабый же ум наполняло ужасом.
К счастью, сторож вовсе не отличался умом. Он был простой человек и смотрел на все эти обломки так же, как смотрел бы на лес во время рубки или на скошенный луг, и только отсчитывал удары, прислушиваясь к монотонному бою башенных часов, сохранившихся в неприкосновенности в разрушенной церкви.
В тот момент, когда пробило полночь и когда воздух от последнего удара еще дрожал в глубине мрачной церкви, он услышал крики со стороны кладбища. То были крики о помощи.
Когда первый момент изумления прошел, сторож взял лом и пошел к двери, соединявшей церковь с кладбищем, но когда он открыл дверь и определил, что крики исходят из могилы королей, то не решился идти дальше, запер дверь и побежал в гостиницу, где я жил, будить меня.
Я не хотел сначала верить, что крики о помощи исходят из королевской могилы; но так как я жил против церкви, то сторож открыл окно, и среди тишины, нарушаемой лишь завыванием зимнего ветра, я действительно услышал протяжные жалобные стоны. Я поднялся и отправился со сторожем в церковь. Когда мы пришли туда и заперли за собою дверь, то услышали жалобные стоны более отчетливо.
Определить, откуда исходят эти жалобные стоны, оказалось нетрудно, потому что сторож плохо закрыл за собою дверь в сторону кладбища и она опять открылась. Итак, эти стоны шли действительно с кладбища.
Мы зажгли два факела и направились к двери, но, пока мы подходили к ней, сквозняк их задул. Я понял, что тут с нашими факелами будет трудно пройти, зато на кладбище нам уже не придется сражаться с ветром. Кроме факелов, я велел зажечь еще и фонарь. Факелы наши потухли, но фонарь горел. А когда мы, очутившись на кладбище, зажгли факелы, ветер пощадил и их.
По мере того как мы продвигались, стоны замирали, а в ту минуту, когда мы подошли к краю могилы, совсем замерли.
Мы встряхнули наши факелы и осветили огромную яму — среди костей, на слое извести и земли, которыми их засыпали, барахталось что-то безобразное. Это что-то походило на человека.
— Что с вами и что вам надо? — спросил я у этой тени.
— Увы! — прошептала тень. — Я тот несчастный рабочий, который дал пощечину Генриху IV.
— Но как ты сюда попал? — спросил я.
— Вытащите меня сначала, господин Ленуар, потому что я умираю, а затем все узнаете.
С того момента, когда сторож мертвецов убедился, что имеет дело с живым, овладевший им было ужас исчез; он уже приготовил лестницу, валявшуюся на траве кладбища, и ждал моего приказания.
Я велел спустить лестницу в яму и предложил рабочему вылезти. Он дотащился до лестницы, но когда хотел взобраться на ступеньки, то обнаружил, что у него сломаны рука и нога.
Мы бросили ему веревку с глухой петлей — он завязал веревку под мышками. Другой конец веревки остался у меня; сторож спустился на несколько ступенек, и благодаря двойной опоре нам удалось вызволить живого из общества мертвецов.
Едва мы вытащили его из ямы, как он потерял сознание. Мы поднесли его к костру, положили на солому, и я послал сторожа за хирургом.
Раньше, чем пострадавший пришел в себя, сторож явился с доктором. Пострадавший же открыл глаза только во время операции. Когда перевязка окончилась, я поблагодарил хирурга, и так как мне хотелось узнать, по какой странной случайности рабочий очутился в королевской могиле, то я отослал сторожа. Тот с радостью отправился спать после треволнений этой ночи, а я остался наедине с рабочим. Я присел на камень подле соломы, на которой он лежал. Дрожащее пламя костра слабо освещало ту часть церкви, в которой мы находились, а все остальное погружено было в глубокий мрак, тем более что наша сторона была ярко освещена.
Я начал расспрашивать пострадавшего, и вот что он мне рассказал. Когда я прогнал его, он не особенно огорчился. У него были деньги в кармане, и он знал, что до поры до времени не будет ни в чем нуждаться. И он отправился в кабак.
Там он стал распивать бутылочку, но при третьем стакане вошел хозяин.
— Ты уже кончил? — спросил он.
— А что?
— Я слышал, что ты дал пощечину Генриху IV.
— Да, это я! — дерзко сказал рабочий. — Что из того?
— Что из того? А то, что я не хочу поить у себя такого мерзкого негодяя, как ты. Не хочу, чтобы он накликал проклятие на мой дом.
— На твой дом? Твой дом — дом для всех; и раз я плачу, я у себя.
— Да, но ты не заплатишь!
— Это почему?
— Потому, что я не возьму твоих денег! А так как ты не заплатишь, то ты уже не у себя, а у меня. А если ты у меня, то я имею право вышвырнуть тебя за дверь.
— Да, если ты сильнее меня.
— Если я не сильнее тебя, я позову своих молодцов.
— Позови — тогда посмотрим!
Кабатчик позвал. Прибежали молодцы с палками в руках, и рабочему пришлось уйти, хотя он не прочь был протестовать.
Он бродил некоторое время по городу, а в час обеда зашел в трактир, где обычно обедали рабочие. Он съел суп, когда вошли рабочие, закончившие дневную работу. Увидев его, они остановились у двери, позвали хозяина и объявили ему, что, если этот человек останется у него обедать, они все от первого до последнего уйдут.
Трактирщик спросил, что сделал этот человек, чем заслужил такое всеобщее осуждение.
Ему рассказали, что это тот самый человек, который дал пощечину Генриху IV.
— Если так, то убирайся отсюда! — сказал трактирщик, подойдя к рабочему. — И пусть все, что ты съел, станет для тебя отравой!
Сопротивление было бесполезно, и прСклятый рабочий, пригрозив своим товарищам, ушел. Они его не тронули, но не из-за того, что боялись его угроз, а из-за чувства отвращения к нему. Со злобой в душе он пробродил часть вечера по улицам Сен-Дени, проклиная всех и вся и богохульствуя. В десять часов он отправился на свою квартиру.
Против обыкновения, двери дома оказались заперты. Он постучался. У окна появился привратник. Так как ночь была темная, он не мог узнать стучавшего.
— Кто ты? — спросил он.
Рабочий назвал себя.
— А! — сказал привратник. — Это ты дал пощечину Генриху IV? Подожди!
— Что такое? Чего мне ждать? — нетерпеливо вопрошал рабочий.
В это время к его ногам полетел узел.
— Что это такое? — опять спросил он.
— Твое имущество.
— Как мое имущество?
— Да, иди спать куда хочешь. Я не желаю, чтобы мой дом обрушился мне на голову.
Взбешенный рабочий схватил камень и швырнул им в дверь.
— Подожди же, — сказал привратник, — я разбужу твоих товарищей, и мы тогда посмотрим.
Рабочий понял, что и тут он хорошего не дождется. Он ушел и, увидев в ста шагах открытую дверь, вошел под навес.
Под навесом лежала солома; он лег на нее и заснул. Без четверти двенадцать ему показалось, что кто-то тронул его за плечо. Он проснулся и увидел женщину в белом, которая делала ему знак следовать за ней.
Он принял ее за одну из тех несчастных, которые всегда готовы предложить убежище и себя в придачу тем, у кого есть чем заплатить, а так как уплатить за кров и наслаждение у него было чем и он предпочитал провести ночь в кровати, чем валяться на соломе, то он встал и пошел за женщиной. Некоторое время женщина держалась домов по левой стороне Большой улицы, затем перешла через улицу, повернула в переулок направо, продолжая делать знаки рабочему следовать за ней.
Привыкший к таким ночным похождениям и хорошо знавший переулки, в которых, по обыкновению, живут женщины этого сорта, рабочий беспрекословно вошел за ней в переулок.
Переулок упирался в поле. Рабочий подумал, что женщина живет в уединенном доме, и по-прежнему следовал за ней. Через сто шагов они перебрались через пролом в стене. Вдруг он поднял глаза и увидел перед собою старое аббатство Сен-Дени, исполинскую колокольню и окна церкви, слабо освещенные пламенем костра, возле которого бодрствовал сторож.
Он поискал глазами женщину, но она исчезла. Он был на кладбище.
Он хотел вернуться через тот же пролом. Но ему показалось, что там сидит мрачное и угрожающее привидение — Генрих IV.
Привидение сделало шаг вперед — рабочий попятился. На четвертом или пятом шаге он оступился и упал навзничь в яму. И тогда ему показалось, что его окружили все короли, предшественники и потомки Генриха IV; ему казалось, что они подняли над ним кто свои скипетры, кто жезлы правосудия, восклицая: «Горе святотатцу!» И по мере прикосновения этих жезлов правосудия и скипетров, тяжелых как свинец и горячих как огонь, он чувствовал, как хрустели и ломались его кости.
В это-то время пробило полночь, и сторож услышал стоны.
Я сделал все, что мог, чтобы успокоить несчастного, но он сошел с ума и после трехдневного бреда умер с криком: «Пощадите!»
— Извините, — сказал доктор, — я совсем не понимаю, к чему вы клоните. Происшествие с вашим рабочим показывает, что, переполненный всем случившимся с ним в течение дня, он бродил ночью — отчасти в состоянии бодрствования, отчасти в состоянии сомнамбулизма. Во время своих блужданий он зашел на кладбище, вместо того, чтобы смотреть себе под ноги, смотрел вверх, вследствие чего упал в яму и при падении сломал себе руку и ногу. Вы ведь говорили о каком-то предсказании, которое исполнилось, а я во всем этом не вижу ни малейшего предсказания.
— Подождите, доктор, — прервал его кавалер. — История, которую я рассказал и которая, вы в этом совершенно правы, не более чем факт, ведет прямо к тому предсказанию, о котором я упомянул и которое составляло тайну.
Это предсказание таково: 20 января 1794 года после уничтожения гробницы Франциска I открыли гроб графини Фландрской, дочери Филиппа Длинного. То были последние гробницы, которые предстояло осмотреть, — все остальные склепы были опустошены, все гробы открыты, все кости выброшены в яму.
Последняя гробница была неизвестно чья. Вероятнее всего, кардинала Ретца, которого, по преданию, похоронили в Сен-Дени.
Закрыли все склепы или почти все — склеп Валуа, склеп Каролингов. Оставалось закрыть на следующий день лишь склеп Бурбонов.
Сторож проводил последнюю ночь в этой церкви, где уже нечего было больше сторожить; он получил разрешение спать и воспользовался этим разрешением.
В полночь его разбудили звуки органа и церковное пение. Он протер глаза, повернул голову к клиросу, то есть туда, откуда слышалось пение, и с удивлением увидел, что места на клиросе заняты монахами Сен-Дени; он увидел, что архиепископ служил у алтаря; он увидел, что катафалк освещен горящими свечами, а на катафалке лежит покров из золотой парчи, который по традиции возлагают только на тела королей.
Когда он окончательно пришел в себя, обедня кончилась и началась панихида.
Скипетр, корона и жезл правосудия, положенные на красную бархатную подушку, переданы были герольдам, а те передали их трем принцам.
Скоро подошли, скорее бесшумно скользя, чем шагая, придворные. Они приняли тело и отнесли его в склеп Бурбонов, который один был открыт, между тем как все другие уже закрыли.
Потом спустился герольдмейстер и позвал других герольдов для исполнения своих обязанностей. Герольдмейстер и герольды составляли группу из пяти лиц.
Из склепа герольдмейстер позвал первого герольда, и тот спустился, неся шпоры; потом спустился второй, неся латные рукавицы; за ним спустился третий, неся щит; затем спустился четвертый, неся гербовый шлем; и наконец, спустился пятый, неся кольчугу.
Затем он позвал знаменосца, который нес знамя, капитанов швейцарцев, стрелков гвардии, двести придворных; великого конюшего, который нес королевскую саблю; первого камергера, несшего знамя Франции; главного церемониймейстера, перед которым прошли все церемониймейстеры двора и бросили свои белые жезлы в склеп, кланяясь трем принцам, тем, что несли корону, скипетр и жезл правосудия, по мере того как они проходили; наконец, три принца, в свою очередь, отнесли скипетр, жезл правосудия и корону.
Тогда герольдмейстер воскликнул громким голосом три раза: «Король умер, да здравствует король! Король умер, да здравствует король! Король умер, да здравствует король!»
Герольд, оставшийся на клиросе, три раза повторил этот возглас.
Наконец, главный церемониймейстер сломал свой жезл в знак того, что королевский дом прервался и придворные короля должны сами о себе заботиться.
Вслед за тем затрубили трубы и заиграл орган.
Трубы играли все слабее, орган звучал все тише, свет свечей бледнел, фигуры присутствовавших бледнели, и при последнем стоне органа и последнем звуке труб все исчезло.
На другой день сторож, обливаясь слезами, рассказал о королевских похоронах, на которых он, бедняга, один присутствовал, и предсказал, что разоренные гробницы будут поставлены на место и что, несмотря на декреты Конвента и на работу гильотины, Франция доживет до новой монархии, а в Сен-Дени будут новые короли.
За это предсказание бедняга попал в тюрьму и едва не угодил на эшафот. А тридцать лет спустя, 20 сентября 1824 года, стоя за той жe колонной, где он видел привидение, он говорил мне, дергая за полу платья:
— Ну что, господин Ленуар? Я ведь говорил вам, что наши бедные короли вернутся когда-нибудь в Сен-Дени, и я не ошибся.
Действительно, в тот день хоронили Людовика XVIII с тем же церемониалом, какой сторож видел тридцать лет тому назад. Как вы это объясните, доктор?
X. Артифаль
правитьДоктор молчал: то ли его убедили, то ли, что более вероятно, считал нецелесообразным отрицать авторитет такого лица, как кавалер Ленуар.
Молчание доктора дало возможность другим гостям принять участие в споре. Первым устремился на арену аббат Мулль.
— Все это утверждает меня в моей системе, — сказал он.
— А какова ваша система? — спросил доктор, очень довольный, что может вступить в спор с менее сильным спорщиком, чем Ледрю или кавалер Ленуар.
— Мы живем в двух невидимых мирах, населенных один — адскими духами; другой — небесными. В момент нашего рождения два гения, добрый и злой, занимают свое место около нас и сопровождают в продолжение всей нашей жизни: один вдохновляет нас на добро, другой — на зло, а в день смерти нами овладевает тот, кто берет верх. Таким образом, наше тело попадает во власть демона или ангела; у бедной Соланж одержал победу добрый гений, он-то и прощался с вами, Ледрю, при посредстве немых уст молодой мученицы; у разбойника, осужденного шотландским судьей, победителем остался демон, он-то и являлся судье то в образе кошки, то в платье курьера, а то под видом скелета; и наконец, в последнем случае ангел монархии, мстя за святотатство и за профанацию гробниц, подобно Христу, явившемуся униженным, показал бедному сторожу гробниц будущую реставрацию королевской власти и представил эту церемонию с такой помпой, как будто фантастическая церемония происходила в присутствии всей будущей знати двора Людовика XVIII.
— Но, господин аббат, — сказал доктор, — вся ваша система основывается в конце концов на убеждении.
— Конечно.
— Но, чтобы быть достоверным, убеждение должно опираться на факт.
— Мое убеждение и основывается на факте.
— На факте, рассказанном вам кем-либо из тех, к кому вы питаете полное доверие?
— На факте, случившемся со мною самим.
— Ах, аббат! Пожалуйста, расскажите нам об этом факте.
— Охотно. Я родился в той части наследия древних королей, которая теперь называется департаментом Эн, а когда-то называлась Иль-де-Франс. Мой отец и моя мать жили в маленькой деревушке Флери, расположенной среди лесов Вилье Коттерэ. До моего рождения у родителей моих было пятеро детей: три мальчика и две девочки, и все они умерли. Вследствие этого моя мать, когда была беременна мною, дала обет водить меня в белом до семи лет, а отец обещал сходить на богомолье к Божьей Матери в Лиесс.
Эти два обета не составляют редкости в провинции, и между ними было прямое соответствие: белый цвет — цвет Девы, а Божья Матерь в Лиессе и есть Дева Мария.
К несчастью, отец мой умер во время беременности матери. Будучи женщиной религиозной, мать решила все-таки исполнить двойной обет во всей его строгости: как только я родился, меня с ног до головы одели в белое, а мать, как только она встала, отправилась пешком согласно обету на богомолье.
Божья Матерь в Лиессе находилась от деревушки Флери всего в пятнадцати или шестнадцати милях; с тремя остановками мать моя добралась по назначению. Там она говела и получила из рук священника серебряный образок, который надела мне на шею.
Благодаря этому двойному обету я избежал всех злоключений юности, а когда вошел в возраст, то вследствие ли полученного мною религиозного воспитания или благодаря влиянию образка почувствовал призвание к духовному поприщу. Окончив семинарию в Суасоне, я вышел оттуда священником и в 1780 году отправлен был викарием в Этамп.
Случайно меня назначили в ту из четырех церквей д’Этамп, которая находилась под покровительством Божьей Матери. Эта церковь представляет собой великолепный памятник, доставшийся Средним векам от римской эпохи. Заложенная Робертом Сильным, она закончена была только в двенадцатом столетии; и теперь еще сохранились чудные витражи, которые после недавней перестройки удивительно гармонируют с живописью и позолотой ее колонн и капителей.
Еще ребенком я любил эти прекрасные сооружения из гранита, который извлекали из недр Франции, этой старшей дочери Рима, с десятого до шестнадцатого столетия, чтобы покрыть ее целым лесом церквей. Сооружение этих церквей приостановилось, когда вера в сердцах умерла от яда Лютера и Кальвина.
Ребенком я играл в развалинах церкви Святого Иоанна в Суасоне; я любовался фантастической резьбой, казавшейся мне окаменевшими цветами, и когда я увидел церковь Божьей Матери в Этампе, то был счастлив, что случай, а скорее, Провидение привело меня в такую обитель. Самыми счастливыми минутами были для меня те, которые я проводил в церкви.
Я не хочу сказать, что меня там удерживало только религиозное чувство, нет, то было состояние, какое испытывает птица, когда ее выпустили из тесной клетки на свободу. Мой простор был протяженностью от портала до хоров; моя свобода состояла в мечтах, которым я предавался в продолжение двух часов, стоя на коленях на гробнице или облокотившись о колонну. О чем я мечтал? Отнюдь не о богословских тонкостях; я размышлял о вечной борьбе между добром, и злом, — о борьбе, которая терзает человека с момента грехопадения. Мне грезились прекрасные ангелы с белыми крыльями и отвратительные демоны с красными лицами, которые сверкали в солнечных лучах на витражах: одни — небесным огнем, другие — пламенем ада; наконец, церковь Божьей Матери была моим настоящим жилищем, где я мечтал, думал, молился. Предоставленный же мне маленький приходский домик был для меня лишь временным пристанищем, где я ел, спал, и только.
Довольно часто я уходил из церкви Божьей Матери в полночь или в час ночи. Все знали об этом. Если меня не было в приходском доме — значит, я находился в церкви Божьей Матери. Там меня искали и там меня находили.
Все происходившее в мире меня мало волновало: я скрывался в своем святилище — царстве религии и поэзии.
Однако во внешнем мире происходило нечто такое, что волновало всех: простых и знатных, духовных и светских. В окрестностях Этампа объявился грабитель — преемник или, вернее, соперник Картуша и Пулаллье, в дерзости не уступавший своим предшественникам.
Этого разбойника, который грабил всех, а особенно церкви, звали Артифаль. Меня необычайно интересовали похождения этого разбойника, так как его жена, жившая в нижней части города Этампа, постоянно приходила ко мне исповедоваться. Эта достойная уважения женщина, которая испытывала угрызения совести за преступления своего мужа и считала себя ответственной за него перед Богом, проводила жизнь в молитвах и на исповеди, стараясь своим благочестием искупить безбожие своего мужа.
Что касается его самого, то я должен сказать, что он не боялся ни черта ни дьявола, считал общество плохо устроенным, а себя призванным его исправить. Он полагал, что благодаря ему установится равномерное распределение богатства, и смотрел на себя лишь как на предтечу секты, которая появится в будущем и станет проповедовать то, что он проводит в жизнь, а именно — общность имущества.
Двадцать раз его ловили и отправляли в тюрьму, и почти всегда на вторую или третью ночь камера оказывалась пустой, а так как объяснить успех его побегов было трудно, то стали поговаривать, что он нашел траву, которая перепиливает кандалы.
Таким образом, этого человека окружала некая загадочность. Я вспоминал о нем каждый раз, когда ко мне являлась его жена и исповедовалась в переживаемых ужасах, прося моих советов.
Вы догадываетесь, что я советовал ей употребить все свое влияние на мужа, чтобы вернуть его на путь добродетели. Но влияние бедной женщины было очень слабо. У нее оставалось одно лишь вечное прибежище для молитв и испрашивания помилования у Господа.
Приближались праздники Пасхи 1783 года. Был канун со страстного четверга на страстную пятницу. В течение четверга я выслушал много исповедей и к восьми часам вечера так устал, что заснул в исповедальне.
Пономарь видел, что я заснул, но, зная мои привычки и зная, что у меня всегда с собой ключ от церковной двери, не разбудил меня.
Я спал и слышал во сне как бы двойной шум: бой часов, пробивших двенадцать раз, и звук шагов по плитам.
Я открыл глаза и хотел выйти из исповедальни, как вдруг увидел в свете луны, падавшем через цветные стекла одного из окон, проходящего мимо человека. Так как человек этот ступал осторожно, осматриваясь на каждом шагу, то я понял, что это не служитель, не церковный сторож, не певчий и не кто-либо из причетников, а чужой, явившийся сюда с дурным намерением.
Ночной посетитель направился к клиросу. Подойдя, он остановился, и через минуту я услышал сухой треск огнива о кремень; я видел, как блеснула искра, кусок трута загорелся, а затем от огнива зажжена была свечка на алтаре.
Тогда при свете свечки я увидел человека среднего роста с двумя пистолетами и кинжалом за поясом, с насмешливым, но не страшным лицом; он пристально осмотрел все пространство, освещенное пламенем свечи, и, по-видимому, вполне удовлетворился этим осмотром.
Вслед за тем он вынул из кармана не связку ключей, но связку отмычек, называемых россиньоль по имени знаменитого Россиньоля, который хвастался, что имеет ключ ко всем замкам. С помощью одного из инструментов он открыл дарохранительницу, вынул оттуда дароносицу, великолепную чашу чеканного серебра времен Генриха II, массивный потир, подарок городу королевы Марии-Антуанетты, и два позолоченных сосуда.
Опустошив дарохранительницу, он старательно ее запер и стал на колени, чтобы открыть в алтаре нижнюю часть.
В нижней части престола хранилась восковая Богородица в золотой короне с бриллиантами, в белом платье, расшитом дорогими каменьями.
Через пять минут рака, в которой легко было разбить стеклянные стенки, была открыта подобранным ключом, как раньше дарохранительница. Он уже собирался присоединить платье и корону к потиру и сосудам, когда я, желая помешать дерзкой краже, вышел из исповедальни и направился к алтарю.
Шум отворенной мною двери заставил вора обернуться. Он подался в мою сторону и старался всмотреться во мрак церкви, но увидел меня только тогда, когда я вступил в круг, освещенный дрожащим пламенем свечи.
Увидя человека, вор оперся об алтарь, вытащил пистолет из-за пояса и направил его на меня. Заметив мою черную длинную одежду, он понял, что я безобидный священник и что вся моя защита в вере, а все мое оружие — в слове.
Не обращая внимания на угрожавший мне пистолет, я дошел до ступеней алтаря. Я чувствовал, что если он и выстрелит, то или пистолет даст осечку, или пуля пролетит мимо. Я положил руку на образок и чувствовал, что меня хранит святая любовь Богоматери.
Казалось, спокойствие бедного священника растрогало разбойника.
— Что вам угодно? — спросил он голосом, которому старался придать уверенность.
— Вы Артифаль? — уточнил я.
— Черт возьми, — ответил он, — а кто же другой посмел бы проникнуть в церковь один, как это сделал я?
— Бедный, ожесточившийся грешник, — сказал я, — ты гордишься своим преступлением. Неужели ты не понимаешь, что в игре, какую ты затеял, ты губишь не только свое тело, но и свою душу?
— Ну, — сказал он, — тело свое я спасал уже столько раз, что, надеюсь, и еще раз его спасу. Что касается души…
— Так что же душа твоя?
— О душе моей позаботится моя жена. Она святая за двоих и спасет мою душу вместе со своей.
— Вы правы, мой друг, ваша жена — святая, и она, конечно, умерла бы от горя, если бы узнала, какое преступление вы намерены были совершить.
— О, вы полагаете, что она умрет от горя, моя бедная жена?
— Я в этом уверен.
— Вот как? Тогда я останусь вдовцом! — захохотал разбойник и протянул руки к священным сосудам.
Но я поднялся к алтарю и схватил его за руку.
— Нет, вдовцом вы не останетесь, так как не совершите этого святотатства.
— А кто же мне помешает?
— Я!
— Силой?
— Нет, убеждением. Господь послал своих священников на землю не для того, чтобы они пускали в ход силу. Сила — дело людское, земное, а слово, убеждение черпает свою мощь выше, на Небесах. Притом, сын мой, я хлопочу не о церкви, так как для нее можно купить другие сосуды, а о вас, так как вы не сможете искупить свой грех. Друг мой, вы этого святотатства не совершите.
— Вот еще! Вы что же, думаете, что я это делаю впервые, милый человек?
— Нет, я знаю, что это уже десятое, быть может, двадцатое святотатство, но что с того? До сих пор ваши глаза были закрыты, сегодня вечером они откроются, вот и все. Не приходилось ли вам слышать о человеке, которого звали Павлом? Он стерег одежды тех, кто напал на святого Стефана. И что же? У этого человека глаза были словно закрыты пеленой — он сам об этом говорил. Но в один прекрасный день пелена эта спала с его глаз и он прозрел. Это был святой Павел, да-да, тот самый святой Павел!..
— Скажите, господин аббат, а святой Павел не был повешен?
— Да, был.
— Так как же ему помогло то, что он прозрел?
— Он убедился в том, что иногда спасение в казни. Теперь святой Павел почитаем на земле и наслаждается вечным блаженством на Небе.
— А сколько святому Павлу было лет, когда он прозрел?
— Тридцать пять.
— Я уже перешел за этот возраст, мне сорок лет.
— Никогда не поздно раскаяться. Иисус на кресте сказал разбойнику: одно слово молитвы, и ты спасешься.
— Ладно! Ты заботишься, стало быть, о своем серебре? — сказал разбойник, глядя на меня.
— Нет, я забочусь о твоей душе, я хочу ее спасти.
— Мою душу! Ты хочешь, чтобы я поверил этому? Ты насмехаешься надо мною!
— Если хочешь, я докажу, что забочусь о твоей душе! — сказал я.
— Да, доставь мне удовольствие, докажи.
— Во сколько ты оцениваешь кражу, которую собираешься совершить?
— Ого-го! — сказал разбойник, с удовольствием поглядывая на сосуды, потир, дароносицу и платье Богородицы. — В тысячу экю.
— В тысячу экю?
— Я знаю, что все это стоит вдвое дороже, но придется потерять, по крайней мере, две трети: эти черти жиды такие воры.
— Пойдем ко мне.
— К тебе?
— Да, ко мне, в дом священника. У меня есть тысяча франков, и я отдам тебе их наличными.
— А остальные две тысячи?
— Другие две тысячи? Даю тебе честное слово священника, что поеду на свою родину, продам четыре десятины земли за две тысячи франков — у моей матери есть небольшое хозяйство — и отдам их тебе.
— Да ладно, ты назначишь мне свидание и устроишь западню?
— Ты сам не веришь в то, что говоришь, — сказал я, протягивая ему руку.
— Да, это правда, не верю, — произнес он мрачно. — А мать твоя богата?
— Моя мать бедна.
— Она, значит, разорится?
— Если я скажу ей, что ценою ее разорения я спасу душу, она благословит меня. К тому же, если у нее ничего не останется, она приедет жить ко мне, а у меня хватит места на двоих.
— Я принимаю твое предложение, — сказал он, — идем к тебе.
— Хорошо, только подожди!
— Что такое?
— Спрячь в дарохранительницу все вещи, которые ты оттуда вынул, и запри ее на ключ, — это принесет тебе счастье.
Разбойник нахмурился с видом человека, которого одолевает религиозное чувство помимо его воли; он поставил священные сосуды в дарохранительницу и старательно ее запер.
— Пойдем, — сказал он.
— Перекрестись раньше, — возразил я.
Он насмешливо захохотал, но смех его быстро стих. Он перекрестился.
— Теперь иди за мною, — сказал я.
Мы вышли через маленькую дверь и через пять минут были у меня.
В пути, как бы короток он ни был, разбойник казался очень озабоченным, он осматривался, опасаясь какой-либо засады.
Войдя ко мне, он остановился у двери.
— Ну, где же тысяча франков? — спросил он.
— Подожди, — ответил я.
Я зажег свечу от потухавшего в камине огня, открыл шкаф и вытащил оттуда мешок.
— Вот они. — И я отдал ему мешок.
— А когда я получу остальные две тысячи?
— Я попрошу сроку шесть недель.
— Хорошо, на шесть недель я согласен.
— Кому их отдать?
Разбойник некоторое время думал.
— Моей жене, — сказал он.
— Хорошо!
— Но она не должна знать, откуда и как я добыл эти деньги.
— Этого не будет знать ни она, ни кто-либо другой! Но и ты, в свою очередь, никогда не предпримешь ничего против церкви Божьей Матери в Этампе или против какой-либо другой церкви, находящейся под покровительством Святой Девы?
— Никогда.
— Честное слово?
— Честное слово Артифаля!
— Иди, брат мой, и не греши больше.
Я поклонился ему и сделал знак, что он может уйти.
Он как будто минуту колебался, потом, осторожно открыв дверь, ушел.
Я опустился на колени и стал молиться за этого человека. Не успел я окончить молитву, как в дверь постучали.
— Войдите, — сказал я не оборачиваясь.
Кто-то вошел и, видя, что я молюсь, остановился около меня.
Когда я окончил молитву и обернулся, то увидел Артифаля, неподвижно стоявшего у дверей с мешком под мышкой.
— Вот, — сказал он мне, — я принес тебе обратно твою тысячу франков.
— Мою тысячу франков?
— Да, я отказываюсь также и от остальных двух тысяч.
— А все же данное тобою обещание остается в силе?
— Конечно.
— Стало быть, ты раскаиваешься?
— Не знаю, раскаиваюсь я или нет, но я не хочу брать твои деньги, вот и все. — И он положил мешок на буфет.
Затем он постоял в раздумье, как бы намереваясь спросить меня о чем-то.
— Что вы хотите? — опередил я его. — Говорите, мой друг. То, что вы сделали, хорошо, не стыдитесь поступить еще лучше.
— Ты глубоко веришь в Божью Матерь?
— Глубоко.
— И ты веришь, что при ее заступничестве человек, как бы он ни был виновен, может спастись в час смерти? Так вот взамен твоих трех тысяч франков дай мне какую-нибудь реликвию, четки или что-нибудь другое, чтобы я мог поцеловать их в час смерти.
Я снял образок и золотую цепочку, которые моя мать надела мне на шею в день моего рождения и с которыми я с тех пор никогда не расставался, и отдал их разбойнику.
Разбойник приложился губами к образку и убежал.
Целый год я ничего не слышал об Артифале. Он, без сомнения, покинул Этамп и орудовал в другом месте.
В это время я получил письмо от моего коллеги, священника из Флери: моя добрая мать была очень больна и звала меня к себе. Я взял отпуск и поехал к ней.
Два месяца хорошего ухода и молитв восстановили здоровье моей матери. Пришла пора расставаться. В веселом расположении духа я вернулся в Этамп.
Я приехал в пятницу вечером. Весь город был в волнении: знаменитый разбойник Артифаль попался около Орлеана, его судили в суде этого города, осудили и отправили в Этамп, чтобы повесить здесь, так как все его злодеяния совершены были главным образом в округе Этампа.
Казнь совершена была в то же утро.
Вот что я узнал на улице, но, войдя в свой дом, я узнал еще другое: женщина из нижней части города приходила накануне утром, то есть как только Артифаля привезли в Этамп на казнь, и раз десять осведомлялась, не приехал ли я.
Настойчивость эта меня не удивила. Я сообщил о своем приезде заранее, и меня ждали с минуты на минуту.
В нижней части города я знал только одну бедную женщину — ту, которая только что стала вдовой. Я решил отправиться к ней раньше даже, чем отряс прах с моих ног.
От дома священника до нижней части города было довольно близко. И хотя уже пробило десять часов вечера, я полагал, что женщину, которая с таким нетерпением желала меня видеть, мой визит не обеспокоит.
Итак, я спустился в нижнюю часть города и попросил указать мне ее дом.
Так как все знали ее как святую, никто не осуждал ее за преступления мужа, никто не позорил ее за его позор.
Я подошел к двери. Ставня была открыта, и через стекло рамы я увидел бедную женщину, стоявшую у постели на коленях, — она молилась. По движению ее плеч можно было заметить, что, молясь, она рыдала.
Я постучал. Она встала и поспешно открыла дверь.
— А, господин аббат! — воскликнула она. — Я угадала, что это вы. Когда постучали в дверь, я поняла, что это вы. Увы! Увы! Вы приехали слишком поздно: мой муж умер без исповеди.
— Умер ли он с дурными чувствами?
— Нет, напротив. Я убеждена, что в глубине души он был христианином, но он не желал другого священника, кроме вас, он хотел исповедаться только вам и заявил, что исповедоваться он будет если не перед вами, то только перед Божьей Матерью.
— Он вам это сказал?
— Да, и, говоря это, он целовал образок Богородицы, висевший у него на шее на золотой цепочке, и очень просил, чтобы образок этот с него не снимали, уверяя, что если его похоронят с образком, то злой дух не овладеет его телом.
— Это все, что он сказал?
— Нет. Расставаясь со мною, чтобы взойти на эшафот, он сказал, что вы приедете сегодня вечером и что по приезде вы сейчас же придете ко мне. Вот почему я и ждала вас.
— Он вам это сказал? — спросил я с удивлением.
— Да, и еще он поручил мне передать вам последнюю его просьбу.
— Мне?
— Да, вам. Он сказал, что, в каком бы часу вы ни приехали, я должна просить… Боже мой! Я не осмелюсь высказать это вам, это было бы слишком мучительно для вас!..
— Говорите, добрая женщина, говорите.
— Хорошо! Он просил, чтобы вы пошли на место казни и там прочли над его телом за его душу пять раз «Отче наш» и «Богородицу». Он сказал, что вы не откажете мне в этом, господин аббат.
— И он прав, я сейчас же пойду туда.
— О, как вы добры!
Она взяла мои руки и хотела их поцеловать. Я воспротивился и высвободил руки.
— Полно, добрая женщина, мужайтесь!
— Бог посылает мне мужество, и я не ропщу.
— Ничего больше он не просил?
— Нет.
— Хорошо. Если исполнения этого желания достаточно, чтобы душа его обрела покой, то она найдет это успокоение.
Я вышел.
Было около половины одиннадцатого. Стоял конец апреля, воздух был еще свеж. Однако небо было прекрасно, особенно оно радовало глаз художника: луна выплывала из-за темных туч, которые придавали величественный вид всей картине.
Я обошел вокруг старых стен города и в одиннадцать часов подошел к Парижским воротам. Только эти ворота в Этамп и были открыты.
Я направился на эспланаду, которая, как теперь, возвышалась над всем городом. Сегодня от прежней виселицы остались лишь три обломка каменных подставок, на которых стояли три столба, соединенные двумя перекладинами, составлявшими виселицу.
Чтобы пройти на эту площадь, которая расположена налево от дороги, если вы идете из Этампа в Париж, и направо, когда вы идете из Парижа в Этамп, — надо было обогнуть башню Гиннет, охранявшую город. Эту башню вы должны знать, кавалер Ленуар. Когда-то ее хотел взорвать Людовик XV, но ему это не удалось. Разрушили только ее верхушку, и теперь башня походила на огромный черный глаз без зрачка. Днем здесь хозяйничали вороны, ночью — совы и филины.
Я шел под их крики и стоны к площади по узкой неровной дороге, проложенной в скале среди кустарников.
Не скажу, чтобы я испытывал страх: человек, верующий в Бога, полагающийся на Его волю, не должен ничего бояться, но я был взволнован.
Слышен был только однообразный стук мельницы в нижней части города, крики сов и филинов да свист ветра в кустарниках. Луна скрылась за темную тучу и окаймляла края облаков беловатой бахромой.
Сердце мое сильно стучало. Мне казалось, что я увижу не то, что должен увидеть, а нечто неожиданное.
Поднявшись до определенной высоты, я начал различать верхушку виселицы, состоявшей из трех столбов и двойной дубовой перекладины, о которой я уже упоминал. К дубовой перекладине крепились железные крестовины, на которых вешают казненных. Я разглядел тело несчастного Артифаля, которое ветер раскачивал в пространстве, и казалось, что это двигается чья-то тень.
И вдруг я остановился. Теперь я ясно видел виселицу от верхушки до основания и какую-то бесформенную массу, передвигавшуюся, подобно животному, на четырех лапах.
Я остановился и спрятался за скалу. Животное это было больше собаки и массивнее волка. Вдруг оно поднялось на задние лапы, и я обнаружил, что это, по выражению Платона, двуногое животное без перьев, то есть человек.
Что могло заставить человека прийти под виселицу в такой час? Пришел ли он с религиозным чувством, молиться, или с нечестивым намерением совершить какое-либо святотатство?
Во всяком случае, я решил держаться в стороне и ждать.
В эту минуту луна вышла из-за облаков и осветила виселицу. И тогда я ясно разглядел человека и все, что он делал.
Человек этот, подняв лестницу, лежавшую на земле, приставил ее к одному из столбов, ближайшему к повешенному. Затем он влез по этой лестнице. Он составлял странную группу с повешенным — живой и мертвец как бы соединились в объятии.
И вдруг раздался ужасный крик. Два тела закачались; потом одно из тел сорвалось с виселицы, а другое осталось висеть, размахивая руками и ногами.
Я не мог понять, что совершилось под позорным сооружением. Было ли то деяние человека или демона, но происходило нечто необычное: душа повешенного взывала о помощи, умоляла о спасении.
Я бросился туда.
Повешенный, на мой взгляд, усиленно шевелился, а внизу, под ним, неподвижно лежало тело, сорвавшееся с виселицы.
Я бросился прежде всего к живому. Быстро взобравшись по ступеням лестницы, я ножом обрезал веревку; повешенный упал наземь, и я соскочил с лестницы.
Повешенный катался в ужасных конвульсиях, другой труп лежал неподвижно.
Я понял, что веревка все еще душит бедного негодяя, и с большим трудом распустил давившую его петлю. Во время этой операции я волей-неволей должен был смотреть в лицо этому человеку и с удивлением узнал в нем палача. Глаза вылезли у него из орбит, лицо посинело, челюсть была почти сворочена, а из груди его вырывалось дыхание, похожее на хрип.
Однако же понемногу воздух проникал в его легкие и вместе с воздухом восстанавливались жизненные функции.
Я прислонил его к большому камню. Через некоторое время он пришел в чувство, повернул шею, кашлянул и посмотрел на меня.
Его удивление было не меньше моего.
— О, господин аббат, — сказал он, — это вы?
— Да, это я.
— А что вы тут делаете? — спросил он.
— А вы зачем тут?
Он почти пришел в себя. Еще раз огляделся, но на этот раз глаза его остановились на трупе.
— А, — сказал он, стараясь встать, — пойдемте, ради бога, пойдемте отсюда, господин аббат!
— Уходите, мой милый, если вам угодно, я же пришел сюда по обязанности.
— Сюда?
— Сюда.
— Какая же это обязанность?
— Несчастный, повешенный вами сегодня, пожелал, чтобы я прочел у подножия виселицы пять раз «Отче наш» и «Богородицу» во спасение его души.
— Во спасение его души? О, господин аббат, вам трудно спасти эту душу. Это сам Сатана.
— Почему сам Сатана?
— Конечно, вы не видели разве, что он со мною сделал?
— Что же он с вами сделал?
— Он меня повесил, черт побери!
— Он вас повесил? Но я считал, напротив, что это вы ему оказали такую печальную услугу.
— Ну да, конечно! Я уверен был, что хорошо его повесил. А оказалось, что ошибся! Но как это он не воспользовался моментом, пока я висел, и не спасся?
Я подошел к трупу и приподнял его. Он был застывший и холодный.
— Да потому, что он мертв, — сказал я.
— Мертв, — повторил палач. — Мертв! А, черт, это еще хуже. В таком случае надо спасаться, господин аббат, надо спасаться!
И он встал.
— Нет, — передумал он, — лучше я останусь, а то он еще, чего доброго, погонится за мной. А вы святой, и вы меня защитите.
— Друг мой, — сказал я палачу, пристально глядя на него, — тут что-то неладно. Вы только что спрашивали меня, зачем я пришел сюда в этот час. В свою очередь, я вас спрашиваю: зачем пришли вы сюда?
— Ах, господин аббат, все равно придется рассказать вам об этом на исповеди или как-то иначе. Ладно! Я и так вам скажу. Но слушайте…
Он попятился назад.
— Что такое?
— А тот там не шевелится?
— Нет, успокойтесь, несчастный совершенно мертв.
— О, совершенно мертв, совершенно мертв… Ну, все равно! Я все же скажу вам, зачем пришел, и если я солгу, он уличит меня, вот и все.
— Говорите…
— Надо сказать, что этот нечестивец слышать не хотел об исповеди. Он лишь время от времени спрашивал: «Приехал ли аббат Мулль?» А ему отвечали: «Нет еще». Он вздыхал, ему предлагали другого священника, а он отвечал: «Нет! Я хочу только аббата Мулля, и никого другого».
У подножия башни Гинетт он остановился:
— Посмотрите-ка, не видно ли аббата Мулля?
— Нет, — ответил я, и мы пошли дальше.
У лестницы он опять остановился:
— Аббата Мулля не видно?
— Нет же, вам сказали.
Нет хуже и надоедливее человека, который повторяет все время одно и то же.
— Тогда идем! — сказал он.
Я надел ему веревку на шею, поставил его на лестницу и сказал: «Полезай». Он полез без промедления, но, поднявшись на две трети лестницы, сказал:
— Послушайте, я должен посмотреть, наверное ли не приехал аббат Мулль.
— Смотрите, — ответил я, — это не запрещено…
Тогда он посмотрел в последний раз в толпу, но, не увидев вас, вздохнул. Я думал, что он уже покончил со всем и что остается только толкнуть его, однако он заметил мое движение и сказал:
— Постой!
— Что еще?
— Я хочу поцеловать образок Божьей Матери, который висит у меня на шее.
— А это очень хорошо, конечно, целуй. — И я поднес образок к его губам. — Что еще?
— Я хочу, чтобы меня похоронили с этим образком.
— Гм, гм, — сказал я, — мне кажется, что все пожитки повешенного принадлежат палачу.
— Это меня не касается. Я хочу, чтобы меня похоронили с этим образком.
— «Я хочу»! «Я хочу»! Еще что вздумаете?
— Я хочу…
Терпение мое лопнуло. Он был совершенно готов: веревка — на шее, другой конец ее — на крючке.
— Убирайся к черту, — сказал я и толкнул его.
— Божья Матерь, сжалься.
— Ей-богу, это все, что он успел сказать. Веревка задушила его сразу. В ту же минуту, как это всегда делается, я схватил веревку, сел ему на плечи — и все было кончено. Он не может сетовать на меня: я не заставил его страдать…
— Но все это не объясняет, почему ты явился сюда сегодня.
— О, это-то труднее всего рассказать.
— Ну, хорошо, я сам тебе скажу: ты пришел, чтобы снять с него образок.
— Ну да! Черт меня попутал, и я сказал себе: ладно, если ты так хочешь. И вот, когда ночь настала, я отправился из дому. Я тут поблизости оставил лестницу и знал, где ее найти. Я прошелся, вернулся окольной дорогой и, когда увидел, что на равнине уже никого нет и что никакого шума не слышно, поставил лестницу, влез по ней, притянул к себе повешенного, снял цепочку и…
— И что?
— Ей-богу, хотите — верьте, хотите — нет. Как только я снял с шеи образок, повешенный схватил меня, вынул свою голову из петли, просунул на ее место мою и толкнул меня, как я раньше толкнул его. Вот в чем дело.
— Не может быть! Вы ошибаетесь.
— Разве вы не застали меня уже повешенным? Да или нет?
— Да.
— Уверяю вас, я не сам себя повесил. Вот все, что я могу вам сказать.
Некоторое время я размышлял.
— А где образок? — спросил я.
— Ищите его на земле, он где-нибудь поблизости. Когда я почувствовал, что повешен, то выпустил его из рук.
Я встал и поискал глазами на земле. Луна светила мне, как бы помогая в моих поисках.
Я поднял образок, подошел к трупу бедного Артифаля и надел его ему опять на шею.
Когда образок коснулся его груди, по всему его телу пробежала дрожь, а из груди послышался стон.
Палач отскочил назад.
Этот стон открыл мне глаза. Я вспомнил строки Священного Писания о том, что во время изгнания злых бесов последние, исходя из тела одержимых, издавали стоны.
Палач дрожал как лист.
— Идите сюда, друг мой, и не бойтесь ничего.
Он осторожно подошел.
— Что вам угодно? — спросил он.
— Надо вернуть этот труп на место.
— Ни за что! Вы хотите, чтобы он еще раз меня повесил?
— Не бойтесь, мой друг, я за все ручаюсь.
— Но, господин аббат! Господин аббат!
— Идите, говорю я вам.
Он сделал еще шаг вперед.
— Гм, — прошептал он, — я боюсь.
— И вы ошибаетесь, мой друг. Пока на теле повешенного образок, вам нечего бояться.
— Почему?
— Потому, что демон уже не имеет власти над ним. Этот образок охранял его, а когда вы его сняли, им овладел бес зла. Раньше его отгонял добрый ангел, теперь же он вселился в него, и вы видели шутки этого беса.
— В таком случае как объяснить стон, который мы только что слышали?
— Это застонал бес, когда почувствовал, что добыча ускользает от него.
— Так, — сказал палач, — это действительно возможно!
— Так оно и есть.
— Ну так я повешу его опять на крюк.
— Повесьте. Правосудие должно свершиться, приговор должен быть исполнен.
Бедняга еще колебался.
— Ничего не бойтесь, — сказал я ему, — я за все отвечаю.
— Дело не в этом, — ответил палач. — Не теряйте меня из виду и по первому зову спешите ко мне на помощь.
— Будьте спокойны.
Он подошел к трупу, поднял его тихонько за плечи и потащил к лестнице, приговаривая:
— Не бойся, Артифаль, я не возьму образок. Вы не теряете нас из виду, господин аббат, не правда ли?
— Нет, мой друг, будьте спокойны.
— Я не возьму у тебя образок, — продолжал мирным голосом палач, — не беспокойся. Как ты хотел, так тебя с ним и похоронят. Ведь он не шевелится, господин аббат?
— Вы же видите.
— Тебя с ним похоронят. А пока что я верну тебя на твое место, согласно пожеланию господина аббата, а не по своей воле, понимаешь?..
— Да-да, — невольно улыбнулся я, — только поторапливайтесь!
— Слава богу, все кончено, — сказал он, выпуская тело, которое прикрепил на крюк, и соскочил на землю.
Тело закачалось в пространстве, безжизненное, неподвижное.
Я опустился на колени и приступил к молитвам, о которых меня просил Артифаль.
— Господин аббат, — сказал палач, становясь рядом со мной на колени, — вы не согласитесь произносить молитвы громко и медленно, так, чтобы я мог повторять их за вами?
— Как, несчастный, неужели ты их забыл?
— Мне кажется, что я никогда их не знал.
Я прочитал пять раз «Отче наш» и пять раз «Богородицу», и палач повторял их за мною.
Покончив с молитвами, я встал.
— Артифаль, — сказал я тихо казненному, — я все сделал для спасения твоей души и передаю тебя под покровительство Божьей Матери.
— Аминь! — произнес мой товарищ.
В эту минуту водопад серебристого света обрушился на нас — это луна вышла из-за туч, попутно осветив труп. Колокол церкви Божьей Матери пробил полночь.
— Пойдем, — сказал я палачу, — больше нам здесь нечего делать.
— Господин аббат, — попросил бедняга, — не будете ли так добры оказать мне последнюю милость?
— Какую?
— Проводите меня домой. Пока дверь не захлопнется за мною и не отделит меня от этого разбойника, я не буду спокоен.
— Идем, мой друг.
Мы ушли с площади, причем мой попутчик через каждые десять шагов оборачивался, чтобы убедиться, висит ли повешенный на своем месте.
Повешенный не шевелился.
Мы направились в город. Я проводил своего спутника, подождал, пока он зажег в доме огонь, а затем запер за мною дверь и через дверь же простился со мною и поблагодарил. Я вернулся домой успокоенный.
На другой день, когда я проснулся, мне сказали, что в столовой меня ждет жена разбойника.
Лицо ее было спокойное, почти счастливое.
— Господин аббат, — произнесла она, — я пришла поблагодарить вас. Вчера, когда пробило полночь в церкви Божьей Матери, ко мне явился мой муж и сказал: «Завтра утром отправляйся к аббату Муллю и скажи ему, что милостью его и Божьей Матери я спасен».
XI. Волосяной браслет
править— Мой милый аббат, — сказал Аллиет, — я вас очень уважаю и питаю глубокое почтение к Казотту. Я вполне допускаю влияние вашего злого гения, но вы забываете нечто, чему я сам служу примером, — что смерть не убивает жизни, ведь она не более чем превращение человеческого тела; смерть убивает память, вот и все. Если бы память не умирала, каждый помнил бы все переселения своей души от сотворения мира до наших дней. Философский камень не что иное, как эта тайна; эту тайну открыл Пифагор, и ее же заново открыли граф Сен-Жермен и Калиостро; этой тайной, в свою очередь, обладаю я; мое тело может умереть; я положительно помню, что оно умирало уже четыре или пять раз, и даже если я говорю, что мое тело умрет, я ошибаюсь. Существуют некоторые тела, которые не умирают, и я одно из таких тел.
— Господин Аллиет, — сказал доктор, — можете ли вы заранее дать мне позволение?
— Какое?
— Вскрыть вашу могилу через месяц после вашей смерти?
— Через месяц, через два месяца, через год, через десять лет, — когда вам угодно, доктор. Только примите меры предосторожности… так как, причиняя вред моему трупу, вы можете повредить другому телу, в которое вселится моя душа.
— Итак, вы верите в эту нелепость?
— Мне заплатили, чтобы я верил: я видел.
— Что вы видели? Вы видели живым одного из таких мертвецов?
— Да.
— Ну, господин Аллиет, так как все уже рассказывали свою историю, то и вы свою расскажите. Хотелось бы, чтобы она оказалась одной из самых правдоподобных.
— Правдоподобна история или нет, а я расскажу всю правду. Я ехал из Страсбурга на воды Луешь. Вы помните, доктор, дорогу туда?
— Нет, но это неважно, продолжайте.
— Итак, я ехал из Страсбурга на воды Луешь и, конечно, проезжал через Базель, где должен был выйти из общественного экипажа и взять извозчика.
Остановившись в отеле «Корона», который мне рекомендовали, я разыскал экипаж и извозчика и попросил хозяина узнать, не едет ли кто по той же дороге. В утвердительном случае я поручил ему предложить такой особе совместную поездку, так как от этого поездка стала бы более приятной и стоила бы дешевле.
Вечером он вернулся с благоприятным результатом: жена базельского негоцианта, потеряв трехмесячного ребенка, которого сама кормила, заболела, и ей предписали лечиться на водах Луешь. То был первый ребенок у молодой четы, поженившейся год тому назад.
Хозяин рассказал, что молодую, женщину с трудом уговорили расстаться с мужем. Она непременно хотела или остаться в Базеле, или ехать в Луешь вместе с мужем, но состояние ее здоровья делало для нее необходимым пребывание на водах, а состояние торговли мужа требовало его присутствия в Базеле. Она наконец решилась и должна была на другой день утром выехать со мной. Ее сопровождала горничная.
Католический священник, исполнявший должность священника в одной окрестной деревушке, был нашим попутчиком и занимал четвертое место в экипаже.
На другой день, в восемь часов утра, экипаж подъехал за нами к отелю; священник сидел уже там. Я занял свое место, и мы отправились за дамой и ее горничной.
Сидя внутри экипажа, мы стали свидетелями прощания двух супругов: оно началось у них в квартире, продолжалось в магазине и закончилось только на улице. У жены было, несомненно, какое-то предчувствие, так как она никак не могла утешиться. Можно было подумать, что она отправляется в кругосветное путешествие, а не за пятьдесят миль.
Муж казался спокойнее ее, хотя и он все-таки выглядел более взволнованным, чем следовало бы.
Наконец мы тронулись.
Конечно, мы — я и священник — уступили лучшие места путешественнице и ее горничной, то есть мы сидели на передних местах, а они внутри экипажа.
Мы поехали по дороге на Солер и в первый же день ночевали в Мудингвиле. Наша спутница весь день выглядела сильно огорченной и озабоченной. Заметив вечером обратный экипаж, она хотела вернуться в Базель. Горничная, однако, уговорила ее продолжать путешествие.
На другое утро мы тронулись в путь в девять часов. День был короток, и мы не рассчитывали проехать дальше Солера. К вечеру, когда показался город, больная наша забеспокоилась.
— Ах, — сказала она, — остановитесь, за нами едут.
Я высунулся из экипажа.
— Вы ошибаетесь, сударыня, — ответил я, — на дороге никого нет.
— Странно, — настаивала она, — я слышу галоп лошади.
Я подумал, что меня подвело зрение, и еще больше высунулся из экипажа.
— Никого нет, сударыня, — сказал я ей.
Она сама посмотрела и увидела, что на дороге никого нет.
— Значит, я ошиблась, — подтвердила она, откидываясь в глубь экипажа, и закрыла глаза, как будто желая сосредоточиться.
На другой день мы выехали в пять утра. Путь нам предстоял неблизкий. Наш извозчик добрался до Берна, где нас ждал ночлег, в тот же час, что и накануне, то есть около пяти часов. Спутница наша как бы очнулась ото сна и протянула руку к кучеру.
— Стойте! — попросила она. — На этот раз я уверена, что за нами едут.
— Сударыня, вы ошибаетесь, — ответил кучер. — Я вижу только трех крестьян, которые перешли через дорогу и идут тихонько.
— О! Но я слышу галоп лошади.
Слова эти были сказаны с такой убежденностью, что я невольно оглянулся назад. Как и вчера, на дороге решительно никого не было.
— Это невозможно, сударыня, — возразил я, — я не вижу всадника.
— Как это вы не видите всадника, когда я вижу тень человека и лошади?
Я посмотрел по направлению ее руки и действительно увидел тень лошади и всадника. Но тщетно искал я тех, чьи тени виднелись. Я указал на это странное явление священнику, и тот перекрестился. Мало-помалу тень стала бледнеть и наконец исчезла.
Мы въехали в Берн.
Все эти предчувствия казались бедной женщине роковыми. Она все твердила, что хочет вернуться, однако продолжала свой путь.
Вследствие нравственной тревоги или вследствие прогрессирующей болезни здоровье ее настолько ухудшилось, что отсюда ей пришлось продолжать путь на носилках; этим способом она проследовала через Кандер-Таль, а оттуда на Геммн. По прибытии в Луешь она заболела рожистым воспалением и больше месяца оставалась глуха и слепа.
К тому же предчувствия ее не обманули: едва она отъехала двадцать миль, как муж ее заболел воспалением мозга. Болезнь так быстро развивалась, что, сознавая опасность своего положения, он в тот же день отправил верхового предупредить жену и просить ее вернуться. Но между Лауфеном и Брейнтейнбахом лошадь пала, всадник свалился, ушибся головой о камень и остался в гостинице, откуда мог лишь известить пославшего его о случившемся с ним несчастье.
Тогда отправили другого нарочного, но, несомненно, над ними тяготел какой-то рок: в конце Кандер-Таля он оставил лошадь и взял проводника, чтобы взойти на возвышенность Швальбах, которая отделяет Оберланд от Вале; на полпути с горы Аттелс сошла лавина и унесла его в пропасть; проводник спасся чудом.
Между тем болезнь быстро прогрессировала. По рекомендации врача больному обрили голову, так как он носил длинные волосы, а надо было класть на голову лед. С этой минуты умирающий не питал уже больше никакой надежды и в момент некоторого облегчения написал жене:
«Дорогая Берта!
Я умираю, но не хочу расстаться с тобой совсем. Сделай себе браслет из волос, которые мне обрезали
и которые я спрятал для тебя. Носи всегда этот браслет, и, благодаря этому, как мне кажется, мы всегда будем вместе.
Твой Фридрих».
Он отдал письмо третьему нарочному и велел отправиться в дорогу тотчас же после его смерти.
В тот же вечер он умер. Через час после его смерти нарочный уехал и, будучи счастливее своих предшественников, к концу пятого дня добрался в Луешь.
Но он застал жену умершего глухой и слепой. Только через месяц благодаря лечению водами ее глухота и слепота стали проходить. По истечении еще одного месяца решились сообщить ей роковую весть, к которой разные видения подготовили ее. Еще месяц потребовался ей, чтобы окончательно поправиться, и, наконец, через три месяца отсутствия она вернулась в Базель.
Поскольку и я закончил курс лечения водами, после чего ревматизм немного отпустил, то я просил позволения поехать вместе с ней. Она с признательностью согласилась на это, так как у нее появилась возможность говорить со мной о муже, которого я хотя и мельком видел в день отъезда, но все же видел.
Мы покинули Луешь и на пятый день вечером вернулись в Базель.
Что может быть печальнее и тяжелее возвращения бедной вдовы домой? Так как молодые супруги были одни на свете, то, когда муж умер, магазин заперли, торговля остановилась, как останавливаются часы, когда выходит из строя маятник. Послали за врачом, который лечил больного; разысканы были разные лица, присутствовавшие при последних минутах умершего, и благодаря им восстановили моменты, уже почти забытые этими равнодушными людьми.
Она попросила волосы, завещанные ей мужем.
Врач вспомнил, что он действительно велел остричь больному волосы; парикмахер вспомнил, что он действительно остриг его, вот и все. Волосы же куда-то запрятали, забросили — словом, потеряли. Женщина была в отчаянии: она не могла исполнить единственное желание умершего — сделать себе браслет из его волос и постоянно носить.
Прошло несколько ночей, очень печальных ночей, в течение которых вдова бродила по дому как тень. Едва она ложилась спать, вернее, едва она начинала дремать, как правая рука у нее немела и, когда онемение доходило до сердца, она просыпалась.
Это онемение начиналось от кисти, то есть от того места, где она должна была носить волосяной браслет и где она чувствовала давление от очень узкого железного браслета; а от кисти онемение, как мы уже сказали, распространялось до сердца. Очевидно, таким способом умерший высказывал сожаление о том, что его последняя воля не была исполнена.
Вдова восприняла эти сожаления с того света. Она решила вскрыть могилу и, если голова мужа острижена не догола, собрать волосы и выполнить его последнее желание.
Никому не сказав ни слова о своем плане, она послала за могильщиком. Но могильщик, хоронивший ее мужа, умер. Новый могильщик всего две недели назад вступил в должность и не знал, где могила ее мужа.
Тогда, надеясь на откровение, она, имевшая основания верить в чудеса после двойного видения лошади и всадника и давления браслета, отправилась на кладбище одна, села на могилу, покрытую свежей зеленой травой, и стала ждать какого-нибудь нового знака, по какому она могла бы приняться за свои розыски.
На стене кладбища нарисована была пляска мертвецов. Вдова вперила взор в Смерть и упорно фиксировала эту насмешливую и страшную фигуру. И вдруг ей показалось, что Смерть подняла свою костлявую руку и концом костлявого пальца указала на одну из могил.
Вдова направилась прямо к этой могиле, а когда она подошла к ней, ей показалось, что Смерть опустила руку на прежнее место. Вдова отметила могилу, пошла за могильщиком, привела его к указанному месту и сказала:
— Копайте, это здесь!
Я присутствовал при этом. Мне хотелось проследить это таинственное происшествие до конца.
Могильщик принялся копать. Добравшись до гроба, он снял крышку. Сначала он было заколебался, но вдова сказала уверенным голосом:
— Снимите, это гроб моего мужа.
Он повиновался, так как эта женщина умела внушить другим ту уверенность, какую сама испытывала.
И тогда совершилось чудо, которое я видел собственными глазами. Труп действительно оказался трупом ее мужа, он сохранил, если не считать бледности, всю свою прижизненную внешность, а остриженные волосы со дня смерти так отросли, что вылезали во все щели гроба.
Бедная женщина нагнулась к мертвому мужу, который казался спящим; она поцеловала его в лоб, отрезала прядь длинных волос, столь чудесным образом выросших на голове мертвеца. Тогда же она заказала себе из них браслет, и с этого дня онемение, которое она ощущала по ночам, прошло. Только всякий раз, когда вдове грозило несчастье, ее предупреждало об этом тихое давление, дружеское пожатие браслета.
— Ну! Вы полагаете, что этот мертвец действительно умер? И труп в самом деле был трупом? Я этого не думаю.
— Но, — спросила бледная дама таким странным голосом, что все вздрогнули, тем более что вокруг царила темнота, — вы не слышали, не выходил ли этот труп из могилы? Не видел ли его кто-либо, не чувствовал его прикосновения?
— Нет, — ответил Аллиет, — я уехал оттуда.
— А-а! — воодушевился доктор. — Напрасно, господин Аллиет, вы так уступчивы. Вот мадам Грегориска уже готова превратить вашего добродушного купца из Базеля в польского, валахского или венгерского вампира. Разве во время вашего пребывания в Карпатах, — продолжал, смеясь, доктор, — вы не встречали там, случайно, вампиров?
— Слушайте, — сказала бледная дама со странной торжественностью, — раз все здесь уже рассказывали свои истории, то и я расскажу свою. Доктор, на сей раз вы не скажете, что эта история не правдивая, ибо это моя история. И вы наконец узнаете, почему я так бледна.
В эту минуту лунный луч пробился через занавеси и осветил призрачным синеватым светом кушетку, на которой она лежала; она казалась черной мраморной статуей на могиле.
Никто не откликнулся на ее предложение, но молчание, царившее в гостиной, показывало, что все с тревогой ждут ее рассказа.
XII. Карпатские горы
править— Я — полька, родилась в Сандомире, в стране, где легенды свято передаются из поколения в поколение, а в семейные предания верят даже больше, чем в Евангелие. Здесь нет замка, в котором не было бы своего привидения, нет хижины, в которой не было бы своего домашнего духа. Богатые и бедные, обитающие в замке и в хижине, верят в дружескую стихию и враждебную стихию. Иногда эти две стихии вступают между собою в противоборство, и тогда в коридорах раздается такой таинственный шум, в старых башнях такой страшный вой, стены так дрожат, что крестьяне и дворяне убегают из хижин и замков в церковь к святому кресту и святым мощам — единственному прибежищу против мучающих их злых духов. Но и там сталкиваются две стихии, еще более страшные, еще более озлобленные и неумолимые, — тирания и свобода.
В 1825 году между Россией и Польшей разгорелась борьба не на жизнь, а на смерть, когда истощаются не только силы народа, но и силы отдельной семьи.
Мой отец и два моих брата восстали против нового царя и присоединились к восстанию под знаменем польской независимости, постоянно подавляемой и всегда вновь возрождающейся.
Однажды я узнала, что убит мой младший брат; на другой день мне сообщили, что смертельно ранен мой старший брат; наконец, после целого дня пальбы из пушек, к которой я с ужасом прислушивалась и которая раздавалась все ближе и ближе, явился мой отец с сотней всадников, — это все, что осталось от той армии повстанцев, которыми он командовал. Он заперся в нашем замке с намерением погибнуть под его развалинами.
Отец мой был необычайно храбрым, но боялся за меня. И в самом деле, для отца речь шла о смерти, так как он не дался бы живым в руки врагов; меня же ожидало рабство, бесчестье и позор.
Из сотни оставшихся людей отец выбрал десять, призвал управляющего, отдал ему все наше золото и драгоценности и, вспомнив, что во время второго раздела Польши моя мать, будучи еще почти ребенком, нашла убежище в неприступном монастыре Сагасгру в Карпатских горах, приказал проводить меня в этот монастырь, не сомневаясь в том, что если там оказали гостеприимство матери, то окажут его и дочери.
Хотя отец сильно любил меня, прощание со мной не было продолжительным: русские должны были, по всей вероятности, появиться возле замка завтра, и нельзя было терять времени.
Я поспешно оделась так, как одевалась обыкновенно, когда сопровождала братьев на охоту. Для меня оседлали самую надежную лошадь, отец выдал нам свои собственные пистолеты тульской работы, обнял меня и распорядился отправляться в путь.
В течение ночи и следующего дня мы преодолели двадцать миль, следуя по берегам одной из тех рек без названия, которые впадают в Вислу. Теперь мы были в безопасности.
Когда рассвело, в первых лучах солнца мы увидели заснеженные вершины Карпатских гор. К концу следующего дня добрались до их подножия. На третий день утром мы вошли в одно из ущелий.
Наши Карпатские горы совершенно не похожи на ваши горы. Ту т перед вами предстает во всем своем величии природа своеобразная и грандиозная. Грозные вершины теряются в облаках, покрытые снегом; громадные сосновые леса отражаются в зеркальной поверхности озер, похожих на моря; эти озера никогда не бороздила лодка, их хрустальную поверхность никогда не мутила сеть рыбака; редко-редко раздается там голос человека, слышится песнь, которой вторят крики диких животных; песня и крики будят удивленное, одинокое эхо.
Целые мили здесь можно ехать под мрачными лесными сводами; на каждом шагу тишина может прерваться чудными звуками, повергающими вас в изумление и восторг. Там вас везде подстерегает опасность, тысячи различных опасностей, но вам некогда испытывать страх, настолько величественна эта опасность. То вы встречаете образовавшиеся от тающего льда водопады, низвергающиеся со скалы на скалу и заливающие узкую, проложенную диким зверем и преследовавшим его охотником тропинку, по которой вы шли; то подгнившие от старости деревья падают со страшным треском, похожим на грохот землетрясения; то, наконец, поднимается ураган, надвигаются тучи, и молния сверкает и прорезывает их, как огненный змей.
Затем после остроконечных вершин, после бескрайних девственных лесов перед вами открываются до самого горизонта холмы, издали напоминающие волнующееся море. Не ужас овладевает тогда вами, а тоска, вы впадаете в глубокую меланхолию, которую ничто не может рассеять: куда бы вы ни кинули свой взор, всюду однообразный вид. Вы двадцать раз поднимаетесь и спускаетесь по одинаковым холмам, тщетно разыскивая протоптанную тропу, вы чувствуете себя затерянным, одиноким среди величественной природы, и ваша меланхолия переходит в отчаяние. В самом деле, ваше продвижение вперед становится бесцельным, вам кажется, что оно никуда вас довести не может; вы не встречаете ни деревни, ни замка, ни хижины — никакого следа человеческого жилья. Иногда только, чтобы усугубить мрачный пейзаж, попадается образовавшееся в глубине ущелья маленькое озерцо, без тростника и кустов, которое, как Мертвое море, преграждает вам путь своими зелеными водами, а над ними носятся птицы, улетающие при вашем приближении с пронзительными, душераздирающими криками. Вот вы сворачиваете и поднимаетесь по холму, спускаетесь в другую долину, поднимаетесь еще на один холм, и это продолжается до тех пор, пока вы не преодолеете целую цепь холмов, постоянно понижающихся.
Но вы поворачиваете на юг, и цепь кончается, пейзаж снова становится величественным, вы видите другую цепь очень высоких гор, более живописных и более разнообразных по очертаниям. Тут опять все покрыто лесом, все перерезано ручьями; тут тень и вода, и пейзаж оживляется. Слышен колокол монастыря; по склону гор тянется обоз. Наконец, в последних лучах солнца вы различаете деревеньку, чьи домики жмутся один к другому, словно стая встревоженных белых птиц. С появлением признаков цивилизации возвращается опасность, причем более реальная, чем в описанных прежде горах. Приходится бояться не медведей и волков, а шайки молдавских разбойников.
Однако мы продвигались. Пропутешествовав десять дней без приключений, мы наконец увидели вершину горы Пион, возвышающуюся над всеми соседними; на ее южном склоне и находится монастырь Сагастру, в который я направлялась. Прошло еще три дня, и мы наконец добрались до него.
Стоял конец июля. День выдался жаркий, и, когда начало вечереть, мы с громадным наслаждением вдыхали горную прохладу. Мы проехали развалины башни Нианцо, спустились на равнину, которую давно видели из ущелья. Мы могли уже оттуда следить за течением Бистрицы, по берегам которой пестрели красные и белые цветы. Мы ехали над пропастью, на дне которой текла река, которая здесь была просто потоком. Наши лошади двигались парами из-за узкой тропы. Впереди ехал наш проводник, склонившись к самому крупу лошади. Он пел монотонную славянскую песню, к словам которой я прислушивалась с особенным интересом.
Певец был, несомненно, поэтом. То была настоящая песнь горца, исполненная печали и мрачной простоты.
Вот слова этой песни:
На болоте Ставиля безмолвье царит —
Там злого разбойника тело лежит.
Скрывая от кроткой Марии,
Он грабил, он жег, разрушал;
Он честных сынов Иллирии
В пустынных горах убивал.
Его сердце пронзил злой свинец ураганом,
И острым изранена грудь ятаганом.
Три дня протекло. Над землей
Три раза уж солнце всходило.
И труп под печальной сосной
Три раза оно осветило.
И о чудо! — четвертая ночь лишь прошла,
Из ран вдруг горячая кровь потекла.
Уж очи его голубые
Не взглянут на радостный мир,
Но ожили мысли в нем злые…
Бежим! Тот разбойник вампир!
Горе тем, кто к болоту Ставиля попал.
От трупа бежит даже жадный шакал,
И коршун зловещий летит
К горе с обнаженной вершиной.
И вечно безмолвье царит
Над мрачной и дикой трясиной.
Вдруг раздался ружейный выстрел, просвистела пуля. Песнь оборвалась, и проводник, сраженный наповал, скатился в пропасть. Лошадь же его остановилась, вздрагивая, и стала вытягивать свою умную морду в сторону пропасти, в которой исчез ее хозяин.
В то же время прозвучал сильный крик, и с горного склона скатились и окружили нас человек тридцать разбойников.
Сопровождавшие меня старые солдаты, хотя и застигнутые врасплох, но привыкшие к внезапным перестрелкам, не испугались и ответили выстрелами. Понимая невыгодность нашей позиции, я, дабы показать пример остальным, схватила пистолет, вскричала: «Вперед!» — и пришпорила лошадь, которая понеслась по направлению к равнине.
Но мы имели дело с горцами, перепрыгивавшими со скалы на скалу, как настоящие демоны преисподней; они стреляли, перепрыгивая и сохраняя занятую ими на склоне позицию.
К тому же они предвидели наш маневр. Там, где дорога становилась шире, на выступе горы нас поджидал молодой человек во главе десятка всадников; заметив нас, они пустили лошадей галопом и встретили нас с фронта; те же, кто нас преследовал, бросились с горного склона, перерезали нам отступление и окружили нас со всех сторон.
Положение было опасное. Однако же, привыкшая с детства к сценам войны, я следила за всеми и не упускала из виду ни одной подробности.
Все эти люди, одетые в овечьи шкуры, носили громадные круглые шляпы, украшенные живыми цветами, какие носят венгерцы. У всех у них были длинные турецкие ружья, которыми они после каждого выстрела размахивали, испуская при этом воинственные крики, за поясом — кривая сабля и пара пистолетов.
Их предводителем был молодой человек, едва достигший двадцати двух лет, бледный, с миндалевидными черными глазами, длинными вьющимися волосами, ниспадавшими на плечи, одетый в молдавский костюм, отделанный мехом и стянутый у талии кушаком с золотыми и шелковыми полосами. В его руке сверкала кривая сабля, а из-за пояса торчали четыре пистолета. Во время схватки он испускал хриплые и невнятные звуки, не похожие на какой-либо человеческий язык, очевидно отдавая приказания, так как люди, повинуясь его крикам, бросались ничком на землю, чтобы избежать выстрелов наших солдат, поднимались, чтобы стрелять в свою очередь, убивали тех, кто еще стоял, добивали раненых и превратили схватку в бойню.
Мои защитники падали на моих глазах один за другим. Четверо еще держались; они сплотились вокруг меня и не просили пощады, так как знали, что не получат ее, и думали только об одном — продать свою жизнь как можно дороже.
Тогда молодой предводитель испустил крик более выразительный, чем прежние, и направил свою саблю на нас. Вероятно, он дал приказание расстрелять последнюю группу, потому что длинные ружья сразу опустились.
Я поняла, что настал наш последний час, подняла глаза и руки к небу с последней мольбой и ждала смерти.
В эту минуту я увидела молодого человека, который не спустился, а скорее бросился с горы, перепрыгивая со скалы на скалу; он остановился на высоком камне, который господствовал над всей этой местностью, и стоял на нем, как статуя на пьедестале; он протянул руку к полю битвы и произнес одно лишь слово:
— Довольно!
При первых же звуках этого голоса глаза всех устремились наверх, и казалось, что все повинуются новому повелителю. Только один разбойник положил ружье на плечо и выстрелил.
Один из наших людей испустил стон — пуля пронзила его левую руку. Он повернулся, чтобы броситься на того, который его ранил, но, прежде чем лошадь его сделала четыре шага, блеснул огонь, и мятежный разбойник рухнул с простреленной головой.
От всего пережитого, что оказалось выше моих сил, я упала в обморок. Когда я пришла в себя, то обнаружила, что лежу на траве, а голова моя покоится на коленях мужчины; я видела только его белую руку, всю в кольцах, обнявшую меня за талию, а передо мною стоял, скрестив руки, с саблей под мышкой, молодой молдавский предводитель, который командовал нападавшими на нас разбойниками.
— Костаки, — сказал властным голосом по-французски тот, кто поддерживал меня, — вы сейчас же уведете ваших людей, а мне предоставите заботу об этой молодой женщине.
— Брат мой, брат мой, — говорил тот, к кому относились эти слова и кто едва себя сдерживал, — берегитесь, не выводите меня из терпения: я предоставляю вам замок, вы же предоставьте мне лес. В замке хозяин вы, здесь же всецело властвую я. Здесь достаточно одного моего слова, чтобы заставить вас повиноваться.
— Костаки, я старший. И я говорю вам, что я властелин всюду: и в лесу и в замке. О, в моих жилах, как и в ваших, течет кровь Бранкованов, королевская кровь, которая привыкла властвовать. Я повелеваю!
— Вы, Грегориска, командуйте вашими слугами, а моими солдатами повелевать буду я.
— Ваши солдаты — разбойники, Костаки… Разбойники, которых я велю повесить на зубцах наших башен, если они не подчинятся мне сию минуту.
— Ну, попробуйте-ка им приказать.
Тот, кто меня поддерживал, высвободил свое колено и бережно положил мою голову на камень. Я с беспокойством следила за ним; то был тот самый молодой человек, который как бы упал с неба во время схватки. Я видела его мельком, так как лишилась чувств в то время, когда он говорил.
Теперь же я смогла рассмотреть его как следует. Молодому человеку было года двадцать четыре, он был высокий, с голубыми глазами, в которых сквозили решимость и удивительная твердость. Его длинные белокурые волосы, признак славянской расы, рассыпались по плечам, как волосы архангела Михаила, обрамляя щеки; на губах его блуждала презрительная улыбка, обнажая ряд жемчужных зубов; взгляд его сочетал зоркость орла и блеск молний. Он был одет в кафтан из черного бархата, на голове — шапочка с орлиным пером, похожая на шапочку Рафаэля; на нем были панталоны в обтяжку и расшитые сапоги. На поясе, стягивавшем тонкую талию, висел у него охотничий нож, на плече — двуствольная винтовка, в меткости которой уже мог убедиться один из разбойников.
Он протянул руку, и эта протянутая рука как бы давала повеление брату. Он произнес несколько слов по-молдавски, и слова эти произвели, по-видимому, глубокое впечатление на разбойников.
Тогда на том же языке заговорил, в свою очередь, предводитель шайки, и я уловила в его словах угрозы и проклятия.
Но на всю эту длинную и пылкую речь старший брат ответил лишь одним словом.
Разбойники поклонились. Он сделал им знак, и все они выстроились позади нас.
— Ну хорошо, пусть так, Грегориска, — сказал Костаки опять по-французски. — Эта женщина не пойдет в пещеру, но она все же будет принадлежать мне. Я нахожу ее красивой, я ее завоевал, и я ее желаю. — Проговорив все это, он бросился ко мне и заключил в объятия.
— Женщина эта будет отведена в замок и передана моей матери. Здесь я ее не оставлю, — возразил мой покровитель.
— Подайте мою лошадь! — скомандовал Костаки по-молдавски.
Десять разбойников бросились исполнять приказание и привели своему предводителю лошадь, которую он требовал.
Грегориска огляделся по сторонам, схватил лошадь под уздцы и вскочил на нее, не касаясь стремян.
Костаки вскочил в седло так же легко, как и брат его, хотя он держал меня на руках, и помчался галопом. Лошадь Грегориски неслась рядом и терлась головой о голову и бока лошади Костаки. Любопытно было видеть этих двух всадников, скакавших бок о бок, мрачных, молчаливых, не терявших друг друга из виду ни на одну минуту и не показывавших, что они смотрят друг на друга, склонившись к своим лошадям, отчаянный бег которых увлекал их через леса, скалы и пропасти.
Голова моя была запрокинута, и я видела, как красивые глаза Грегориски упорно смотрят на меня. Заметив это, Костаки приподнял мою голову, и я видела только его мрачный взгляд, которым он пожирал меня. Я опустила веки, но это было напрасно: даже сквозь веки я видела пронзительный взгляд, проникавший в мою душу. Тогда овладела мною странная галлюцинация: мне показалось, что я Ленора из баллады Бюргера, что меня уносят привидения — лошадь и всадник, и когда я почувствовала, что мы остановились, то с ужасом открыла глаза, так как была уверена, что увижу поломанные кресты и открытые могилы.
То, что я увидела, было отнюдь не весело, — это был внутренний двор молдавского замка четырнадцатого столетия.
ХIII. Замок Бранкован
правитьКостаки спустил меня с рук на землю и почти тотчас соскочил сам, но, как бы ни были быстры его движения, Грегориска все-таки его опередил.
В замке, как и сказал Грегориска, хозяином был он. Слуги выбежали, увидя прибывших двух молодых людей и привезенную ими чужую женщину, но хотя их услужливость простиралась и на Костаки и на Грегориску, заметно было, однако, что больший почет и уважение они оказывают последнему. Подошли две женщины. Грегориска отдал им приказание на молдавском языке, а мне сделал знак рукою, чтобы я следовала за ними.
Во взгляде, которым он сопроводил этот знак, было столько уважения, что я не колебалась ни секунды. Пять минут спустя я была в большой комнате, которая даже невзыскательному человеку показалась бы не особенно уютной, но которая, очевидно, была в замке лучшей.
Это была большая квадратная комната, в которой стоял диван, обтянутый зеленой тканью, пять или шесть больших дубовых кресел, большой сундук и в углу кресло с балдахином, напоминающим великолепное сиденье в церкви.
Ни на окнах, ни на кровати не было и следа занавесей. В комнату входили по лестнице, в нишах которой стояли во весь рост (больше обыкновенного) три статуи Бранкованов.
Через некоторое время в эту комнату принесли вещи, между которыми были и мои чемоданы. Женщины предложили мне свои услуги. Я привела в порядок свой туалет и осталась в своей длинной амазонке, так как костюм этот как-то больше подходил к костюмам моих хозяев.
Едва успела я привести себя в порядок, как в дверь тихо постучали.
— Войдите, — сказала я, конечно, по-французски, ибо для нас, поляков, французский почти родной.
Грегориска вошел.
— Сударыня, я счастлив, что вы говорите по-французски.
— И я, сударь, — ответила я, — счастлива, что говорю на этом языке. Благодаря этой случайности я смогла оценить ваше великодушное ко мне отношение. На этом языке вы защищали меня от посягательств вашего брата, и на этом языке я выражаю вам мою искреннюю признательность.
— Благодарю вас, сударыня. Это естественно, что я принял участие в женщине, оказавшейся в столь затруднительном положении. Я охотился в горах, когда услышал частые выстрелы, раздававшиеся неподалеку. Я понял, что там происходит вооруженное нападение, и пошел на огонь, как говорят по-военному. Слава богу, я подоспел вовремя. Но позвольте мне узнать, сударыня, по какому случаю такая знатная женщина, как вы, очутилась в наших горах?
— Я, сударь, полька, — объяснила я. — Мои два брата только что убиты на войне с Россией. Мой отец, которого я оставила за приготовлениями к защите нашего замка от врага, без сомнения, теперь уже присоединился к ним, я же по приказанию отца убежала с места битвы и должна была искать убежища в монастыре Сагастру, в котором моя мать в молодости при таких же обстоятельствах нашла надежное пристанище.
— Вы — враг русских, тем лучше, — сказал молодой человек. — Это поможет вам здесь, в замке, а нам понадобятся все наши силы в той борьбе, которая предстоит. Теперь, когда я знаю, кто вы, узнайте и вы, сударыня, кто мы. Имя Бранкован вам, должно быть, небезызвестно?
Я поклонилась.
— Моя мать — последняя княгиня, носящая это имя; она последняя в роду этого знаменитого предводителя, убитого Кантемирами, этими презренными придворными Петра I. В первом браке мать моя состояла с моим отцом Сербаном Вайвади, также князем, но из менее знатного рода. Отец мой получил воспитание в Вене, где имел возможность оценить преимущества цивилизации. Поэтому позднее он решил сделать из меня европейца. Мы отправились во Францию, в Италию, Испанию и Германию.
Моя мать (знаю, сыну не следовало бы рассказывать то, что я расскажу вам, но ради вашего спасения необходимо, чтобы вы нас хорошо знали, так что, надеюсь, вы поймете причины этого разоблачения) во время первого путешествия моего отца, когда я был еще ребенком, вступила в преступную связь с предводителем повстанцев — так в этой стране называют людей, напавших на вас, — сказал улыбаясь Грегориска, — моя мать, говорю я, вступила в то время в преступную связь с графом Джиордаки Копроли, полугреком, полумолдаванином, обо всем написала отцу и попросила развода. В качестве причины развода она выставляла то, что она, потомок Бранкованов, не желает оставаться женою человека, который с каждым днем становился все более чужд своей стране. Увы, моему отцу не пришлось давать согласия на это требование, которое вам может показаться странным, между тем как у нас развод самое естественное и самое обычное дело. Отец мой в это время умер от аневризма, которым он страдал давно, так что это письмо получил я.
Мне ничего не осталось, как искренне пожелать счастья моей матери. Я написал письмо с моими пожеланиями и уведомил ее, что она вдова.
В этом же письме я испрашивал позволения продолжать мое путешествие, и такое позволение было мною получено. Я намерен был поселиться во Франции или в Германии, потому что не хотел встречаться с человеком, который ненавидел меня и кого не мог любить я, то есть с мужем моей матери.
Неожиданно я узнал, что граф Джиордаки Копроли убит, и поспешил вернуться. Я любил свою мать, сочувствовал ее одиночеству, понимал, как нуждалась она в том, чтобы при ней в такую минуту находились люди, которые могли быть ей дороги. Хотя она и не питала ко мне нежных чувств, но я был ее сын.
И вот в одно прекрасное утро я вернулся в замок наших предков. Я встретил здесь молодого человека; я посчитал его чужим, но потом узнал, что он мой брат.
То был Костаки, внебрачный сын моей матери, усыновленный позднее Копроли. Костаки — неукротимый человек, как вы уже успели убедиться, для которого закон — его страсти, для которого на свете нет ничего святого, кроме матери, который подчиняется мне, как тигр подчиняется руке укротителя; с вечным ревом и со смутной надеждой пожрать меня в один прекрасный день. Внутри замка, в жилище Бранкованов и Вайвади, я еще повелитель; но за оградой, в горах, он просто безумствует и хочет, чтобы все склонялись под его железной волей. Почему он уступил сегодня, почему сдались его люди — не знаю: по старой привычке, наверное. Но я не рискнул бы еще раз испытывать судьбу. Оставайтесь здесь, не выходите из этой комнаты, из этого двора, не выходите за стены замка, и тогда я ручаюсь за вашу безопасность; если же вы сделаете хоть один шаг за ограду замка, тогда я ни за что не ручаюсь, но готов умереть, защищая вас.
— Не могла бы я согласно желанию моего отца продолжать мой путь в монастырь Сагастру?
— Пожалуйста, прикажите, и я буду вас сопровождать, но по дороге я буду убит, а вы… вы не доедете.
— Что же мне делать?
— Оставаться здесь и ждать развития событий, чтобы воспользоваться случаем. Предположите, что вы попали в вертеп разбойников и что только одно мужество может вас спасти, что только ваше хладнокровие может вас выручить. Хотя моя мать отдает предпочтение Костаки, сыну любви, она добра и великодушна. К тому же она урожденная Бранкован, настоящая княгиня. Вы ее увидите, она защитит вас от грубых притязаний Костаки. Отдайте себя под ее покровительство; вы красивы — она вас полюбит. — Он посмотрел на меня с неизъяснимым выражением. — Да и кто может, увидев вас, не полюбить? Пойдемте теперь в столовую, она ждет нас там. Не выказывайте ни смущения, ни недоверия, говорите по-польски, никто здесь не знает этого языка. Я буду переводить матери ваши слова. Не беспокойтесь, я скажу лишь то, что нужно будет сказать. Но не проговоритесь ни единым словом о том, что я вам открыл, никто не должен знать, что мы понимаем друг друга. Вы еще не знаете, что даже самые правдивые из нас прибегают к хитрости и обману. Пойдемте.
Я последовала за ним по лестнице, освещенной смоляными факелами, которые были вставлены в прикрепленные к стене железные подставки. Эта необычная иллюминация была устроена, по-видимому, в мою честь.
Мы вошли в столовую. Как только Грегориска произнес по-молдавски «иностранка» — слово, которое я уже понимала, женщина высокого роста подошла к нам.
Это была княгиня Бранкован. Ее седые волосы были уложены вокруг головы. На ней надета была соболья шапочка с плюмажем в знак ее княжеского происхождения. На ней была туника из парчи, корсаж, усыпанный драгоценными каменьями, и длинное платье из турецкой материи, отделанное также собольим мехом. Она держала в руках янтарные четки, которые быстро перебирала пальцами.
Рядом с ней стоял Костаки в роскошном мадьярском костюме, в котором он выглядел еще более странно. На нем было зеленое бархатное платье с длинными рукавами, ниспадавшими до колен, красные кашемировые панталоны и расшитые золотом сафьяновые туфли; голова была непокрыта. Длинные иссиня-черные волосы падали на обнаженную шею, контрастируя с узкой полоской белой шелковой рубахи.
Он неловко поклонился мне и произнес по-молдавски несколько слов, которых я не поняла.
— Вы можете говорить по-французски, брат мой, — сказал Грегориска, — дама полька и понимает этот язык.
Тогда Костаки произнес несколько слов по-французски, которые я так же мало поняла, как и те, которые он произнес по-молдавски, но мать, протянув мне с важностью руку, прервала его. Очевидно, она хотела дать понять сыновьям, что принять меня должна она.
Она пpoизнecлa по-молдавски приветственную речь, которую я легко поняла благодаря ее выразительной мимике. Она указала мне на стол, предложила место возле себя, указала на весь дом, как бы поясняя, что все здесь к моим услугам; а затем, усевшись с благосклонной важностью, она перекрестилась и начала читать молитву.
Тогда каждый занял место, назначенное ему по этикету. Грегориска сел около меня. Я была иностранка и потому почла за благо уступить Костаки почетное место около его матери Смеранды — так звали княгиню.
Грегориска также переоделся. На нем была мадьярская туника, как и на брате; только его туника была из бархата цвета граната, а панталоны из синего кашемира. Шею его украшал великолепный орден — то был Нишам султана Махмуда.
За тем же столом, что и мы, ужинали и друзья дома, и прислуга.
Ужин прошел скучно; Костаки не проронил со мною ни слова, хотя его брат был внимателен ко мне и все время говорил со мной по-французски. Что касается матери, то она предлагала мне яства с тем торжественным видом, который ни на минуту ее не покидал. Грегориска сказал правду: она была настоящей княгиней.
После ужина он подошел к матери, объяснил ей по-молдавски, как необходим мне отдых после волнений такого дня. Смеранда кивнула в знак согласия, протянула мне руку, поцеловала в лоб, как будто я была ее дочь, и пожелала провести спокойную ночь в ее замке.
Грегориска был прав: я страстно жаждала остаться одной. Я поблагодарила княгиню, которая проводила меня до дверей, где ждали те две женщины, которые раньше провожали меня в мою комнату.
Я в свою очередь поклонилась ей и обоим ее сыновьям и вошла в комнату, которую покинула час тому назад.
Диван превратился в кровать — вот и вся происшедшая там перемена. Я поблагодарила женщин, сделала им знак, что разденусь сама, и они тотчас же вышли с выражением почтения. По-видимому, им было приказано повиноваться мне во всем.
Я осталась одна в громадной комнате. Свеча освещала только те ее части, по которым я проходила. Не будучи в состоянии освещать всю комнату, свет свечи преграждал каким-то странным образом путь свету лунному, проникавшему через мое окно, на котором не было занавесей.
Кроме двери, в которую я вошла с лестницы, в комнате были еще две двери; на них были два громадных засова, которыми двери запирались изнутри, и это меня успокаивало.
Я подошла к двери, в какую вошла; эта дверь, как и другие, запиралась на засов.
Я открыла окно — оно выходило на пропасть.
И тогда я поняла, что Грегориска намеренно выбрал для меня эту комнату.
Вернувшись к дивану, я увидела на столе у изголовья маленькую сложенную записку. Я открыла ее и прочла по-польски:
«Спите спокойно, вам нечего бояться, пока вы находитесь внутри замка.
Грегориска».
Я последовала его совету. Усталость взяла верх, и я, позабыв про свои огорчения, быстро уснула.
XIV. Два брата
правитьС этого момента я поселилась в замке, и с этого же момента начинается та драма, о которой я вам расскажу.
Оба брата влюбились в меня, каждый сообразно со своим характером. Костаки на другой же день объявил мне, что он любит меня, что я должна принадлежать ему и никому другому, что он скорее убьет меня, чем уступит кому бы то ни было.
Грегориска ничего не говорил, но окружил меня заботой и вниманием. Все, что дало ему блестящее воспитание, все воспоминания о юности, проведенной при лучших дворах Европы, — все пущено было в ход, чтобы понравиться мне. Увы! Ему не надо было затрачивать на это особенно много усилий: при первом же звуке его голоса я почувствовала, как дорог мне этот голос; при первом же взгляде его глаз я почувствовала, что взгляд этот проник в мое сердце.
В течение трех месяцев Костаки сто раз повторял, что любит меня, а я его ненавидела; в течение этих же месяцев Грегориска не обмолвился о любви ни словом, а я чувствовала, что, если он потребует, я буду принадлежать ему.
Костаки прекратил на время свои набеги и никуда не уезжал из замка. Он назначил вместо себя какого-то лейтенанта, который время от времени являлся за приказаниями и исчезал.
Смеранда также выказывала мне страстную дружбу, и это меня пугало. Она, видимо, покровительствовала Костаки и ревновала меня больше, чем он. Но так как она не понимала ни по-польски, ни по-французски, а я не знала молдавского, то много говорить в пользу своего сына она не могла. Однако она выучила по-французски три слова и повторяла их каждый раз, когда целовала меня в лоб:
— Костаки любит Ядвигу.
В довершение всех моих несчастий однажды я узнала страшную весть. Четверо оставшиеся в живых после схватки получили свободу и отправились в Польшу, дав слово, что один из них вернется раньше чем через три месяца и доставит известия о моем отце.
И вот однажды утром один из них действительно явился. От него я узнала, что наш замок был взят и разрушен, а отец убит во время его обороны.
Отныне я осталась одна на свете.
Костаки усилил свои притязания, а Смеранда — свою нежность, но я на этот раз воспользовалась удобным предлогом — трауром по отцу. Костаки настаивал, убеждал, что, чем более я одинока, тем более нуждаюсь в покровительстве; мать его тоже усилила свою настойчивость, — она, может быть, была даже более настойчива, чем он.
Грегориска говорил мне, что молдаване владеют собою настолько, что порой трудно узнать их чувства. Он сам служил живым примером такой сдержанности.
Невозможно было верить в чью-либо любовь сильнее, чем верила в его любовь я, однако, если бы меня спросили, на чем основана моя уверенность, я не могла бы этого объяснить: никто в замке не видел, чтобы его рука коснулась моей, чтобы его взоры искали моих. Одна лишь ревность могла заставить Костаки видеть в нем соперника, как одна моя любовь могла чувствовать его любовь.
И все-таки я должна сознаться, что эта сдержанность Грегориски меня беспокоила. Я верила, конечно, но этого было недостаточно, мне нужны были доказательства его любви. И вот однажды вечером я вошла в свою комнату и услышала легкий стук в одну из дверей, которая, как я уже сказала, запиралась изнутри.
По тому, как стучали, я догадалась, что это зов друга. Я подошла и спросила, кто там.
— Грегориска, — ответил голос, и по звуку этого голоса мне стало ясно, что опасаться нечего и что я не ошиблась.
— Что вам нужно? — спросила я дрожащим голосом.
— Если вы доверяете мне, — отозвался Грегориска, — если вы считаете меня честным человеком, исполните мою просьбу.
— Какую просьбу?
— Погасите свечу, как будто вы уже легли спать, а через полчаса откройте мне вашу дверь.
— Приходите через полчаса, — был мой краткий ответ.
Я погасила свечу и стала ждать. Сердце мое сильно стучало, так как я понимала, что случилось что-то важное.
Прошло полчаса. Кто-то еще тише, чем в первый раз, постучал в дверь. Я уже раньше вытащила засов, оставалось только открыть дверь.
Грегориска вошел, и, хотя он ничего не сказал, я заперла за ним дверь и задвинула засов.
Некоторое время он молчал и стоял неподвижно, сделав и мне знак молчать. Затем, когда убедился, что никакая опасность нам не угрожает, он повел меня на середину громадной комнаты и, почувствовав по дрожи моей, что мне трудно стоять на ногах, принес стул.
Я села, вернее, упала на стул.
— О боже мой, — сказала ему я, — что же такое случилось и почему вы принимаете такие предосторожности?
— Потому, что моя жизнь, впрочем, это неважно, потому, что, может быть, и ваша жизнь зависит от нашего разговора.
Совсем перепугавшись, я схватила его за руку — он поднес мою руку к своим губам, взглядом как бы испрашивая прощения за такую смелость. Я опустила глаза в знак согласия.
— Я люблю вас, — сказал он своим певучим голосом. — Любите ли вы меня?
— Да, — ответила я.
— Согласились бы вы стать моей женой?
— Да.
Он провел рукой по лбу с выражением глубокого счастья.
— В таком случае вы не откажетесь следовать за мною?
— Я последую за вами повсюду!
— Вы понимаете, что мы будем счастливы, только когда убежим отсюда.
— О да! — вскричала я. — Бежим!
— Тише, — сказал он, вздрогнув, — тише!
— Вы правы. — И я, вся дрожа, прижалась к нему.
— Вот почему я так долго не объяснялся вам в любви. Я хотел устроить прежде всего так, чтобы, когда я получу заверения в вашей любви, ничто не мешало нашему браку. Я богат, Ядвига, я колоссально богат, но богатство мое, как у всех молдавских господарей, заключается в землях, стадах, крепостных. И вот я продал монастырю Ганго на миллион земель, деревень, скота. Монахи дали мне на триста тысяч франков драгоценных камней, на сто тысяч франков золота, а на остальное векселя на Вену. Довольно ли для вас миллиона?
Я пожала его руку.
— Мне достаточно и вашей любви, Грегориска!
— Хорошо, слушайте. Завтра я отправлюсь в монастырь Ганго, чтобы покончить с настоятелем все дела. У него заготовлены для меня лошади. Лошади эти будут нас ждать с девяти часов, спрятанные в ста шагах от замка. После ужина вы уйдете в свою комнату, как сегодня, потушите свечу, и, как сегодня, я войду к вам. Но завтра я уже выйду отсюда не один, вы последуете за мною, мы дойдем до ворот, выходящих в поле, найдем там своих лошадей, сядем на них, и послезавтра позади нас уже будет тридцать миль.
— Как жаль, что сегодня не послезавтра!
— Дорогая Ядвига!
Грегориска прижал меня к своему сердцу, и наши губы слились в поцелуе.
О, он сказал правду! Я открыла дверь моей комнаты честному человеку. Но он отлично понял, что если я не принадлежала ему телом, то принадлежала душой.
Ни на минуту не сомкнула я глаз в эту ночь.
Я видела себя убегающей с Грегориской; я чувствовала его объятия, как когда-то объятия Костаки. Но какая разница! На этот раз страшная, мрачная, похоронная поездка сменилась нежным, восхитительным объятием, которому быстрая езда придавала особенное наслаждение, а, впрочем, быстрая езда сама по себе наслаждение.
Настал день.
Я спустилась в столовую. Мне показалось, что Костаки поклонился мне с более мрачным видом, чем обыкновенно. В его улыбке сквозила уже не ирония, а угроза.
Что же касается Смеранды, то она показалась мне такой же, как всегда.
Во время завтрака Грегориска распорядился подать лошадей. Костаки, по-видимому, не обратил внимания на это распоряжение.
В одиннадцать часов Грегориска отвесил нам поклон, сказал, что вернется только к вечеру, и попросил мать не ждать его к обеду; затем он обратился ко мне и попросил извинить его.
Глаза брата следили за ним, пока он не вышел из комнаты, и тогда я подметила во взгляде Костаки столько ненависти, что вздрогнула.
Можете себе представить, в каком страхе провела я этот день. Я никому не обмолвилась о наших планах; едва ли я даже в своих молитвах осмелилась признаться в них Богу, а между тем мне казалось, что планы наши уже известны всем, мне казалось, что каждый устремленный на меня взгляд может прочесть их в моем сердце.
Обед обернулся для меня пыткой. Костаки, мрачный и угрюмый, говорил мало, ограничившись двумя-тремя словами на молдавском языке в адрес матери, и каждый звук его голоса заставлял меня вздрагивать.
Когда я встала, чтобы отправиться в свою комнату, Смеранда, по обыкновению, обняла меня и, обнимая, произнесла ту фразу, которой я уже целую неделю не слышала от нее:
— Костаки любит Ядвигу!
Фраза эта преследовала меня как угроза; даже когда я очутилась в своей комнате, мне казалось, что роковой голос продолжал нашептывать на ухо: «Костаки любит Ядвигу!» Вспоминались и слова Грегориски, что любовь Костаки для меня равносильна смерти.
В семь часов вечера, когда стало темнеть, я увидела, что Костаки прошел через двор. Он обернулся, чтобы посмотреть в мою сторону, но я быстро отпрянула назад, чтобы он не мог меня видеть.
Меня охватило беспокойство, так как, насколько я могла видеть из окна, он направился на конюшню. Я поспешно отперла свою дверь и бросилась в соседнюю комнату, откуда могла видеть все, что он делал.
Он вывел свою любимую лошадь, оседлал ее собственными руками с тщательностью человека, придающего значение любой мелочи. Он был в том же костюме, в каком я увидела его в первый раз. Но только из оружия на нем была одна сабля.
Оседлав лошадь, он еще раз взглянул на окно моей комнаты. Не видя меня, он вскочил в седло, сам открыл ворота, через которые должен был вернуться его брат, и поехал галопом по направлению к монастырю Ганго.
Сердце мое страшно сжалось, предчувствие говорило мне: он отправился навстречу своему брату.
Я оставалась у окна, пока различала дорогу, которая в четверти мили от замка делала поворот и терялась в лесу. Но ночь с каждой минутой становилась непроглядней, и дорога исчезла из вида совсем.
Наконец тревога моя, дойдя до крайней степени, придала мне силы, и так как очевидно было, что вести об обоих братьях я могла получить только в зале, то я спустилась вниз.
Прежде всего я взглянула на Смеранду. По спокойному выражению ее лица было видно, что она не испытывала никаких предчувствий.
Она отдавала обычные приказания относительно ужина, и приборы обоих братьев стояли на своих обычных местах.
Я не могла обратиться к кому-либо с расспросами. К тому же кого бы я могла спросить? Кроме Костаки и Грегориски, никто в замке не говорил на тех двух языках, на которых говорила я.
При малейшем шуме я вздрагивала.
Обычно садились ужинать в девять часов.
Я спустилась в половине девятого. Я не спускала глаз с минутной стрелки, ход которой был почти виден на большом циферблате часов.
Стрелка прошла расстояние в четверть.
Пробило четверть. Раздался мрачный и печальный звон, и стрелка снова тихо задвигалась, и я опять видела, как стрелка с точностью и медленностью компаса проходила расстояние.
Без нескольких минут девять мне показалось, что я услышала топот лошадей на дворе. Смеранда также его услышала и повернула голову к окну, но ночь была слишком темна, чтобы что-нибудь разглядеть.
О, если бы она взглянула на меня в эту минуту, то могла бы отгадать, что происходит в моем сердце!
Слышна была рысь одной только лошади; и это представлялось мне вполне естественным, ведь вернуться мог лишь один всадник. Но кто именно?
Шаги раздались в передней. Шаги эти были медленные, они как бы давили мне на сердце.
Дверь открылась, и на пороге появилась чья-то тень. Сердце мое перестало биться.
Тень приблизилась, и по мере того, как она вступала в круг света, дыхание мое возобновилось.
Я узнала Грегориску.
Он был бледен как смерть. По его виду можно было догадаться, что случилось что-то ужасное.
— Это ты, Костаки? — спросила Смеранда.
— Нет, мать, — сухо ответил Грегориска.
— А, это вы, — сказала она. — И вы заставляете ждать вашу мать?
— Мать, — сказал Грегориска, взглянув на часы, — сейчас только девять.
И действительно, в эту минуту часы пробили девять раз.
— Это правда, — сказала Смеранда. — Но где же ваш брат?
Я невольно подумала, что это тот самый вопрос, который Господь Бог задал Каину.
Грегориска ничего не ответил.
— Никто не видел Костаки? — спросила Смеранда.
— В семь часов, — сказал дворецкий, — князь был на конюшне, сам оседлал свою лошадь и отправился по дороге в Ганго.
В эту минуту глаза мои встретились с глазами Грегориски. Не знаю, было ли так в действительности или то была галлюцинация, но мне показалось, что у него на лбу выступила капля крови.
Я медленно поднесла палец к своему лбу, давая тем самым ему понять, где у него, как мне казалось, пятно.
Грегориска понял меня. Он вынул платок и вытерся.
— Да, да, — прошептала Смеранда, — он, вероятно, встретил медведя или волка и увлекся преследованием. Вот почему дитя заставляет ждать мать. Скажите, Грегориска, где вы его оставили?
— Матушка, — ответил Грегориска твердым, но взволнованным голосом, — мы с братом выехали не вместе.
— Хорошо, — сказала Смеранда. — Пусть подают ужин, садитесь за стол. Да заприте ворота: тот, кто вне дома, пусть там и ночует.
Два первых приказания исполнены были в точности. Смеранда заняла свое место. Грегориска сел по правую ее руку, а я по левую.
Затем слуги вышли, чтобы исполнить третье приказание, то есть закрыть ворота замка.
В эту минуту во дворе послышался шум. Испуганный слуга вошел в залу и сказал:
— Княгиня, лошадь князя Костаки прискакала одна и в крови.
— О, — прошептала, вставая, Смеранда, бледная и грозная, — таким же образом однажды вечером прискакала лошадь его отца.
Я посмотрела на Грегориску — он был не просто бледен, он походил на мертвеца.
Действительно, лошадь князя Копроли прискакала во двор замка вся покрытая кровью, а час спустя слуги нашли и принесли его израненное тело.
Смеранда взяла факел из рук одного из слуг, подошла к двери, открыла ее и вышла во двор.
Трое или четверо слуг едва сдерживали испуганную лошадь и общими усилиями успокаивали ее.
Смеранда подошла к животному, осмотрела кровь, запачкавшую седло, нашла рану на его лбу.
— Костаки дрался лицом к лицу с одним врагом. Ищите, дети, его тело, а потом поищем убийцу.
Так как лошадь прискакала из ворот Ганго, все слуги бросились через эти ворота, и факелы их замелькали в поле и исчезли в лесу, подобно светлячкам, мерцающим в хороший летний вечер.
Смеранда, словно уверенная в том, что поиски не будут продолжительны, оставалась у ворот. Из глаз этой удрученной матери не скатилась ни одна слеза, хотя очевидно было, что она в великом отчаянии.
Грегориска стоял за ней, а я около Грегориски.
Выходя из залы, он хотел было предложить мне свою руку, но не посмел.
По прошествии четверти часа на дороге замелькал один факел, затем два, а потом и множество факелов. Только на этот раз они сосредоточились у общего центра. Тотчас стало ясно, что этим общим центром были носилки и человек, лежащий на них.
Траурный кортеж двигался медленно, шаг за шагом приближаясь к воротам замка. Через десять минут он был уже у ворот. Увидя мать, встречавшую мертвого сына, те, кто нес его, инстинктивно сняли шапки и молча вошли во двор.
Смеранда пошла за ними, а мы последовали за Смерандой. Тело положили в зале.
Тогда Смеранда торжественно-величественным жестом отстранила всех и, приблизившись к трупу, встала перед ним на колени, отбросила волосы, закрывавшие его лицо, долго всматривалась в него сухими глазами, а затем, расстегнув молдавскую одежду, расстегнула окровавленную рубашку.
Рана оказалась с правой стороны груди: она могла быть нанесена лишь прямым обоюдоострым лезвием.
Я вспомнила, что в тот день видела за поясом у Грегориски длинный охотничий нож, служивший штыком для его винтовки. Я поискала глазами у его пояса это оружие, но оно исчезло.
Смеранда потребовала воды, смочила свой платок в этой воде и обмыла рану. Свежая чистая кровь окрасила ее края.
Зрелище, представшее моим глазам, было ужасное и вместе с тем величественное. Эта громадная комната, освещенная смоляными факелами, эти дикие лица, эти глаза, сверкающие жестокостью, эти странные одежды, эта мать, высчитывавшая при виде еще теплой крови, когда смерть похитила у нее любимого сына, эта глубокая тишина, нарушаемая лишь рыданиями разбойников, предводителем которых был Костаки, — все это, повторяю, было ужасно и величественно.
Наконец Смеранда прикоснулась губами ко лбу своего сына, встала, отбросила растрепавшиеся седые волосы и позвала:
— Грегориска!
Грегориска вздрогнул и, очнувшись от оцепенения, откликнулся:
— Что, моя мать?
— Подойдите, мой сын, и выслушайте, что я скажу.
Грегориска вздрогнул, но повиновался.
По мере того как он приближался к телу, кровь становилась все более алой и все обильнее сочилась из раны. К счастью, Смеранда не смотрела в его сторону, потому что, если бы она видела эту кровь, выдающую убийцу, ей уже нечего было бы его разыскивать.
— Грегориска, — сказала она, — я знаю, что Костаки и ты не любили друг друга. Ты по отцу Вайвади, а он по отцу Копроли, но по матери вы оба из рода Бранкован. Я знаю, что ты человек, воспитанный в городах Запада, а он дитя восточных гор; но в конце концов вы вышли из одной утробы, и вы оба братья. И вот, Грегориска, я хочу знать, неужели же мы схороним сына моего возле его отца, не давши клятвы? Я хочу знать, смогу ли я, женщина, тихо оплакивать его, положившись на вас, на мужчину, что вы воздадите должное убийце?
— Назовите мне, сударыня, убийцу моего брата и приказывайте. Клянусь вам, что раньше чем через час он умрет.
— Поклянитесь же, Грегориска, поклянитесь под страхом моего проклятия, слышите, мой сын? Поклянитесь, что убийца умрет, что вы не оставите камня на камне от его дома, что его мать, его дети, его братья, его жена или его невеста — все они погибнут от вашей руки. Поклянитесь и, произнося клятву, призывайте на себя небесный гнев, если нарушите эту священную клятву.
Если вы не исполните этого обета, пусть вас постигнет нищета, пусть отрекутся от вас друзья, пусть проклянет вас ваша мать!
Грегориска простер руку над трупом:
— Клянусь, убийца умрет!
Когда произнесена была эта странная клятва, истинный смысл которой, может быть, был понятен только мне и мертвецу, я увидела или мне показалось, что я вижу, страшное чудо. Глаза трупа открылись и уставились на меня пристальнее, чем когда-либо при жизни, и я почувствовала, что взгляд этот пронизывает меня насквозь и жжет, будто раскаленное железо.
Это было уже свыше моих сил, и я лишилась чувств.
XV. Монастырь Ганго
правитьОчнулась я в своей комнате. Я лежала на кровати; одна из двух женщин бодрствовала около меня.
Я спросила, где Смеранда, и мне ответили, что она у тела своего сына. Я спросила, где Грегориска, и мне ответили, что он в монастыре Ганго.
О побеге уже не было речи. Разве Костаки не умер?
О браке тоже не могло быть речи. Разве я могла выйти замуж за братоубийцу?
Три дня и три ночи прошли, таким образом, среди страшных грез. Бодрствовала ли я, спала ли, меня никогда не оставлял взгляд этих жгучих глаз на мертвом лице. Это было страшное видение.
На третий день должны были состояться похороны Костаки.
В этот день, утром, мне принесли от Смеранды полный вдовий костюм. Я оделась и спустилась вниз.
Дом казался совершенно пустым — все были в часовне. Я отправилась туда же. Когда я переступила через порог, Смеранда, с которой я не виделась три дня, двинулась мне навстречу.
Она казалась окаменевшей от горя. Медленным движением, движением статуи, она ледяными губами прикоснулась к моему лбу и замогильным голосом произнесла свои обычные слова: «Костаки любит вас».
Вы не можете себе представить, какое впечатление произвели на меня эти слова. Это уверение в любви настоящей, а не прошедшей, это «любит вас» вместо «любил вас», эта замогильная любовь ко мне, живой, — все это произвело на меня потрясающее впечатление. В то же время мною овладело странное чувство, как будто я была действительно женой того, кто умер, а не невестой того, кто был жив. Этот гроб привлекал меня к себе, привлекал мучительно, как змея привлекает очарованную ею птицу. Я поискала глазами Грегориску.
Он стоял бледный возле колонны; его глаза были устремлены ввысь, к небу. Не знаю, видел ли он меня.
Монахи монастыря Ганго окружали тело, пели псалмы греческого обряда, иногда благозвучные, иногда монотонные. Я также хотела молиться, но молитва замирала на моих устах; я была так расстроена, что мне казалось, будто я присутствую на каком-то шабаше демонов, а не на собрании священников.
Когда подняли тело, я хотела идти за ним, но силы меня оставили. Я почувствовала, как ноги подкосились, и оперлась о дверь.
Тогда Смеранда подошла ко мне и знаком подозвала к себе Грегориску. Грегориска повиновался и подошел. Смеранда обратилась ко мне на молдавском языке.
— Моя мать приказывает мне повторить вам слово в слово то, что она скажет, — пояснил Грегориска.
Смеранда опять заговорила. Когда она кончила, Грегориска сказал:
— Вот что говорит моя мать: «Вы оплакиваете моего сына, Ядвига, вы его любили, не правда ли? Я благодарю вас за ваши слезы и за вашу любовь, отныне вы моя дочь, как если бы Костаки был вашим супругом; отныне у вас есть родина, мать, семья. Прольем слезы над умершим и станем достойными того, кого нет в живых. Прощайте, идите к себе. Я провожу моего сына до его последнего жилища, а по возвращении запрусь с моим горем наедине, и вы не увидите меня раньше, чем оно не будет мною побеждено. Не беспокойтесь, я убью свое горе, ибо я не хочу, чтобы оно убило меня».
Лишь вздохом я могла ответить на эти слова Смеранды, переведенные мне Грегориской.
Я вернулась в мою комнату. Похоронная процессия удалилась.
Я видела, как она скрылась за поворотом дороги. Монастырь Ганго находился в полумиле от замка по прямой, но разные препятствия заставляли петлять, и путь до него занял два часа времени.
Стоял ноябрь. Дни были холодные и короткие. К пяти часам вечера уже совершенно темнело.
Часов в семь я опять увидела факелы — это возвращался похоронный кортеж. Труп покоился в склепе предков. Все было кончено.
Я уже говорила вам о том странном состоянии, которое овладело мною со времени рокового события, погрузившего нас всех в траур, и особенно с тех пор, когда я увидела, как открылись и напряженно уставились на меня глаза, закрытые смертью. В этот вечер я была подавлена волнениями пережитого дня и находилась в еще более грустном настроении. Я слышала, как били разные часы в замке, и мною все сильнее овладевала печаль, по мере того как приближался тот момент, когда умер Костаки.
Когда пробило три четверти девятого, мною овладело странное волнение. Невыразимый ужас насквозь пронизал меня, сковал все мое тело; затем меня начал одолевать сон — он притупил все мои чувства; дыхание затруднилось, глаза мои заволокла пелена. Я протянула руки, попятилась назад и упала на кровать.
И в то же время чувства мои не настолько притупились, чтобы я не могла расслышать шагов, приближавшихся к моей двери, затем мне показалось, что дверь открылась… Больше я уже ничего не видела и не слышала. Почувствовала только сильную боль на шее. А затем я погрузилась в глубокий сон.
В полночь я проснулась. Лампа еще горела; я хотела подняться, но была так слаба, что пришлось два раза приподниматься. Однако я пересилила слабость, и так как, проснувшись, почувствовала все ту же боль на шее, которую испытывала во сне, то дотащилась, держась за стену, до зеркала и осмотрела себя.
На шее остался след, похожий на булавочный укол. Я подумала, что какое-нибудь насекомое укусило меня во время сна, и так как чувствовала себя утомленной, то легла и уснула.
На другой день я проснулась в обычное время. Открыла глаза и хотела было встать, но испытывала такую слабость, какую испытывала только один раз в жизни, когда мне пустили кровь.
Я подошла к зеркалу и была поражена бледностью своего лица. Весь день я провела в печали. И в своем поведении я заметила нечто странное: у меня появилась потребность оставаться там, где я сидела; всякое перемещение стало для меня утомительно.
Наступила ночь. Мне принесли лампу. Мои женщины, насколько я поняла по их жестам, предлагали остаться со мною. Я поблагодарила их, и они ушли.
В тот же час, как и накануне, я почувствовала те же симптомы. Хотела было встать и позвать на помощь, но не могла дойти до дверей. Я смутно слышала, как пробило три четверти девятого. Раздались шаги, открылась дверь, но я уже ничего не видела и ничего не слышала — как и накануне, я упала навзничь на кровать.
Потом, как и накануне, я ощутила острую боль на шее в том же месте.
Проснулась я опять же в полночь и почувствовала себя еще более слабой, чем накануне.
На другой день ужасное состояние не проходило.
Я решила спуститься к Смеранде, невзирая на свою слабость, когда одна из моих женщин вошла в мою комнату и назвала имя Грегориски.
Грегориска шел за ней следом. Я хотела встать, чтобы встретить его, но упала в кресло. Он вскрикнул, увидя меня, и хотел броситься ко мне, но у меня хватило силы протянуть ему руку.
— Зачем вы пришли? — спросила я.
— Увы, — проговорил он, — я пришел проститься с вами и сказать вам, что покидаю этот мир, который стал невыносим для меня без вашей любви и без общения с вами. Я пришел сказать вам, что удаляюсь в монастырь Ганго.
— Вы лишились моего общества, Грегориска, — ответила я, — но не моей любви. Увы, я продолжаю любить вас, и мое великое горе в том и заключается, что отныне любовь эта является преступлением.
— В таком случае я могу надеяться, что вы будете молиться за меня, Ядвига?
— Конечно. Только недолго придется мне молиться за вас, — прибавила я с улыбкой.
— Что с вами в самом деле? Отчего вы так бледны?
— Я… Да сжалится надо мной Господь и возьмет меня к себе!
Грегориска подошел, взял меня за руку, которую у меня не хватило сил отнять, и, пристально глядя на меня, сказал:
— Эта бледность, Ядвига, неестественна. Чем она вызвана?
— Если я скажу, Грегориска, вы сочтете меня сумасшедшей.
— Нет, нет, скажите, Ядвига, умоляю вас. Мы находимся в стране, не похожей ни на какую другую страну, в семье, не похожей ни на какую другую семью. Скажите, все скажите, умоляю вас.
Я все ему рассказала: о странной галлюцинации, овладевавшей мною в час смерти Костаки, о том ужасе, о том оцепенении, о том ледяном холоде, о той слабости, от которой я падала на кровать, о тех шагах, которые, казалось, я слышала, о той двери, которая, мне казалось, открывалась, наконец, о той острой боли, которой сопутствовали бледность и беспрестанно возраставшая слабость.
Я думала, что Грегориска примет мой рассказ за начало сумасшествия, и заканчивала его с некоторым боязливым замешательством, но видела, что он, напротив, следил за этим рассказом с глубоким вниманием.
Когда я кончила, он на минуту задумался.
— Итак, — спросил он, — вы засыпаете каждый вечер без четверти девять?
— Да, несмотря на все усилия мои преодолеть сон.
— Вам кажется, что ваша дверь открывается?
— Да, хотя я запираю ее на засов.
— Вы чувствуете острую боль на шее?
— Да, хотя ранка почти незаметна.
— Не позволите ли вы мне посмотреть?
Я запрокинула голову, и он осмотрел мою шею.
— Ядвига, — сказал он через некоторое время, — доверяете ли вы мне?
— И вы еще спрашиваете! — воскликнула я.
— Верите ли вы моему слову?
— Как святому Евангелию.
— Хорошо, Ядвига, даю вам клятву, что вы не проживете и недели, если не согласитесь, и сегодня же, сделать то, что я вам скажу…
— А если я соглашусь?
— Если вы на это согласитесь, то, может быть, будете спасены.
— Может быть?
Он молчал.
— Что бы ни случилось, Грегориска, — ответила я, — я сделаю все, что вы прикажете мне сделать.
— Хорошо! Слушайте же, — сказал он, — а главное, не пугайтесь. В вашей стране, как и в Венгрии, как и в Румынии, существует предание.
Я вздрогнула, так как вспомнила это предание.
— А-а, — обрадовался он, — вы знаете, что я хочу сказать.
— Да, — ответила я, — я видела в Польше людей, страдавших от этого ужасного недуга.
— Вы говорите о вампирах, не правда ли?
— Да, в детстве я видела, как на кладбище деревни моего отца выкопали сорок трупов. Все эти люди умерли в течение двух недель, и никто не мог определить причину их смерти. Семнадцать из них носили все признаки вампиризма, то есть трупы их были свежи, и они походили на живых людей; другие же стали их жертвами.
— А как же освободили от них народ?
— Им вбили в сердце кол и затем их сожгли.
— Да, так обычно и поступают, но для вас этого недостаточно. Чтобы освободить вас от привидения, я должен знать, что это за привидение, и я с Божьей помощью это узнаю. Да, и если нужно будет, я буду бороться один на один с этим привидением, кто бы им ни был.
— О, Грегориска! — воскликнула я в ужасе.
— Я сказал «кто бы им ни был» и повторяю это. Но для того чтобы я мог успешно выполнить мое страшное намерение, вы должны согласиться на все, чего я от вас потребую.
— Говорите.
— Будьте готовы к семи часам. Отправляйтесь в часовню, пойдите туда одна. Вам придется, Ядвига, преодолеть свою слабость. Так нужно. Там нас обвенчают. Согласитесь, дорогая, чтобы я мог защищать вас, я должен иметь это право перед Богом и людьми.
Оттуда мы вернемся сюда и тогда увидим, что делать дальше.
— О, Грегориска, — воскликнула я, — если это он, то он убьет вас!
— Не бойтесь ничего, моя дорогая Ядвига. Только согласитесь.
— Вы хорошо знаете, Грегориска, что я сделаю все, чего вы пожелаете.
— В таком случае до вечера!
— Хорошо, делайте все, что вы находите нужным, а я буду помогать вам по мере моих сил.
Он вышел. Через четверть часа я увидела всадника, мчавшегося по дороге в монастырь, — это был он!
Как только я потеряла его из виду, то упала на колени и стала молиться так, как уже больше не молятся в вашей стране, утратившей веру. Я ждала семи часов и возносила к Богу и святым мои молитвы. С колен я поднялась лишь тогда, когда пробило семь раз.
Я была слаба, как умирающая, бледна, как мертвец. Набросив на голову большую черную вуаль, держась за стенку, я спустилась по лестнице и отправилась в часовню, не встретив никого по дороге.
Грегориска ждал меня с отцом Василием, настоятелем монастыря Ганго. За поясом у него был святой меч, реликвия одного из крестоносцев, участвовавшего во взятии Константинополя Виллардуином и Балдуином Фландрским.
— Ядвига, — сказал он, положа руку на меч, — при помощи Бога я разрушу чары, угрожающие вашей жизни. Итак, подойдите смело. Вот святой отец, который, выслушав мою исповедь, примет наши клятвы.
Начался обряд; быть может, никогда он не был так прост и вместе с тем так торжествен. Никто не помогал монаху; он сам возложил венцы на наши головы. Оба в трауре, мы обошли аналой со свечой в руке. Затем монах прибавил:
— Теперь идите, дети мои, и пусть даст вам Господь силу и мужество бороться с врагом рода человеческого. Вы вооружены невинностью и правдой, и вы победите беса. Идите, и да будет над вами мое благословение!
Мы приложились к священным книгам и вышли из часовни.
Тогда я впервые оперлась на руку Грегориски, и мне показалось, что при прикосновении к этой храброй руке, при приближении к этому благородному сердцу жизнь вернулась ко мне. Я уверена была в победе, раз со мною Грегориска.
Когда мы вернулись в мою комнату, пробило половина девятого.
— Ядвига, — сказал мне тогда Грегориска, — нам нельзя терять ни минуты. Хочешь ли ты заснуть, как всегда, чтобы все произошло во сне? Или ты хочешь остаться одетой и видеть все?
— С тобой я ничего не боюсь. Я хочу бодрствовать и видеть все своими глазами.
Грегориска вынул из-под одежды освященную ветку вербы, влажную еще от святой воды, и подал ее мне.
— Возьми эту вербу, — сказал он, — ложись на свою постель, твори молитвы Богородице и жди без страха. Бог с нами! Постарайся не уронить ветку: с нею ты сможешь повелевать и самим адом. Не зови меня, не кричи. Молись, надейся и жди.
Я легла на кровать, скрестила руки на груди и положила на грудь освященную вербу.
Грегориска спрятался под балдахином, о котором я упоминала и который находился в углу моей комнаты.
Я считала минуты, и Грегориска, должно быть, тоже считал их.
Пробило без четверти девять.
Еще звучал звон часов, как я почувствовала знакомое оцепенение, знакомый ужас, знакомый ледяной холод, но поднесла освященную вербу к губам, и это ощущение исчезло.
Тогда я ясно услышала шум размеренных шагов на лестнице — шаги приближались к моей двери.
Затем дверь медленно, неслышно открылась, как бы сверхъестественной силой, и тогда…
У рассказчицы сдавило, горло, она задыхалась.
— И тогда, — продолжала она с усилием, — я увидела Костаки, такого же бледного, какой он лежал на носилках; с рассыпавшихся по плечам черных волос его капала кровь. Он был в обычном своем костюме, только ворот расстегнут, и виднелась кровавая рана.
Все было мертво, все принадлежало трупу — тело, одежда, походка… И только одни глаза, эти страшные глаза, блестели, как живые.
Странно, что при виде трупа страх мой не усилился, напротив, я почувствовала, что мужество мое возрастает. Без сомнения, Бог послал мне это мужество, чтобы я могла обдумать свое положение и защищать себя от ада. Как только привидение сделало первый шаг к кровати, я смело встретила его свинцовый взгляд и протянула к нему ветку вербы.
Привидение попробовало двинуться дальше, но сила более могущественная, чем его сила, удержала его на месте. Оно остановилось.
— О, — прошептало привидение, — она не спит, она все знает.
Привидение говорило по-молдавски, однако же я поняла его, как будто слова были произнесены на понятном мне языке.
Не сводя глаз с привидения, я увидела, не поворачивая головы, что Грегориска, подобно карающему ангелу, с саблей в руке, вышел из-под балдахина. Он перекрестился и медленно подошел, протягивая шпагу, к привидению; привидение при виде брата, в свою очередь, вытащило саблю и дико захохотало, но едва его сабля коснулась священного лезвия, как рука привидения беспомощно опустилась.
Костаки испустил стон, полный отчаяния и злобы.
— Что тебе нужно? — спросил он своего брата.
— Именем Господа Бога нашего, — сказал Грегориска, — я заклинаю тебя, отвечай!
— Спрашивай, — молвило привидение, скрежеща зубами.
— Это я тебя поджидал?
— Нет.
— Я на тебя нападал?
— Нет.
— Я тебя убил?
— Нет.
— Ты сам наткнулся на мой меч! Я пред Богом и людьми невиновен в преступном братоубийстве; стало быть, ты исполняешь не божественную, а адскую волю, стало быть, ты вышел из могилы не как святой, а как проклятое привидение, и ты вернешься в свою могилу.
— С нею вместе, да! — воскликнул Костаки и сделал невероятное усилие, чтобы овладеть мною.
— Ты уйдешь один! — воскликнул, в свою очередь, Грегориска. — Эта женщина принадлежит мне.
И, произнося эти слова, он кончиком меча притронулся к незажившей ране.
Костаки испустил крик, как будто его коснулся меч огненный, и, поднесши левую руку к груди, попятился назад.
В это самое время Грегориска двинулся одновременно с ним и сделал шаг вперед, устремив взор на мертвеца и упирая меч в грудь брата. Грегориска шел медленно, торжественно — так, должно быть, шествовали Дон Жуан и Командор. Под напором священного меча, подчиняясь непоколебимой воле Божьего борца, привидение отступало назад, а Грегориска теснил его, не произнося ни слова. Оба задыхались и были мертвенно-бледны; живой толкал перед собой мертвого, выгонял его из того замка, который был прежде его жилищем, и гнал его в могилу, в его будущее жилище.
Клянусь вам, это было ужасное зрелище.
А между тем под влиянием сверхъестественной, неизвестной силы я, не отдавая себе отчета, встала и пошла за ними.
Мы спустились с лестницы, освещаемой в темноте одними сверкавшими зрачками Костаки, прошли галерею и двор. Тем же мерным шагом мы дошли до ворот; привидение пятилось назад, Грегориска протягивал руку вперед, я шла за ними.
Это фантастическое шествие длилось не менее часа. Надо было вернуть мертвеца в могилу; но вместо того, чтобы идти по дороге, Костаки и Грегориска двигались по прямой, не заботясь о препятствиях: почва выравнивалась под их ногами, потоки высыхали, деревья отклонялись в сторону, скалы отступали. То же чудо, которое совершалось для них, совершалось и для меня, но мне казалось, что небо подернуто черным крепом, луна и звезды исчезли, только огненные глаза вампира сверкали во мраке ночи.
Так мы дошли до монастыря Ганго, пробрались через кустарники, составлявшие ограду кладбища. Как только мы вошли под его сень, я увидела в темноте могилу Костаки, находившуюся около могилы его отца. Я не знала, где расположена его могила, а между тем теперь узнала ее.
В эту ночь я все знала.
Перед открытой могилой Грегориска остановился.
— Костаки, — сказал он, — еще не все погибло для тебя, и голос Неба говорит мне, что ты будешь прощен, если раскаешься. Обещаешь ли ты уйти в свою могилу? Обещаешь ли ты больше не выходить оттуда? Обещаешь ли служить Богу, как ты теперь служишь аду?
— Нет! — ответил Костаки.
— Ты раскаиваешься? — спросил Грегориска.
— Нет!
— В последний раз спрашиваю тебя, Костаки!
— Нет!
— Ну, хорошо же! Зови на помощь Сатану, а я призываю Бога, и посмотрим, за кем останется победа.
Два возгласа раздались одновременно, мечи скрестились, и засверкали искры. Борьба длилась одну минуту, которая показалась мне целой вечностью. Костаки упал. Я видела, как поднят был страшный меч, как вонзился он в тело и пригвоздил его к свежевскопанной земле.
В воздухе раздался восторженный, какой-то нечеловеческий крик. Я подбежала. Грегориска стоял, но шатался.
Я бросилась к нему и подхватила его.
— Вы ранены? — спросила я с тревогой.
— Нет, — сказал он, — но в таком поединке, дорогая Ядвига, убивает не рана, а борьба. Я боролся со смертью, и я принадлежу теперь смерти.
— Друг мой! — воскликнула я. — Уйди отсюда поскорее, и жизнь, быть может, еще вернется!
— Нет, — возразил он, — вот моя могила. Но не будем терять времени: возьми немного земли, пропитанной его кровью, и приложи к нанесенной им ране. Это — единственное средство предохранить себя в будущем от его ужасной любви.
Я повиновалась дрожа. Я нагнулась и взяла окровавленную землю; нагибаясь, я видела пригвожденный к земле труп: освященный меч пронзил его сердце, и черная кровь обильно сочилась из раны, как будто мертвец умер только теперь.
Я размяла комок окровавленной земли и приложила ужасный талисман к своей ране.
— Теперь, моя обожаемая Ядвига, — сказал Грегориска слабеющим голосом, — выслушай мои последние наставления. Уезжай из этой страны как можно скорее. Одно лишь расстояние обезопасит твою жизнь. Отец Василий выслушал сегодня мою последнюю волю и выполнит ее. Ядвига, один поцелуй — первый и последний. Я умираю, Ядвига. — И, произнеся эти слова, Грегориска упал возле своего брата.
При других обстоятельствах, оказавшись на кладбище, у открытой могилы, между двумя трупами, лежащими один подле другого, я сошла бы с ума, но, как я уже сказала, Бог придал мне силы, соответствующие обстоятельствам, когда мне пришлось быть не только свидетельницей, но и действующим лицом.
Когда я оглянулась в поисках помощи, то увидела, как открылись ворота монастыря, как монахи с отцом Василием во главе, выстроившись попарно с зажженными факелами, приближались с пением заупокойных молитв.
Отец Василий только что вернулся в монастырь; он предвидел, что должно было случиться, и во главе всей братии явился на кладбище.
Он нашел меня живой среди двух мертвецов.
У Костаки лицо было искажено последней конвульсией. У Грегориски, напротив, лицо было спокойное, почти улыбающееся. По желанию Грегориски его похоронили возле брата. Христианин оберегал прСклятого.
Смеранда, узнав о новом несчастье и той роли, которую я при этом сыграла, захотела повидаться со мной; она приехала ко мне в монастырь Ганго и узнала от меня все, что случилось в ту страшную ночь.
Я рассказала ей все подробности фантастического происшествия, но она выслушала меня, как слушал когда-то Грегориска, без удивления и без испуга.
— Ядвига, — произнесла она после некоторого молчания, — как ни странно, все, что вы рассказали, истинная правда. Род Бранкованов проклят в третьем и четвертом колене за то, что один из Бранкованов убил священника. Пришел конец проклятию, ибо хотя вы и жена, но вы девственница, а у меня нет детей. Если мой сын завещал вам миллион, берите его. После моей смерти я выделю часть моего состояния на благочестивые дела, а остальное будет завещано вам. Послушайтесь совета вашего супруга, возвращайтесь как можно скорее в страну, где Бог не допускает таких страшных чудес. Мне никто не нужен, чтобы оплакать моих сыновей. Прощайте, не беспокойтесь больше обо мне. Моя судьба принадлежит только мне и Богу.
И, поцеловав меня, по обыкновению, в лоб, она уехала и заперлась в замке Бранкован.
Неделю спустя я уехала во Францию. Как надеялся Грегориска, так и случилось: страшное привидение больше не посещало меня по ночам. Здоровье мое восстановилось, и от ужасного происшествия остался лишь один лишь след — смертельная бледность, которая сохраняется до самой смерти у всех, кому пришлось испытать поцелуй вампира.
Дама умолкла. Пробило полночь, и я могу сказать, что даже самые храбрые из нас вздрогнули при звуке боя часов.
Пора было уходить. Мы попрощались с Ледрю. Этот прекрасный человек умер год спустя. Впервые после этой смерти я получаю возможность воздать должное настоящему гражданину, скромному ученому и честному человеку. И спешу это сделать.
Никогда больше я не был в Фонтенэ. Воспоминания о проведенном там дне оставили глубокий след в моей жизни. Странные рассказы, выслушанные мной в тот вечер, настолько врезались, мне в память, что я, рассчитывая, что рассказы эти возбудят и в других такой же сильный интерес, какой испытал я сам, собрал разные предания и рассказы в странах, в которых я перебывал в течение восемнадцати лет: в Швейцарии, Германии, Италии, Испании, Сицилии, Греции и Англии, и составил этот сборник, который выпускаю теперь для моих читателей под заглавием «Тысяча и один призрак».