Труды и дни (Аксаков)

Труды и дни : Мелкие сочинения Хромова
автор Константин Сергеевич Аксаков
Опубл.: 1859. Источник: az.lib.ru • :
Наша литература
Рабство и свобода
Что такое энергический человек?

К. С. Аксаков править

Труды и дни
Мелкие сочинения Хромова
править

Наша литература править

С какою быстротою бежит наша литература! Бежит вперед, если хотите, но ведь «вперед» — понятие относительное; человек, бегущий назад, бежит, для себя, все-таки вперед. Мы вовсе не думаем сказать, чтоб бежала назад наша литература, как бывает это в истории во время упадка, настающего после полноты развития: сил своих литература. Наша далеко еще не развила во всей полноте. Мы хотели только указать на то, что вперед, как понятие относительное, может сбивать с толку. Надо обратить внимание на сущность самого хода, на внутреннюю его самозаконность, и тогда можно будет сказать: правильно ли, логически ли идет наша литература? если да, то идет она в самом деле вперед.

С какою быстротою бежит наша литература! В какие-нибудь пять лет многое прожито, отжито и брошено; многое узнано, подмечено и схвачено на лету. Давно ли, например, когда раздалась обличительная речь Щедрина, — все были ею захвачены, все были ею полны, ее слушали жадно, эту речь; казалось, вот оно, настоящее слово… А теперь Щедрин есть уже прожитое явление, plusquamperfectum (мы говорим не о таланте его, а о характеристике самых первых его сочинений, наделавших столько шуму); внимание к нему охладело. Конечно, всегда прочтут с любопытством, что он напишет; но жадность прошла. — Откуда же это странное явление? Что это: прожитой литературно момент исторический? Да, прожитой момент. Но как же так скоро? Ведь не так, во всю прыть, проживают свои моменты другие исторические народы. Там дело никогда не является только отрицательно, но непременно положительно. В народе историческом всякое явление, становясь несоответствующим, ложным, отрицается живым ростом нового явления. Жизнь, всегда законная, сама начинает мало-помалу оставлять старое явление, лишающееся исторической правды; новое явление все сильнее и сильнее исполняется жизнию, и, наконец, старая форма скидается без труда, как ненужная, ветхая шелуха. — Так происходит дело у народов исторических, и именно у тех, которые серьезны, как, например, Англия. Англия — страна предания. В ней нет легкомысленного отношения к прошедшему; напротив: она с почтением смотрит на прожитое ею. Оставляя одно и переходя к другому, она не торопится, — она медлит — и только исчерпав, изжив всю жизнь одной исторической минуты, переходит она, как будто неохотно, как будто с сожалением, к другой. — Это есть высшая добросовестность прогресса. Вот почему все шаги Англии тверды, делаются недаром и ведут ее непременно вперед; вот почему, сделав шаг вперед, она не делает шага назад. Залог этого постоянного хода вперед — в неразрывной связи с прошедшим. Только эта связь с прошедшим сообщает народу те живительные и растительные силы, которые постоянно стремятся вперед, силы, какие сообщает корень дереву, раскидывающему все далее в ширину и вышину свои ветви.

А мы разорвали нашу связь с прошедшим, снялись с корня, — и вот причина беглого и ветреного хода нашей литературной и всяческой деятельности. Мы было прильнули к чужому самостоятельному развитию, но, лишившись всякой своей почвы, своего дна, так сказать, — мы ничего и чужого удержать в себе, как в решете, не можем. Все бежит сквозь; ничего не остается или, лучше: постоянно остается пустота.

Чем серьезнее народ, тем долее звучит в нем новый исторический момент, который тогда только сменяет старый момент, когда сам уже вполне выработался, так что никогда не может возникнуть затруднительного вопроса: а какой момент поставили на месте предыдущего? — Этот затруднительный вопрос возникает обыкновенно при ходе историческом несерьезном, где момент не зреет, не исчерпывается, а бросается легко и поспешно.

Мы, с своей стороны, именно в таком положении. — Но нам эти моменты поставлял обыкновенно Запад, который за нас трудится и думает, так что все затруднение обыкновенно бывало только в том случае, если почта запоздает. «Мы», — но кто же это мы? Мы, русские. Неужели же это русской народ такой ветреник, такой сквозник, в котором ничего серьезного не отыщешь? — О, конечно, нет. Народ — то есть простой народ — не отбросил предания, не разорвал спрошедшим: следовательно, он совершенно не таков. Он сдвинут с поприща деятельности; он поставлен в тень, на задний план; но речь пока не о том, пока довольно то сказать, что он не таков. Таково только общество, от народа оторвавшееся, но, вследствие множества преимуществ и важных условий, захватившее все средства умственной деятельности и самую историю в свои руки, — таково наше так называемое образованное общество с своим транзитным просвещением. В нем-то и происходит вся вышесказанная ветреная деятельность. К нему относятся слова наши.

«Запад поставлял». А теперь разве не поставляет? Поставляет и теперь. Но теперь явственнее и громче, чем. Когда-нибудь, раздается протест против подражательного способа просвещения, столь удобного для лживой мысли и ничего, кроме самодовольной пустоты, человеку не дающего. Есть особое направление в литературе, не вдруг выработавшееся, направление, которому Запад не поставляет мыслей, убеждений и чувств, направление независимое, идущее своим путем, движимое самобытною мыслию и относящееся к Западу самостоятельно, столь известное под названием славянофильского (названием, данным противниками в насмешку). Этому направлению принадлежит будущее; но пока численность не на его стороне. (Впрочем, сила не в числе: китайцев много — да что в том?) Сплошная масса литературы нашей стоит еще неважная, при всей внутренней суматохе, царствующей в ней, запечатлена еще прежним характером и представляет вообще то зрелище, которое изобразили мы в начале статьи нашей.

Итак, литература наша (говоря вообще) мчится с необыкновенною быстротою: она едет налегке. Налегке и немудрено мчаться. — Есть залоги, что не все же будет она скакать налегке, что будет авось в ней клажа поважнее и потяжелее пустых картонок с надписями, кучи иностранных и переводных этикетов, объявлений и оглавлений, которые большею частию составляют весь груз ее. — Пусть уж себе скачет скорее! пусть проскачет весь путь, какой проскакать она может, стараясь догнать Запад; пусть догонит и попробует опередить Запад, оставаясь на Западной дороге… Авось доскачет она до того, что и шагу ступить будет нельзя, потому что не будет знать, куда же дальше идти. Стоит литературе нашей поравняться с Западом, тогда вдруг стремление ее исчезнет; она станет в тупике и не будет знать, что говорить ей. В ногу с Западом идти она не сможет и увидит, что для ее развития непременно необходимо быть сзади, а поэтому надо отстать от Запада, да сзади него и бежать. Но авось не придет наша литература к такому нелестному заключению, к необходимости для нее быть вечно назади, а наоборот, авось поймет она, что такое отношение к истине, к просвещению ложно, что самый путь ее был ошибочен, потому что не свой, что каждый народ своим радиусом доходит к центру, что даже готовую чужую мысль надо перенимать своим умом, что жить чужим умом значит отказаться от своего, что, одним словом, для всякой духовной человеческой деятельности необходима самобытность. Авось поймет это наша литература, доскакав по прежней дороге до предела и не зная, куда идти дальше, — поймет и выйдет на другую, новую для нее, на самобытную дорогу.

А пока обратимся к нашей литературе (принимая ее вообще), как она есть и к ее скачущему во весь опор прогрессу. — Постараемся рассмотреть дело поближе.

Итак, эта быстрота смены явлений, это бегом совершающееся развитие имеет еще мало в себе утешительного, доказывая только отсутствие почвы, отсутствие того веса, который умеряет движение и делает каждый шаг прочным и полезным. К чему эта бесплодная легкость! Наивные слова: как быстро мы идем вперед, — очень смешны. С другой стороны, иначе и быть не может, как скоро литература оторвалась с самого ее начала от союза с народом, который один дает значение дела, степенность и силу. — В то же время литература наша на бегу отделывается легко и от разных ошибочных увлечений. — Видя всю несерьезность ее деятельности, мы, однако, довольны, когда ложные явления все-таки отбрасываются ею в сторону. Мы высказали и повторяем наше желание, а вместе и надежду, что в своем ветреном движении литература наша добежит до того предела, с которого начнется для нее серьезная дельная деятельность. Пусть же быстрее сменяются ее оттенки и видоизменения, быстрее именно для того, чтобы пришла скорее та деятельность, где все будет глубоко исчерпываться, взвешиваться и давать прочные плоды. — Во всяком случае, слышатся в литературе нашей, хотя и отвлеченно, уже свои домашние действительные потребности, к которым она еще не стала в надлежащее отношение. Как ни бледны, как ни жалки ее усилия, но они почтенны. Ни то, ни другое не должно мешать беспристрастию. Пошлость не должна, однако, заслонять почтенную сторону; а почтенная сторона не должна скрывать пошлости.

Мы признали за литературой нашей почтенные усилия (говоря вообще о литературе: отдельные высокие явления не характеризуют ее массы). Но Боже мой, при каком богатстве, с какою примесью притязаний всякого рода совершаются эти почтенные усилия, и какими маковыми зернышками кажутся добрые действия, какие можно откапывать в нашей литературе. Литература обратилась, с одной стороны, к народности, — доброе дело; с другой стороны, к типам все же своим, общества нашего, от народа оторванного: и это доброе дело. Прошла давно эпоха Бальзаковщины, минула и новейшая эпоха Жорж-Зандизма, легко без убеждения принятые и легко без убеждения брошенные. — Пора обратиться к себе самим. Это необходимо. — И вот литература взялась за крестьянина; она подошла к нему с сочувствием, она подкрадывалась к нему со всех сторон, она ловила его, как Иван-Царевич Жар-Птицу, но, как и тот, не поймала его. У Ивана-Царевича осталось в руках хоть перо Жар-Птицы, от которого ночью становилось светло как днем, а у наших литераторов ничего не осталось, кроме наружных примет: такого-то росту, волосы такие-то, бородавка на щеке, опущенные углы губ и т. д. — Была ловля и на купцов. Купец скорее дался, благо в нем по-замерла русская жизнь, не то что в крестьянине. Вышел купец похож. И борода схожа, и речь схожа: должон говорить, а не должен, — ну, и быт похож, и лед замерзшей старины, и мокрая грязь раскисшей новизны: слякоть, распутица. Сходно. А где же настоящий купец? Где душа его, где то, что в нем жить должно, где то добро народно-человеческое, которое, как в грязном сундуке, в быте купеческом и про которое прослышать можно бы. — Теперь крестьянина оставили в покое, после попыток одного из литераторов (г. Потехина) навязать ему всякие эффектные страсти и привлекательные пороки. — Но купца еще сильно теребят. — Один из литераторов в особенности отмежевал себе купца. Попадаются литераторам под руку и чиновники подчас, и, по старой памяти, и помещики. — Но здесь уже сама История вмешалась в дело, и вопрос освобождения крестьян, возникновению которого так способствовала резко отделяющаяся от остальной литературы славянофильская дружина, — обратил на себя всеобщее внимание и вызвал деятельные труды по этой части.

Литература обратилась к типам нашего, чуждого народу, общества. В час добрый. Тут мы имеем дело с текущею современностью нашей литературы. Недавно, одна вслед за другой, появились повести или, пожалуй, романы: «Тысяча душ», «Дворянское гнездо», «Обломов». Невзыскательная наша публика очень довольна. Чем же? Насущной потребности чтения это удовлетворяет, очень душу и ум и даже эстетическое не затрогивает, а удовольствие доставляет. Совершенно comfortable. — Впрочем, «Дворянское гнездо» не выступает из общей массы, не выдается из нее. — Г. Тургенев имеет перед прочими своими собратиями то, что он идет вперед, что его литературная деятельность — постоянный прогресс, пока, однако, не выведший его настоящим образом на новую дорогу. Что же, однако, сказать о сих произведениях?

Рабство и Свобода править

Всяческое благо исчерпывается одним словом: Свобода. Всякое зло исчерпывается одним словом: Рабство.

Но как часто не понимают или, лучше, до какой степени навыворот понимаются эти слова!

Как часто там, где думают видеть свободу, там нет свободы, и где думают избежать рабства, там-то и утопают в нем. Далеко не касаясь вполне великой задачи свободы, предложенной человечеству, и рядом с ним столь любезного ему рабства, мы только отчасти <коснемся> этих важн<ых> вопросов, чтобы разъяснить то, что считаем нужным.

Рабство есть явление внешнее, не есть только наружное отношение. Чел<овека> м<ожно> посадить в тюрьму, ост<авив> свободу ч<еловеку>. Можно попасть в яму и сидеть там без возможности вылезть, — это все еще не рабство. Рабство живет внутри человека, в духе; рабство тогда, когда на это есть согласие моей воли. Рабство есть акт воли человеческой, самый унизительный, какой только может быть. Об нем и поговорим.

Могли бы быть деспоты, если б не было рабов? Рабство перед насильственною властью, пред деспотизмом, на своем месте, прилично: оно, вытекая из одного духа, из одного направления, становится его естественным служением. Человек свободный не соглашается на такое служение; но тем не менее рабство перед деспотизмом есть дельное его служение. Рабство же перед свободою есть самое резкое противоречие, есть самое неуместное и неприличное, есть, одним словом, величайшее, какое может быть, оскорбление свободы, ибо вытекает совершенно из противных друг другу начал. Оно хуже еще, чем гонения деспотизма на свободу. — Желая выйти из очевидного рабства — деспотизма, — не впадите в рабство истинное — свободе.

Освобождение от рабства совершается не чрез устранение предметов рабства. Если не будет предмета рабства, но чувство рабства останется, то сейчас же явится, вместо разруш<енного>, новый предмет поклонения, и человек будет опять рабом не того, так другого. Переменится лишь предмет поклонения. Тогда все равно, если не хуже. Дело в том, чтоб человек не был рабом, а что он будет рабом не этого, а другого господина — не все ли равно? Это значит, что он переменил место и поступил в услужение от одного к другому. Что пользы, если все услужение? Одн<ого> господина смен<ите> и поставите другого. Вы ничего не выиг<раете>: вы раб, х<отя> телом чел<овек> и свободный.

Всегда все дело внутри, в духе. Истребите, вырвите рабство, вырвите холопское отношение, — и тогда вы освободите человека. Тогда предмет рабства потеряет для вас весь свой автори<тет>, и вам даже не нужно будет устраняться, ибо вы отнесетесь к нему совсем иначе. Вы освободились от идола, — кумир для вас потерял весь свой тяжел<ый> ореол. К чему, на к<аком> основании вам на него сердиться и бить его: это для вас теперь кусок камня или дерева, не более; что же для вас камень и дерево! Ведь не камень и дерево виноваты перед вами: они не виноваты в том, что вы им кланялись. А если вы все на них кланяетесь и собираетесь бить их, то, значит, вы все еще им верите, все еще им кланяетесь, не освободились от них, а бунтуете против них и не видите в них только камень и дерево. — Лучше посмотрите, не удобно ли будет просушивать белье на деревянном болване или отдыхать в тени от каменной громады.

Белин<ский> имеет знач<ение> для нашей публики — какое? Когда кто-нибудь, тоже малолетний, но эманципирован<ный>, вдруг скажет, что детьми быть смешно, и предложит как несомненное и верное средство к совершеннолетию закурить трубку и пойти в трактир, — о, каким вел<иким> пророком покажется этот провозвестник совер<шеннолетия> и свободы, этот детский эманципатор с помощию трубки и трактира! Какою ватагою побегут за ним дети в трактир; о, как важно закурят они там трубку, упоенные чувством своего совершеннолетия и свободы, чувством, что они не дети, что они независимы, именно в эту-то минуту будучи более, чем когда-нибудь, детьми, более, чем когда-нибудь, зависимы.

Пожалуй, и здесь может быть своя польза; дети вырастут, станут в самом деле совершен<нолетними> и свободными людьми и посмеются над своей детской эманципацией. Но нам кажется, что есть и другой, более простой и прямой путь. Это прямое возрастание, свободный прямой выход из в<озраста> детского в возраст зрелый. Оно лучше, нежели это детское, которое именно тем и вредно, что есть новый продолжи<тельный> вид детства, тем вредно, что оно задерживает несоверш<еннолетний> возр<аст>, что оно длит детство, ибо дети воображают, что они большие, и очень готовы сидеть в этом возрасте, что так они дости<гнут> соверш<енного> возраста, ибо дети долго не замечают, что они тут именно дети, и дети смешные. Да, иногда долго длится этот новый вид детства, эти эманципированные дети. Долго длится этот проц<есс>, потому что очень легко достается детям их совер<шеннолетие>: труда вовсе никакого. Все совершеннолетие обходится здесь в страхе показаться детьми, а потому достигается тем, что здесь более и басят, и все отрицают, и смеются надо всем, думая этим показать, что они не дети; как рабствуют они здесь страху быть детьми, и с каким диким восторгом готовы они хвалить всякую выходку против детских отношений. Отрицательность голая, признак этого вида детства, всегда ничего не уважает. А о серьезных и положительных мыслях лучше и не говорить с эманципированными детьми. Мы сказали, что эта детская эманципация длит детство, делает его гораздо более продолжительным, нежели как ему следовало бы быть и как оно было — без этой детской эманципации.

С литературой нашей случилось нечто подобное. Долго находилась она в детстве, и на беду случи<лась> с ней и детская эманципация (просим не смешивать детской эманципации с эманци<пацией> серьезной: вторая благо<родна?>, первая смешна). Таким детским эманципатором явился именно в нашей л<итературе> Белинский, и понятен тот восторг, каким окружили его им эманципир<ованные> дети. — Эманципация была не многотрудна. — Это, конечно, не буквально, но было вроде следующего: детям не позволяют курить трубку — закурим трубку, следовательно, мы не дети. — И вот шумный восторг, и вот радостные клики: мы не дети, мы не дети! — Что в самом деле говорил эманципатор: уважают Державина, Ломо<носова> — пл<евать> на них! — Плевать на них! — повторяют дети. Такие весьма легкие геройские подвиги совершал Белинский в каждой статье своей.

Здесь стол<кнулся> он с славянофилами, которые тоже думали об эманц<ипации> русской мысли, русской жизни и русской критики, — но совсем не детской. Славянофилы именно и не признавали этого легкого отрицания и проти-вуполагали настоящему злу положительные силы исторического предания, корен<ных> основ древней России, народного современного крестьян<ского> быта. — Можно себе представить, как были поняты славянофилы, как раздражался эманципатор и с каким шумом повел на тесные сомк<нутые> ряды малочисленной славянофильской дружины всю бесчисленную свою детскую толпу. — Как обскоч<или> кругом эту дружину, хохотали над нею дети, крича: ходят в волосах, тулупах, хотят невежества, зап<ахли> псами, сивухой, хотят ходить в лаптях, в дл<инных> сапогах! — Вот вам как было понято славянофильство. — Но история литературы и русской мысли вообще шла своим чередом. Теперь разглядели несколько, что требов<ания> славянофилов — требования серьезные; хотя еще недавно явилась запоздалая выходка, что славянофилы хо<тят> невежества. Говорю о ст<атье> Соловьева . И это немало, но еще далеко не все. Между тем детская эманципация, произвед<енная> Белин<ским>, и наставшая вслед за тем пора эманципирова<нного> детства почти овладели литературою. (Белинский и прозв<ище> Слав<янофил>.) Мы сказали, что детская эманципация задерживает и длит детский возраст. Общество никто не воспитывает, общество воспитывается само собою, оно растет. Это именно подтверждает наша литература. — Стоит обратить внимание на наши журналы (собств<енно> петерб<ургские>) — сколько детского отрицания! Сколько детского домашнего умствов<ания> говорится там. Прочтите критику какого-то -бое: в ней это особенно видно. — Но вот вам сочинения Белин<ского> , и все журналы в восторге, имя Белинск<ого> произносится с чрезв<ычайным> уваж<ением>. Видно, что детская эман<ципация> еще не прошла и что эманципированное детство крепко еще в нашей литературе, а потому еще так и говорят с таким подобострастием о своем детском эманципаторе. Вер<оятно>, это все больше в Петербурге? ну, ему так и надо быть, от него мы ничего не ждем, т. е. ничего хорошего.

Таково, по нашему мнению, имеет историческое зна<чение> Бел<инский> в нашей литературе, значение не очень завидное. А именно за эти-то подвиги он и приобрел такую известность и такое восхищение. Но зато эта известность и вас вовлек<ает> в детство. Но, однако, мы объясняли: иначе и быть не могло: каков лит<ературный> эманци<патор>, таковы и эманципированные.

Но кроме этого незавидн<ого> значения в статьях детс<кого> эманципат<ора>, возбуждающего несовершен<ство> мнения, увлечения и восторга, — в Белинском как в критике есть и положит<ельные> достоинства. — В нем было подчас верное художеств<енное> чувство, верное понимание, изобразительный язык. Не знаю, про какого-то французского оратора сказали, что он был la owere du moment (деятель момента (фр.)). Это всего скорее мож<но> было сказать о Белинс<ком>. Он всегда говорил свое убеждение, но убеждение утр<еннее> нередко противоречило вечернему убеждению. Это вид<но> и в статьях его.

Деятельность Белинского резко распадается на Московскую и Петербургскую. Пока он был в Москве, он не имел всеобщей шумной известности. Он принадлежал к кругу с самостоятельной ум<ственной> деятельностью; он не мог выдаваться слишком ярко. Статьи его ценились; всему, что в них было верного и дельного, отдавалась справедливость. — И хотя его детская эманципация началась еще и в Москве, но дело как-то не очень шло, и сам Белинский от вр<емени> до вр<емени> оставался и удерживался. Видно, уж город такой серьезный, что в нем поверхностного мыс-лит<ельного> хода больше быть не может. Зато именно в Москве в статьях Белинского встречались вещи дельные и замечательные. На него действовал кружок тов<арищей>, влияла немец<кая> фил<ософия> и воздерживала пыл его крови. Значение историческое в М<оскве> Бел<инского> не выходило наружу. Мос<ква> сдерживала его. Но Бе-лин<ский> переехал в Петерб<ург>, и все переменилось. Он там не мог иметь подле себя круга с самост<оятельной> умст<венной> деят<ельностью> Там просторно стало в нем именно тому, что сдерживала и к чему порывалась его натура, т. е. нашему пустому голому отрицанию, жару крови, детской независимости. Здесь он, откинув мешавшую ему мос<ковскую> серьезность, кинулся без оглядки на поприще детской эманц<ипации>; здесь получил он свое историческое в н<ашей> лит<ературе> значение детского эманципатора, и можно себе представить тот восторж<енный> нрав его эманципированных детей. — Такова вся его Петербургская деятельность.

Эпоха зманципированного детства не прошла, — сказали мы, — до совершеннолетия еще далеко. Это можно было видеть и до изд<ания> в свет соч<инений> Бел<инского>, кот<орого> обожествили. Но дело все же подвинулось, и признаки зрелости попадаются в нашей литературе. Не все же быть детьми, а род детей эманципированных есть самая жал<кая> часть детей.

Характер детства — идолопоклонство.

Авось можно говорить свое мнение, не пробуждая ярости и всякой брани, на которую так много мы изобрет<ательны>.

Когда эманцип<ируемые> отболеют эманцип<ацией>, тогда будут соверш<еннолетними> людьми.

Преданность есть также детское чувство.

Вред запретительной системы free frude мысли. Бесплотная мысль — по существу своему преград не знает. Вред насилия. Если насилие на стороне Истины, то сильное искушение стать на противополож<ную> сторону. Западное просвещение явилось к нам не как свиток. Чел<овек>, не привязанный ни к одной личности, прямо относ<ится> к обществу <как> постепенно его наполняющая, но как самая деспотическая личность в нашем мире, с медвежьим ящиком в руках, окруженная, как пособием в делах, всеми орудиями казни, веревками и готовая во всем вести насилие. Понятно, какое впечатление произвело такое убранство нравственное или отречение от него в духе народном, <какое> обличье принимает в духе рабском.

Свобода и рабство. Тут же о современном обществе: ему дали свободу, а оно, как животное, стало издавать звуки, свистать, лаять. Но это ничего; одна из причин, что долго не говорило. Дайте свободу и время: самому гадко станет тогда просто. Кондитер и мальчики. Совет к обществу: пусть не щеголяет пустяками выходки, собою и нейдет в мальчиш<еское> геройство. Радуются, что я сказал, как я отделал и проч. Пусть не шумиха, не полновесные слова, зерна: тогда другое дело; у вас есть идея, а не слово пустое, — тогда говорите, и что бы с вами после этого ни было: хоть на смерть, хоть на муки. Серьезность, серьезность! — Что делать с общ<еством>, в котором считается героизмом плюнуть в карету, сказать дерзость девушке. Наши герои!

О литературе, — можно сказать с начатой статьи. О Обломове: удачно выбрано его: тяж<есть> и мягкость. Все отзвуки исчезающей эпохи литературы. Петербургские журналы. Писемский. Толстой. Гончаров. Тургенев. О Тургеневе сказать, отделив его от других. Творчество у этих господ не свободное.

О значении внешности: все дело внутри. А ищут внешнего. Наслаждение. Сила в том, кто наслаждается, а не в том, чем наслаждаются. Сила не в объекте, а в субъекте. Ложное отношение к месту. От места ждут иногда более, чем место дать может. Как ни садитесь. — Все дело внутри.

Светские кумиры, которым приносятся жертвы. Они над вами смеются — аргумент! Безнравственно. — Lausse erreute.

Право на счастие — вздор.

Безнравственность насмешки.

Что такое энергический человек? править

Мы знаем страну, взявшую своим предметом одно отрицание; и посмотрим, что в ней делается: в два, в три года проживает она несколько политических устройств. Начиная с красной республики, она года через два оканчивает деспотизмом и <принимает> вид агонии без борьбы. Но мы, в свою очередь, скажем, что едва ли деспотизм не есть именно та настоящая форма, которая пригодна для легкомысленной страны, в наказание за то, что она в другие годы соединяла не раз свободу с деспотизмом и таким <образом> оскорбляла священную серьезность свободы. В наказ<ание> прошедшего самолюбия воздвиглось грозное отрицание в образе гильотины, которая уже очень ощутимо постоянно отрицала принципы, убеждения, прошедшее; но как ни усиливался народ <нрзб>.

Странный взгляд на энергию! Не менее странно увлечение уничтожением людей. Это значило бы вообразить себе историю человеческую в виде мясника. Во всем этом слышалась сильно еще животная сторона нашего существа.

Нам все трудно убедиться, что истинно достойный путь человека есть путь убеждения, путь мысли, путь духа, путь нравственный. Как необходимость, можно прибегнуть к материаль<ной> силе, положа ее игру, ее дикие восторги и развлечения.

Оружием делать не можно, ничего не поделаешь (выражаясь по-народному). — «Надо разорвать, — кричала Франция 92 и 93 года. — Гильотина — рви!» Бездушная гильотина сделала свое дело, кажется, очень решительно: покатилась голова короля, избиты тысячи несчастных узников-аристократов или им сочувствующих. «Мы разорвали с прошедшим», — говорили довольные французы, — и вот через несколько лет явилась новая монархическая власть и новые аристократы, а немного погодя явился и старый король Бурбон, и старые аристократы-эмигранты. В течение 25 лет, не более, во Франции несколько раз переменялся их vi’ve! — с которым они, однако, бесстрашно кидаются в битвы: vive le Roi, vive la republique, vive l’Empereur (Да здравствует король, да здравствует республика, да здравствует император (фр.)), — и опять: vive le Roi. В следующие 25 лет то же. Что же, французы нападали не на то, на что должно? Это другой вопрос, но нападали они не так, как должно: они нападали, не истребляя принцип путем убеждения (единственное верное средство победы), а, пользуясь превосходством грубой силы, кидались на него с палкой, с гильотиной, не понимая, что духовному убеждению, ложному или истинному, гильотина ничего не сделает: она снимет голову, а не мысль. — Самое яркое бессилие грубой силы в деле истории и деле человечества представляет Франция, вертящаяся доселе в кругу насильственных переворотов и начинающая уже повторять себя. Пожалуй, найдутся люди, которые французский революционный путь найдут энергическим; но едва ли есть слово, которое так злоупотребляется, как энергия, энергический. — Вот этот расстрелял тайных бунтовщиков — он человек энергический. Этот съездил другого кулаком — и это человек энергический. Этот порет крестьян, чтоб собрать оброк, — чел<овек> энергический.

1859 г.


Первая часть — «Наша литература» — была опубликована И. С. Аксаковым: «День», 1861, N 1 (15 октября), с. 7 — 8; рукопись неоконченная, принадлежит к собранию статей, которые он предполагал издать отдельными брошюрами под общим названием «Труды и дни».

Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/aksakovy/kaksakov_trudy_i_dni.html