Александр Федоров
правитьТри поэта
правитьТри поэта участвуют в этом вечере. Три славных поэта, которым все еще не нашлось на родине не только соперников, но и настоящих преемников среди молодежи. В последние годы они редко появляются перед публикой, эти три старых белых лебедя, сумевших до конца своей жизни сохранить не только свою славу, но и трогательную взаимную дружбу, связывающую их с юности.
Двое из них уже приехали: они сидят в артистической комнате на диване, все еще стесняемые почтительным вниманием и любопытством присутствующих, несмотря на свою старость и привычку к этому. Молодежь, которую сила таланта всегда привлекает, как величайшая тайна, старается пробраться в эту комнату, чтобы взглянуть на знаменитостей, услышать их голоса, увидеть жесты.
На этот раз даже артистические светила не так притягивают, как эти старики. В них впиваются наивно жадными глазами, точно хотят в пергаментных, морщинистых лицах найти следы их творчества, всегда чудодейственного не только для толпы.
Их хорошо знают по портретам; но все же любопытные перешептываются, спрашивая друг друга:
— Неужели этот маленький, с острым носом — Миртов?
Его прямые волосы и борода белы и мягки, как ковыль. Ноги его окутаны старым клетчатым пледом; движения сухих, тонких рук до того легки, что прикосновение их должно быть едва ощутимо. Но приподнятая голова и слегка прищуренные маленькие глаза, вместе с этим острым носом, сообщают выражению его лица зоркую настороженность степной птицы. И стихи его, плавные и свободные, — полеты птицы в степном приволье под глубоким небом.
Это языческое свойство до старости сохранило в нем улыбающуюся ясность; она освещает его седины, как солнце — белый снег, под которым таятся зеленые побеги.
— А тот, с большой палкой — Лавинский?
— Говорят, он много пил?
— Да, полагаю, немало нужно, чтобы налить этот монумент…
— Это, однако, не помешало ему написать свои огненные песни о городе.
— Естественно: спирт — горючий материал.
Но эта легкомысленная острота вызвала негодование всех других. Остряк был пристыжен.
Опершись на палку подбородком, Лавинский грузно сидел, тяжело дыша, но не выпуская изо рта янтарного мундштука, с дымящейся папироской, изредка обмениваясь короткими словами с старым товарищем. У него была одышка, и порою, чтобы перевести дыхание, он поднимал крупную голову и привычным жестом поправлял редкие волосы, похожие на выцветшую после долгой зимы траву. Ему приходилось прятать больные глаза от электрического света, и, поднимая их, он делал над клочковатыми, насупленными бровями козырек своей большой широкой рукою.
Кроме них в артистической комнате еще несколько человек участвующих.
Белые платья; черные фраки; студенческие мундиры распорядителей. Среди комнаты стол, беспорядочно уставленный винами, фруктами, холодными закусками: угощение для артистов. Распорядители с преувеличенным усердием приглашают к нему присутствующих; они озабоченно суетятся, волнуются, укоряют друг друга, исчезают и появляются снова, и гурьбой бросаются навстречу знаменитости, запоздавшей к началу.
С шелестом шелка, с ароматом духов и пудры неприятно сливается запах меха, впитавшего в себя едкую осеннюю сырость: вошла известная оперная певица. Она, не глядя, опускает роскошную голубоватую ротонду с мехом черно-бурой лисицы на протянутые, как для объятий, руки красивого студента-распорядителя, и остается в сверкающем белом платье, по которому зеленоватый электрический свет стекает холодными струйками, замирая в небрежно приколотых на белом пышных, живых орхидеях, коварными огоньками вспыхивая в драгоценных каменьях.
В сдержанный, беспорядочный говор впиваются вкрадчивые звуки настраиваемой скрипки, и то отрывистые, то тягучие стоны виолончели; косматая голова музыканта наклонились к ней: точно доктор выслушивает больного.
Звуки и голоса путаются, чужие друг другу, в то время как гул огромной толпы доносится из зрительной залы.
Артист, с напряженной значительностью в лице, почти величием, сквозь которое ясна тусклая, нищенская беспомощность его души, на негнущихся ногах шагает взад и вперед, бормоча про себя стихотворение, которым он освежил свой эстрадный репертуар ради этого торжественного вечера.
Снова отворяется дверь, и входит третий поэт, весь высохший, тонкий, но все еще прямо держащийся старик, с сухими чертами худощавого, несколько аскетического лица, которое удлиняет острая, жидкая, седая бородка.
— Вот и он, — с улыбкой указывает Лавинскому Миртов.
Это — Сталь. Он напоминает белую восковую свечу. И, как пламя в свече, его печальные стихи идут к его внешности. Лавинский издали протягивает ему руку с большими пальцами, обкуренными, как его янтарный мундштук, который он не выпускал изо рта.
— Сюда, сюда, — зовет он ворчливо товарища.
Студенты бережно снимают с наиболее любимого молодежью поэта старую енотовую шубу, и он идет к своим товарищам, улыбаясь на приветствия и кивая на ходу головой; пожимает им руки и опускается против них на услужливо подставленное кресло, и добродушно жалуется грибоедовским стихом:
— Мне это не под силу. Когда-нибудь я с бала, да в могилу. Кончено. Последний раз участвую.
— Я и нынче не хотел ехать, да неловко.
— И я, — присоединяется Миртов.
Но оба товарища насмешливо машут на него руками.
— Ну, что ты? Ты у нас попрыгун.
Они сохранили прежнюю шутливость в отношениях друг к другу и даже прозвища, данные за те свойства, которые время давно уже сгладило, а то и совсем стерло без остатка.
— Нет, пора бы уже нас оставить в покое. Тащиться в такую гнилую погоду! Мне доктор нос запретил выставлять на воздух.
Он не успел договорить, лицо изобразило испуганно-жалостную гримасу, и поэт чихнул.
— Ну, вот, так и есть! Напророчил!
— Ну, и мнителен же ты, Немец.
Немец — это тоже прозвище, так как фамилия Сталь, по его словам, запорожского происхождения.
Сталь продолжает ворчать и недовольно выговаривает подобострастно выслушивающим распорядителям, что те слишком рано их привезли.
— Вот бы поставили нас троих в одном отделении и баста.
— У нас в программе…
— Ну, что там программа!
— Помилуйте, важно каждому отделению придать особый интерес.
— Мы не только публике, но и сами себе-то надоели.
— Я всегда говорю: дурацкое положение, — напяливать на себя фрак и вечно читать одно и то же перед публикой.
— Зачем же одно и то же, — робко заикнулся распорядитель.
Но Лавинский не слушал его.
— Если бы не для литературного фонда, ни за что бы не согласился.
— Да вот стараемся для молодежи, а они нас же будут бранить за отсталость.
— Помилуйте, наоборот… Ваши стихи в гимназиях… во всех школах… наизусть…
Сильный и продолжительный звонок прервал речь распорядителя, и он, извинившись, опрометью бросился к оперной артистке, с бриллиантовой диадемой на смолисто-черных волосах, поправлявшей бант перед зеркалом на обнаженном пышном плече.
Артистка не соглашалась начать первой по программе. Тогда они гурьбой осадили скрипача. Тот, равнодушно махнув рукой, пошел на эстраду, по дороге хватив вместе с аккомпаниатором по рюмке коньяку.
В то время, как из залы под шум еще не совсем угомонившейся публики раздались звуки рояля, захлестнутые вскоре ноющим голосом скрипки, поэты продолжали беседовать между собой.
— А в самом деле, не прочитать ли нам в последний раз что-нибудь новенькое? — предложил Миртов.
— Зачем это? — желчно отозвался Сталь.
Но Лавинский, дымя папиросой, поддержал предложение:
— Это ничему не помешает. Прочтем и закаемся.
Сталь упирался.
— Не все ли равно! Публике важно не произведение писателя, а его самого живьем увидеть. Я уже лет двадцать читаю свое «Одиночество». В другом еще собьюсь, пожалуй. Не маленькие, чтобы тешиться подобными пустяками.
Миртов печально улыбнулся:
— И то правда. Выходишь на эстраду, точно на площадь: и ты всем чужой, и тебе все чужие. А прежде, бывало, точно на трибуну восходишь: ноги дрожат, волосы на голове шевелятся.
Лавинский засмеялся.
— Да у тебя и волос-то на голове почти не осталось, а ты все еще помнишь.
— Не только помню, но и скорблю, что этого теперь нет. Очевидно, и я с моим языческим культом, и Лавинский с своими гимнами городу, и ты с романтическим пессимизмом… мы уже утратили органическую связь с публикой.
Наш век прошел. Пора нам, братья.
Иные люди в мир пришли;
Иные чувства и понятья
Они с собою принесли [*].
[*] — Аполлон Майков. Три смерти. Лирич. драма, 1851.
— Ну, что роптать! Нам покуда не на что жаловаться, — остановил его декламацию Сталь. — Есть обед, да аппетита нет. Бывало, каждое приветствие, как триумфатор хватаешь, точно полмира завоевал.
— Да, да, — с слабо вспыхнувшим взглядом подхватил Миртов, притрагиваясь к его костлявым коленям своими легкими пальцами. — Помнишь наше первое выступление в концерте?
— Эка, что вспомнил! — тихо улыбнулся тот.
Лавинский пробасил:
— Ведь этому уж лет сорок.
— Как во сне. С трудом припоминаю.
Миртов даже обиделся:
— Что же тогда помнить, если это забывается! Вот его, — указал он на Лавинского, — нельзя было бы винить за это, а тебе непростительно.
Сталь вздохнул и с загадочным выражением глаз, как будто устремленных в прошлое, пробормотал:
— Да, да. Это правда. Все припоминаю. Терраса, освещенная лунным светом и фонарями, громадная, широкая лестница на садовую площадку, окруженную старыми деревьями, а за ними море, все в лунном свете.
Он замолчал с неподвижными глазами и покачал головой.
Миртов продолжал за него:
— Верхняя терраса служила нам эстрадой. Вся лестница была заполнена публикой. Дачники, дачницы… даже из города понаехали, чтобы посмотреть молодое созвездие, как называли нас тогда. Ты помнишь? — обратился он к Лавинскому.
— Да, да. Припоминаю. И этот дом помню, большой помещичий дом. Столы, заваленные яблоками, грушами, виноградом…
— Запах осени, страстный и трезвый, — продолжал за него Миртов.
— Нет, опьяняющий, как запах крепкого вина, — перебил его Лавинский.
— И к этому аромату примешивался запах осенних цветов, в котором уже чувствовалось печальное дыхание смерти и близость тления. Я помню эти осенние цветы в куртинах перед террасой. Кое-где на них блестят пятна от разноцветных бумажных фонарей, развешенных на ветках старых деревьев. Большая ночная бабочка, попадая в пятна света, дрожит от испуга и замирает, расправляя бархатные крылья с траурным узором, с изображением черепа на голове… Точно символ смерти.
Каждый вспоминает по-своему эту ночь.
Лавинский говорит:
— Я даже помню гул моря издали; он напоминает гул громадного города. Я за то и люблю его.
Но Миртов возражает:
— Нет, я люблю море за то, что в его безднах и голосах — отзвуки вечных стихий, клокочущих в человеке.
— А я люблю море за неутоленность печали, которая стонет в его глубине.
Прежде они чуть не до ссор спорили о подобных вещах, но то время давно прошло, и они поняли, что любят друг друга за это несоответствие натур, представляющих в своем разнообразии созвучное единство.
За своими воспоминаниями они даже не замечают, как сменяет скрипача певица, и вместо ноющего пения скрипки доносится сильный женский голос.
— А ты помнишь ее? — обратился Сталь к Миртову.
— Как ты можешь спрашивать! Помню все, и особенно эту открытую невинную шею с черной бархаткой на ней.
Лавинский добавил, как бы про себя:
— И на бархатке золотой медальон, как раз в этой впадинке, внизу горла. Аплодируя, она как-то по-детски поднимала руки, как на молитву.
Лавинский, устремляя больные глаза на Сталя, сознался:
— А знаешь, я тогда завидовал тебе.
— Ты завидовал?
— Я тоже был влюблен в нее.
— В мою невесту?
— Да и я был влюблен в нее. А может быть, даже не в нее, а только в эту черную бархатную ленточку с медальоном на невинной шее.
Лавинский улыбался: все это полузабытое, похожее на сон былое, представлялось ему в золотистом тумане той ночи.
— Я еще тогда с горя пьяным напился. Хотя, по правде сказать, наравне с горем виновато было и само вино. Мне кажется, что после этого я во всю мою жизнь не пил такого чудесного вина. Помню, рыдал где-то около колодца в саду. Кажется, даже в колодец броситься думал.
Это открытие удивило Сталя. Что Миртов был влюблен в его невесту, это было естественно: он влюблялся во всех, но скрытный Лавинский ничем тогда не выдал себя. Однако, это теперь его растрогало и даже как будто еще более приблизило к старому приятелю, и тепло давно погасшего пламени ожило от дуновения Бог весть откуда пахнувшего ветра. Разлетелся пепел, и ласка юной красоты согревающими струями прошла по морщинам.
— Как бишь звали ее? — старался припомнить Миртов.
— Ольга. Олечка! К ней удивительно шло это имя. Так только к цветам подходят их названия. Роза. Фиалка. Ландыш. Или, вот, лилия, белая лилия. А она — Ольга. И иначе не могла называться.
Лавинский нахмурился, опустил голову и продолжал:
— Говорить, так говорить! Ты помнишь, я уехал тогда за границу, и из гражданского поэта сделался певцом одиночества среди бешено-грохочущей и бунтующей жизни городов. Вы оба женились. И ты женился… на другой. А я…
И в то время, как жутким холодком пахнуло на обоих его старых друзей и особенно на Сталя, Лавинский поднял голову и почти торжественно сказал:
— Надо благодарить судьбу за то, что она посылает такие испытания, которые одним ударом разбивают ложные формы, сковывающие дух человека. Я стал, благодаря этому, не тем, чем хотел быть, а тем, чем должен был стать.
Сталь машинально протянул ему свою сухую тонкую руку, и тот с настоящей благодарностью пожал ее.
Певица уже успела несколько раз бисировать, и раскрасневшаяся, с высоко-поднимающейся полуобнаженной грудью, с влажными светящимися глазами, вошла в артистическую комнату, кивая направо и налево красивой головой аплодировавшим и восхищенным поклонникам.
Очередь теперь была за Лавинским, и студент-распорядитель подошел к нему с поклоном. Но из зала все еще доносились аплодисменты и вызовы. Артистка вышла еще раз поблагодарить публику.
— А знаете, — обратился к товарищам Миртов, — давайте-ка мы прочтем в память этого вечера те стихи которые читали тогда. Уж что-что, а их-то мы помним отлично.
Старики улыбнулись на эту затею.
Аплодисменты в зале вспыхнули, продержались с полминуты и стали постепенно падать. Распорядитель опять подлетел к Лавинскому, как только артистка ушла с эстрады. Шум в зале затих.
Лавинский тяжело поднялся, опираясь на палку и, медленно волоча ноги, пошел в сопровождении студента, который поддерживал его под руку. Массивная, неуклюжая фигура поэта сразу обратила на себя внимание всех в артистической комнате. Молодежь зааплодировала; подхватили артисты. Это послужило как бы сигналом.
Едва Лавинский вышел на эстраду, — сильный, единодушный, сухой треск аплодисментов хлынул ему навстречу. Они не умолкали с минуту, и оборвались как-то вдруг, по одному движению руки поэта. Стало тихо и там, и тут.
Миртов нетерпеливо поднялся с дивана и весь насторожился.
Отсюда трудно было расслышать хоть одно слово глуховатого голоса чтеца, но Миртов уже догадался по тону и с радостным лицом обернулся к товарищу.
Сталь ответил сочувственной улыбкой и также невольно вытянулся.
Оба поэта стояли, чутко подняв головы, как птицы, заслышавшие издалека знакомый клекот: это молодости эхо звало их, как бы из другого мира, полного звезд, цветов, улыбок.
Глухой голос смолк, и молчание протянулось, длительно напрягаясь…
И вдруг с треском разорвалось, как громадная крепкая ткань.
Оба поэта почему-то облегченно вздохнули и, торжествуя, поглядели друг другу в глаза.
Взволнованный и сразу как бы помолодевший, почти не опираясь на палку, Лавинский появился на пороге, и здесь также встреченный аплодисментами и восторгом. Товарищи направлялись к нему с протянутыми руками, с сияющими лицами.
За его спиною был рев, грохот, треск, точно там пылал зажженный им громадный костер.
А он, сжимая приятелям руки, говорил:
— А все-таки это не то, что там, под звездным небом, когда мы были молоды, и молоденькие девушки бросали нам цветы.
В этот вечер в публике происходило что-то небывалое.
Распространился слух, что поэты появляются на эстраде в последний раз, и потому прощались с ними особенно трогательно и шумно.
Но это было не все и не самое важное в том единодушном опьянении, которое охватило публику. С каждым выходом поэтов, с каждым новым прочитанным стихотворением вся огромная, сияющая огнями зала преображалась. За окнами стояла растрепанная больная осень, а здесь точно буйный вихрь молодости проносился по лесу и шумел и смеялся в ветвях.
Но это возбуждение вызывали и не самые стихи, вряд ли до того вечера известные кому-нибудь из слушателей. Совершилось волшебство, едва ли понятное и самим волшебникам.
Это молодость разлила во все сердца вместе с рифмами их юношеских стихов, с тихой дрожью взволнованных старческих голосов свое огненное алое вино.
И старые белые лебеди сами как будто опьянели от этого хмельного вина воспоминаний.
Минута за минутой, образ за образом выступали с той яркостью, которая под старость освещает даже мелочи далекого прошлого.
Они вспоминали, как тогда, после деревенского концерта, трое влюбленных поэтов в саду до зари зачитывали своими стихами счастливую невесту, а проводив ее, пошли втроем на море встречать восход солнца. Там они пели, кричали, сочиняли гимны морю, солнцу, скалам и прекрасной девушке с черной бархаткой и золотым медальоном на невинной шее.
И теперь, спустя десятки лет после этого вечера, взволнованные и обласканные пережитым, три старых, белых лебедя, возвращаясь в свои гнезда, благословили это воспоминание, в котором ожила самая радостная пора их жизни.
Вечерняя заря в последних угасаниях своих встретила огненную зарю, алую, как вино, навсегда запечатлевшуюся в их сердцах.
Источник текста: Сборник «Сила крови и др. рассказы». 1911 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.