Сергей Диковский
правитьТоварищ начальник
правитьВ кн. «Сергей Диковский. Патриоты. Рассказы». М., «Правда», 1987.
Утром начальник открывает книгу с готическим шрифтом. Плотной ладонью он прикрывает страницу и требовательно спрашивает самого себя:
— Das Pferd? Лошадь… То есть конь.
— Das Gewehr? Ружье…
Книга залистана, изорвана сотнями нетерпеливых пальцев. Ее страницы, полные крестов, «от» и «до», высушенных клякс, топорщатся, как старая колода. Даже стеклянная резинка не может стереть искренней и страстной ненависти школьников начала нашего столетия к этому чинному старому учебнику.
Начальнику тоже не нравится ни история мальчика, потерявшего веревку, ни нравоучения хозяина. Он сам с восьми лет был таким мальчиком в станице Новохоперской. Его самого драли без меры обрывком такой же веревки. Тридцатилетний чекист вежливо и сухо как ненадежного специалиста разглядывает толстого мельника, на щеках которого отложены жир и послеобеденное спокойствие… Очень жаль, конечно, если хочется читать о Веддинге, о забастовке в Гамбурге, о старой неистовой Кларе, обрушившей с трибуны рейхстага великолепную кощунственную речь, — хочется читать, а в книжном магазине показывают пустые полки.
Ну что ж, приходится начинать с «васиздасов», как хину, проглатывать терпкие поучения мельника, терпеливо повторять по утрам нудную чертовщину: «…Wen ich liebe? — fragst du mich. — Meine Eitern liebe ich…» [«Кого я люблю? — спрашиваешь ты меня. — Моих родителей люблю я…»]
Порция немецкого языка стала обязательной, как умывание, как турник по утрам. Страницами старого учебника Глезера и Петцольда открывается долгий день начальника заставы. Он пригнан плотно. Еще с вечера Гордов, точно патроны в обойму маузера, туго вгоняет в записную книжку восемнадцать рабочих часов.
«6:30 — Осмотр конюшни. Почему у Меркурия опухоль? Вызов ветеринара.
10 — Политзанятия. Дальний Восток к концу пятилетки. Сравнить с Каспием и Севером. Ответить Журавлеву, почему отдаем в аренду японцам рыбалки. Спросить Ш., где достать рыболовную конвенцию.
11 — Накрутка Костину. Как расколол ложе винтовки?
16:30 — Зачетные стрельбы. У Максимова слаба мускулатура. Подтягиваться на турнике. Узнать о щитах.
18 — Разобрать новую литературу. Почему не прислан Фрунзе?
19:45 — Вырезки о покушении Горгулова. Ст. Лабинская.
21 — Рационализаторская книга. Армейское обмундирование к нарядам непригодно. Рвется в коленях, локтях. Напомнить в отряд о кожаных костюмах (лучше яловочные и полуболотные сапоги)».
Эта книжка только мертвый циферблат дня, скромная стрелка, указывающая последовательный путь рабочих часов. Ее носят в боковом кармане и к концу каждого месяца сжигают. Но есть еще другая, страшно заветная зеленая тетрадища, сшитая из четырех общих. С нее не разрешается стирать пыль — она прячется в самом дальнем углу полки, за строгим барьером уставов. Это, конечно, не дневник, потому что у начальника нет желания посмотреть на себя со стороны или издали. И, во всяком случае, не стихи, потому что их музыка всегда удивляет начальника, как странное, дьявольски трудное словесное рукоделие.
Не дневник, не стихи, но некоторые мысли и наблюдения за девять лет кочевок по границе. Здесь каждая прочитанная книга проходит, оставляя свои лучшие абзацы и строки. Здесь анатомирован каждый боец маленькой горстки чекистов. Наконец, в клетчатых страницах спрятаны мысли, которые не хочется терять и некому высказать на этом островке посреди тайги.
Три года длится на границе красноармейская вахта. Три раза отмечал начальник в тетради ее начало и конец, девять раз ежегодное пополнение. Каждую осень за тысячи километров военкоматы отбирали ему новое человеческое пополнение. По этим людским ручьям Гордов судил о возрастающем материальном и культурном богатстве страны. Сначала приходило немало молчаливых толстощеких крестьянских парней, испуганных прикосновением холодной машинки к затылкам. Парней упрямых, замкнутых, как их окованные жестью сундучки. Этих деревня еще провожала отчаянно, с пьянкой, после которой отливают водой у колодцев, с песнями, полными тоски.
Парни были малограмотны и безграмотны. Парни носили онучи березовой белизны. Было много пота, стрельб, политчасов, трудных, как первые роды. В те годы начальник носил шинель с оперными красными ребрами, светлый чуб и дрянные брезентовые сапоги. Он только что вернулся с фронта, сам был малограмотен и в тысячу раз лучше, чем тощую политграмоту Коваленко, знал, что динамит «ударяет в твердое», а мильс взрывается на четвертой секунде…
Потом стали приходить люди, оставившие железные седла «клетраков», первые колхозники; молодняк, знающий, что такое котлован, деррик, опалубка; напористые рабочие с беспокойными руками и кучей вопросов, грамотеи, бригадиры — люди, привыкшие сами командовать; осовцы, разбирающие винтовку с завязанными глазами.
На каждого приходили характеристики, и каждая была неопределенна, тускла, как пятиминутная фотография.
Военкомат писал:
«Михеев Василий Петрович. Член ВЛКСМ. Рабочий. Родственников за границей не имеет».
Зеленая бездонная тетрадища добавляла:
«Комсомолец с 1925 года. Наборщик. Стрелок второго класса, потому что всегда торопится и дергает спусковой крючок. Политически развит достаточно, хотя иногда скрывает знания, чтобы не обогнали другие. Решителен и поспешен в действиях. Силен физически, но выдыхается на больших переходах. Горд, о чем можно судить, например, по таким выражениям: „Я все превзошел“ или: „Поди, Ваня, умойся“. Вначале вступал в пререкания с младшим командиром на тему, можно ли красноармейцу носить длинные волосы.
М. — из таких людей, которых всегда следует скипидарить. К коню привыкал трудно. Пытался влиять на товарищей, говоря о конском составе: „Пусть они околеют, я пешком скорее дойду“. „Не хочу я ей ж… суконкой тереть, — подумаешь, барыня“. Признался в ошибке на собрании ячейки.
Хорошо проявил себя на операции у Серебряной пади, где, не растерявшись, задержал трех вооруженных к/б… [контрабандистов] Из библиотеки берет Джека Лондона, Новикова-Прибоя, Фурманова, Лавренева, пишет на полях замечания. Жаден до баб, поэтому лучше через Полтавку одного не пускать, потому что уж была одна самовольная отлучка».
Сам того не подозревая, девять лет Гордов пишет историю своего роста, лоскутную биографию одного из тысячи рабочих, оторванных от заводов во имя безопасности страны. Каждый год в тетради — крутая ступень, на которую поднимается этот бритоголовый, тяжелый, медленно стареющий человек.
В двадцать третьем году с болью в висках он воевал с десятичными дробями. В двадцать четвертом разбуженная любознательность била через края тетрадей сотнями вопросов. Двадцать четвертый для Гордова — это Коваленко, Стучка, элементарная биология, парты общеобразовательных курсов… Что есть конституция?.. Нэп — отступление для разгона… РСДРП раскололась на втором съезде… Что вырабатывает желудок: витамины или пепсины… Полк, двигающийся в боевом порядке, высылает сторожевое охранение в составе…
Он глотал знания без меры, удивляясь неограниченному литражу человеческой головы. Он страшно спешил, потому что жизнь подгоняла, толкала его в спину, а молодость прошла в казацком седле, в землянках, на дорогах от Ростова до Симферополя, от Симферополя до Варшавы… Это было что-то вроде утреннего щучьего жора, жадности голодающего, напавшего на теплый пшеничный хлеб.
Гордов хотел знать все: почему в 1916 году генерал Макензен прорвался у Горлиц, как это у Гегеля диалектика стоит на голове, сколько орудий имеет батарея японской пехоты, что такое агрегат, бизнес, дуализм, экстракция, Кара-Бугаз, сколько киловатт выжмут из Днепра, а кстати — и что такое киловатт.
Каждая книга, прочитанная другими, вызывала в нем зависть, мучительную и неутолимую до тех пор, пока книга не раскрывалась на собственном столе. И вовсе не смешно, что, выписав Малую Энциклопедию, начальник начал изучать ее с буквы А.
На двадцать шестом году жизни он впервые прочел политэкономию Лапидуса, на двадцать седьмом — «Тараса Бульбу».
На двадцать девятом услышал оперу «Кармен» и записал в тетради:
«Опера „Кармен“, сочинение Визе. Смотрел 16 января.
Как один испанский пограничник — Хозе — из-за женщины пошел вместе с к/б. Драма. Кармен — вроде проститутки, но с разбором. Изображено очень правдиво, с замечательной музыкой и заставляет думать, какая еще есть подлая жизнь. Опера „Кармен“ может быть с разъяснением использована как факт влияния отрицательных настроений. Например: Михеев по дороге через колхоз посадил на седло и вез около двух километров неизвестную колхозную дивчину, что есть лишняя нагрузка коню и нарушение дисциплины… Музыка в опере очень богатая, только неясно поют слова».
Всю жизнь Гордов постоянно кочует из края в край, с заставы на заставу. И всюду — на Черноморском ли побережье, на красноватых скалах северных озер, в Уссурийском крае — его сопровождают оружие и книги. Охотник, командир, чекист — Гордов в каждом новом доме вешает над тахтой восемь предметов: выхоленный, зеркально-ясный маузер, японский карабин, граненый винчестер, трехлинейку с изрубленным прикладом, потерявший воронь наган, клинок простой, клинок кавказского образца и клинок персидский, матовое серебро которого как старческая чистая седина. Книг же не перечесть, не забыть, не выбросить. Пересекая всю страну с запада на восток, Гордов не хочет расставаться ни с ленинским шеститомником, ни даже с Коваленко. Он пересылает свое богатство почтой, заботливо обшивая посылки старыми гимнастерками, приторачивает к седлу коня, возит с оказиями и копит, копит книги, как скряга, урывая деньги от скромных получек.
Как красив боец на парадных рисунках! Вот он стоит у полосатого столба в шлеме, застегнутом под мужественным подбородком! Его шея вывернута в неестественной гордости. Брови нахмурены. Одна рука эффектно и неловко сжала винтовку, другая застыла у козырька.
Полосатый столб — значит граница. Гармонь, зубы ярче рекламы «хлородонта» — значит отдых. Стоит отштампованный боец у полосатого столба, стоит или играет из года в год.
А за тысячи километров, в тайге, ни столба, ни доски. Овраг, ветер, мороз. Лежат двое бойцов в снегу. Шлемы подобраны, хотя мороз за двадцать градусов. Пусть уши мерзнут, но слышат тайгу. Пусть пальцы прилипают к скобе, но чувствуют спуск. Рядом пройдешь — не заметишь белых маскировочных халатов, не услышишь осторожного шепота.
А в казарме гармоника дожидается вечера. Там сейчас храп и бормотанье. Днем спят? Конечно, спят… И днем и ночью… Круглые сутки… Только что вернулся наряд, гнавший всю ночь нарушителей. Вернулся, расправил по-уставному промокшие портянки, сложил гимнастерки и теперь спит. За дверями же, в углу, где бревенчатых стен не видно, за плакатами, вполголоса говорит начальник:
— Вот так здорово, товарищ Семушкин! Двадцать миллионов центнеров рыбы… А ну, вспомните вы, товарищ Величко…
И вспоминают камчатскую сельдь, и сетеснастный комбинат в Хабаровске, и биби-эйбатскую нефть, что течет уже во второй пятилетке, и слова наркома…
Что такое три кубика на зеленых петлицах? В Москве, пожалуй, никто не обратит внимания на командира в чистой, но видавшей дожди и солнце гимнастерке. Ничего примечательного. У него спокойный глуховатый голос, взгляд немного тяжелый, щупающий собеседника на мушку, неторопливые темные руки и широкая, мерная походка. Так ходят люди, привыкшие к чертовскому бездорожью.
Командир как командир, каких много в армии. Сдержанный, корректный, точный… Может быть, комроты, может быть, политрук. Он так же неприметен, как заметка, втиснутая на последнюю газетную полосу: «Харбинская белогвардейщина продолжает провокации. В ночь на… банда в составе пятнадцати человек перешла границу и была своевременно ликвидирована пограничниками Н-ской заставы».
Нелегко носить три кубика на зеленых петлицах.
Нужно держать в голове банду, показавшую нос на правом фланге, и бойца Семушкина, который перед каждым политзанятием смазывает медом белесые ресницы. Помнить о зачетных стрельбах и не забывать ремонта бани. А конь, оступившийся вчера в болоте?
Сколько терпеливых, осторожных бесед с глазу на глаз было проведено с барнаульским кузнецом Федором Грызловым! Чем ближе к увольнению, тем упрямее, жестче становился кузнец. Он давно списался с товарищами по цеху, знал уже, что потянет на поковках не менее двухсот рублей в месяц и получит комнату в новом доме. Грызлов только и ждал часа, когда можно будет поднять на плечо свой фанерный чемоданишко. В канцелярии он присаживался на краешек стула, как человек, готовый сняться и идти дальше, и в глазах кузнеца, в односложных ответах начальник угадывал решение, которое ничем не опрокинуть.
Начальник говорил ему, что «в такое время никак уходить нельзя», что сверхсрочники — костяк армии, ссылался на наркома, на товарищей, оставшихся в тайге нести четвертый год пограничной вахты. Все было напрасно. Лучшие слова падали, как неудачные удары по лозе.
У Грызлова были свои доводы. Чего уж таиться — молодняк приходит каждый год, его не переждешь, а «такое время» на границе всегда; он уже отслужил свои три года, и вообще хочется пожить «как следует».
Последний разговор вышел совсем коротким. Грызлов выслушал начальника и спросил, еле шевеля губами:
— Это что ж, товарищ начальник, совет или так… агитация?
— А вы как думаете? — спросил начальник. — Вы член партии? Так?
— Ну, так…
— Надо подумать… Еще подумать, товарищ Грызлов.
Грызлов тер ладонями колени. Ничего, кроме нетерпения, не выражало лицо первого конника заставы. Он встал, одергивая сзади гимнастерку.
— Разрешите идти, товарищ начальник.
— Ну, так как же?
— Разрешите идти…
— Идите, товарищ Грызлов.
Наконец, сундучок был вытащен из-под койки, перехвачен веревкой. Подписанный литер лег в карман. Оставалось только, по замыслу командира и партячейки, передать молодняку винтовку, коня и клинок.
Утром после проверки выстроились вдоль казармы. Увольняющиеся держали перед фронтом коней. Думали, будет торжественно, но не вышло. С неба неожиданно начала труситься на рыхлый снег водяная пыль, лозунг на красном коленкоре раскис. Шинели потемнели… Не вышла и речь Грызлова, которую он собирался сказать от имени уходящих. Все было подобрано по порядку — рапорт о службе, обещание вернуться по первому зову, наказ молодым бойцам об оружии. Даже записка на всякий случай лежала за обшлагом шинели.
А тут сразу вылетели из головы слова о пядях земли, наказ, замечательная, поддающая жару концовка… Трудно было говорить: шоколадная, легкая на ногу кобылка дергала из рук поводок, тянулась к ладони теплыми, вздрагивающими губами… К тому же слишком подобранный винтовочный ремень резал плечо. И вышло так, что вместо задуманной концовки Грызлов заметил совсем несуразно:
— Ну, так смотри почаще… Чуть что — она засекается… С тебя спросят…
— Знаю, — ответил первогодник. — А сколько ей лет?
— Шестой, — хмуро сказал Грызлов. — На, держи-держи…
И, побагровев, стал снимать через голову трехлинейку.
Первогодок был толстогубый, сырой. Новая шинель пузырилась у него на груди, яркий ремень лежал поверх хлястика. Торопливо и неловко, спотыкаясь о клинок, он потащил лошадь к конюшне за самый конец поводка. Грызлову стало ясно: пропала шоколадная гладкая холка. Парень наверняка будет клевать на луку, запускать испуганные пальцы в гриву.
Прямо со двора Грызлов зашел к начальнику Цветными карандашами Гордов размалевывал диаграмму. На подоконнике, как всегда, дозревали треснувшие плоды — гранаты.
— Будете в Новосибирске — зайдите по одному адреску…
Грызлов молчал, глядя в окно мимо плеча начальника.
— Что хотите сказать?
— Я насчет коня, товарищ начальник.
— Что такое?
— Нельзя ли другому Марию отдать? На Гаврилова, прямо сказать, нет надежи… Ну, дали бы ему Звездочета. Все равно скоро списывать…
Гордов с треском положил карандаш на бумагу. Сказал суховато:
— Очень хорошо. Но вам-то что, товарищ Грызлов? Вы коня сдали… Демобилизовались… Не вам с Гавриловым дело иметь… Все?
— Все.
Грызлов постоял и вышел. Действительно, нечего было сказать. Начальник же заулыбался, щелкнул языком, как довольный мальчишка, подбросил и поймал карандаш.
В этот день кузнец не успел уехать. На следующий не было поезда. А потом, когда холка действительно оказалась в крови, было и вовсе не до отъезда. Совершенно непонятно, но случилось так, что чемодан снова залез под койку, а измятый литер вернулся к начальнику… Да, трудно уйти с заставы в «такое время».
Забудьте о полосатом столбе, товарищи художники.
Нарисуйте начальника в наряде с молодыми бойцами, на комсомольском собрании, в конюшне, где он лезет под брюхо коню, на турнике, над старым «БЧЗ», не желающим ловить Хабаровск.
Нарисуйте его, всегда настороженного, точно курок на взводе. Передайте, что спичка, зажженная ночью, треск сучьев за окном срывают его с постели. Изобразите его лицо на рубке, когда плохой удар клинка, кажется, падает на угловатые плечи первого патриота своей заставы. Или, наоборот, «у окна» в мишени, пробитой снайпером, с улыбкой, освещающей суровые глаза.
Нарисуйте — и это будет Гордов.
Но есть стремительные дни, путающие записи начальника. Они врываются в жизнь заставы по следам нарушителей, с тревожным телефонным звонком, эхом далекого выстрела.
…Утром в глубоком снегу замечен след. Гремучая ледяная корка успела связать края вмятин. Ветер не тронул золу костра, но дубовые головни уже потеряли жар.
Стоя на коленях, Гордов по снегу и обломанным сучьям читает историю нарушения. Это обычная таежная дактилоскопия. Здесь вместо пальца — подошвы сапог, вместо бумаги — снег, мох, камень, вода. Есть сотни не записанных ни в какие уставы примет. Так, по теплоте лошадиного кала можно узнать, на сколько километров вперед вырвались контрабандисты. По ширине шага — вес груза, торопливость, усталость. По привалам — откуда идут. Иногда окурок харбинской сигареты скажет больше, чем часовой допрос.
Гордов читает бегло. Все ясно: прошли двое из Китая. Обувь — мягкий след кожаных ула, шаг широкий. Страх перед пулей гнал нарушителей почти бегом.
Старые опытные псы, безошибочно разматывавшие клубок запаха на десятки километров, здесь, на звериных тропах, теряли смелость, жались, подвертывая хвосты, к проводникам. Люди должны идти одни искать едва уловимые следы.
Начальник щупает рваную кайму седла. Говорит, поправляя маузер:
— Жбанков и Воронин пойдут со мной… Вместо сапог надеть ичиги.
От рассвета до сумерек начальник и двое красноармейцев — партиец и двое комсомольцев — идут тайгой. Они решают сложнейшую задачу, в которую входят оборванные на проталинах следы, остатки привалов, горные ручьи, обрывы, бурелом, путаница падей.
К полудню след становится свежее. Трое останавливаются чаще и чаще, стремясь поймать дальний треск сучьев, стук камня, летящего из-под ног. Стеклянная предвесенняя тишина лежит в тайге. Они слышат только собственное дыхание, только шум разгоряченной в беге крови.
Нарушители хитрят по-звериному. Они идут по голому камню, делают петли в сторону, бредут по воде, временами они разбегаются, чтобы, сделав прыжок, оборвать и без того неясную нить шагов.
Начальник идет быстрее бойцов. У него отличный, широкий и ровный шаг. Он знает: скоро у нарушителей будет привал. Не могут же они двадцать километров петлять без отдыха.
Красноармейцы понемногу отстают. Сначала Гордов видит их шлемы, слышит треск сучьев. Затем единственным его спутником остается тишина.
Он заботливо кладет на валежину хлеб и сало и снова начинает разматывать след.
Нужно торопиться, нужно нажимать, не чувствуя подошв и веток, раздирающих лицо. На этом участке не ходят по мелочи. Либо диверсант, либо шпион уходит в тыл.
В полукилометре на камне присел Воронин. Он кусает губы, чтобы подняться. Усталость пятипудовым мешком навалилась ему на спину.
— Товарищ Жбанков, ну хотя бы десять минут. Мы нагоним сразу. Все равно они не уйдут. Возьми сало… Еще минута… Ну, погоди. Жбанков, черт.
Его спутник молча протягивает руку за второй винтовкой. Этот усталый дружеский жест — хуже самых обидных слов.
Воронин поднимается с камня…
— Ну нет. Я еще не выдохся.
Нужно торопиться, нужно нажимать, не чувствуя подошв.
У второго костра Жбанков нагоняет начальника. Он нажимал до того, что пот выступил через шинель и осел инеем на ворсе. Сквозь дыры разодранных по камням ичиг вылезают намокшие портянки. Комсомолец размазывает кровь на скуле, расцарапанной сучком.
Они торопливо разгребают костер. Угли подмигивают одобряюще. Чуть курится сосновая ветка. Приближается встреча.
Нарушители уже чувствуют погоню на плечах. Они идут, когда идут пограничники. Прислушиваются, когда прислушивается погоня. Это походит на игру в прятки, где за промах расплачиваются смертью.
Гордов расчетлив и холоден. Он вынимает маузер и не удерживается от ругательства. Черт дернул так густо смазать револьвер! Старый дурак — выбежал, как мальчишка!
Они двигаются дальше, и каждая нога — водолаз, плетущийся по земле. И снова длинноногий упорный начальник вырывается вперед. Надо нажимать. Крупный зверь уходит в тыл.
Близкий треск сучьев кидает его вперед. Кончилась игра: две фигуры мелькают в буреломе.
— Со-о!.. Бу-ляо-цзу!..
Вместо ответа — дробный треск сучьев. Быстрее на поляну, где только что стукнула дверь. У начальника не хватает воздуха, чтобы окликнуть нарушителей. Но лучше не кричать сорвавшимся голосом.
Выбрав пень, он ложится в снег. Отдышавшись, предупреждает негромко:
— Выходи… Буду стрелять…
В фанзе молчание. Темнеющее небо накрывает тайгу. Холодеют промокшие ноги.
— Выходи!
За решетчатыми окнами мечется огонь. В фанзе готовятся к встрече. Жгут документы. И вдруг предательский короткий выстрел из щели.
Мимо…
Гордов целится в окно и снова ругает себя. Густо смазанный маузер на морозе отказывает в выстреле. Не беда — в запасе граната. Шпилька не лезет — зубами ее. В сторону кольцо. В окно гранату.
Взрыв? Нет, стреляный зверь в фанзе. Мильс не фитильная бомба севастопольской войны, что минуту вертелась и чадила на редуте. В мильсе смерть где-то между третьей и четвертой секундой.
И все-таки гранату успевают выбросить обратно.
Мерзлая земля и щепы обдают Гордова. Он снимает шлем и трогает бритую голову. Ждать так ждать. Скоро подойдут бойцы.
Промерзший маузер ложится на голый живот. От холодной стали лихорадит. Начальник лежит и подсчитывает: красноармейцы не дальше километра. Если слышен взрыв, через четверть часа будут здесь. А если нет? Ну, тогда должен обогреться маузер.
Комсомольцы подбегают вовремя. У Воронина от напряжения из носа течет кровь, задохнувшийся Жбанков не может сказать ни слова.
Они подползают, молча ложатся рядом, и две винтовки бьют по фанзе.
Казарма спит. Три ряда коек закутаны тьмой. Белеют только подушки, звонок телефона и занавески на окнах.
За перегородкой вполголоса разговаривают трое. Начальник, жена и секретарь партячейки развешивают новые плакаты: «Пулеметы Дегтярева в разрезе» и «Подвиг пограничника Коробицына». Как всегда, Гордов все хочет делать сам: вести политзанятия, пристреливать ружье, чинить клапан гармоники, стричь вырезки из газет, выпускать ильичевку, даже писать рапорт к отрядной конференции комсомола.
Страна поручила ему этот кусок границы, этот остров в тайге, эту горсть молодняка, что храпит сейчас за стеной. Поручила именно ему, Гордову, который ответит и за ружье, и за стенгазету, и за лошадиные холки. Гордов подозрителен. Доверишь что-нибудь, а вдруг напутают. Нет, уж лучше сам… Так сила начальника превращается в слабость. Так, гордый выпестованными в тайге Жбанковым и Ворониным, начальник бессрочно ходит с «полной выкладкой» лишней работы.
Держа в зубах уйму мелких гвоздей, Гордов осторожно стучит молотком. Он непременно сам хочет повесить картину «Подвиг пограничника Коробицына на финской границе».
Начальник укрепляет раму и бормочет сквозь зубы, чтобы не выпустить гвоздей:
— Один против четырех и без укрытия. Вот это выдержка!
1932