I
Надо было вставать, — пора: сквозь тонкий сон Максим Семеныч слышал уже два раза праздничный трезвон, улавливал ухом смутный гомон толпы за окнами, чувствовал знакомый ему конский запах, — значит, наступило утро и день нынче базарный. Да, базарный: воскресенье… Но почему же Карась?
Ясно, отчетливо: Карась, несомненный Карась стоит перед ним, вчерашний, уехавший, — стоит, папироса около уха, рубаха расстегнута, из-за нее выглядывает шерстистый выпяченный живот, — несомненно — Карась. И узкие, старые брюки с зеленым кантом — его, под коленками собрались в гармонику, — и рыжая с серебром щетина на подбородке, и орлиный нос, и голос — его. И говорит вчерашнее, точь-в-точь как вчера, не очень связное, а интересное и милое, и, как вчера, от этой милой, бессвязной послеобеденной болтовни в сердце мягкая грусть и нежность, а за раскрытыми окнами далекий, мягкий крик грачей, теплое золото и прозрачная синева ясного предосеннего дня…
Оттого и не хотелось проснуться, стряхнуть этот полусон, в котором действительность мешалась с сонным видением и сон был ярче, осязательнее, чем явь, — глухой шум базара и церковный трезвон. Все размещалось как-то немножко странно, неожиданно, но убедительно и приятно, — так, как надо.
Карась, мечтательным взглядом смотря в потолок, в угол, говорил, а Максим Семеныч ласково кивал головой и чувствовал, как переполнялась его нежность к старому товарищу детства, с которым не встречались около двадцати лет.
— В прошлом году Нестерку встретил в Персияновке. На скачки с ним попали… вот в эту пору. Боковские выиграли — выпили по этому случаю. С нами был еще один, Фортунатов — фамилия. Писатель, кажется…
Порядочный писатель, но пьет мало… Выпили мы тут… ночь, луна… — В голоса Карася звучало умиление. — Девочки с нами… ни комарика, ни мушки… Пыль была, правда, но воздух свежий… Свою скачку устроили, сами наперегонки бегали… Бутылок двадцать выпили!..
— Ведь вот, в прошлом будто нечего и вспомнить, а как жаль… — Максим Семеныч грустно покивал головой, поддакивая своим каким-то мыслям, и спросил:
— Ну что Нестер? Как?
— Нестер? Да ничего! И деньги, и положение — чего ему не хватает? Только — декадент, с. с! Начнет со своими настроениями, умозрениями! «Шиповник алый, шиповник белый»… Плюшки-рюшки, веечки-подбеечки… Из-за баб плачет… Говорю ему, — да чего ты, черт паршивый? Живи ты по-кочетовому… по-арцыбашевски… и вся недолга!.. Так нет! — «Ты — говорит — животное».
Максим Семеныч рассмеялся. Хотелось обнять этого мягкого, большого человека и в порыве нежного дружеского расположения повторить:
— «Ты — животное!»
А Карась, возвращаясь к приятным воспоминаниям, продолжал, попыхивая папиросой:
— Был там один с нами… прямо — феномен! Три рюмки выпьет и — уснет! Через полчаса — опять трезвый! По натуре — трагик, — «пьете?» — Карась насупил брови и зарычал густым басом, — «да-а… пьете?..» Мрачный мужчина!.. Дадут ему еще, — тяпнет; ни закуски, ничего не признает. Свалится под стол, — через полчаса опять трезвый, лишь пыль с усов да с бороды обтирает…
А помнишь, Николушка, я надевал стихарь на студенческую тужурку и с благословения о. Федора говорил с амвона о вреде пьянства? — спросил радостно Максим Семеныч, отдаваясь во власть воспоминаний.
— Хорошо, кто веру имеет, — вздохнул Карась, поправляя штаны. — Но тогда ты издевался надо мной…
— Я издевался почему? — кротко возразил Карась, — в стихаре ты больше на исполатчика был похож, чем на студента ветеринарного института… Ну, и вечером за девками гонял, а тут — с амвона, — братие… аще, аще, что на свете всего слаще…
Было что-то трогательное и теплое и нежно-грустное в этих смешных бессвязных воспоминаниях. Вот этот стихарь, который он, Максим Карпов, надевал на студенческую тужурку, — Максим Семеныч кончил курс духовной семинарии и имел право на стихарь, — сколько он будил в памяти светлого, забавного и детски-отрадного, обвеянного легким, беззаботным смехом… Проповедь о вреде пьянства… старательное, широкое крестное знамение, волнение, запинки, каменные, загадочно-тупые лица мужиков, гордость покойного отца, старого дьячка Семена Силыча.
— Дар слова имеешь, брат! имеешь! — говорил он дома сыну, — зря в попы не пошел, был бы кафедральным… Вздумал в доктора. А пока до доктора-то дойдешь, сколько порток об лавку изотрешь…
Милый старик… Давно уж и нет его. Нет и других, близких и дорогих, — ушли… И многое ушло с ними. Молодость ушла — серая, тусклая, с бурсацкой проголодью и упорным старанием выбиться в люди, с самонадеянными мечтами и умеренным беспутством, — ушла… Давно уже — спокойная, сытая жизнь, прочно насиженное место, собственность: дом, сад…
Но порой томила смутная и тошная тоска. Тянуло воспоминанием к прошлому, скудному и голодному. И вспоминалось оно так тепло, нежно, грустно…
— Почему так жаль прошлого, Николушка? И в чем — в конце концов — смысл жизни?
— Смысл жизни? — с недоумением повторил Карась. — Ишь чего захотел!..
Он заложил ногу за ногу и грузно оперся спиной на косяк двери.
— Да, брат, это вопрос… И я тебе скажу, это не так просто… В чем суть?..
Он сдул пепел с папиросы, затянулся, прищурил глаза, соображая, с тем самым, знакомым Максиму Семенычу, выражением, какое, бывало, застывало на его лице, когда надо было решить роковой вопрос, с бубен или пик пойти.
— Вот посадил, например, дерево… Оно растет… — медленно, с трудом удерживая и одолевая скользящую мысль, говорил Карась, — растет… ну… сделал доброе дело… ну… Вот и смысл! — робко заключил он, держа папиросу в уровень с ухом, — старайся делать добро, вот!
— Мм… добро? А если мне интереснее зло? — в ленивой полудреме промычал Максим Семеныч.
— Зачем же зло? Ты делай добро, — дружеским, увещающим, серьезным тоном ответил Карась.
— И что же в итоге?
Максим Семеныч любовно смотрел на старого товарища: голова пооблезла-таки и посерела от седины, от прежней молодцеватости осталось одно-единственное — закрученные вверх усы. Ожирел, расплылся, отяжелел, ниже ростом стал. Но в серых глазах — старое: милая наивность, покоряющее простодушие, детское доверие ко всему, что ни скажи.
— В итоге? Гмм…
Карась задумался на мгновение. Взмахнул папиросой.
— В итоге — все равно подохнем!
Сказал беззаботным, ясным тоном, как о чем-то безразличном и слишком очевидном. А у Максима Семеныча защемило сердце, словно сейчас только, при виде этого большого, грузного человека, с лихими усами, перевитыми сединой, понял он, что молодость прошла, ничего не вернешь и скоро придется очистить место в жизни для других, а самим отойти к сторонке, в уголок забвения и ненужности.
— Как незаметно жизнь прошла! — сказал он печально.
Хотел прибавить еще что-то, выражающее всю тоску о промелькнувшей жизни, близкое, интимное, но, пока искал это самое важное, Карась поправил штаны и заговорил свое:
— Я не люблю эту философию — ну ее к черту! Сон отбивает…
Заговорили оба разом, не слушая и слыша друг друга. И то, что безуспешно старались и не могли сказать вчера, значительное и глубокое, что скользило в мыслях близко, но неуловимо, а в слове выходило туманным и тусклым, — теперь выливалось неожиданно просто, ясно и последовательно, несмотря на диковинные скачки. Мысль, словно озаренная неожиданным светом, приобрела необыкновенную силу проникновения…
И было что-то сердечно-сладостное в этом подведении итогов пройденной жизни, освежающее, открывающее глаза. Пусть оба беспорядочно перескакивали, путались, обрывали, не заботились о связи, говорили непонятное, — они не смущались и понимали друг друга.
— Я — кочевник, — говорил Карась, — разъезды… мотаешься туда-сюда почти круглый год. Когда вернешься домой, доберешься до кровати — дня три спишь без просыпу, рад месту… И с детишками некогда… Растут двое: мальчишка и девчонка… Может, хорошими людьми выйдут… Оглянуться некогда… Вот — и старость подползет — не заметишь…
В беззаботно-ясном, равнодушном тоне чуть слышно дрогнула дребезжащая нотка… Тонким жалом впивалась боль в сердце, тихая, долгая…
С этой болью Максим Семеныч и проснулся. Встал. Понял, отчего боль: лежал на левом боку…
Звонили — должно быть, к обедне или к «Достойному». В открытые настежь двери, через коридор и галерейку, вместе с медными певучими звуками тянуло с улицы утренней свежестью и конским запахом с базара. За окнами колыхалась пестрая зыбь многоголосного говора, мягкое тарахтенье телег, короткое ржание, отдельные всплески крика, а со двора шумно залетал запоздалый крик кочета.
Максим Семеныч вздохнул. Поглядел на свои босые, угловатые ноги, сокрушенно покрутил головой. Почему это во сне так: как будто вчерашнее, а словно совсем другое? Вчерашняя полусонная, ленивая беседа с Карасем была — как всегда бывает в редкие и хорошие минуты, после приятной еды и изрядной товарищеской выпивки: умозрительная, серьезная и немножко бестолковая. А во сне вот — словно иной свет и особое постижение… Сейчас уж и не вспомнишь, о чем было? О жизни?..
Ну, что же — жизнь, как жизнь. Обывательская. Много не вылущишь из жизни земского ветеринара: мокрецы, подседы, ящур, сибиреязвенный прививки и прочее. Разъезды, съезды… Ну, карты… В часы грусти — выпивка, перепалки с Таней… Обыкновенное. Возможно, что бывает и более осмысленная, интересная жизнь, но… какая, где, у кого? — пальцем не укажешь. И живешь по инерции…
Иногда думается, что могло бы сложиться и несколько иначе, чуть-чуть уютнее, культурнее, опрятней. В личной, по крайней мере, обстановке. Конечно, Таня туповата, вульгарна, порой тяжела… могла бы быть и иная подруга жизни. И Маруська с Зинкой могли бы писаться Карповыми — его фамилией, а не Мутовкиными, по фамилии Тани. Нет, не Тани даже, а ее законного супруга — рыжего мужичка Мишки Мутовкина, человека ослабшей, потерянной жизни, прозванного — за наклонность к кудрявой речи Французом.
Но раз сложилось так — делать нечего.
Детишки связали… Маруська с Зинкой растут уже по-господски, и Мишка Мутовкин, когда работает у Максима Семеныча, обращается с ним на вы, Маруську зовет: Морея Михайловна, а Морее Михайловне всего пять лет. Таню, которая обходится с ним с оскорбительным высокомерием, называет Татьяной Спиридоновной и на супружеские права никогда не посягает — смирный человек. Лишь изредка, в дни бурного запоя, подтравленный насмешливым поощрением слободчан из ссыпщиков и купечества, любителей веселого развлечения, он зайдет против дома «с низами», полутораэтажного, не так давно купленного ветеринаром у разорившегося старого хлеботорговца Прохватилова, и в долгой, изысканной речи, искусно пересыпанной крепкими выражениями, час-другой отчитывает Максима Семеныча, пока не изольет всю обиду сердца.
В одном из таких полемических штурмов он прозвал Максима Семеныча профессором кислых щей и эта нелепая кличка так и укрепилась в слободе за ветеринаром.
Максим Семеныч был равнодушен к Мишкиным обличениям и праздному зубоскальству слободских шибаев. Но Таню они приводили в немалое негодование и с трудом можно было удержать ее от публичной схватки с законным супругом и его поощрителями. Перед Мишкой Максим Семеныч чувствовал глухую вину и старался хоть чем-нибудь искупить ее: выдумывал для него работу по кровельной части, — Мишка был кровельщиком, — рекомендовал его знакомым в окрестности, давал деньжонок, таскал с собой на рыбную ловлю. На берегу речки Иловатки, у огонька, перед кипящим чайником, за полубутылкой, они приятельски вели тихую беседу о жизни, об ее непостижимых тайнах и роковых несообразностях, о происхождении мира и о приставе Мордальоне. Француз расспрашивал о звездах и жаловался на Мордальона, который притесняет мастеровую братию. А Максим Семеныч, в минуты легкого подпития, изливался перед Французом в сетованиях на Таню, на ее грубость, некультурность, неумение держать себя с достоинством: носит шляпки, но порой ввернет при посторонних такое словцо, что со стыда сквозь землю провалился бы… не постесняется высморкаться пальцами, дать раза пониже поясницы тому же приставу Мордальону, который имеет наклонность к вольным шуткам в дамском обществе. А слободская знать — попадьи и купчихи — беспощадна: походя жалит сердце Максима Семеныча тонкими намеками на светские достоинства Татьяны Спиридоновны.
Мишка сочувственно слушал, выпивал в очередь из пузатого стаканчика, горестно крутил головой и говорил:
— От ада ключ, а не баба… О себе дюже слишком понимают!..
— Жизнь мою она исковеркала — вот в чем суть, Миша.
Но жизнь была — как жизнь: надежно налаженная, сытая, ровная, скучно-деловая, сплетенная из мелких забот и монотонного досуга. Как любая рядовая жизнь. Шли неустанной чередой похожие один на другой дни, недели, месяцы, годы. Тихо, мирно, безмятежно, незаметно. Была работа, в которой обтерся, наметал глаз, приобрел навык. Были привычные радости и горести, радости — маленькие, горести — не очень глубокие. Порой приходили минуты тоски. Бог весть, из каких углов выползал ее тяжелый, едкий туман, но жизнь тогда представлялась безнадежно-серой, зря пропащей, бесповоротно-проигранной. И тогда чувствовалась непобедимая потребность напиться вдребезги, до положения риз, залить едкую ржавчину в сердце, сбросить шелуху обыденщины, забыть окружающую мелкоту. И напивался. А, напившись, объяснялся в любви какому-нибудь встречному мужичку и плакал, или затевал ссору с Мордальоном, а то глупо хвастался, мечтал вслух, строил широкие планы, собирался в Москву и Петербург — там предполагалась настоящая жизнь, свет и смысл… Проклинал слободу Елань: она растащила по мелочам его душу, вязкой тиной засосала крылатые мечты молодости…
Но проходил хмельной подъем, наступали трезвые будни, и он возвращался со стыдливо-виноватым выражением блудного сына в мягкое, бесшумное лоно слободской жизни. Слобода была, как слобода — не лучше, но и не хуже других: вроде небольшого городка в стороне от железных путей. Глуховато, но кое-какие волны цивилизации докатывались и сюда. В граммофонах выступал Шаляпин. Ссыпщики покрупнее вели серьезную игру в банчок и в железку. Два раза в неделю приходила почта. Хлеботорговец Иван Степаныч Грохотов, развертывая «Русское Слово», озабоченно говорил: «Ну, как-то наш бюджет? дошел до своей точки, нет ли?..»
Воздух здесь был насыщен здоровым запахом чернозема, пшеничной соломы и арбузов. Интересы и разговоры были прикованы к ценам на подсолнух, просо, яйца. Пуд, при покупке хлеба у мужиков, считался «с фунтом», т. е. в 41 фунт. Осенью и зимой шли отсюда в центры обозы с свиными тушами и битой птицей. Хороший уголок, хозяйственный, крепкий и покорный работе. Заезжие люди свыкались с ним скоро и просто, с готовностью оседали в нем, обзаводились собственностью и их уже не тянуло отсюда в безвестную даль.
Осел и ветеринар Максим Карпов. И если порой бороздил, то это было не всерьез. А когда приходилось бывать в городе, — даже не в столице, а всего в губернском, — он до осязательности ясно, до тоски ребячьей, чувствовал, что то мелковатое, скромное, смирное, что осталось в слободе, было ближе, сроднее его сердцу, чем нарядная суета, гром, грохот и толчки городской жизни… Тихая радость своего гнезда, старый сад, звездные ночи над речкой Иловаткой, знакомый церковный звон на утренней заре, такой кроткий, умиротворяющий… Тянуло все это к себе невыразимо и властно…
II.
Зашлепали в коридоре частым — утиным — плеском босые ножонки, — Зинка… Через минуту в раскрытую дверь кабинета заглянула смуглая квадратная мордочка, — на носу, на подбородке, на коричневых щеках следы особенного детского лакомства — паслена, в просторечии называемого бзникой.
— А мама арбузы купила… во-о какие!.. Вытаращила цыганские глазенки, развела в стороны руки широко-широко, сколько могла…
— Поди умойся! — мрачно сказал Максим Семеныч. Лениво потянул со стула брюки и долго глядел на них соображающим взглядом, — налет грустного недоумения перед смыслом жизни все еще держал его в своей власти.
Зинка стояла и внимательными глазами следила за всеми движениями отца, мрачными, неохотными, медленными. Потом неожиданно проговорила:
— Папа!..
— Ну?.. что дальше?
— А ты — пьяница?
Отец лениво нахмурился, скривил рот пострашней, надвинул свирепую маску на лицо, и босые ножонки резво зашлепали, убегая по галерее к крыльцу.
— Плоды мамашина воспитания… — качнул кому-то головой Максим Семеныч. Вздохнул и остановился перед умывальником.
В умывальнике воды не оказалось. Максим Семеныч постоял перед ним в раздумьи, с видом философа, которого ничем не возмутишь, потом подпоясал ремешком синюю блузу, надел «фальшивку» — так в слободе называли фуражки цвета «хаки» — и вышел на крыльцо.
Пологое солнце стояло над голубым утренним куревом, — далекий конец улицы с одинаковыми домиками в три окна и роща за слободой, словно газовым шарфом, завесились низким пахучим дымком. В бледной синеве неба, высоко-высоко, по-осеннему, плавали черными точками грачи и стоял над гомоном базара их издали мягкий, гортанный крик: ка-а… ка-а… Жмурились глаза против косых лучей и было хорошо на пригреве, где нежно и ласково касалось лица тонкое предосеннее тепло. А в длинных тенях влажно алели пятна помидоров и зеленью бархата отливала сизо-темная кора арбузов на возах.
Знакомым глухим роем жужжали и плескались голоса, знакомою пестрядью переплетались цветные кофты и розовые гирлянды луку, пестрые платки и картузы, яркие шарфы и овчинные шапки, девичий смех, рассыпавшийся у колодца, и визгливый звон пустого ведра, скрип колес и неожиданный громкий чох. Взгляд с спокойным удовольствием устанавливался на ярком пучке лучей, отраженных новым белым ведром, на молодом женском лице, на красной с белым горошком — ярко пылающей — кофте. Ухо привычно ловило звонкие всплески, восклицания, обрывки фраз, — все ясное такое, близкое, понятное, заслоняющее смутные думы о жизни.
— Базар свою цену установляет… узял да уважил… Точно жук жужжит — густо, резонно, деловито. И, как звон певучий пустого ведра, по которому шаловливо откалывают дробь неугомонные ребячьи пальцы, женский голос бойко звенит в ответ с веселым изумлением:
— Две чашки? За копейку? Поди, пожалуйста, возьми за копейку!
— И очень слободно!
— Не покупатели, а глазолупы! Барыша даете — от лаптей голенищи…
Гнедой мерин с острой спиной, со старой сиделкой, съехавшей на бок, достает и обгрызает клен на палисаднике. Максим Семеныч лениво говорит:
— Тетка! эй! отверни лошадь-то…
Но звонкоголосая баба, окруженная оравой парней-зубоскалов, не слышит. На телеге у нее в мешках и в пологе — мелкие груши-кислицы, цена — восемь копеек за ведро.
— Тебе сколько, бабушка?
— Да у нас семья…
— Бери больше! Фрухта дешевая, Гусподь зародил. Я, бабушка, тебе сверху не буду ссыпать… зачем же я буду ссыпать?
Васька Танцур, печник, бывший года полтора почтальоном, теперь пьяница и забулдыга, приятельским жестом сдергивает с курчавой головы картузишко с пуговицей и весело приветствует Максима Семеныча.
— А к чему эта вещь идет?
Он оттопыренным большим пальцем пренебрежительно, через плечо, кивает на бабу в красном и ее дешевые груши. Голос из толпы парней бросает:
— Человек, как говорится, не свинья, все съисть!..
— Толкушники! — кричит на них баба, — собрались тут!..
Угрожающим, кокетливым жестом замахивается деревянной чашкой. Ребята гогочут.
— Сердитая!..
— Сердита — давно не бита!..
— Тут спрашивается резонно: к чему эта вещь идет? Какая от ней польза? — Васька пренебрежительно мотает головой на груши, — Ума ли прибавится? или здоровья? или развязки?
— Вот уж толкушник-то!.. уйди к мерину под хвост!..
Весело ржет толпа, сгрудившаяся возле телеги. Жужжит базар, погромыхивает, дребезжит, ворчит глухо, многоголосо, как далекий прибой. Кружат, колышутся, толкутся армяки, кофты, пиджаки, рубахи. Расходятся, сходятся, сплетаются в пестрый узел, плотным затором стоят на дороге. Не пройти, кажется, никому. Но вот раздались в стороны, расступились: проходит милейший Ардальон Степаныч, пристав Болтышков, коротенький, шарообразный господин, мягкий, малиново-зыбкий, как желе, весь из подрумяненных колобков и кренделей, плотно обтянутых тужуркой защитного цвета. Внимательно, благосклонным взглядом, смотрит на бабу в красной кофте, на ворох груш, сердито-взыскательным — на веселую группу парней. Приподымаются кое-где картузы. Васька Танцур изогнулся с нагло-почтительным видом и, помахивая своим выгоревшим шлычком, запачканным глиной, — сразу видно, что печник по профессии — приветствует фамильярным голосом:
— Вашему благородию!.. С праздничком вас, с воскресным днем-с!..
Не отвечая на поклоны и приветствие, пристав медлительным, хозяйским шагом подвигается вперед. Короткие ноги в сапогах, похожих на ведра, больше тыкаются в стороны, чем вперед, руки назад заложены, фуражка лихо сдвинута набекрень и розово-сизый затылок мягким валом лег на потемневший воротник тужурки.
Увидел Максима Семеныча, приятельски дернул головой, свернул к крыльцу.
— Какая память, черт ее… где раз поел, туда и тянет…
Присел рядом — на верхней ступеньке, снял фуражку, обмахнул розовую лысину, шумно пыхнул ноздрями и добавил:
— Тепло. Ну, как живем?
Максим Семеныч протянул кожаный, обтертый портсигар и лениво, держа в зубах папиросу, промычал обычное:
— Помалу.
Закурили. Уперлись одинаково локтями в колени, задумались, сами не зная о чем.
— А вы? — уронил вяло, нехотя Максим Семеныч.
— Тоже не спеша…
Говорить не о чем — все переговорено: каждый день встречались. Серьезными, вдумчивыми глазами глядели на пеструю зыбь базара, слушали — где-то визжал связанный поросенок, прорезая жужжание толпы резкими звуками бессильного отчаяния, — взрывами раскатывался хохот парней около бабы в красной кофте и, когда падал, доносились обрывки шутовских речей Васьки Танцура, потешавшего толпу:
— Три вещи есть на свете самые вредные — водка, табак, бабы… Немножко попробуешь — еще просишь…
Было все обычное, знакомое, приятно усыпляющее бездумностью и неизменным повторением, как каждодневный свет солнца, ласково греющий, крик грачей и звон колокола.
— А у меня шестая дочь поступила в гимназию, — сказал Болтышков и стыдливо улыбнулся.
Максим Семеныч покачал головой:
— Д-да… это — номер…
— Платьице, фартучек, панталончики… книжки… за правоучение… — Пристав сделал неопределенный жест папироской. — Ведь пять штук! Одной обуви — пять пар ботинок… Вот и раскидываю: где бы да как бы?.. Занятие, так сказать, психологическое… Восемь девок, один я… Лесенка — ничего себе…
Пристав жил один, на холостом положении, а семью переселил в город — так дешевле было учить детей. У него, в самом деле, было восемь дочерей, и лишь одна была пристроена — учительницей в церковной школе. Остальные — учились. Мудрено было изворачиваться, но он умел. И даже с тела не спадал в тугих обстоятельствах, всегда был игрив и наклонен к легкомыслию.
— Аккуратненькая бабочка-то… из Безыменки, должно быть…
Ардальон Степаныч мигнул бровью в сторону бабы в красной кофте, около которой гоготали парни. Маленькие, светлые глазки его заиграли глянцем.
Максим Семеныч затянулся, выпустить дым и, понимая с полуслова собеседника, сказал не спеша, обдуманно и серьезно:
— Адвокат нужен…
— С адвокатами — нет! будь они прокляты! — быстро замотал головой пристав, собрав к переносице вылинявшие желтые брови.
Опасливо поглядел в сторону и назад, нагнулся к Максиму Семенычу, упираясь локтем в колено.
— Я как-то в Таловку ехал, — в нос, рокочущим басом секретно заговорил он, — на козлах — Барабошка. Вы знаете его: шельма-мужичишка! — «Как — говорит — вы это барин живете? человек вы полнокровный, а супруга в городе»… Растрогал мерзавец — в самую жилу, что называется, попал. Ну, я ему — как человеку: вот — говорю — пропадаю и достать негде… — «У-у, да я за полтинник вам пару самых первеющих девок приведу!» — Ну, не-ет, говорю, пару не приведешь! — «Вот — гром бей, молонья сверкай, разрази Господи мою утробу — приведу!» С клятвою уверил негодяй!.. Полтинник — не деньги: на… Не успел я домой вернуться, а тут уж по всей Елани гремит слава трубой: пристав девками бедствует… Голову снял, мерзавец!..
Подошла Таня с корзиной на руке, скуластая, смугло-румяная, с выбивающимися русыми прядями из-под пестрого малиново-золотого шарфа. Болтышков приподнялся, преувеличенно изогнулся, приложил ладонь с растопыренными пальцами к уху.
— Татьяне Спиридоновне!.. Как ваше драгоценнейшее?
— Вашими молитвами! — Таня сверкнула крупными белыми зубами и кокетливо скосила узкие глаза на пристава.
— Слава Богу… ежели моими молитвами…
— Как соломенными костылями подпираемся!..
Глаза пристава скрылись в складках и медные усы полезли в нос; засмеялся от удовольствия и прилип завистливо-восхищенным взглядом к плотной, полногрудой фигуре Тани. Как занимательный кавалер, он вежливенько, держа руку повыше мягкого, пузырившегося из-под тужурки живота, повел средним пальцем в сторону чернослива и помидоров, насыпанных в корзине:
— Это почем же, Татьяна Спиридоновна?
— Почем? — играя глазами, проговорила Таня, — по заду толкачом!..
И рассыпалась громким — на весь базар — смехом, запрокинув голову и выпирая высокую грудь. Опять полезли в нос медные, щетинистые усы, и густые, коленчато брунчащие звуки, похожие на частый перебой шерстобита, сплелись с визгливо-рассыпчатым смехом, — смеялся пристав.
Максим Семеныч поморщился. Было это привычно: заезженные остроты слободской улицы, которыми развязно щеголяла Таня, ее визгливое гигиканье, глянцево играющие взгляды пристава, нагловатый тон его, казавшийся ей верхом приятности… Но как ни привык, а порой — коробило…
— Налила бы воды в умывальник, — хмуро сказал он.
— Ну? — на что? Медведь не умывается, да его люди боятся…
— Не каждый же день, в сам-деле! — забрунчал пристав. И опять оба захохотали.
Таня корзинкой толкнула его в мягкий, дрыгающий<ся> живот, быстрым неожиданным движением надвинула Максиму Семенычу козырек на глаза и, смеясь, легкой, молодой побежкой убежала в галерейку.
— К черту! — крикнул ей вслед Максим Семеныч. Вскочил, но сейчас же опять сел. Застыдился.
А Болтышков долго не мог согнать следы приятной усмешки с своего лица. Резкий хрипящий звук, похожий на крик иволги, раздался сзади, в толпе парней, — и вслед за ним рассыпался дружный хохот. Пристав нахмурился. Оглянувшись, прежде всего зацепился взглядом за бабу в красном, трясущуюся от смеха, потом увидел весело оскаленные зубы парней. Васька Танцур стоял затылком, но и в затылке чувствовалось явно издевательское выражение.
Лататухин, стражник, медленным, выжидающим шагом прошел мимо крыльца и остановился неподалеку на виду у начальника. Пристав лениво посмотрел в его сторону. Подумал. Кашлянул и большим пальцем сделал незаметный знак, от которого Лататухин встрепенулся и, рысцой продвинувшись к начальнику, взял под козырек.
— Э-э… мм… это что за баба… красная? — пристав мигнул бровью к левому плечу.
Лататухин шевельнул большими, оттопыренными ушами, — удивительным свойством этих ушей он славился даже за пределами Елани, — и кашлянул мягким тенорком:
— Это — солдатка… с Безыменки.
Болтышков зевнул. Грустно покачал головой, с минутку помолчал. Встал.
— Ну, как, вечерком не перекинемся? — спросил как бы по секрету и посучил пальцами, как при сдаче.
Максим Семеныч кивнул головой, — Можно.
— Великолепно. У вас? Чудесно!.. А что это за ораторы там? — опять обернулся пристав к Лататухину.
— Обыкновенно — ребята. Васька Танцур… Лататухин осторожно поправил смятую фуражку на лобастой голове и на его сухом, кирпичном лице сейчас же явилось нужное выражение готовности и исполнительности.
— О чем?
— А так — чего зря. Вроде смеху… Околачивают зубы… глупости разные…
Пристав высоко, приятельским жестом, поднял руку, молча шлепнул по ладони Максима Семеныча и, лениво переваливаясь, пошел от крыльца. Лататухин, придерживая ободранную шашку, последовал за его спиной. Васька Танцур иронически кивнул козырьком в их сторону и сказал:
— В островах охотник с лягашом гуляет… ничего не найдет, счастье проклинает…
Слышно было, как пробежал смех в толпе. И острым зигзагом опять взмыл нагло-резкий крик иволги. Явно дразнили озорники.
Пристав круто повернул к ним. Сделал шаг и стал недвижно, как монумент, строгий и взыскательный.
— Эт-то что за оратор тут?
Васька осклабился и, наклонившись вперед, приложил два пальца к надорванному козырьку. И опять веселым фонтаном брызнуло из толпы дружное фырканье.
— Никак нет, барин, не оратор! Имею честь рекомендоваться — уезду Терпигорева крестьянин-собственник Василий Хрюников, а по уличному — Танцур, отставной почтальон… Нынче состоит по кирпичной части… иными словами: печник…
На несколько мгновений оба как бы замерли, завороженные, глядя в глаза друг другу: Васька — влажным, весело-наглым взглядом подвыпившего человека, упоенного восторженным вниманием толпы, Болтышков — гневным взглядом командира, неожиданно споткнувшегося на виду у всех при церемониальном марше. Максим Семеныч, вытянув шею, видел, как лиловела наплывшая от грозного поворота через воротник к плечу мягкая шея Болтышкова.
И сразу надвинулась, выросла, сгрудилась толпа, весело любопытная, напряженно-ждущая, обрадованная зрелищем.
— С-сволочь!.. — коротко, четко, жирно прозвучал голос Болтышкова.
Васька беззаботно передернул плечами. С улыбкой возразил:
— Ваше благородье! На что-нибудь говорится: сволочь — царю помочь, а гад — свинье брат…
— Лататухин!
Стражник, с выражением сурового долга в жидких белых усах продвинулся вперед и нежно взял Ваську под руку.
— За что? — слегка уперся Васька.
— Пойдем… там будет видно… — отечески-грустным тоном сказал Лататухин.
Васька пожал плечами и с трагическим выражением, потрясая курчавой головой, воскликнул:
— Эх, правду, видно, Тургенев сказал: Россия, Россия, о, родина моя! Жаль, говорит, мне тебя, Россия!..
Показался ли обидным Болтышкову иронический упрек, прозвучавший в голосе Васьки Танцура, или возмутило это упоминание Тургенева, или просто соблазнил удобный момент, когда Лататухин проводил Ваську мимо грозно окаменевшей фигуры начальника так близко, что ловко было дать оплеуху, — пристав вдруг развернулся и дал — быстро, ловко, артистически… Пухлый кулак звонким чохом звякнул по темно-бронзовой шее. Васька сделал несколько ныряющих шагов вперед, ловко подхватил слетевший картуз и, оглянувшись, дружеским тоном спросил:
— За что дерешься, барин?
— П-шел!.. М-мерзавец!
— Пузо-то наел… У меня жена тоже семи пудов весу, а ума и на ползолотника нету…
— Пойдем, пойдем! — приятельски толкнул Ваську Лататухин.
Расступилась толпа, с готовностью давая им дорогу.
Кто-то, смеясь, сказал:
— Отдохнешь там, Вася, в холодке… мух нету…
И еще засмеялись. Болтышков, заложив руки назад, медлительным, спокойным шагом пошел дальше по базару, — инцидент с Васькой внес, конечно, легкое разнообразие в программу базарного дня, но не представил ничего редкого и необычного. Позабавил. И Максим Семеныч смеялся, когда смеялась толпа: главное — удар был художественный, мгновенно-четкий, чистый… Сразу видно артиста своего дела…
И, когда утонула закругленная, мягкая спина пристава в пестром озере армяков и рубах, когда сбежал смех с лица, выплыл вдруг вопрос — простой такой, а необычный и нечаянный, точно из каких-то забытых закоулков выполз:
— А за что он его, собственно?..
Но лень было думать. Опять веселое вспомнилось и смех набежал:
— А ловко он его, черт… Наломал руку!..
III.
Вечерком собрались в беседке, в саду у Максима Семеныча, за слободой, над высохшей, но живописной речкой Таловкой: пристав, старый дьякон Порфирий, доктор Арвед Германыч, кособокий старичок в ботфортах, в русской поддевке и немецком картузе, агроном Андрей Андреич, купец-яичник Безуглов, несравненный артист преферанса, мауса и горбушки, и бакалейщик Пронин, седой патриарх в темных очках.
Было тесно для двух столов, дымно от табаку, жарко, пахло кислым, но никто не чувствовал ни тесноты, ни духоты, все были довольны.
Игра шла по маленькой, по сороковой. Игроки были люди пожилые, солидные, скромные, чуждые азарта. Весь интерес, при самой большой удаче или неудаче, никогда не превышал рубля, чаще же сводился к двугривенничку, а то и к пятиалтынному. Но это не мешало участникам игры переживать в ее процессе сложную и многозвучную гамму волнений и страхов, переходить от торжествующего восторга к отчаянию, падать в бессилии и воскресать в нежданной удаче. Тут представлялась возможность блеснуть отвагой и риском, подсидеть противника, посадить его в лужу, самому попасть в волчью яму и показать чудеса геройства и находчивости. Приходилось прикидываться простецами и бросать вызов, браниться и хохотать, враждовать и вступать в союзы. И, может быть, в этом разнообразии переживании и была тайна увлекательности скромной игры, секрет тяготения к этой садовой беседке, в которую, тайком от сварливой своей старухи, считавшей карты наравне с табаком порождением дьявола, завертывал патриархальный старообрядец Пронин, и до смешного скупой Арвед Германыч, и медлительный, грузный Андрей Андреич, и смешливый Безуглов. Весной, летом и до глубокой осени беседка служила картежным притоном, в котором солиднейшие обыватели слободы сбрасывали на часок покорность тихому, монотонному бытию и с увлечением окунались в шумные волны борьбы и риска.
— Я, фот именно, не картошник, — говорил доктор Арвед Германыч, дымя сигарой, — я старый дорпатский… и луплю, фот именно, гершафт… та… добрый компаний…
— Оно и для воздуху тож хорошо, — поддакивал Пронин, держа на жилетке сцепленные пальцы, — легость в грудях…
— Пользительно, — убежденно согласился Безуглов, отирая пот рукавом. Он играл за другим столом — с дьяконом, Андреем Андреичем и приставом.
— Не воздух, а лимонад, — сказал пристав, тасуя колоду.
Прежде чем сдавать, он лизнул языком три пальца. Потом уже начал бережно оттирать слипшиеся карты — колода была сильно захватана. Сдал и, осторожно заглянув в прикупку, небрежным тоном сказал:
— А я нынче на брюнеточку наткнулся…
Тощий дьякон Порфирий выразительно скосил глаза, — лукавый, насмешливый огонек блеснул в них, — а круглое лицо Андрея Андреича с сизыми щеками налилось смехом, готовым брызнуть в любой момент.
— Отроковица? — спросил дьякон.
— Н… нет… дамочка…
Яичник Безуглов крутнул головой и тонко кашлянул. Пристав не выдержал равнодушного тона: задрожали рыже-щетинистые щеки и рот неудержимо поплыл в стороны.
— Кругленькая бабочка… — еле выговорил он, и светлые глазки его пропали в узеньких щелках.
В слободе пристава звали Мордальоном, — может быть, за привычку к рукопашным объяснениям, может быть, по простому созвучию его имени, но может быть — и за лик. Он сам понимал, что — не красавец, — человек был не глупый. Сам подшучивал над розовой луковицей вместо носа, вдавленной между двух малиновых пузырей, и над холмистым своим подбородком в короткой рыжей щетине. Было что-то неодолимо комическое в каждой складке толстого его лица, привычно шутовское в глазах, — вот-вот, казалось даже в серьезные минуты, непременно загнет он пахучее словцо или влепит в речь непристойную рифму, — на что был особый мастер…
С такой наружностью мудрено было рассчитывать на победы над женскими сердцами.
Но была слабость у него: считал себя ходоком по женской части. И любил прихвастнуть. Слушатели хмыкали, скептически подкашливали, окидывали лукавыми взглядами его фигуру — от розовой лысины до живота, мягкого, как всхожее тесто. Мордальон божился. И не всегда врал. Bсе знали, что полицейская практика мало ли каких возможностей не открывает! А Болтышков на нее именно и упирал.
— Уж на счет чего другого не грешен, — твердо говорил он, глядя мимо собеседников, — брать не беру! Но если попадется этакая кругленькая, свеженькая цыпочка… то тут не утерплю… возьму!..
— Х-хе-хе-е… — тонко хихикнул Безуглов.
— Деньгами за всю жизнь попользовался только одним рублишком… от жида… И то — когда еще писарем был в полку, — дело военное…
— Э-э… хм… — кашлянул дьякон и прищурил один глаз.
— По нынешним временам, — сами знаете, господа — это… тпру! — слегка огорчился выражением сомнения Мордальон, — другое дело — если какая молодка, например, отдельный вид от мужа просит… Тут уж закон не может возбранить…
Медные усы полезли в нос, всхожим тестом колыхнулся живот под тужуркой и губы забрунчали долгим густым звуком.
— Сукин сын! — воскликнул Максим Семеныч в порыве приятельского восхищения.
— Очень просто! оч-чень просто! — в шумном каскаде общего смеха повторял Мордальон, хлебая воздух и сморкаясь.
— Ну, знаем, что за брунетка! — уверенно воскликнул дьякон. В слободе все тайны угадывались сразу и безошибочно, как запах махорки в тесной келье.
Мордальон молча передал прикуп яичнику и вынул желтый, потемневший от жирного лаку, портсигар.
— Женька Третьячка? — замирающим голосом сказал яичник.
Мордальон, продолжая хранить непроницаемый вид, закурил и выпустил вверх длинную косицу дыма. Но уже дрожали неудержимою мелкою дрожью малиновые щеки и глазки опять спрятались в узких щелках.
— Купчиха, купчиха! — подхватил дьякон и как бы нечаянно искоса заглянул в карты к Андрею Андреичу.
Мордальон не выдержал и забрунчал губами, — дым мелкими колечками побежал из его носа.
— Она? — спросил Максим Семеныч.
— Так точно-с…
Максим Семеныч с завистливым упреком покрутил головой, а Мордальон фыркнул еще гуще, застыдился и закрылся ладонью.
— Неонила Прохоровна, видите ли, за законным содействием обратилась, — остановившись и высморкавшись, заговорил он небрежным тоном. — Жалуется: муж с ума спятил, связался с солдаткой… «Сделайте милость», мол. — Дело взаимного согласия, — говорю. — «Да ведь она закон разрушает! Такую стерву — говорит — из слободы выслать — и то мало!» Плачет…
— Понятное дело: закон принямши, не по-собачьи жить! — с насмешливым сочувствием вставил Пронин и ударил туза козырьком.
— Ведь баба-то какая! своя-то! — с тоскою в голосе воскликнул Безуглов.
— Просто — дыня! — с восхищением подхватил Мордальон, — но жаден этот Лупентий на чужое… Своего добра — целая охапка, а вот… — Ну, хорошо — говорю — я вызову ее, припушу…
Мордальон сделал долгую паузу. Заглянул в карты и замолк, словно забыл о брюнетке.
— Нуте-с! — понудил дьякон.
— Нуте-с, вызвал. Приходит. Гляжу: ну, такой груздок, такой груздок…
Дьякон опять выразительно кашлянул и смех, которым было налито круглое лицо Андрея Андреича, пыхнул, как лопнувший дождевик. Юркий яичник, черный, как жук, точно этого и ждал: рассыпался мелким, разбегающимся, коленчатым хохотом и — весь багровый — заерзал на стуле, замотал быстро-быстро головой. Дьякон захлипел, закашлял. Из благовоспитанности нагнувшись под стол, он стонал, плевал и сморкался, показывая затылок, вытертый, как старый козий мех. А, когда выныривал наверх, тощий и согбенный и, по-детски хлебая воздух, тряс козлиной бороденкой, на глазах его блестели радостные слезы.
Доктор, оскалив желтые, длинные лошадиные зубы, хныкал, как желтый Угар, старый пес Максима Семеныча во сне. У благообразного старика Пронина тонкими струйками крутился и свистел в горле веселый вихрь…
Смех широким, рассыпчатым потоком разбежался по всему старому саду до самой Таловки. Ночь, теплая, звездная, но по-осеннему уже не живая, беззвучная, от огня — за беседкой — казалась черною и бездонною. Обрывки минутного веселья кружились в ней клокочущей пеной и тонули без отзвука в безбрежной тишине, притаившейся в черных деревьях и кустах. Падали. И опять немое кольцо смыкалось вокруг светло-сквозящей беседки.
Приставу карта шла плохо. Это обстоятельство было неиссякаемым источником крепких шуток и намеков на счет его успехов по женской части. Лишь к полночи, под конец пульки, когда доктор и старик Пронин уже ушли домой спать, — ему привалила трефная масть. Максим Семеныч по-приятельски заглянул в его карты и испуганно ахнул:
— Вот черт! везет ему на брюнеток! Болтышков радостно забрунчал губами и вывернутым бабьим голосом пропел:
— Пи-каш-ки!..
Дьякон жалобным тенорком ответил:
— Трефишки…
Пристав собрал карты и, не глядя в них, ринулся в состязание. Дошли до семи без козырей.
Руки у дьякона ходуном ходили — тряслись. Карты расползались в стороны — он собирал, перебирал, ощупывал их, со страхом и мольбой вперял в них взор, застланный судорожной улыбкой. Наконец, беззвучно глотнув раза два воздух, отчаянным жестом тряхнул головой:
— Восемь пик!
— Мои! — уверенно пробасил пристав.
— Треф?
— На них хотел играть!
Тогда дьякон скривил на бок свой козлиный пучок на подбородке, сморщился и воскликнул навзрыд:
— В-восемь червей, ежели такое дело!
Но тут же глаза его округлились и остеклели от страха.
Мордальон стукнул мягким своим кулаком по столу и оглушительным басом выстрелил:
— Восемь без козыря!
— Пас-пас-пас-пас! — шумно застонал дьякон.
В прикупке оказалось две семерки — пик и червей.
— Чего и надо было! — ласково улыбаясь, проговорил Безуглов.
Мордальон крякнул и вполголоса загнул очень крепкое слово. Подержал карты под столом, сделал снос и мрачным басом сказал:
— Девять треф!..
— Бру-нет-ки!.. — тонким, подрагивающим от язвительной радости голосом вставил дьякон.
Ход был чужой и пристава подковали: остался без двух. Вспотел. А партнеры залились веселым смехом. Дьякон, красный, со слезами на глазах, всхлипывал, тряс бороденкой и, задыхаясь, повторял тонким, лепечущим голосом:
— Вот это — бру-нет-ки!..
Болтышков вытирал рукавом испарину. Красное, огорченное лицо его было все налито изумлением и обидой, — от этого казалось еще смешнее. Он загнул крепкое слово, а Максим Семеныч дружески подмигнул ему:
— Видите, Стаканыч, как от брюнетки-то человеку семейному…
Как будто в этом ничего обидного и не было, но пристав вдруг вспыхнул и неожиданным, злобно-плачущим, треснутым голосом крикнул:
— Я прошу вас — без намеков!
Малиновое лицо с маленькими злыми глазами, в грозном боевом повороте, с наплывшей на плечо пухлой щекой, так было похоже на обиженную морду хмурого бульдога, что Максим Семеныч не выдержал и, по-ребячьи нагнув голову, легкомысленно фыркнул.
— Глупо! Ничего смешного!
— Какие намеки? Я — ничего… — давясь смехом, бормотал Максим Семеныч.
— Не вам о семейном состоянии заикаться: сами с мужичкой живете, детей незаконных плодите…
Максим Семеныч изумленно выпучил глаза и покраснел до бровей. Укол не умный, конечно, но грубый, и сказать на него нечего.
— Прохвост! — отвернувшись, бросил он. Хотел притвориться равнодушным, попробовал улыбнуться, но ничего не вышло: белые запорожские усы шевельнулись и снова уныло повисли, а на толстом, мягком лице прочно легло глупое смущение.
Смешливый яичник закрутил было головой, но тотчас же дипломатично кашлянул и уткнулся глазами в карты. Смолк и дьякон. Но лицо Андрея Андреевича все было налито смехом.
Пристав швырнул вдруг свои карты на стол и встал:
— Я больше не играю!
Встал и Максим Семеныч. Как будто в одно мгновение он усох, подтянулся, подобрал живот и стал подвижнее.
— Жульнический прием: как проигрыш — срывать игру! — сказал он, быком глядя на Болтышкова.
— Я — жулик?
Мордальон уперся кулаками в бедра и стоял круглым вызывающим фертом.
— А вы как думали?..
— Господа! слышали? — обернулся пристав к партнерам.
— Бросьте, ребята! — плаксивым тоном сказал дьякон. Максим Семеныч старался сохранить хладнокровие, но губы дергались и он не мог удержать их. Стиснул челюсти. И, когда увидел, что Мордальон взялся за фуражку, повторил снова:
— А как вы думали: кто вы такой?
Они глядели несколько мгновений друг на друга, оба изменившиеся, напряженные, готовые размахнуться, но оба неподвижно оцепенелые перед темной чертой, за которую надо шагнуть. Черный, юркий яичник застыл в сладостной позе жадного ожидания. Андрей Андреич так же, как за минуту смехом, налился теперь испугом и пучил глаза на дьякона. Дьякон не выдержал тягостного напряжения, воскликнул:
— Да плюньте, ребята!
— Хорошо-с! — неожиданно воскликнул Мордальон — не своим обычным баском, а потоньше, но с угрозой, — прекрасно! Вы слышали, господа? — опять обернулся он в сторону застывшего Безуглова, — будьте свидетели!..
И уже в дверях, надевая фуражку, трагическим тоном добавил:
— Благодарю, г[осподин] Карпов! благодарю!.. И не за-бу-ду!..
— На здоровье! — бросил вслед ему Максим Семеныч. И, помолчав немного, добавил, — Мордальон Стаканыч!..
Из-за черты света, за которой скрылся пристав, в ответ на это послышалось:
— Хорошо-с!.. Но помните: я молчал… Но теперь достаточно!..
Было что-то угрожающе-значительное в тоне и словах этих.
Максим Семеныч понял, что все пропало. Черта перейдена и терять нечего. Не заботясь о том, слышит ли его пристав или он уже далеко, не видя его за гранью светлого прямоугольника, падавшего от двери, он кричал:
— Бессребреник! А за что с Семена Черникина десять рублей взял? А? Не бере-ешь!.. А раков кому возят? А молочко не употребляешь?..
Он выкладывал торопливо, беспорядочно, бессвязно и не к месту все, что было известно каждому обывателю слободы, что долгое время накоплял и прятал в себе, как и все прячут по житейскому расчету и из осторожности. А теперь выбирал что пообиднее, что — ему казалось — должно было уязвить Мордальона в самое чувствительное место. Спешил и задыхался.
— Воображает себя Шерлоком, сукин сын, из кожи лезет и каждый раз садится в лужу! — кричал он не столько оставшимся партнерам, сколько в темное пространство за золотым прямоугольником; — каким идиотом надо быть, чтобы на черепе… на че-ре-пе! — Максим погрозил пальцем вверх, — пролежавшем пятнадцать лет в земле… умудриться разыскать след кровоподтека всему миру на смех!
— Не вам судить об этом! — послышался жирный бас за чертой света, — ваша часть — скотская!..
Максим с радостью поймал эти звуки — значит, не ушел! — и громко, с увлечением, закричал в ответ:
— Сам — скот!
— От скота слышу!
— Мой Угар благороднее и умнее этого откормленного йоркшира! И уж, конечно, от него никто не плакал! а эта сволочь, чтобы выслужиться, ни перед каким злом не задумывалась…
Сверкая глазами, спеша и оглядываясь, точно боясь забыть что-нибудь, Максим кричал о том нелепо-жестоком, но обыденном в жизни, что хорошо было известно и дьякону, и Андрею Андреичу, и яичнику Безуглову, людям притерпевшимся, тертым, мало чувствительным, благоразумно-осторожным во взглядах. Кричал о братьях Серегиных, смирных мужичках, арестованных по подозрению в экспроприации и допрошенных с пристрастием, а экспроприация оказалась симулированной; о Тишке Кутепове, веселом ямщике, которого Мордальон совсем было закатал за покушение на убийство. Покушение состояло в том, что в драке из-за девиц Тишка погрозил своему сопернику:
— Эх, жаль — не казинетовый на мне пинжак, а то я бы тебя угостил!
И, когда Лататухин забрал обоих драчунов в холодную, а приставу доложил о загадочном казинетовом пиджаке, Мордальон произвел обыск, исследовал казинетовый пиджак и в кармане его обнаружил складной нож. Этого и оказалось достаточно, чтобы создать дело о покушении на убийство. Пока следователь установил отсутствие состава преступления, Тишка Кутепов просидел в остроге от Масленицы до Вербного.
— А Прошкин через кого пошел в арестантские роты? — кричал Максим, — рубль сорок присвоил… на чай-сахар детишкам!
— Эх-ма-хма! — шумно вздохнул дьякон и покрутил головой.
— Ведь оно как? — осторожным шепотком заметил, оглядываясь на дверь, яичник Терентий Ильич, — за мое ребро не поддели — мне и не больно…
— Значит — потакать казнокрадству? — раздался знакомый голос из тьмы и Безуглов втянул шею, испуганно оглянувшись.
— Это рубль-то сорок — казнокрадство? — закричал Максим, высовываясь за дверь, — человек, получавший двенадцать с полтиной в месяц!.. А сколько у вас там воруют?
— Где-е там?
Опять вместо жирного, простодушного баритона зазвучал новый голос, сипло-тонкий, дьявольски-въедчивый. Максим Семеныч запнулся. И, как ни коротка была неожиданная пауза, что-то зловещее венуло в безмолвии мгновения.
— Где там? — настойчиво повторил голос из темноты.
— Убирайся к черту!.. Провокаторская морда!..
— Хорошо-с! — раздался голос уже издали и звучала в нем таинственная, многозначительная угроза…
IV.
Ссорились в слободе часто, — тесное место, однообразие, скука… Случалось — и дрались. Купцы хлебники, прасолы, ссыпщики особенно проворны были на руку. А в прошлом году на маевке казенный сборщик Привалов во время не очень даже и крупного разговора с Мордальоном о какой-то английской двустволке, взятой приставом будто бы на время и не возвращенной, размахнулся и дал оплеуху собеседнику. Собеседник с выдержкой воспитанного человека сперва вежливо спросил:
— Позвольте узнать, на каком основании вы позволяете себе…
— Да чего там! И ты его тем же концом! — перебил доброжелательный голос из стены зрителей и зрительниц, уже обступивших арену единоборства в веселом предвкушении интересного зрелища.
И Мордальон, не закончив вопроса, быстрым взмахом сгреб в кулак великолепную бороду противника. При полном нейтралитете всей остальной компании побарахтались они минут пять, пока сборщик не подмял под себя Мордальона и с минутку не посидел на нем верхом…
Такие происшествия задерживали, конечно, на себе обывательское внимание, но не надолго: дело житейское, обычное, неизбежное…
И Максим Семеныч не был расстроен ссорой с приставом. Спокойно поужинал. Покурил. Вспомнил налитое обидой, пунцовое лицо Мордальона, так похожее на морду жирного, обозленного бульдога, усмехнулся и сказал без особой злобы:
— Идиот!..
Дунул на свечку и лег. Неровные пружины дивана щелкнули под ним и запели знакомым звоном.
— Эх-хо-хо… — вздохнул Максим Семеныч, — вот и еще день прошел… еще и еще… Сколько их прошло!.. А какой толк? смысл?..
Опять Карась вспомнился. Не столько разговор его вчерашний, сколько отяжелевшая фигура, знакомые и изменившиеся черты, выплывшие из забвения, седина в усах…
— Старики… Просто невероятно: жить не жил, а как далеко от одного берега и близко к другому…
Взглянула вдруг в глаза грустная мелкота жизни, катящейся под гору. Сжалось сердце: неужели ничего но осталось, кроме Мордальона, карт, дрязг, ругани, кроме ящура и сибиреязвенных прививок, лени, скуки и безвыходной обыденщины? И скоро — поросший полынком холмик на погосте, серенький крест на нем? Тоска… Даже нерв задрожал в затылке от этого редкого, но знакомого ощущения безграничной пустоты и ледяной ясности…
Четко, неустанно, быстрым дробным стуком тикали черные часы на письменном столе. Синяя темь безмолвно глядела в окна. Смутным пятном серела печка в углу. И немо было все, словно вымерло. Тоска…
— Хо-ро-шо-с! — тонко, въедчиво прозвучало в ушах. Кашлянул, повернулся на левый бок, к стене, закрыл глаза: спать — так спать! К черту всю эту похмельную мерехлюндию!.. Но что-то тревожное, цепкое стало кружить возле, невнятное, но близкое, назойливое. как будто под самым потолком, в углу над гардеробом, билась муха, застрявшая в паутине: жужжит так нудно, жалостно, безнадежно… приостановится на миг и — снова бессильно запоет, затужит… Досадно, надоедно — и деться некуда…
— А что ж, и напакостит — очень просто…
Как будто кто-то рядом это сказал, а Максим Семеныч тотчас же согласился, кивнул головой: напакостит…
— И к чему я этот поганый анекдот весной рассказывал — о попе? Там и о самодержавии… Хохотать-то хохотали, а теперь вот он и на руку Мордальону: не забудет… Эх, язык наш — враг наш…
Стал прикидывать, с какой стороны скорей всего укусит его Мордальон. По службе — не удастся: репутация деятельного и знающего ветеринара давно упрочена. И со стороны благонадежности — не юнец, давно уравновесил себя: взгляды умеренные, а проще сказать — никаких нет, — выпить любит, в картишки перекинуться — в любую минуту готов. Даже в церковь ходит — кутейницкое тяготение к клиросу осталось. Ни в чем не замечен. Одно остается: какой-нибудь подвох, кляуза. Они все могут. За какое-нибудь словцо ухватятся: Мордальон сообщит, Лататухин подтвердит, — чего только клятвенно не засвидетельствует Лататухин? — вот и готово… А болтовни было-таки… Эх, язык наш — враг наш!..
Заговорила во сне, захныкала Зинка. Смолкла. Веером разбежались мыши на потолке. И опять немо, темнота, томительно-долгая ночь… На колокольне пробили два часа. И долго пело в ушах тихим, далеким звоном, как иногда весной, на утренней зорьке, поет колокол в Ивановке, за восемь верст. Потом в ровный певучий вздох двумя сверлящими струйками вошли тоненькие голоса турлучек, звонких певуний ночных, — и так ясно, четко, что запахло спелой пшеницей. Максим поднял голову с подушки, прислушался — ничего, лишь часы неутомимо-проворно тик-тик-тик-тик-тик-тик… Лег. Опять зазвенели турлучки одной — длинной, непрерывающейся нотой.
Закрыл глаза — и среди знакомо разбросанных старых груш и яблонь зардел вдали куст вишни, тронутый утренниками. Потом подошло стадо коров, махая хвостами, к речке, голубой, зеркально-неподвижной, а по песчаной косе шел с бреднем на плече Мишка Мутовкин, а другой Мишка, тоже с бреднем и цигаркой, шел ногами вверх в голубом зеркале речки…
Откуда взялся Мордальон — неизвестно. Но, несомненно, он стоял перед Максимом Семенычем, пунцовый и потный, и показывал хорошо знакомые листы из блокнота.
— Это что? — спрашивал он ядовито уличающим голосом, тонким и сиплым, издевательски измененным.
Максим Семеныч сразу узнал: «Дубинушка». Та самая «Дубинушка», которую он сам написал для Мордальона, по его просьбе, потому что Мордальон был любитель пения и в хорошей компании не раз подтягивал даже «Отречемся».
— Ах, расподлая душа! не сам ли просил? — хотел сказать Максим Семеныч, но Мордальон забрунчал торжествующим смехом и забегал в глазах у него белый огонек злорадства.
— А это что? — повторил он. И Максим Семеныч с ужасом увидел номер «Былого», давным давно зачитанный Мордальоном.
— Это — подлость! — закричал Максим Семеныч и хотел размахнуться, чтобы ударить по злорадствующей пунцовой роже. Но никак не мог поднять руки… И вдруг страх, постыдный, подлый страх, сцепил его холодом. Он понял, что теперь все кончено, он — в руках Мордальона, — по-детски заплакал…
Проснулся.
За церковью уже румянела заря, а на ней плыл, цепляясь и застревая в темных вербах, голубой дымок. За окном в ветвях клена звенела синичка: вить-вить… И это одинокое, стеклянно-звонкое коленце, напоминающее об одиночестве и грусти осени, тоской сжало сердце.
Вздохнул Максим Семеныч и стал одеваться. Постоял перед шкафом с книгами: не пересмотреть ли на всякий случай? не завалялось ли чего такого?.. Но стройные ровные, чистенькие ряды с изданиями «Нивы», солидные ветеринарные томы, сельскохозяйственные брошюрки глядели ясно, открыто, успокоительно и, покрытые легким налетом пыли, одним порядком своим образцовым устраняли всякое подозрение. Максим Семеныч махнул рукой, — пусть стоят!..
На дворе обычные заботы сразу окунули его в деловую атмосферу и отодвинули назад Мордальона, тревожные ночные мысли и нелепый сон: заспанная Аксютка выгоняла коров в калитку, за воротами стоял Фирсаныч, белокурый бородатый мужичок-приятель, держа за веревочный повод рыжего, костлявого одра, низко опустившего голову, из кухни кричал что-то вслед Аксютке сердитый голос Тани.
В свежем воздухе сухого, безросного утра пестро и четко звучали голоса людей и животных, мягко катился далекий стук молотилки, ближе погромыхивала веялка, в протяжное, призывное мычание телят врывалось неистовое «кукареку» и разбегающееся вширь хлопотливое, шумное кряканье уток по Таловке. Длинной полосой тянулось белое курево мякины от гумен и пахло от него сухим запахом пшеницы. Маленькие щенята от Бингошки вертелись под самыми ногами, рискуя быть раздавленными, кувыркались, цеплялись зубами за штаны и тянулись за ногой как на буксире, радостно рычали и тявкали.
Сразу стало ясно и покойно на душе.
— Что хорошенького, Фирсаныч?
Пожимаясь от свежести, Максим Семеныч уже заглядывал глазом специалиста в ноздри хворому одру.
— Да вот… жеребца привел.
Фирсаныч кивнул козырьком на лошадь, с добродушной иронией улыбнувшись над ее и своим — хозяйским — убожеством.
Максим Семеныч внимательно осмотрел, ощупал жеребца. Фирсаныч почтительно наблюдал, как он хмурил брови, фукал носом, крутил головой.
— Была когда-то лошадь… Поди, годов с тридцать есть?
— Може, и есть. Я-то его летось на ярманке за третьяка купил. Две красных отдал. А видать — лошадь древняя.
— Ободрать пора!
Фирсаныч неопределенно качнул головой влево, как бы соглашаясь и вместе жалея. Кроткие голубые глаза его глядели покорно и выжидательно.
— Горшки возить был акуратен — уж не побежит, бывало, — сказал он любовным тоном, — а вот стал ложиться. Ляжет — хочь ты что хошь с ним. Советовали соли в уши насыпать. Насыпал соли, а вот он совсем осовел…
Максим Семеныч укоризненно покрутил головой.
— Чудак! Разве можно солью! Воспаление уха, ничего кроме… Скотину не жалеешь!..
Фирсаныч снисходительно улыбнулся и мягко возразил:
— Ну, как не жалеть! За скотиной я любитель ухаживать!..
Он черными, крючковатыми пальцами попытался расчесать холку у жеребца, который уныло и безучастно глядел перед собой слезящимися глазами, мослатый, весь в острых углах, с согнутыми, распухшими в коленях, ревматическими ногами. Оба долго стояли и уныло внимательными глазами глядели на износившееся благородное животное, — жеребец был, по статьям, не рабочего типа, — жалкое и трогательное в своей старческой искалеченности. Кто-то проехал площадью, насвистывая знакомый, но неуловимый мотив. Кружась, кричали грачи вверху. Тонкий девичий голос звенел над Таловкой:
— Ути, ути, ути…
Яснела — теперь уже золотая — заря, четко и мягко рисовались на ней соломенные кровли и нежно голубели вербы в дыму. Выше и прозрачнее стало небо, чистое, нежное, голубое-голубое.
— Значить, время его дошло, — прервал молчание Фирсаныч и вздохнул.
— Дошло, — сказал Максим Семеныч. Помолчал, хмурясь, и прибавил в виде утешения, — И мы с тобой так же дойдем…
— А то как же! — с готовностью кротко согласился Фирсаныч. Еще постоял. Потом, вздохнув, приподнял картуз и потянул за повод своего жеребца в ту сторону, где погромыхивала веялка.
Максим Семеныч поглядел им обоим вслед, — качалась, наклонившись вперед, сутулая спина Фирсаныча в ватном, залатанном армяке, медленно переступали узловатые ноги одра и в землю глядели оба кроткими, печальными глазами. Прилив знакомой печали — о них ли, о себе ли, не мог разобрать Максим Семеныч, — опять на минутку коснулся сердца. Но под вербами оказался красно-золотой, закругленный краешек солнца, брызнули тонкие, острые лучи, протянулись далеко-далеко, радостно зарделись белые стены убогих избушек, засверкала золотом новая солома на яру, алым стало курево над гумнами и четкая листва высоких тополей задрожала, играя переливчато-червонным новым золотом.
И в золотом блеске вывернулся из-за угла, со стороны правления, Васька Танцур. Максим Семеныч даже засмеялся от неожиданности:
— Вася! Ты?
— Так точно-с, Максим Семеныч. Имею честь ракомдаваться.
Васька с готовностью остановился. Трезвый, он имел вид сосредоточенно-деловой и несколько даже скучный.
— Ну… дела как?
— Идут следующим порядком.
— Оплеуху износил?
Васька чуть-чуть вздернул плечами.
— На живом все зарастет, — сказал он рассудительным тоном и утер нос тыльной стороной ладони.
Помолчал в легком раздумьи, снял картуз и поскреб пыльные, сухие волосы.
— Действительно, что вдарил ни за что. Оратор… Я — печник, а не оратор! Грубник, иначе говоря…
Максим Семеныч усмехнулся, а Васька глядел на него грустно-упрекающим, стеклянным взглядом невинно-обиженного человека.
— А если бы оратор?
Васька опять пожал плечами. Вздохнул.
— Заправа у них такая — в морду… На руку очень дерзкие…
— Отчего же им и не драться? Все молчат, никто ничего… ни звука! Хоть бы мычанием какой подлец реагировал..
Васька, любивший мудреные слова, одобрительно кивнул головой. Но сейчас же и застыдился.
— Дело-то наше телячье, — вздохнул он, — какие мы народы? Кабы мы народы чистые! А то… навоз в человечной шкуре…
— Все равно — надо протестовать! — сердито сказал Максим Семеныч. Васька с готовностью согласился:
— Очень слободно!
Но тотчас же опасливо оглянулся назад. Максим Семеныч вслед за ним из предосторожности тоже поглядел по сторонам — на всякий случай. На улице было пустынно и тихо. Перекрестком прошла молодой, легкой походкой женщина в белом платке, а в другой стороне белый с коричневыми крапинками теленок, весь в золотом блеске поднявшегося над вербами солнца, мычал настойчиво и капризно, вытянув шею навстречу греющим лучам.
— Ты все-таки развитой человек, Вася, — понизив голос, продолжал Максим Семеныч, — знаешь, что был на свете Тургенев, Лев Толстой…
— Лев Николаевич? Как же, помилуйте! — Васька гордо и одобрительно тряхнул картузом, — он показал нашим волосатым, почем сотня гребешков… протер глаза!
— Как же не отстаивать своего человеческого достоинства? Поймите же, наконец, господа…
Максим Семеныч, изумляясь самому себе, своему неожиданному красноречию, заговорил с таинственным видом агитатора о человеческом достоинстве. Запас убедительных доводов у него был не велик, но Васька чувствовал горячую убежденность и убедительность в сдвинутых белых бровях и резкой жестикуляции кулаком. Он кивал головой, не понимая беспорядочно кипящих слов, но соглашаясь, и, когда у Максима Семеныча иссяк поток красноречия, сказал:
— Да я не уважу! Чего же я, в самом деле, уважать ему буду!..
— Пора сознать, что вы — люди! — стуча папиросой по портсигару, сказал Максим Семеныч.
Васька указательным и средним пальцем деликатно, осторожно вынул папиросу из протянутого портсигара и, закуривая, спросил:
— А куда подать, Максим Семеныч?
Максиму Семенычу рисовался протест в ином виде, — в каком — он сейчас не мог бы сказать, но не в форме жалобы по начальству или в суд. Однако вопрос Васьки был законен. Соображая, Максим Семеныч глядел исподлобья вбок, а Васька с видом заговорщика опять обернулся назад, чтобы убедиться, нет ли лишних людей. Кому же жаловаться, в самом деле? Хорошо бы насолить этому прохвосту — Мордальону, но ведь он неуязвим!.. Что такое оплеуха, полученная Васькой, с точки зрения охраняющего закона и обычая? Неизбежный жест, не более. Если бы хоть увечье… да и тем не удивишь!
— А черт ее знает, куда… — мрачно сказал Максим Семеныч, — безответственны они, подлецы…
— То-то вот! — качнул головой Васька, — а я бы написал… Логично бы написал!..
В сосредоточенном молчании стояли они, курили, глядя перед собой задумчивыми, не видящими взорами. Кричали грачи вверху, пошумливали голоса на улицах, где-то басом лаяла собака, а кругом была разлита торжественная тишь, кроткая радость последних ясных дней, легкая грусть предчувствуемого, близкого увядания, голубая, золотая, ясная тишь покорного ожидания.
— Когда-нибудь я его из-под угла по пузу кирпичом… больше никаких данных… — сказал Васька, деликатно поплевав на ладонь, чтобы затушить папиросу.
Прошли дни, неделя и другая, и целый месяц. Максим Семеныч первое время ждал, все ждал чего-то и оглядывался, готовился к какому-то неприятельскому набегу. Шкаф с книгами пересмотрел-таки. Ничего подозрительного. Все мало-мальски опасное или угрожавшее неприятностями, — когда-то были разрозненные номера юмористических журналов с красными рисунками, брошюрки, запретные стишки, — все своевременно было вычищено и истреблено без остатка. В письменном столе лежали в двух коробках коллекции открыток. Штук десяток было с политическими сюжетами, остальные — с голым телом. Уничтожил. Голеньких и жаль было, но… уничтожил.
Вымерил аршином палисадник и улицы, — вспомнил, что в прошлом году, когда ставили новый забор, Мордальон в шутку, по-приятельски, сказал:
— А ведь пол-аршинчика лишку прихватываете, Семеныч! Ну, да улицы еще много, разъехаться есть где…
Палисадник и впрямь выступал за установленную линию — правда, не на пол-аршина, а на каких-нибудь вершков пять-шесть, однако выступал…
Ходил в церковь. Слободскую церковку, простую, строгую, старую, с потемневшим иконостасом, он любил тепло и нежно, по-детски, как родную церковь в Покровке, и так еще любил старую половину сада с дуплястыми грушами кислицами, верхушки которых уже высохли и торчали черными рогульками в небе, гостеприимно предоставляя ночлег для ворон и галок. И тут, в церкви, под гулкими серыми сводами, среди наивной, убогой живописи, в сладком запашке меда из канунниц, ладана и дегтярных сапогов, и там, среди дряхлых, черных, покрытых лишаями стволов, душу всегда ласково обнимало ясное, певучее, золотое, солнечное, как майский день с звенящим шумом и зелеными тенями.
Любил Максим Семеныч старенький клирос, гулкий кашель в звучной пустоте, простые дьячковские напевы и всегда баском подтягивал Порфирию и Ивану Кузьмичу, когда пели «Господи, воцарися». Закрыв глаза, вспоминал отца в старом подряснике, его сухое рябое лицо с крючковатым носом и завитки длинной бороды, его страдания от грыжи, шумные сражения с матерью из-за утаенного гривенника на шкалик и прекрасный стариковский бас, растекавшийся под облупленными сводами Покровского убогого храма проникновенно-простыми, торжественными звуками: «Дивны высоты морские, дивен в высоких Господь»…
Любил церковь Максим Семеныч. А теперь участил в нее, чтобы укрепить за собой признание благонадежности.
Но Мордальон не открывал действий. Молчал. Кружить кружил вокруг да около, следил, но выжидал. Лататухин, проходя мимо, всякий раз вежливо козырял Максиму Семенычу, как всегда, словно никакого разрыва дипломатических сношений не было. Обращался как-то за лекарством от секретной болезни. Максим Семеныч рекомендовал — к Арведу Германычу. Но Лататухин махнул рукой:
— Они сейчас резать… Охотники резать… А мне — пустяковое дело: моргунцовый каль есть такой…
Арвед Германыч, правда, питал страсть к хирургии и этим отвадил от амбулатории мужиков. Максиму Семенычу не раз приходилось, скрепя сердце, в простейших случаях одновременно со скотами лечить и еланское человечество. Неловко было и тут отказать, — лекарство невинное. Дал. Недели через две Лататухин опять зашел — поблагодарить.
— Помоглось, — с конфузливой улыбкой говорил он, — сперва испужался было, перехватил. А после — ничего, хорошо помоглось…
Раза два за осень собирались у Максима Семеныча обычные партнеры — без Мордальона, — теперь уже не в саду, оголенном, пустом и унылом, а в доме. Играли по маленькой, как всегда, подсиживали друг друга, обычно острили и смеялись.
Когда удавалось заремизить кого-нибудь, хохотали и потирали руки все, хохотали долго и заливисто, упивались торжеством дружно и безжалостно.
К полночи расходились врозь, шлепая глубокими калошами по осенней грязи.
— А шипит Мордальон-то, — посмеиваясь, сообщил дьякон Порфирий мимоходом, — «Они — говорит — с Васькой Танцуром кляузы там пишут, — так я же возьму в переплет этот двойственный союз».
— А я и не думал писать! — сказал Максим Семеныч.
— Уж слыхал, верно, отколь-нибудь. Не из пальца же высосал!
— А может — из пальца…
Пожалел Максим Семеныч, что просветил Ваську насчет человеческого достоинства, — вот теперь он мелет языком и, вероятно, его приплетает. Спокойней было бы помолчать. Насторожился. Стал совсем в стороне от слободской жизни, уклонялся от приглашений и от гостей. Изредка наведывался, к вечернему чаю, один Арвед Германыч. Сидел, курил сигару, молчал. Иной раз, когда вбегала в кабинет Зинка, манил ее красным, озябшим пальцем и при этом смешно чмокал губами. Но Зинка боялась страшного старика с большими зубами, как огня, и, вытаращив глазенки, испуганно пятилась к двери.
Поначалу немножко как будто скучней было, тоскливей, тянуло к людям. Но потом это прошло. Жизнь текла тем же тихим темпом, ровным, однотонным, день за день, без событий, без особых волнений и тревожных дум. Сыто, вяло, с ленцой и невинными мечтаниями в одиночестве. В долгие осенние вечера, за газетой или книжкой журнала, мечталось о другой жизни, где-то там, за пределами затерянной в пустых, зябких полях Елани. Там где-то, казалось, собрано все яркое, разнообразное, интересное, а тут — убожество и мертвое болото. Но когда в конце ноября, пришлось провести две недели в губернском городе на съезде, пожить в дешевеньком, поганом номеришке с клопами, походить в нелепейших крахмальных воротничках, которые душили шею, — слобода вспоминалась как самое приятное место на земле, чистое, здоровое и живущее осмысленною жизнью. На заседаниях было пустословие и скука, в театре одолевала зевота, в ресторанах — дорого, пошло и стеснительно перед лакеями, на товарищеском ужине — ни сердечности, ни простоты, ни искорки тепла… И даже то, что в дни одинокой тоски вставало укором, будило едкую зависть и сознание зря прозеванной жизни, — что более энергичные товарищи преуспели в жизни, выбились наверх, получали большие оклады, — тут, в городском угорелом метании, казалось ненужным и ничуть не завидным.
И были дороги безмолвные созерцательные часы на крылечке, в ясные зимние дни, этак под вечер, когда кругом — над слободой и за слободой, над девственно белыми, пустыми полями — была разлита кроткая тишь, вились дымки из потемневших труб, голубели длинные тени через улицу, ходили вороны и галки по дороге, а на перекрестке лежал, вытянув передние ноги, Угарка, старый, склонный к созерцательности пес.
Жизнь в этой безбрежной тиши чувствовалась глубже, сосредоточеннее и серьезнее, чем в бестолковой сутолоке города. Была полнее и понятнее. Ни одна подробность не проходила незамеченной, без отзвука внимания, начиная с блеяния принесенного в избу мокренького еще ягненка и кончая надрывающими причитаниями осиротелой бабы над свежей могилой мужика Костея.
Были и события — маленькие — и быстро тонули они в неторопливом родничке этой тихой жизни в вязких, илистых берегах. В январе пьяный почтарь, разогнавший пару своих жалких кляч по улице, наехал на Угарку, лежавшего на перекрестке. Старый друг получил перелом спинного хребта и кончился через несколько часов, оплаканный не только Маруськой с Зинкой, но и самим Максимом.
Угарка был пес очень почтенный и по возрасту, и по собачьим своим дарованиям. Желтой шерстью с сизым отливом, тонкой мордочкой и острыми ушками он очень походил на матерую лисицу и много раз в своей исключительно долгой жизни слышал позади себя одобрительное восклицание:
— Эх, воротник-то ходит!..
Старательный был пес и серьезный. Жил двадцать с чем-то лет — для собаки большой возраст. Службу нес еще родителям Максима и тем был особенно дорог ему. Перевезенный из Покровки в Елань, — его одного взял себе Максим Семеныч из родительского наследства, — Угарка отмежевал себе отдельную область — сенник, сарай с сеном. Зарывшись в солому или сено, он монотонно, неторопливо и неумолчно лаял там во всю долгую ночь. А если ночь была лунная и ясная, то пел унылые песенки с тихим подвыванием и жалобой, словно бы грустил над одиночеством и скукой старой жизни.
Под старость его стали обижать — у корыта и при дележе костей — молодые дворняги, его внуки. Старик отошел в сторону, подался в коридор, стал тереться около детей, которые с удовольствием его подкармливали. Но с детьми было и беспокойно: вечно тормошили, садились верхом, ставили на задние лапы, запрягали в тележки и санки. А старые кости ныли и просили покоя, любили тихую дремоту где-нибудь на солнышке, спокойное размышление о суете жизни.
Эту созерцательность, безмолвие и дремоту на солнышке Угарка возлюбил под конец жизни больше всего. Выходил на перекресток и, вытянув передние лапы, ложился и глядел, — глядел перед собой, глядел по сторонам усталым стариковским взглядом, равнодушно провожал глазами людей и собак, прислушивался к тихому биению неторопливого жизненного пульса.
Тут он и погиб. В последний год он совершенно потерял слух, бежал лишь на знаки. Но любовь к общественности, привычка быть на миру не покинула его. И в погожий день, 29-го января, когда он лежал на перекрестке и внимательно наблюдал за воронами, бродившими по укатанной дороге, пара почтовых кляч набежала на него сзади и — конец настал Угарке…
Душа или пар в собаке, подлинная ли мысль — искра божественного разума — или только ассоциативная память — не все ли равно? Близок был сердцу Максима Семеныча престарелый песик и понимал до тонкости хозяйский взгляд, угадывал настроение. Преданный был пес, добрый, благородно мужественный и верный. Вместе с своими хозяевами переносил он печали и невзгоды, разделял их тревоги и радости, хлопотал, был всегда на страже и скорбел об утратах. Провожая на чужбину Максима Семеныча, или Мишу, или сестру их Раису, десятки верст бежал, бывало, за тарантасом, высунув язык. Встречая, радостно визжал, прыгал, лизал в лицо, терся у колен.
Максим Семеныч, вспоминая все это над трупом Угарки, моргал глазами, — стыдно было плакать, а слезы туманили глаза. — Милый Угарка! Ведь тебя ласкали те же руки, что и меня, — руки моей матери! Ты — последняя живая нить с милым прошлым, интимным, сердцу моему приболевшим, чужим всем, кроме нас двоих — тебя и меня… милый Угар, старичок родной!..
Предать земле Угарку поручили Ваське Танцуру, — подвернулся он как раз на семейное горе, метался в поисках заработка. За зиму, когда кирпичной и печной работы не было, отощал малый до последней степени, жалкий имел вид. У трупа Угарки он вздыхал горестно и шумно, старательно показывая, что трагическая кончина всегда неблагосклонного к нему пса была тяжелым ударом и его сердцу.
— Сурьезный был кобелек… Даже по редкости таких… — повторял он, печально кивая головой.
А когда Максим Семеныч, вручая ему двугривенный, попросил отвезть Угарку и зарыть в конце сада, над Таловкой, Танцур с стремительной готовностью воскликнул:
— С удовольствием! Это очень свободно! Сделаем!..
Взваливая труп Угара на санки, он проговорил почтительно:
— Эх, воротник-то хорош!..
Потом, сопровождаемый Маруськой и Зинкой, повез его по направлению к Таловке. Дети вернулись от вербовой рощи. Дома толковали о старичке весь вечер. Всем казалось, что опустел коридор без Угарки и на дворе стало скучней. А на другой день уже запрягали в салазки Дружка и Бингошку, об Угарке не вспомнили…
VI.
С гор потоки сбежали раньше Алексея Божьего человека, но как раз именно 17-го марта пришел Лататухин с зеленым коленкоровым портфелем под мышкой. Значит, по служебному делу.
— Я на счет собачки, — соболезнующим покорно-грустным тоном сказал Лататухин и высморкался в сторону.
Максим Семеныч вопросительно посмотрел на знакомый старенький, протертый портфель, который сам же подарил в мае прошлого года Лататухину, поздравляя его со вступлением на службу по обереганию порядка и законности. Посмотрел на скорбное лицо нежданного посетителя. Недавно еще, когда Лататухин не служил в стражниках, а работал мужицкую работу, в этом сплюснутом лице кирпичного цвета, с белыми усами книзу, было выражение деловитой, озабоченной, серьезной человеческой мысли. Теперь, вместе с медной бляхой на фуражке, выступило что-то солдатское, служебное, застланное неуловимой серой завесой от обыденных, простых человеческих отношений. И стал всем чужой человек.
— Какой собачки?
Максим Семеныч немножко встревожился. Он знал, что за Дружком и Бингошкой водились проступки. Сажать на цепь их было жалко — маленькие были песики — и удержать во дворе мудрено: постоянно выскакивали за калитку, а там пользовались особым вниманием школьников. Ребята дразнили их свистом, лаем, запускали в них черепками, камушками. Дружок и Бингошка с готовностью принимали вызов, заливались тонким, отчаянным лаем, отступали в калитку под натиском врага и мчались за ним, когда он улепетывал. Случалось, в пылу увлечения хватали за пятки и не раз приходилось Максиму Семенычу вознаграждать потерпевших гостинцами за причиненный изъян в штанишках или валенках.
Случилось, вероятно, и теперь что-нибудь. Но почему делу дан такой официальный ход?
— Желтая собачка была у вас.. Угарка… — мягко, тоном извинения сказал, склоняя голову на бок, Лататухин.
— Ну?..
— Похарчилась?
— Давно.
— Вот, господин пристав, Ардальон Степаныч, по этому случаю приказали допросить… Не закопали… надо было зарыть…
— Как не закопали? Что вы? в уме?.. — сердито сказал Максим Семеныч.
— Лежит у Парамона Канашкина на огороде, — мягко, чуть заметно, виновато улыбнувшись, сказал Лататухин: — был, действительно, что прикрыт снежком, а сейчас обтаямши…
Максим Семеныч с изумлением глядел на него: не мистифицирует ли? Нет, стоит почтительный, серьезный, даже скорбный. А портфель? А портфель под мышкой придает ему вид торжественный и строгий.
— Позвольте! Игнат Иваныч! — заговорил Максим Семеныч ласково убеждающим, приятельским голосом и покраснел от стыда, — я же Ваське Танцуру приказал… И заплатил…
Лататухин щелкнул языком — с тем сожалением, которое является у взрослого человека при виде детской глупости. Пошевелил погонами и ушами. Сказал дружеским тоном:
— Нашли человека!.. Каплюга… никакой самостоятельности… А вы доверяете ему…
— Да нет, не может быть! — взволнованно воскликнул Максим Семеныч, — это — не Угар! Мало ли желтых собак?..
— Угар, — грустно вздохнул Лататухин.
— Ну, так позовем Ваську!.. Садитесь пока, Игнат Иваныч…
— Сидеть-то время не дозволяет…
Но все-таки сел Лататухин — у самой двери. Помолчал и, понизив голос, сказал:
— А на меня, Максим Семеныч, не обижайтесь: я — подчиненный человек. Приказывает — надо исполнять А не исполнять — не служить…
— Я понимаю, — сказал Максим Семеныч, сдвигая озабоченно взъерошенные брови, — стыдно ему было этого приятельского тона, — но Танцура вы допросите!..
— Что ж, можно… Вилючий человечишко-то… Напрасно вы с ним… Голодранец, больше ничего…
И это доброжелательное наставление было обидно и причиняло боль стыда. Но оно было справедливо: непростительным легкомыслием было полагаться на Ваську Танцура. Но, с другой стороны, и вероломство превосходило всякие вероятия…
Танцур, по зову Аксютки, явился необычайно скоро, — словно совесть была у него чиста, как слеза, — и было похоже, что ожидал какого-нибудь нового поручения, связанного с двугривенным.
— Василий! Что ж ты со мной делаешь! — простонал Максим Семеныч, — я на тебя, скотина, положился, как на порядочного человека, а ты, что сделал?..
— Которого? — Танцур бессмысленно вытаращил глаза и с раскрытым ртом глядел то на Максима Семеныча, то на Лататухина.
— А собаку куда дел? — бросил стражник сурово-обличительным тоном, глядя вбок на Ваську презрительным взглядом.
— Позвольте… Это — Угарку? А вам какое до него дело? Куда дел? Заговел им перед Масляной…
— Заговел? А у Парамона Канашкина на огороде не Угар лежит?
— Может, и по ночам брешет? — Васька иронически скосился на стражника.
— Двугривенные лишь огребать охотник!
— Уши-то у вас, как телехфон, хороши! — не слыхали, не брешет по ночам?
— Босяк…
Танцур смерил стражника высокомерным взглядом. Лататухина, который так недавно еще был не начальственным лицом, а незначительным рядовым обывателем, за его замечательные уши звали Уханом, звали безвозбранно, походя, без особой ядовитости, а просто потому, что было короче и выразительнее, чем Игнат Иванов Лататухин. Может быть, прозвище это и не очень много удовольствия доставляло ему, но он притерпелся и не слышал в нем чего-либо язвительного. Когда же на плечах у него оказались погоны с золотым галуном, так приблизившие его к офицерскому облику, он стал вдруг чрезвычайно чувствителен к малейшему умалению своего престижа и не только кличка Ухан, но и отдаленный намек на уши, брошенный мимоходом и, конечно, не без ехидства, приводил его в негодование.
Упоминание Танцура об ушах, несомненно умышленное, заставило его густо покраснеть. Но он сдержался и скорбно официальным голосом сказал, обращаясь к Максиму Семенычу:
— Должен я исполнить приказание, Максим Семеныч. Сами видите: от этого субэкта, — он пренебрежительно кивнул на Танцура, — послушать нечего… Позвольте записать… Чин на вас какой будет?
— Губернский секретарь, — угрюмо отвечал Максим Семеныч.
— Вероисповедания православного?
— К чему тут вероисповедание еще? И чего спрашивать то, что всем и каждому известно?..
— Как приказано, — кротко сказал Лататухин, царапая на листе причудливый вензель из кривых строк, — православного… Лета? Да вы чего же обижаетесь, Максим Семеныч? Посланцу голову не секут… Тридцать шесть? Что ж поделаешь: закон не щадит ни отца, ни матери, не то что… Как это происшествие случилось? Какого именно числа?
— Под Трех Святителей, — мрачно сказал Танцур, видя, что Максим Семеныч поднял глаза к потолку, стараясь вспомнить дату Угаркина конца.
— Пошел прочь! — Лататухин свирепо мотнул головой в сторону Васьки, но записал 29-е января.
Васька тряхнул головой и независимо ответил:
— Не расстраивайся, брат… Не испужаюсь. А ежели вы до махана такой внимательный, то извольте — я вам за слободой полсотни дохлых щенят и кур покажу. Дохлятина у нас спокон веков не зарывается и — ничего… Жили. А тут ишь ты…
— Мы с тобой после поговорим!
— Нет, не после, а сейчас поговоришь! — задорно-воинственным тоном закричал Танцур, — в Угарке я виноват, больше никто! На меня и пиши! Потому что я этому делу главный исполнитель… Только чего вы с меня возьмете?.. Горсть волос?..
Однако Лататухин выполнил поручение без уклонения в сторону и запротоколил именно Максима Семеныча. Благородная готовность Васьки Танцура к самопожертвованию пропала зря. Лататухин царапал старательно и долго. Шмурыгал носом, потел, кривил шею. Долго читал свое сочинение. Над некоторыми словами, как над замысловатыми ребусами, хмурил свои белые брови и сурово крякал. В заключение протянул лист Максиму Семенычу для подписи.
— К черту! За кого ты меня принимаешь! — закричал Максим Семеныч, багровея от обиды и негодования, — чтобы эту безграмотную ерунду я стал подписывать?..
Лататухин с огорченным видом сложил бумаги в зеленый портфель, подарок Максима Семеныча, и удалился, обиженный и недоумевающий. Васька Танцур подмигнул ему в спину и, сложив ладонь трубкой, протрубил вслед торжествующим басом:
— У-ха-а-н!
— П-пошел вон! Стерва! — зашипел на него Максим Семеныч.
Дело было не Бог весть какое — санитарное нарушение. Карается штрафом. Максим Семеныч понимал это. Но было горько и обидно. Во-первых, попался в руки Мордальону, и уж Мордальон теперь сумеет потешиться над ним. Во-вторых, свалял дурака, доверившись этому подлецу — Ваське Танцуру. Оправдывайся вот теперь! Да хорошо еще, если до губернатора не дойдет, что вот — ветеринарный врач, обязанный следить по своей части за санитарным порядком, обязанный служить примером для населения, утопающего в темноте, невежестве и грязи, сам выкидывает чуть не на улицу труп дохлой собаки… За это по головке не погладят…
А главное, Мордальон ликует. Мордальон! Да один ли Мордальон? А его обычные партнеры, весь круг местной «чистой» публики, из добрососедского злорадства, как теперь скалят зубы!..
От злобы даже в ушах стало больно.
У Тани были заплаканы глаза. — «Конечно, это бревно ждет теперь не иного чего, как тюрьмы для меня, — с раздражением думал Максим Семеныч — небось, и к соседям сбегала, поделилась своим горем»…
Целую неделю Максим Семеныч лежал на диване, мрачный и одинокий, как, бывало, искусанный соперниками Угар в уголку коридора. Изредка брал в руки перо и писал неизменно одну и ту же фразу, отчетливо сложившуюся в голове:
«Сколько ни клеймили друзья общественных идеалов произвол мелких сатрапов тихих медвежьих углов, последние с присущей им наглостью продолжают врываться в жизнь мирных граждан»…
Но дальше мысль не шла. Смущали и «друзья общественных идеалов» (не слишком ли это… того?..) и множество родительных падежей подряд, и сомнения в цензурном направлении… А главное — сделать от этого вступления гладкий складный переход к истории с Угаркой, представить ее в подлинном, не искаженном виде было необычайно трудно, непреодолимо. Как нарочно подвертывались все время под руку Маруська с Зинкой, словно тут-то их и прорывало: кричали, дрались между собой, лезли с жалобами друг на друга. И больше, чем когда-либо, бросалось в глаза, что они грязны, сонливы и распущены до последней степени, манеры уличные, характер мерзкий, воспитание заброшено… Видно, что дети мужички… Максим Семеныч ожесточенно рвал бумагу, орал на детей зверским голосом, топал ногами, иногда дергал и за ушонки. А они поднимали неистовый воющий крик и визг. И когда прибегала на этот крик Таня с тупо-удрученным лицом, он замахивался на нее, стиснув зубы, счетами или гипсовым бюстом Пушкина с отбитым носом, плачущим голосом кричал, что она — неотесанный чурбан, кобыла, напоминал ей, как на Троицу в саду пьяный следователь щупал ее за беседкой, а она отбивалась лишь для виду и визжала в явном восторге от этого внимания.
— Ты мою жизнь загубила, — трагически потрясал он бюстом Пушкина.
Таня легче выносила от него побои, — он и бивал ее, — чем эти язвительные укоры в неотесанности. Он знал, что нет больнее удара ее самолюбию, как сказать, что шляпка идет ей, как свинье ермолка, или назвать ее полубарыней…
Наконец, мрачное одиночество и отчуждение от мира стало невыносимо. Чувствовалось, что необходимо узнать, выяснить, проверить, в каком положении дело, как оно преломилось в наиболее видных умах слободы, как отразилось на отношении к нему, Максиму Карпову.
Пригласил запиской на преферанс Андрея Андреича, дьякона и Терентия Ильича.
Пришли.
По обыкновенно, играли по сороковой, осторожно, прижимисто, подсиживая друг друга. Как и всегда, смеялись друг над другом при неудаче.
Медлительный и грузный Андрей Андреич долго пучил глаза в карты и каждый раз выдыхал животом:
— П-пас!
Дьякон тотчас же отзывался:
— На тот же глас!
Яичник Терентий Ильич действовал смелей. Рисковал. Ему и везло. Не раз он попадал в трудное положение. И замирал от страха, — даже волосы на затылке поднимались вихрами. Веселая юркость изменяла ему, он смолкал, косил глазами в угол, прикидывал, мычал.
Но когда удавалось благополучно выскочить, он рассыпался мелким, разбегающимся, коленчатым хохотом, ерзал на стуле и в восторге скреб голову обеими руками.
— Ух-ху-ху… ух-ху-ху… Вы поглядите, на чем покупал! Ну не рысково играю?..
Максим Семеныч играл серьезно, почти мрачно, как будто напряженное ожидание опасности выработало в нем особую осторожность и осмотрительность. Покупал только на верных взятках, поэтому — редко. Высчитывал, взвешивал, глядя в потолок, шептал губами. И все-таки ремизился: не везло. По каким-то особенным, неуловимым причинам, счастье упорно издевалось над ним.
И всякий раз, как грозный Андрей Андреич, надув щеки, пускал свое заразительное кххх… и увлекал за собой остальных партнеров, Максиму Семенычу большого труда стоило, чтобы не выругаться и не оскорбить милого, добродушного партнера. Этот смех над неудачей в картах Максим Семеныч переносил уже на свое пиковое положение запротоколенного человека и видел в хлебающем веселье дьякона хамское злорадство. Конечно, никто из них — он твердо был уверен в этом — не только не возмутился произволом Мордальона, — а что инцидент с Угаркой был издевательским произволом, это ясно, — но по-прежнему все продолжали водить компанию, играть в карты с приставом и, конечно, вместе с ним потешались над Максимом Семенычем — там, за спиной, — над его положением травленого зайца…
Небрежным тоном упомянул Максим Семеныч об истории с Угаркой. Яичник закрутил головой и рассыпался веселым смехом: не скрывал, что приятно посмотреть, чья возьмет. Внутри у Максима Семеныча клокотало, хотелось размахнуться и смазать по этой плутовской веселой роже… Но он, удерживая себя, улыбался и слушал дьякона, который ленивым голосом сообщал некоторые сведения о противной стороне. Мордальон распространялся в лавке Шишова: скоро, мол, преподнесу сюрприз губернскому секретарю и заодно Ваське Танцуру, упрячу этот двойственный союз в арестный недельки на две…
— Ну, это — бабушка еще надвое сказала, — равнодушно бросил Максим Семеныч, но больших усилий стоило ему это равнодушие.
— Черт их знает… Крючки… они ведь все могут… — сказал дьякон.
— Могут! — подхватил яичник. На минуту прикинулся сочувствующим, огорченно покрутил головой, но не утерпел, прыснул снова.
— Бабушка надвое сказала, — упрямо повторил Максим Семеныч.
Но ночь не спал, ворочался с боку на бок. Смутный страх ползал в серой темноте, томил, лез в голову нелепыми снами. Бессильная злоба разливала тошную горечь во всем теле, жгла, спазмами прокатывалась по груди. Вся жизнь казалась навек отравленной одной мыслью — о нагло-торжествующем, несокрушимом, неуязвимом Мордальоне…
Но неожиданно — совсем, совсем до невероятия неожиданно — в тихие сумерки одного апрельского вечера, теплого, мягкого, всего насыщенного влажным запахом надвигающейся тучки и бесшабашным шумом, раскатистыми трелями, кваканьем, турлуканьем и пестрыми голосами, звенящими в водах Таловки, к крыльцу осторожными, крадущимися шагами подошел Лататухин. Под величайшим секретом, дружеским образом, он сказал вполголоса:
— Прекращено дело, Максим Семеныч…
— Какое дело? — суровым тоном спросил ветеринар.
— Об Угарке. Амнистия…
— Ка-ак?!
Даже обидно стало Максиму Семенычу, что случилось все так просто и естественно, а он пережил столько волнений. Ведь это же до очевидности ясно было: Угарка покончил свое бренное существование накануне Трех Святителей!.. Как бы то ни было, а за силой соответствующей статьи всемилостивейшего февральского манифеста дело об Угарке было прекращено…
Как и всегда, толпа оказалась верна себе и сразу перешла на сторону победителя. Дьякон в той же лавке Шишова, где так недавно Мордальон хвастался поразить сюрпризом слободских обывателей, хлипел от торжествующего смеха и говорил дерзостно в глаза самому приставу:
— Что, выкусил? Нет, брат, шалишь… это — не бру-нетки!
Сконфуженный Мордальон глядел быком на дьякона.
— Мы еще сверим, — говорил он нетвердо угрожающим тоном, — эти самые Три Святителя подлежат еще проверке…
— Нет уж, сшибло вашу милость!.. Нажглись однажды и — достаточно… на первых порах…
Агроном Андрей Андреич надувал щеки, стараясь удержать приступ смеха, но он вырвался из него фонтаном: кхххх… и увлек всех бывших в лавке. Торжествующий обыватель безвозбранно и бесстрашно потешался над сконфуженной властью.
Но власть не хотела сразу признать поражение.
Грозилась…
VII.
К лету, как всегда, съехалась молодежь из городов: два студента, пяток семинаристов, курсистки, гимназистки, епархиалки. Как будто и очень немного народа отпускала Елань в чужую сторону, а, когда собиралась в кучку эта юная поросль, праздная, резвая, болтливая, певучая, — тихие улицы слободы наполнялись шумом, движением, смехом, оживали слободские будни, — и оживление это не было похоже на обычный праздничный гомон, резкий и беспокойный, с грубоватой толкотней, с гармошками, частушками и пьяной перебранкой.
По вечерам гуляли по площади, вокруг церковной ограды. Коренной слободской обыватель, обыкновенно мало подвижный, верный своей лавочке за воротами и подсолнышкам, тут как будто заражался навыками иной, более тонкой, жизни и тянулся на проспект, — так немножко иронически звали часть базарной площади, у ограды. Переплетались молодые басы семинаристов, сиплые тенорки учителей, мягко звенящие девичьи голоса, кокетливо задорные и насмешливые, томные и нежные. Таинственные фигуры смутно белели или темнели где-нибудь в сторонке, шуршали шаги, пробегал волнующий шелест женского платья. Порой занималась хоровая песня, далекая и мягкая, мечтательно-грустная. И мотив звучал по-иному, не так, как привыкла слышать слобода в гульливые праздничные дни…
Даже ночные сторожа, полуслепые, согбенные старички в тулупах и полушубках, сползались на площадь, к колодцу. Тут было людно и занимательно, стоял говор и смех, а когда молодежь сворачивала к колодцу — покурить, завязывались споры о вере, о политике и вообще о жизни.
Максим Семеныч любил эти бестолковые, несвязные, крикливые беседы, — молодил его шум веселого безделья, мягкий, не оскорблявший слуха крепкими словами. Чувствовалось в нем отражение иной жизни, более тонкой, гибкой, привлекательной духовными интересами и исканиями, остроумной и изящной рядом с неподвижным слободским бытом, пахнущим немытой шерстью, деготьком и навозцем. Увлекали споры. Да и не он один, — заражался умствованием и прочий культурный обыватель слободы.
Фельдшер Константин Ильич, шагая медленным, размеренным шагом рядом с Максимом, говорил о темных сторонах жизни:
— Взять крестьянина… так сказать, сельского жителя. Заболел он, скажем, трахомой. Что из этого следует? А следует то… Раз у него нет лошади, то он лишается возможности съездить за медицинскою помощью не говоря уже к окулисту, а вообще к врачу… Болезнь затягивается до той стадии, что больной лишается драгоценного дара Божия — зрения. Иначе сказать, слепнет…
Константин Ильич говорил обстоятельно и веско. Красноречием он любил-таки хвастануть.
— И вот, — продолжал он, кладя руку на слегка круглившийся живот и выгибая шею, как щеголеватая пристяжка, — несчастный этот человек, вследствие своей бедности и невежества, не в состоянии уже созерцать величие и красоту внешнего Божиего мира, окутан, так сказать, вечной мглой. И уж не для него будет эта дивная лунная люминация…
Оба глубокомысленно глядели на белые-белые стены церковки, на ржавую крышу церковной сторожки, облитую голубым серебром, и выше — на круглый, улыбающийся месяц. В ограде трава была похожа на серебристый песок и твердым черным узором лежали на ней тени решетки и тополей.
И было так все похоже на привычное и старое, так красиво, немножко таинственно и диковинно, как чужое и неожиданное. Знакомые женские фигуры в мимо идущих группах казались необычайно нарядными, праздничными, изящными, легкими. Пустая, веселая болтовня — изо дня в день одна и та же — звучала по-особенному, ново, остроумно и без конца жизнерадостно.
— Попал я как-то на бал к медичкам-клиницисткам… Вот где девы!..
Говорит веселый, бойкий голос, и Максим Семеныч знает, что это — Петя Кох, студент-юрист, беззаботный балагур, давний, но все молодой студент.
— Интересные? — Женский голос спрашивает и почему-то смеется.
— Боже милосердый!..
— Создавый и сотворивый человека… — басом подхватывает семинарист Владимир Пульхритудов. И все почему-то смеются.
— Рожи — прямо на подбор!
— Рожи есть, а роз — нет? — басит Пульхритудов. — А у нас преподаватель основного богословия курсисток зовет курсучками…
— Довольно глупо… и пошло…
Шурочка Голубева, кажется. Сердится. А кавалеры бесстыдно хохочут. Прет из них телячья радость жизни.
— Нет — милейший старик!.. Любит этак между текстами священного писания анекдотец влепить этакий… гишпанистый…
8-го июня, когда фельдшер, шагая рядом с Максимом, рассуждал о коварной политике Австрии, из черной тени, от лавки купца Скесова, поднялась темная фигура и крадущимися шагами, нагнувшись по-охотницки вперед, пошла позади на небольшом расстоянии. Константин Ильич сердито бранил отечественную дипломатию, а Максим Семеныч изредка, вместо реплик, коротко мычал и смотрел внимательно на круглый месяц.
Когда повернули назад, таинственная фигура подвинулась к ним навстречу и окликнула:
— Кто идет?
Они приостановились.
Перед ними стоял Лататухин — при шашке и кобура в боевом образе. Не узнать их он не мог, — было слишком светло и не раз уж они прошли тут, мимо лавки Скесова.
— Пора на спокой, — прибавил Лататухин и голос его был серьезен, даже строг, без тени шутки.
— Это еще что за новости? — сердито спросил Максим Семеныч.
— У нас предписание… чтобы нитнюдь никого!.. — Опять тон твердый, совсем не похожий на прежнюю почтительную, любезную манеру обращения.
Это показалось столько же диковинным, сколько оскорбительным: Лататухин будет указывать, когда надо отходить ко сну! — Максим Семеныч сказал коротко и решительно:
— Убирайся к черту!
Фельдшер Константин Ильич, человек смирный, рассудительный, строго законопослушный, попробовал более мягко отстоять право на свободу передвижения вокруг ограды.
— Позвольте, господин урядник, — деликатно возразил он, — но ведь мы не курим, — значит, не угрожаем в пожарном отношении, — ни шуму не допускаем — иными словами, не нарушаем тишины-спокойствия, — почему же такое осадное положение против нас?
— А потому! — перебил его грубо Лататухин — с фельдшером он, видимо, совсем уже не желал церемониться. И помолчав, сурово добавил, — Чтобы зря не шлялись!
Этот грубый тон, почти окрик человека с бляхой, в погонах, при огнестрельном и холодном оружии, раньше такого ничтожного и льстиво-почтительного, был внушительнее всяких логических доводов. Фельдшер постоял и сказал грустно-покорным голосом:
— В таком случае подчинимся благоразумию, в избежание скандала, хотя вполне я считаю, что это произвол и насилие…
Они отошли от ограды к крылечку домика ветеринара, где можно было чувствовать себя как бы на собственной территории, вне досягаемости, и оставить без внимания нелепое распоряжение о «спокое». Сидели и подавленно молчали.
Издали слышался гордый голос Лататухина:
— Спать! пора спать!
И в ответ ему в разных пунктах площади звонкие молодые голоса:
— Поди к черту! Уши!..
— Господа, не выражайтесь! Вы — ученые люди — должны понимать об законе… Закон не щадит ни отца, ни матери!.. А вы тут ходите и позволяете себе чужие скамейки опрокидывать…
— Уха-ан!..
— Понимаешь ты в законе, как сазан в святцах, лопоухий черт!..
Однако заметно было, что молодежь, хоть и с протестующими кликами, а отступала. И скоро площадь совсем опустела. Где-то близко за оградой знакомый жирный голос закричал властно и требовательно:
— А я вас прошу — не препираться! А в кордегардию не угодно, то есть попросту в клоповку?.. Не ваше дело рассуждать! Обязаны исполнять законные требования!.. А в случае сопротивления — вот: угощу свинцом и в ответе не буду… А вы как думаете?.. Не беспокойтесь!..
Фельдшер посмотрел на Максима Семеныча, поскреб круглившийся живот и сказал своим рассудительным тоном:
— Вот сукины дети!..
— Протестовать надо! — воскликнул Максим Семеныч, кипя негодованием, — собраться всем и дружно, единодушно, в один голос заявить: покажи закон! что за закон?
Константин Ильич мелко покивал головой в знак одобрения и хотел что-то сказать, но увидел, что из-за угла ограды выкатилась знакомая шарообразная фигура, приплюснутая к земле, а за ней, почтительно наклонившись вперед, журавлиный силуэт Лататухина. Когда обе фигуры поравнялись с крылечком, фельдшер приподнял шляпу и вежливо сказал:
— С добрым вечером, Ардальон Степаныч!
Мордальон строго повернул голову в их сторону. Максим Семеныч мужественно выдержал взыскательный взгляд и, заложив руки в карманы, независимым видом показал: я у своего крыльца… захочу — пойду спать, не захочу — могу и бодрствовать!..
Мордальон отошел несколько шагов и, остановившись на перекрестке, громко, чтобы слышали, сказал Лататухину:
— Неукоснительно наблюдать, чтобы все было в порядке! Не взирая!..
Когда обе фигуры скрылись из глаз за колодцем, фельдшер вздохнул и сказал:
— Хорошо… Протестовать? Конечное дело: произвол бюрократа и вопиющее насилие. Это так… Но как протестовать? В одиночку? — Протокол! И Бог один знает, чего понапишет в нем Мордальон, а этот ушастый кобель лягавой породы клятвенно подтвердит!.. И будешь благодарить потом Господа Бога, если месяца на три засадят, а то могут ведь шугнуть и за пределы северного полюса, — это ведь все в их руках!..
— Почему же одному? — хмуро возразил Максим Семеныч, — это касается всех и каждого…
Фельдшер снисходительно улыбнулся.
— Скопом? А если он выхватит револьвер? Разве не было случаев, — по газетам? Сделайте ваше одолжение! Еще и награду огребет… Нет уж… Лучше отойти к сторонке… Бог с ними!..
— Рассуждение не гражданина, а раба, — сердито сказал Максим Семеныч. Чувствовал, что собеседник рассуждает трезво, здраво, резонно, и оттого сердился еще больше.
Фельдшер виновато пожал плечами:
— Ну, как вам угодно…
С этого дня порядком устного распоряжения, не оформленное никакой бумагой, введено было обязательное постановление об отходе обывателей Елани ко сну не позже десяти вечера. Раньше Максим Семеныч частенько, наработавшись за день, заваливался спать вместе с курами и не чувствовал особой потребности ни в беседе с фельдшером Константином Ильичом или с агрономом Андреем Андреичем, ни в одиноком наслаждении тишиной мечтательных летних ночей, ни в свободном передвижении вокруг ограды в обществе какой-нибудь бойкой учительницы, из-за чего после приходилось выдерживать перепалку с Таней.
А тут стало тянуть на улицу — именно в ночные часы. И каждый вечер, вместо безобидного удовольствия, приносил новые уколы и обиду, и в душе накоплялось бессильное раздражение, вырастало до ненависти и бунта, а вылить его не было решимости.
— Хто йдеть?
Максим Семеныч успел сделать лишь с десяток шагов от своего крылечка, а от колодца поднялась, кряхтя, согбенная стариковская фигура в лохматой шапке, в тулупе, с кривым костылем в руке.
— Хто йдеть?
Максим Семеныч презрительно усмехается. Знает, что это николаевский солдат Белоножкин, ночной сторож. Прежде бы они поговорили о том, о сем, об урожае, о звездах, о балканцах, а вот теперь стоит этот ветхий страж, взыскательный и строгий, опрашивает его, как подозрительного человека. А ведь знает старик, что это он, Максим Семеныч Карпов, ветеринар.
Максим Семеныч с усилием отодвигает то невидимое, что лежит между ними разъединяющим бревном, и говорит старым приятельским тоном:
— Ты, Никифорович? Что-то нынче строго у вас… Не узнал, что ли?
— Ну, не узнал! Здорово живешь, Максим Семеныч! На прохлад? Как не узнать — узнал! Да приказано ведь опрашивать каждого, не умышленный ли, дескать, человек и чтобы по ночам не шлялись…
— Строго, строго…
Старик вздыхает, кашляет и долго молчит, сконфуженно и покорно.
— Сроду такой пакости не было, — говорит он, с горечью высморкавшись в сторону, — идет человек, ты зараз к нему кидайся: кто идет? Да что это такое!.. С роду не было! Ка-быть все воры да мошенники…
— Порядок! — говорит Максим Семеныч. Он готов излить все накопившееся раздражение перед стариком, ругнуться всласть, разнести Мордальона и весь порядок, который олицетворен его жирной мордой важного бульдога, но благоразумие останавливает. Голос внутри шепчет ему: помолчи, — лучше будет! спокойней!..
— Я двадцать пять лет служил и медаль имею, ну, такой пакости нигде не видал, — говорит старик, ложась грудью на свой костыль.
Неслышно выдвигается из-за угла темная фигура, по-охотницки наклоненная вперед. Проходит мимо. Останавливается молча на перекрестке и застывает. Старик Никифорыч досадливо крякает и смолкает. Максим Семеныч вздыхает и говорит громко:
— Ах, уши, уши!..
— Старик! — отзывается на это восклицание тонкий, снисходительно напоминающий, гундосый голос Лататухина, — тебе даден квартал — будь при своем месте!
И по этому тону оба догадываются — и Максим Семеныч, и старик, — что уже подслушал разговор собака Лататухин. Максим Семеныч видит, что старику конфузно от этого замечания, — Ухан не больше, как щенок, перед ним, а изображает какого начальника!
— Я и так при месте, — отвечает старик хмуро.
— Не оговаривайся! Давно не штрафован? — Голос Лататухина крепнет и звучит угрожающе.
— За что же штраховать?
— А тогда узнаешь за что! Иди, иди в свое место!..
— И пойду!..
Старик с насупленными бровями хочет казаться независимым, но в голосе его уже слышится боязнь и вместе стыд за этот унизительный страх. И Максим Семеныч угадывает пренебрежительную усмешку Лататухина, когда он провожает взглядом согбенную старую фигуру которая медленно швыркает плохо поднимающимися ногами.
— И вам тоже, Максим Семеныч, позвольте итти спать… Время… — бросает Лататухин в сторону Максима Семеныча.
Максиму Семенычу хочется в ответ на это повелительное приглашение плюнуть, выругаться площадной бранью, цыкнуть на Лататухина, но опять трусливо благоразумный голос где-то там, внутри, в глубине, шепчет: помолчи!.. Пылая и кипя бессильным негодованием, он возвращается к крылечку и оттуда прислушивается к жирному голосу Мордальона, который ведет борьбу с озорною молодежью. Он вытеснил ее с площади за слободу, в сады, где теперь за полночь роится молодой, веселый шум, звенит смех, звучат песни и порой вылетают и звонко разбегаются по тихим слободским улицам дразнящие крики:
— Мор-дальо-о-н!..
— Уха-а-ан!..
Что-то угрожающее кричит в ответ на это голос Мордальона, но туда, в густые заросли над речкой Таловкой, ни Лататухин, ни его начальник спуститься не решаются. Район усиленной охраны ограничивается церковною площадью и прилегающими к ней уличками.
— Будьте любезны, батюшка! не я требую, а закон! — слышит Максим Семеныч требовательный голос Мордальона у ограды.
И другой голос, мягкий, степенный и смирный, просительно возражает:
— Да позвольте… Я же безо всякого бунту… Поужинал и вот — покрасоваться природой, — только…
— Эге! О[тец] Никандр… — злорадно улыбается Максим Семеныч, угадав смиренный голос, — ну-ну, посмотрим, что дальше… Назидательно!
— Просто для моциону, — убедительно говорит степенный баритон, — крепит, знаете, когда долго сидишь без движения…
— Не могу-с. Строжайшее требование циркуляра: искоренять хулиганство…
— Помилуйте… Это даже обидно слышать — подобные слова…
— Так как трудовой народ нуждается тоже в покое, то по ночам — никаких хождений… тишина и спокойствие…
— Ну, раз закон требует, — делать нечего… Смирились. Ни у кого не хватило духу для протеста.
Лишь молодежь вела борьбу, но и то озорным способом: дразнила по ночам из зеленой тьмы садов Мордальона и Лататухина, кричала, свистала им вслед и только.
Но весь прочий слободской люд подчинялся. Не без ропота, конечно, но несли иго. И с течением времена приучили себя к порядку. Мордальон, напротив, несколько распоясался: обходил по вечерам улицы даже не в полном костюме — в расстегнутой рубахе, в каких-то желтых сандалиях на босу ногу, и из-под коротких шаровар торчали у него белые подштанники. Но револьвер неизменно висел на поясе. Это внушало страх. Скрытое недовольство не могло проявить себя в мятежной форме.
Константин Ильич Похлебкин красноречиво громил деспотизм, но не на улице, а в четырех стенах, да и то вполголоса. Келейно даже о. Никандр подался в ряды недовольных.
— Что же это такое, скажите на милость! На мне — сан, а он меня к хулиганам приравнял… А между прочим сам…
О. Никандр нагибался к Максиму Семенычу и понижал голос до шепота:
— Слушок есть, и вполне достоверный, что не в циркулярах дело, а ныряет он тут, поблизости, к бабенке одной…
— О[тец] Никандр! не забудьте: за распространение непроверенных слухов…
— Достоверно установлено! У меня свой остолоп — Николка — редкую ночь дома ночует. Жалуется: отбил, говорит, всех брунетистых. Ежели какая упорствует, револьвером грозится… А нам вот простого моциону нельзя… А у меня запоры…
Кажется, ребята выследили, что Мордальон завел себе двух новых брюнеток. Установлено было, что Лататухин трется по ночам у дьяконовых ворот, — а у дьякона жила в прислугах чернобровая Маринка, получившая недавно отдельный вид, — и около солдаткиной хатки, солдатки Анютки. Наиболее вероятное объяснение было — что Лататухин стоит тут на страже, пока начальник производит ревизию в подведомственных ему местах.
VIII.
2-го августа, в день перенесения мощей архидиакона Стефана, владелец еланской паровой мельницы Степан Иваныч Шишов освящал новый дом с лавкой, возведенный на базарной площади, как раз против западных врат церкви. Торжество окончилось засветло, но и вечером долго еще играл в новом доме граммофон, тоже новый, к освящению привезенный из Москвы.
Максим лишь перед самым вечером вернулся с объезда участка, — в Раковке появился ящур, надо было принять меры против распространения заразы. После трех дней разъездов и пешего топтания на солнцепеке, в пыли, после чая с мухами и сухоядения, был так рад привычному месту, милому дивану с продавленными пружинами, чистой чайной посуде, газетам и домашнему уюту. Хотелось спать. Но было всего девять часов, угомонилась одна лишь Зинка, а Маруська звала на улицу. Прилипла, хнычет:
— Папа! и-дем… и-дем грамофон слухать!..
Уступил. Пошел.
На площади, против нового шишовского дома, гуляла пестрая публика. Многолюдно было, как в праздник. Стояла толпа под окнами, гуще всего перед самой пастью граммофона. Ребятенки вскарабкались на фундамент и, держась за ставни и наличники, торчали головами над подоконниками. Граммофон ревел, шипел и неутомимо извергал на площадь номер за номером. В причудливом чередовании вылетали из него воинственные марши, трескучие еврейские рассказы, многолетие, возглашаемое протодьяконом Успенского собора, песни Плевицкой, «Милость мира», балалаечники и хоровые русские песни, широкие и печальные.
Месяц поднялся над вербовой рощей за слободой и стоял в жидкой синеве неба круглый, ясный, с редкими, бледными звездами по бокам. У колодца блестела ярким зеркалом лужа, а за лужей и площадью, уходя в даль длинным рядом домиков с выбеленными стенами, отсвечивала мрамором улица, облитая лунным светом, серебрилась проржавленными крышами, кутала в золотистую пыль тихие садики и неожиданно поблескивала золотцем маленьких окошек в белых стенах. И робко червонели в них два-три крошечных огонька.
Ласково обняла сердце Максима Семеныча тихая, усталая радость, разлитая в теплой тишине вечера, в теплом запахе спелой пшеницы и дегтя, в мудрых узорах лунного света, — радость отдыхающей жизни. Тишина — и в ней какое-то шуршание, шелест… Доносятся издали звуки беготни, девичий смех, — странно и хорошо. Кашель на соседнем крыльце, грузные, швыркающие шаги за углом, — не видать кто, и опять как-то странно-незнакомо, диковинно и давно-давно знакомо. Черные фигуры на площади. Незнакомо, таинственно передвигаются, говорят, молчат, стоят… А ведь знаешь, что медлительный этот, что закурил папиросу — Андрей Андреевич, а это — Варичка с Костей, а глухо бубнящий оратор — фельдшер Похлебкин.
Максим Семеныч отпустил Маруську под окно и остался у ограды, прислонившись к решетке. Что-то цыганское пел граммофон. Веки набухали, тяжелели, тянулись книзу. И тогда песня перемещалась в затылок, а шуршание шагов, и говор, и смех пестрой толпы уходили вдаль, привычный мир ощущений плавно падал вниз и тянул за собой. Трудно было удержаться — не нырнуть вниз, и тянуло к знакомому мотиву — подхватить его, петь и качать головой…
— Гуляете?
— Гуляю, — не подымая век, машинально отвечает Максим Семеныч, напрягая все усилия, чтобы не покатиться вниз и сообразить, чей это знакомый такой голос.
— Добрый вечер!
— Добрый вечер…
Может быть, это и во сне? Не с ним? Колыхнулся граммофон, зазвучал внизу. Покачнул Максима Семеныча. Вздрогнул Максим Семеныч, ухватился за холодную жесть, покрывающую постамент решетки.
Рядом стоит знакомая круглая фигура с тростью в руке. Рубаха плотно облегает живот, пояс с мохрами, у шляпы поля запрокинуты вверх на затылке — по-модному.
— А Австрия-то! Австрия… Да и наши тоже хороши, черт бы их всех забрал!.
— Ну, да, это Похлебкин! — сказал Максим Семеныч кому-то внутри себя, пригляделся к проходившей мимо длинной шеренге барышень, никого не угадал, лишь удивился: откуда их так много, днем не видать, а ночью — сколько их! И все окутаны такою привлекательной тайной, изящны, молоды, заманчивы…
— Австрия? да-а… — сказал он, прислушиваясь к мерному широкому хрусту шагов.
Но Похлебкин перебрасывается уже к новой теме и впивается в Максима Семеныча, как клещ.
— Вы, Максим Семеныч, знакомы… да, конечно, знакомы с такими периодами переживаемого времени, когда в голове вдруг родится внезапная мысль?..
— Мм?.. мысль?.. Да, случается иногда…
— Какое это бывает высшее наслаждение!..
Голос Похлебкина звучит умилением и сладостью. Граммофон поет что-то хоровое, шумное, знакомое, а не ухватишь. Как будто Маруська мелькнула из тени в полосу света, — ее беленькая матроска — и опять нырнула в тень, в толпу.
— Просто как будто растворяешься во всей природе, ничего уж тогда тайного нет в мире… и даже в сердце человека… — говорит над ухом восторженный голос Похлебкина.
— Да… это случается… — мычит Максим Семеныч с сонной улыбкой и с усилием подымает отяжелевшие веки.
Опять из тени, из толпы, выбегает на свет Маруська и за нею девочка побольше, гоняются, хохочут.
— Маруська! Домой! — закричал вдруг Максим Семеныч сердитым голосом.
Маруська не сразу остановилась.
— Домой! — повторил Максим Семеныч, выдвигаясь ей на встречу.
— Ищо-о… — Потянулась руками к глазам, пригнула голову на бок, готовилась зареветь, но соображала, выйдет ли толк?
— Домой! — зверски закричал Максим Семеныч, — спать! А то мать — она тебя… Спать-спать-спать! — повторил он с наслаждением, хватая за руку захныкавшую девочку.
И, когда он вел ее к дому, Похлебкин шел рядом, держался рукой за живот и говорил:
— Мысль мне пришла в голову следующая. А именно… Возьмем два сравнения. Когда, например, вылезешь из ванны, — он сказал: из ванн, — или после бани, то сердце бьется быстрее от жару, вроде как от скорого бега. Так и планеты: в которых много жару, то они тоже скорее вращаются вокруг своих центральных тел…
— Вам бы, Константин Ильич, в стихах ее изложить, эту мысль…
Фельдшер не обиделся на шутку. Стихами он грешил, и в губернских ведомостях даже было напечатано одно его стихотворение — «Сто лет Бородина». Писал он и корреспонденции.
— Нет, кроме шуток, правильно или нет я рассуждаю?
— Почему — нет? Одно опасно: не предложил ли кто раньше такой гипотезы? Как бы в лужу не сесть…
— Вот в том-то и дело-то! Главное, не специален я… Я — самоучка, любитель мысли, которая всегда для меня дает блаженный экстаз… Ну, вот…
— Ну, вот… теперь иди-ка ты спать! — сказал Максим Семеныч Маруське и дернул за звонок.
Вышла Таня — босиком, в нижней юбке, с голыми белыми руками и голой шеей. Максим Семеныч втолкнул Маруську, — она все упиралась и хныкала. Таня закричала было на нее сердитым голосом:
— Явилась! полунощница!..
Но увидала фельдшера и спряталась за дверью.
— Доброго здоровья, Татьяна Спиридоновна! — сказал Похлебкин, кланяясь двери, и продолжал, обернувшись к Максиму Степанычу, — так вот я для примера два сравнения…
Максим Семеныч тяжко вздохнул и сел на ступеньку. Опять на веки легла тяжесть и потянула их к низу. В затылке бубнил голос фельдшера, а еще дальше, далеко-далеко, но знакомо и слышно звучали близкие голоса:
— Ну, почитай молитвы… — Это голос Тани. И голос Маруськи, протяжный, огорченный, сонный:
— Сколько?
— Все почитай…
— Да-а… я завтра все почитаю…
И, как далекий бубен, не умолкая букает Константин Ильич, густо, ровно, неспешно, плавно:
— Например, земля. Земля — более охлажденная планета. Поэтому вращение ее будет равняться умеренному пульсу биения сердца. Она вращается вокруг своей оси в 24 часа. А Юпитер…
Похлебкин поглядел вверх, в жидкую синеву неба с редкими бледными звездами и правей месяца отыскал Юпитера:
— А Юпитер это будет равняться человеку, парившемуся в бане. Он вращается в 9 часов 55 минут! вокруг своей оси…
Максим Семеныч подпер кулаком подбородок и отдался тихому колыханию дремотной волны.
— Ах, если бы уснуть… Ведь не уйдет, подлец. Зачем я сел? Не уйдет… нет… репей, а не человек… Ишь разливается, черт!
— Константин Ильич! — Максим Семеныч с усилием таращит глаза на обтянутый рубахой круглый живот.
— Слушаю-с?
— А как думаешь: если бы нам пройтись, Мордальон не заберет нас в кутузку? Десять било?
— Мордальон нагрузился на освящении, бублик не выговорит… Спит, наверное. Лататухин тоже набрался. Степан Иваныч за угощением не постоял… Нынче свобода. Пройтиться я ничего не имею против…
Они встали и пошли. Не в ту сторону, где слышался говор молодежи, а на Поповку, соседнюю улицу, где были церковные дома для причта.
Шли молча. Белела церковь, облитая месяцем, четкая на смутной синеве неба, новым серебром сверкала ржавая крыша сторожки, трава в ограде была точно песок на косе, чистый, разглаженный водой и ветром, белый, сахарный. И черным узором лежали тени от тополей и старых церковных груш.
Где-то позади хриплый тенор завел:
Кругом, кругом осиротела…
Присоединились женские голоса, но плохо ладили. Визгливое сопрано взяло выше и, дребезжа, ехало себе своей дорогой, не смущаясь. Вступило резкое контральто, покрыло все голоса, поправило и песня потекла широко и красиво. Голоса сливались, чередовались, виляли, варьируя, и вновь вливались в общий звонкий поток, и казались издали такими чудесными, свободными и гибкими в чуткой, серебряной тишине ночи.
— Вот Шишов, скажем, — заговорил, вздыхая, Похлебкин, — конечно, человек при деньгах, бездетный, капиталистый. Своротил вот дом, лавку. Ну, для чего? И никакого вкуса… Так: сарай и сарай… При его капитале я мог бы взбодрить красивейший дворец в готическом или византийском стиле! Скульптуру поставил бы на крыше — знаменитостей всего мира и всех веков… Мебель приличную… А то что!..
В это время за сторожкой, за углом, на Поповке, раздался вдруг дребезжащий, испуганный крик:
— Кра-у-ул!..
Похлебкин остановился и поднял руку.
— Кра-ул! кра-ул! — опять прокричал жидкий голос с трещиной, необыкновенно знакомый Максиму Семенычу, но странный в этом колдующем лунном свете.
— А ведь это дьякон! — воскликнул Похлебкин, — разве кто из ребят балуется… передразнивает…
Они ускорили шаги, потом побежали, — сон слетел с Максима Семеныча, стало весело, любопытно. Завернули за угол. Поповка была совсем пуста, по-видимому, спала. Только у дьяконова дома, на лунном свете, белела поджарая, босоногая фигура в рубахе и подштанниках с непокрытой головой.
— Так и есть: дьякон! — радостно воскликнул фельдшер.
В маленьком флигельке, стоявшем по другую сторону ворот, отдельно от дома, в летней кухне, распахнулось вдруг окно и странным, живым комом выпрыгнул кто-то. На месяце мрамором сверкнуло белое тело сквозь разорванную рубаху и черным каскадом взметнулись длинные, распущенные волосы. Комок быстро поднялся и, шлепая голыми ногами, плеща юбкой, понесся по улице — прочь.
— Маринка! — крикнул Похлебкин, но издали донесся лишь частый, замирающий плеск босых ног.
— Пожалуйте сюда! сюда! — говорил дьякон взволнованным прыгающим голосом, — тут! он — тут! Я — дверь на цепок!..
Руки у него тряслись, как будто привалило ему десять без козырей. Максима Семеныча сразу охватило охотницкое волнение, жуткое и радостное. Он не успел даже спросить: кто? в чем дело? — и с видом отважного полководца, идущего на штурм, шагнул в калитку. Похлебкин, давясь от радостного смеха в потирая руки, прошептал:
— Селезень?
— Да жи-ирный! — восторженным шепотом отвечал дьякон, — А я все не верил! Говорили мне ребята и даже о[тец] Никандр: «дьякон, последи! у тебя — брунетка стряпает… Как бы молоко не проквасила»… Не верил!..
Дверь кухни изнутри кто-то безуспешно дергал и стучал щеколдой. Потом голос, расслабленно умоляющий, жирный, всем троим так хорошо знакомый, заговорил глухо и жалобно:
— Те-ец дьяк-к… Порфи-ша!.. Ведь мы с тобой спокон веку друзья… Т-тец дьяк-к…
— Что ж теперь? — спросил Максим Семеныч, остановившись в тени от ворот, новых высоких и фигурных, — это была гордость дьяконского двора.
— Сходить за полицией… за сторожами… Пущай поглядят, по крайней мере… — сказал дьякон.
Похлебкин захихикал, крутя головой. Засмеялся и Максим Семеныч: было необыкновенно приятно ему слышать этот знакомый, столь ненавистный голос, несколько часов назад еще властный и надменный, а теперь кротко умоляющий.
— Т-тец дьяк-к!.. никогда мы с тобой не ругались, сроду!..
— А ну, снимайте цепку… — сказал вдруг Максим Семеныч, — посмотрим хоть его…
Но Похлебкин тотчас же опасливо зашептал:
— А если у него пушка в кармане? Тоже… как бы не кашлянул…
— Черт его знает… Может и пальнуть… — проговорил дьякон, почесав одной ногой другую.
— Нас трое… Авось, не дадимся, — возразил Максим Семеныч, но и сам почувствовал вдруг отлив отваги.
Любопытство все-таки превозмогло. Дьякон после некоторого раздумья тихонько подкрался к двери и, сдернув цепку с пробоя, с неожиданным для его возраста проворством сбежал с крыльца в сторону, уже на бегу проговоривши:
— Гость-то хорош, да угостить нечем! Похлебкин подался поближе к калитке. Максим Семеныч оглянулся, соображая, куда броситься на случай опасности, но дверь уже охнула и заскрипела. Поздно. Голая голова пристава вынырнула из черного прямоугольника на свет, оглянулась, уставилась на него темными щелками, шумно фукнула ртом, как будто из воды вынырнула.
— Т-тец д-дьяк!..
И вылез весь, неуверенно ступая босыми, квадратными ногами, в длинной, расстегнутой на груди рубахе и коротких подштанниках.
— Э-ге! — всплеснул сзади голос фельдшера, неожиданно тонкий от изумления и радости, и Максим Семеныч, почувствовав за спиной приближающиеся его шаги, приободрился.
Пристав подошел нетвердыми шагами и, несмело протягивая руку, промычал дружелюбно и нежно:
— Пор-фи-ша… сроду мы с тобой…
Максим Семеныч заложил руки назад и отодвинулся, а Похлебкин из-за его спины подался вперед и снял шляпу:
— Добрый вечер, Мордальон Стаканыч!..
Пристав вдруг обратился в фигуру изумления, в выразительный мрамор, весь облитый лунным светом, и прошло несколько мгновений, пока он шевельнулся вновь. Он сделал шаг к Максиму Семенычу, вгляделся. Злорадно улыбающийся, сияющий торжеством взгляд толкнул его назад и он попятился на дьякона, который подошел сзади.
— Засада! — тихо прохрипел пристав, как великолепный трагический актер.
И было похоже, что хмель соскочил с него. Дьякон с растрепанными жидкими волосами, жидкий и изогнутый, как кочерга, зашел ему наперед и наставительно сказал:
— Засада? А какой черт тебя просил сюда?
Мордальон растерянно потер голую голову ладонью, крякнул и ничего не сказал. И было одно мгновение, когда они все четверо стояли в тесном кругу, облитые зеленым серебром лунного света, безмолвные, фантастически завороженные. Где-то далеко мягко, чуть слышно звенела песня, где-то лаяла тонким голосом собачонка, стучал ночной сторож. А они стояли, немые и торжественные: квадратный пристав с голой головой, в рубахе по колени и широчайших кальсонах, не прикрывавших щиколок; дьякон, погнувшийся вперед с выражением щуки, готовой кинуться на добычу, — в рубахе покороче, обвисшей на плечах, как на вешалке, и в полосато-розовых подштанниках, тоже коротеньких, узких, собравшихся в гармонику под коленками; почтительно снявший шляпу кругленький фельдшер Похлебкин и Максим Семеныч — с руками в кармане, с злорадным торжеством в глазах.
— Гость-то, говорю, хорош, да угостить нечем! — прервал зачарованное безмолвие дьякон.
— Тец-дьяк!.. — прохрипел Мордальон, кладя руку на живот.
— Ишь… порядки наводят!.. И меня-то со старухой из шанцев выбил… в своем же собственном дому… Да что у меня, б……, что ль? — закричал свирепо дьякон.
Фельдшер фыркнул в руку, и сказал деланно серьезным тоном:
— Ревизия подведомственного участка… Мордальон поглядел на него упрекающим взглядом, потер голову ладонью.
— Отец дьякон… ошибка… — прохрипел он, — ей-богу, ошибка… Конечно, теперь захотите отнять кусок хлеба, — в вашей власти… Но… Максим Семеныч! — неожиданно повернулся он к ветеринару, — имейте же и чувство человечества!.. Вы — человек с образованием… будьте же человеком!..
— А Угарка? — усмехнулся Максим Семеныч и увидел, как одна тень вскинула длинную неуклюжую руку и указательным перстом энергично ткнула вниз.
Мордальон слабо махнул рукой.
— Что Угарка! — сморщившись сказал он, — была моя глупость, сознаю… Но Угарка давно в земле, а тут семья… восемь дочерей…
— Поглядеть бы им теперь на папашу, — язвительно сказал дьякон, — как он ревизии производит…
— Отец! с тобой мы помиримся!.. Мы с тобой…
— Да ведь мне 76 лет, голова ты с ушами! При таких летах-то нас и булгачить?.. Забрался и хозяином себя ведет… За свой двугривенный расшароварился!..
И опять они застыли друг перед другом в позах фантастических героев какого-то импровизированного представления, — один круглый, как шар, похожий на клоуна из цирка в своей просторной рубахе и широких подштанниках, другой — тонкий и кверху погнутый, как переломленная дуга. Застыли, устремив немигающие взоры друг на друга.
Кажется, заглядывали уже зрители в калитку, — за воротами несомненно слышался пырскающий смех и несомненно сдавленные восклицания бабьих голосов и шуршал говор. Максим Семеныч прервал молчаливую борьбу глаз.
— Подите оденьтесь, друзья… Оно хоть и не очень свежо, да светло…
Максим Семеныч! — воскликнул умоляющим голосом Мордальон, — будьте человеком!..
— А я кто же по-вашему?
— Имейте чувство человечества… Семья!..
— Да я-то при чем? Вот дьякона просите…
— Оте-ец Порфирий!
— Я — давно Порфирий! Я семьдесят шесть лет Порфирий, а кухарок держу для стряпни, только не для этакой… Я этого не любитель…
— Восемь человек… — Голос Мордальона дрогнул. — Отнимете кусок, куда я с ними?..
Он засопел, закрыл глаза рукой и всхлипнул. Фельдшер Похлебкин сказал:
— Деспотизм до добра не доводит, Ардальон Степаныч! Вот держись вы гуманных принципов человечества, не будь бы вы сами придирчивый и гордый начальник, — никогда бы никто и ни в каком случае…
— Имейте чувство человечества, господа! — всхлипывая, прошептал Мордальон, — сознаю… и прошу простить… всенародно прошу и буду просить… дети учатся…
Это зрелище подвывающего, растерзанного и впавшего в отчаяние Мордальона тронуло и Максима Семеныча, и дьякона. Может быть, покаяние и не было искренним, но слезы — искренние, подлинные… Это было очевидно. И стало жалко человека.
— Эх, взять бы колючку да колючкой… по известному месту… — сказал дьякон, но сказал не сердито, а лишь с ворчливым упреком доброго старого пса.
— Ну, идите оденьтесь… А то — народ… — доброжелательно сказал Максим Семеныч.
— Все равно! — трагически махнул рукой Мордальон, — прошу всенародно… Бабочки, болезные мои! — захрипел он, повернувшись к калитке, в которой уже торчало с десяток женских голов, простоволосых и в платочках, — прошу всенародно — извините!.. кого чем если… ничего не поделаешь, долг службы… Извините!..
Фельдшер дружески обнял его за талию и повернул к кухне.
— Ардальон Степаныч! — волнующим, увещательным голосом сказал он, — надо одеться… Когда начальство не при всех орденах, то в народе нет того уважения…
Максим Семеныч вышел за ворота и сейчас же утонул в пестрой женской толпе, жаркой и босоногой, в ночных, не очень тщательных костюмах, смеющейся, гуторящей, ахающей. Подальше от ворот, на приличном расстоянии, толпилась публика культурная, молодежь. Увидели Максима Семеныча, окружили с расспросами, засыпали словами, смехом, барышни затормошили.
— Спать-спать-спать! — отвечал Максим Семеныч, шутливо отбиваясь.
Пришел домой, разделся, лег и засмеялся.
— Чего? — подозрительно спросила Таня.
— Ничего. Завтра… А сейчас — спать!..
Но уснуть долго не мог. Волной поднималась и накрывала радость, неудержимая, глупая, мальчишеская, как бывало в детстве, когда удавалось в драке поднести сопернику ловкую бляблю, расквасить нос, дать звонкого леща. Закрывал глаза и — вставала фантастическая картинка, облитая лунным сиянием, внезапная и чудесная, как сказка. И непобедимый, цепкий беззвучный смех бежал мелкими судорогами по всему телу. Злобы не было, был смех один, радостный смех нежданной удачи.
— Деспотизм!.. — вспоминался великолепный фельдшер Похлебкин, и снова душил смех. И опять малиновыми бубенчиками звенела в груди радость, светлое, ликующее чувство удовлетворения, что есть возмездие на земле, есть судный день и для деспотизма, плачет порой и пристав третьего стана… Мстить Мордальону? зачем? Пусть живет. Ушибить его великодушием — вот месть, тонкая, как жало! Видеть его каждодневно и быть живым напоминанием растерянности и страха, которые он пережил, оказавшись без орденов на глазах обывателей…
В открытое окно забегал порой бурлящий говор и смех, — молодежь бродила по улицам. Теперь она безвозбранно завладела и запретной частью слободы: была добыта свобода — не борьбой, правда, а благоприятным случаем, но… не все ли равно?..
IX.
В восемь утра пришел неожиданно доктор Арвед Германыч. Для обычного его визита было это рановато. Значит, какая-то важная миссия. Арвед Германыч сел, — пили чай на террасе, — вынул окурок сигары, закурил. Несколько минут молчал, устремив белые, замороженные глаза в одну точку, — как всегда делал, — сопел носом и размеренно чмокал губами, точно снилось ему что-то сладкое.
Вытаращенными глазенками глядели на него с другого конца стола Маруська и Зинка, — всегда они с изумлением и страхом рассматривали доктора. Таня старательно пряталась за самовар, — ее при виде «старого дорпатского» одолевал неудержимый смех.
Арвед Германыч размешал сахар в стакане, хлебнул, чмокнул губами и, встретив широкий, неморгающий взгляд Зинки, осклабился, выставив желтые лошадиные зубы. Крякнул, как селезень — хрипло и коротко, — и поднял указательный палец. Потом медленно пригнул его и чмокнул губами. Худое, костлявое лицо его сморщилось: вот-вот чихнет…
Таня фыркнула. Маруська нырнула лицом в плечо, потом сползла под стол. А Зинка испуганно уткнулась в колени к матери. Арвед Германыч тихонько захныкал — рассмеялся. И осторожно тронул за рукав Максима Семеныча:
— Н-ню… та, фот именно… ходите немножко со мной… Они встали из-за стола, прошли в кабинет.
— Н-ню… фот именно… я — от нашего почтенный пристаф — герр Пол-тиш-копф… — «Ходите к доктор Карпоф — извиняйть от меня… фот именно… ночной казус»…
Максим Семеныч догадался, что доктор явился не в качестве секунданта, а парламентером, и сказал:
— Да вы, старый дорпатский, небось уж пистолеты изготовили!
— О-о!.. — Доктор весело захныкал, оскалив лошадиные зубы.
— Я претензий по поводу ночного казуса не имею, — скажите Болтышкову. Да лучше бы он сам завернул… чайку бы попили… по старинке…
Арвед Германыч радостно воскликнул:
— Фот именно… та! сам! Так именно и есть: он ожидает на плац… там… у столбунцов… Можно?
— Конечно…
Доктор с неожиданным для него проворством боком заковылял на крыльцо. По пути зацепил и повалил в коридоре пустое ведро, ахнул, но, не останавливаясь, устремился вперед.
— Мама?.. пош-но… пош-но… — передразнила, блестя глазенками. Маруська. Нырнула лицом к плечу, пырскнула и рассыпалась тонко-звенящим смехом.
— Цыть! — погрозился Максим Семеныч. Но и Зинка завизжала от радости, затряслась от смеха Таня.
А доктор, стоя на крыльце, делал те самые знаки, как давеча Зинке: не спеша поднимал и пригибал указательный палец. У колодца, на пустой площади, между столбов, на которых укреплен был барабан и рычаг, в деловой, слегка созерцательной позе стоял пристав.
— Э-э… псьт!.. — шипел и чмокал доктор, — ходите немножко сюда!..
В раскрытую половинку двери Максим Семеныч с удовольствием увидел, как Мордальон торопливо одернул полы тужурки, подобрался и торопливым шагом направился к крыльцу. Охватило легкое волнение: что сказать? что ответить? побить великодушием?
Таня выпроводила Маруську с Зинкой за двери в палисадник, сама вышла в переднюю. Мордальон с удрученно-скорбным лицом робко вошел и остановился у порога. Он держал руки по швам и стоял вытянувшись, как перед самым большим начальством. На толстом, разъехавшемся книзу лице выражение вины и удрученности было смешно и горестно. Слышно было, как фыркнула Таня в передней. Максим Семеныч покраснел и захлопнул дверь. Вынырнула головенка Маруськи со двора.
— Т-ты куда!? — притопнул на нее Максим Семеныч. Головенка исчезла, тонкий смех зазвенел, разбегаясь за дверью.
— Ну… та… фот именно… давайте один руки другой.. и все сабывайть, — торжественно сказал доктор.
— Садитесь, Ардальон Степаныч, чего там! — смущенно проговорил Максим Семеныч, не глядя на гостей.
Мордальон продолжал стоять с видом удрученного виной человека и глухо проговорил:
— Простите меня, Максим Семеныч… По пьяному, как говорится, делу…
— Да к чему это? Неужели вы думаете, что я доносить буду, что ль? И беспокойство-то дьякону, а не мне…
— Нет, вы меня простите… Семья, кусок хлеба… С Угаркой я тогда неблагородно… Но…
— Да бросьте! Садитесь. Пошлю сейчас Аксютку за дьяконом и… предадим все забвению…
— Вот именно… та! Лупить друг друга — это корошо! — воскликнул Арвед Германыч, — лупи своего близкого, как сам себя… Лупофь… — вот именно… и мир… та-а…
Когда пришел дьякон, приглашенный Аксюткой, недавние враги — Максим Семеныч и Болтышков — в компании с Таней и доктором распивали чай и мирно беседовали об урожае на мух. Дьякон поискал глазами иконы, чтобы перекреститься, не нашел и перекрестился на церковь, видную из окна. Солидно раскланялся с Максимом Семенычем, доктором и Таней и, обернувшись к приставу, поклонился еще ниже, но прибавил с веселой иронией:
— Новобрачному!..
Таня фыркнула в блюдце. Максим Семеныч поглядел на нее зверем и сказал дьякону:
— Предадим все это забвению, о[тец] дьякон, и будем жить по-старому… в любви и согласии, — вот и Арвед Германыч советует..
— Та… фот именно… лупить и не ссорить… — серьезно подтвердил доктор.
— Я что ж… извольте… лупить ежели, то лупить… Любить? И любить готов…
Дьякон захлипел от смеха и с поклоном принял стакан от Тани.
— Простите меня, о[тец] дьякон! — почтительно привстав, сказал Мордальон.
— Я доносить не буду! — махнул рукой дьякон, — вот если, по случаю, кто еще доведет до сведения да будут меня допрашивать, то брехать мне на старости лет не гоже… Мне семьдесят шесть уж!..
— Какое там следствие! — воскликнул Максим Семеныч, — молчок и — все!..
…Восстановленный мир сразу внес простоту и приятную мягкость в общественную слободскую жизнь. Свобода вечерних и ночных прогулок по площади вернула слободу к культурным привычкам, оживила скучные будни. Мордальон превратился в милейшего и любезнейшего человека, совсем как бы забывшего о силе и значении власти, его облекающей. Лататухин присмирел. Сокрушенный деспотизм, по-видимому, легко расстался со старыми административными замашками, смирился, отмяк и готовно слился с обыденным благодушием. Смирился искренне, без коварства и замыслов против нового строя…
Раз только Мордальон прибег к старому приему действий — и то больше по соображениям упрочения восстановленного мира. Мишка Мутовкин, загулявши, устроил очередной скандал на улице, долго отчитывал Максима перед окнами его дома, потом попов и в заключение Мордальона и купечество. Лататухин уловил в потоке его красноречивой ругани и хулу на церковь Божию, уверял, что сам видел, как Мишка грозился кулаком на облупленные главы еланского храма и при этом пустил несколько крепких выражений. Мордальон составил протокол. По дружбе, сообщил Максиму Семенычу. Был уверен, что кроме удовольствия, приятелю это ничего не доставит: Мишка чаще всего конфузил именно его, Максима Семеныча, обладателя его законной половины, на потеху еланской публике. Но Максим Семеныч лишь поморщился:
— Охота вам с ним…
— Почему? Форменный же хулиган…
— Пьяный. А в трезвом виде — ничего себе малый.
Мордальон изумился этому незлобию.
— Во-первых, он вас постоянно конфузит… во-вторых, — хулиган… в-третьих, — как хотите, храм Божий… этого нельзя… И мне, в случай чего, — плутовски усмехнувшись, прибавил Мордальон, — может быть, на весы добродетели положат это… А ему что? Отсидит с удовольствием и — только…
По-прежнему старый сад Максима Семеныча служил местом объединения. Редкий вечер не собирались в беседке перекинуться в картишки, — было тепло, сухо, пахло яблоками и укропом и стояла мирная, долгая песня ночных кузнечиков. Было свободно, вольготно, не жарко, потому что сидели в рубахах. Выражались без стеснения, рассказывали, не оглядываясь по сторонам, рискованные истории, приятные и неприятные случаи, анекдоты с пряной приправой. По-прежнему, уже в начале каждого такого рассказа лицо Андрея Андреича наливалось смехом, краснело, пыжилось и, как только рассказчик доходил до заключительного момента, смех вырывался из него фонтаном, как пыль из сухого дождевика. По-старому, рассыпался горохом яичник Терентий Ильич, крутя и тряся головой; хлебал воздух, сморкаясь и кашляя, дьякон; хныкал Арвед Германыч в веселых местах, оскалив желтые зубы и сморщив лицо в странную гримасу; брунчал, как шерстобит, густым, коленчатым смехом Мордальон.
Острили и над ним, над его неукротимым пристрастием к брюнеткам и над недавним горестным приключением. Он не обижался, смеялся и сам. Кажется, о приключении слух разбежался очень скоро по стану, дошел и до уездного города. Болтышков съездил — узнать, чем пахнет, и вернулся успокоенный. Исправник — ничего. От жены влетело, но это дело — семейное и поправимое…
К концу месяца приключение с Маринкой, избитое языками Елани, выдохлось и потеряло последний аромат злободневности. Но тут-то как раз и произошло событие, с виду маловажное, однако чреватое — как после оказалось — последствиями, просто — роковое событие. Максим Семеныч, пробегая глазами свежий номер губернского «Вестника», наткнулся в отделе «Ответы редакции» на такие строки:
«С. Елань, г-ну Тяжкому Молоту. Воспетый Вами становой пристав, приносящий всенародное покаяние в грехах, годился бы лишь для святочного рассказа. Теперь же описанное Вами действительное происшествие не может быть опубликовано, по независящим от нас обстоятельствам»…
Максим Семеныч посвистал. Перечитал еще раз. Пораздумав, обвел карандашом «ответ» и послал газету с Аксюткой к Мордальону.
Пристав пришел сейчас же, вслед за Аксюткой. Уже по лицу его было видно, что газетные строки ушибли его.
— Кто это — Тяжкий Молот? — спросил Максим Семеныч, не зная, с чего приступить к обсуждению вопроса.
— Я догадываюсь, — мрачно ответил пристав.
Долго молчали. Потом стали обсуждать, угрожает чем-нибудь или нет такая иезуитская заметка. Мордальон был полон тревожных ожиданий.
— Если начальнику губернии кинется в глаза Елань, то дело табак… Не миновать дознания!
Послали за дьяконом — для совета и осведомления на случай дознания. Дьякон выслушал, долго молчал, потом крякнул, высморкался в клетчатый платок и утешил:
— Ну, уж так и быть… повильну языком… скажу, ошибка… Да, может, ничего еще и не будет…
— На всякий случай…
С неделю ничего не было слышно. Стали было думать, что пройдет, и Мордальон собирался уже «отвозить» в тесном месте Тяжкого Молота, — псевдоним все почему-то приписывали поэту Похлебкину, — а Тяжкий Молот клятвенно уверял, что ни сном, ни духом не повинен в писании стихов об Ардальоне Степаныче. Конец надвигавшейся усобице положил внезапный приезд в Елань самого исправника…
Сразу всем стало ясно: дознание. Мордальон сразу пал духом, обвис и даже как будто похудел за какой-нибудь час.
Исправник ценил Мордальона, как старого, опытного и исполнительного служаку, и с первых же слов выразил уверенность, что газетная заметка, на которую было угодно обратить внимание губернатору, — клевета и обычная газетная пакость.
Мордальон показал, что основанием для нее послужило, вероятно, посещение им 2-го августа дьякона Порфирия Фратрицкого, у которого, под влиянием несколько излишне выпитого, произошла легкая ссора с дьяконом и ветеринарным врачом Карповым, а затем тут же состоялось примирение.
Приглашенные исправником Максим Семеныч и дьякон подтвердили это показание. Оба повильнули. И вышло бы хорошо, если бы дьякон не переусердствовал. Перестарался и… погубил человека.
— Это и самое лучшее, — говорил словоохотливый дьякон, — не погордился человек… — «Ах, мол, ошибся!» И попросил у всех прощения… у присутствующих то есть…
— То есть, как у всех? Были, значит, и посторонние лица?.. — насторожился исправник.
— Народу набралось — велие! — простодушно пояснил дьякон, — бабья этого — как грязи! И на улице, и на дворе…
— Позвольте, о[тец] дьякон… Тогда будьте любезны: подробней… Ну, у присутствующих… В числе их, значит, и бабы? Неужели даже у баб… ста-но-вой при-став… у баб! — просил прощения?..
Дьякон понял, что промахнулся в чем-то, но в чем — не мог ухватить… И, не подозревая, что топит приятеля, подтвердил, что и у баб просил прощения господин пристав. Исправник ахнул и укоризненно закрутил головой. Старик окончательно сбился с толку и стал доказывать, что христианское смирение достохвально и способно украшать не только станового пристава, но и лиц высших рангов.
— А кто еще был — кроме баб, конечно, — не припомните ли, о[тец] дьякон? — спросил мягко исправник.
Дьякон отер пот с лысины и не очень охотно сказал:
— Да кто был? Много-таки было… О[тец] Никандр выходил… Фельдшер Похлебкин был…
— Благодарю вас.
После показания о. Никандра и Похлебкина исправник заговорил с Мордальоном уже в ином тоне.
— Извиняться перед толпой!.. перед бабами!? — кричал он, и оливковое лицо его с сумками под глазами стало вишневым, — вместо того, чтобы рассеять ее энергичными мерами?! Это — позор! полное забвение долга службы!.. Вы… вы… Да вам двух свиней пасти я не поручу после этого, не то что стан!.. Представитель полиции и — у баб прощения просить!.. Так ронять престиж власти?..
Мордальон стоял навытяжку, руки по швам, с убитым видом. Понимал непоправимость ошибки, но было поздно.
— На мне, г[осподин] исправник, в то время полицейского ничего не было, — пробормотал было он в свое оправдание.
Исправник, большой и грузный, похожий на генерала Стесселя, так и подскочил на месте.
— Обязаны! — ударил он кулаком по крашеному складному столику, — во всякое время, на всяком месте, вы обязаны помнить, что вы — прежде всего — носитель власти! Прежде всего!.. Даже в бане на полке не должны забывать этого! А вы уронили власть позорнейшим образом! беспримерным образом! И я не знаю… нет!.. служить вы больше не можете!..
— У меня семья, г[осподин] исправник… — дрогнувшим голосом сказал Болтышков.
— Нет, нет! Ни за что! Никоим образом…
— Восемь дочерей, г[осподин] исправник…
— Чтобы начальник губернии взглянул снисходительно на такой факт? Просить прощения у толпы баб! Да о чем вы думали?.. Нет, недопустимо! Ни в коем случае недопустимо!.. Поезжайте лично к его п-ству… А я — умываю руки…
Исправник прошелся из угла в угол в волнении.
— А я еще считал вас образцовым служакой!.. А вы… Махнул рукой и приказал подать лошадей.
На другой день уехал и Мордальон — к губернатору.
Слобода не без волнения ждала, с чем он вернется. Всем стало жаль человека, у которого — прежде всего — восемь дочерей и как бы узаконенная привычка к приличной жизни. Ну, конечно, всего было: и обижал, и сажал зря, и на зуботычины быль щедр… ну, и брал, конечно, теснил, заносился… А все-таки временем было в нем и добродушие, и простота. А главное — восемь человек детей, — легко ли? Теперь куда же? в писцы? на тридцать рублей в месяц?..
Жалели все. Никто уже не радовался такому крушению деспотизма. И недавний деспот стал как-то близок и болезен сердцу…
Вернулся Мордальон через шесть дней. Можно было и не спрашивать о результатах хлопот: потемнел бедняга, спал с тела, под глазами коричнево-лиловые мешки и вид смертельно ушибленного человека. Губернатор прогнал. Приказано немедленно сдать дела приставу второго стана.
Накануне отъезда Мордальон сделал прощальные визиты. А вечером у Максима Семеныча собрались наиболее тесные приятели, собутыльники и партнеры — устроили скромное прощальное чествование отъезжающему. Были: дьякон Порфирий, Андрей Андреич, доктор, два купца — яичник Терентий Ильич и старик Пронин.
Сперва было грустно, плохо вязался разговор. Выпили. Повторили — раз и два и три. Немножко оживились.
— Уважаю я эту закуску — помидоры со шпанским луком, — сказал дьякон.
— Превосходная вещь! — сказал Болтышков, — возбуждает аппетит… Хотя мне теперь — грустно пошутил он, — надо что-нибудь против аппетита принимать… привык к обжорству, а обстоятельства-то вон как повернулись.
— Повернутся инако — Бог даст! — уверенно подтвердил и дьякон, — а что касается болезни многоядения, то сообщу вам следующий факт…
И дьякон рассказал о чуде от иконы Божьей Матери «Всех скорбящих Утешение». Какой-то мужичок был подвержен болезни волчий голод — никогда не наедался досыта. Посоветовали ему помолебствовать пред иконой «Всех скорбящих утешение». Отслужил он молебен, помазался маслом из лампадки, выпросил и самый помазок себе. Вернулся домой и опять на еду накинулся. До того взалкал, что и помазок съел со щами.
— И погнало его на пот!.. Три дня потел, а после того болезнь как рукой сняло!..
— Ну… я помазок, пожалуй, не проглочу… — сказал Мордальон уныло.
Лицо Андрея Андреича сразу налилось смехом.
— Да ведь со щами! — возразил дьякон, — со щами да ежели посолить в препорцию, я бы и то — думаю — угрыз…
Андрей Андреич пырскнул. За ним и все рассмеялись, хотя не подвергали сомнению подлинности чудесного исцеления. А когда подвыпили еще, в комнатах показалось жарко и стеснительно. Перешли в сад, в беседку. Максим Семеныч, как всегда в подпитии, впал сперва в некоторую меланхолию и заговорил о смысле жизни. Но его никто не поддержал. Вспоминали прошлое. И в прошлом — самое забавное: как Ардальон Степаныч торговал собаку у простодушного мужичка Михея Мордвинкина и заставил его на базаре лаять по-собачьи, чтобы узнать, подходящий ли голос у предлагаемого кобеля; как при обыске у Кабанихи, державшей тайный шинок, когда совсем было собрались уходить ни с чем, ни одной сороковки не найдя ни в сундуке, ни под полом, ни на потолке, — Ардальону Степанычу пришла вдруг в голову блестящая мысль — пошарить рукой под юбкой у Кабанихи, — и мерзавчики, и полубутылки оказались тут как тут! девять штук!.. — Как дьякона однажды при осьмерной игре оставили без четырех и он с неделю после этого страдал животом…
Но, когда стали прощаться, Ардальон Степаныч не выдержал, прослезился.
— Господа! — сказал он дрогнувшим голосом, — не поминайте лихом… Может быть, кого… да что там! Знаю: обижал не раз — что делать!.. Долг службы… Такая уж собачья обязанность — кусать, карябать… Вот хотел было по человечеству — оказалось вон что… Долг службы…
И не кончил. Стал сморкаться…
Разошлись в глубоком молчании…
Темная грусть сцепила сердце, — о чем? — никто не мог бы выразить словами. Что-то тяжелое, как ком сырой земли. И жалость, и боль. Не о Мордальоне только, а и о себе, об утлой жизни своей, робкой, бескрылой, бедной, махонькой… Вот был человек. Свыклось с ним сердце — каков бы ни был он, — вросла и окоренела привычка видеть его фигуру, слышать голос, брунчащий смех, делить с ним время… И вот теперь уж никогда не услышать ни привычных острот его, ни пряных анекдотцев, ни громкого вздоха об осьми его девицах. Какой-то нелепый долг службы нарушил, нечаянно снизошел до человеческого отношения к смирным обывателям… И надо уйти за это на нужду и голодное скитание…
Уйдет. И с ним оторвется кусочек их жизни, тихой, серенькой, упадет, как отмерзшая ветка от корявого ствола, как надтреснутая глыба рыхлого берега. Тихая речка Иловайка сморщится минутной зыбью и унесет серую муть куда-то в даль, к устью, к концу, и лишь свежая рана в подмытом яру будет рдеть коричнево-красным следом…
Тихо было, облачно, темно. В осеннем запахе умирающих листьев вздыхала немая печаль. Тишь бездонная широким крылом окутала уснувшую слободу.
И в молчании земли и неба, вечно-загадочном и тайном, смутные мысли маленьких людей о жизни таяли без следа, расползались, как синий дымок в пустом поле, — покорно, безропотно, беззвучно…
Оригинал здесь — http://www.fedor-krjukov.narod.ru/proza/TISH.htm