1
Зала полна огней и звуков. Скрещиваются в тонкой, лукавой игре взгляды ненависти и страсти. Перед глазами красочная шелковая симфония, и льется очарование женских улыбок.
— Вы здесь? Позвольте представить вас одной даме.
Кругом все смеется и грустит звуками оркестра и неуловимой, разноголосой речью. Певуч вальс Штрауса; скрипка вяжет цветочный ковер, вплетая весенние запахи.
— Вот… Мадам Цанг…
Красивая рука в белой перчатке. Смотрю в большие, томно-ласковые глаза, над которыми застыли завитки пепельных волос.
Тепло, радостно улыбнулась.
— Мне кажется, что я вас где то видала… Давно…
Мы вертимся вместе с другими в пестром водовороте; мимо мелькают цветные пятна, возбужденные лица, матовая оголенность плеч и спин. Начинает слегка кружиться голова.
Я слушаю ее голос — сочный, лениво-певучий и любуюсь мягкой линией, идущей от уха до округлости плеча, где начинается бледно-лиловая ткань рукава.
Как будто знакомы эти плечи. Как будто я когда-то прикасался к ним.
Заметила. Опаловые светлячки в глазах задрожали, засмеялись.
Пусть. Я не скрываю этого. Я хочу даже сказать ей:
«Мадам Цанг, вы мне нравитесь! Мадам Цанг, вы зажгли душу мою! Сегодня, влюбленный, до рассвета буду думать о вас!..»
— Танцы — моя слабость, — улыбается мадам Цанг.
На матовом подбородке ее — отененная ямочка, слегка влажные губы напряглись и зовут. Она похожа на растение в ярком отцветании.
Возбуждаю память.
«Где я видел ее?» В моей душе когда-то сверкнула она мимолетной радостью и оставила на долгие годы тоску.
— Мне холодно. Дайте пожалуйста мой палантин… Когда только кончится эта ужасная гражданская война? В столицу бы — на оперу, в балет…
Кладу на голые плечи длинный плюшевый шарф, рука невольно осязает упругую мягкость тела.
Память неожиданно бьет радостную тревогу. Бледным туманом окуталось все вокруг и в нем всплыли новые, но такие близкие, родные лица. Льется знакомый, волнующий мотив.
Раскрылась старая, запыленная тетрадь моей памяти. С трепетом и сладкою болью перевертываю изъеденную годами страницу…
2
День близок к концу, в сероватую муть его просачиваются, медленно сгущаясь и все обнимая, вечерние тени. В конце улицы, над триумфальною аркой, розовеют последние уплывающие лучи. Еще немного — и бронзовые кони на ней, бешенно скачущие за уходящим солнцем в страну пламени, потускнеют, станут скучно недвижными и сольются с чернотой неба.
Утром выпал снег, потом схватил мороз, и под тысячами торопливых ног панели теперь поют.
В ворота сада «Аквариум» с обоих концов Садовой вливаются людские потоки: внутри они растекаются по многим помещениям, в которых с утра идут митинги.
Студенты, курсистки, рабочие, домашняя прислуга, — все они устремились сюда услышать новое, волнующее. Девушки и мальчишки с пачками революционных газет и журналов. У девушек на груди красные бантики. Молодо, задорно и необычайно значительно сообщают звонкие голоса:
— Всеобщая стачка в Нижнем-Новгороде!
— Восстание двух полков!
— Последние дни Романовых!..
Расхватываются вечерние листки, глотаются жгучие строки.
Самый большой митинг в зрительном зале зимнего театра. В партере, ложах, на балконе — черно, густо. Заполнили буфет, коридоры, гардеробную, толпятся снаружи, — и все идут, идут…
В зале атмосфера напряжения и взрывов.
— Товарищи!.. Царская власть!.. Призываю!..
В тощую, мятущуюся у рампы фигуру впиваются острые, возбужденные взгляды; слышно тяжелое, неровное дыхание и обрывки взволнованного шопота.
Речь оратора прерывиста, хаотична, но в ней пламень, — палит, зажигает. Взметывается смерч голосов и буйный всплеск тысячи рук. Стонет пол, гудят стены, колеблются лампочки.
Вышел другой. Говорит медленно, спокойно, словно отливает из металла, веско и прочно, незабываемые слова:
— На улицу!.. Баррикады!..
Тысячи глаз сверлят одно лицо, дышит, клокочет одна мощная, неустающая грудь.
Поток речей бесконечен. Говорят старые и молодые, опытные и новички; говорят красиво, вдохновенно и неумело, тускло. Но все они находят отклик в расцветших овесененных душах.
В глубине сцены сидят и стоят пожилые и старые партийцы; вокруг них группа молодежи. Ближе к рампе, за круглым столом — председатель — сухой, строгий, в темных очках.
— Товарищ Зина! Ваша очередь!
Неуверенно встала товарищ Зина.
— Не смущайтесь, вы отлично скажете, — ободряет ее высокий, в дубленой шубе. Я его знаю — недавно вернувшийся эмигрант. За ним десять лет каторжной тюрьмы и два побега.
Девушка улыбается и распахивает коротенькое пальтецо. У ней большие черные глаза и на подбородке темная ямочка; взгляд лениво рассеянный.
Мне тоже хочется подойти и сказать:
— Смелее, Зина. Ведь не все говорят, как адвокаты…
Зина говорит несколько певуче, в нужных местах подчеркивает жестами. И голос у нее мягкий, ласковый, — словно любимую сказку рассказывает она немногим близким.
Кончила, повернулась. В зале, будто снялись с криком стаи спугнутых птиц. Заколебалось над головами облако стынущего пара, задрожала люстра.
— Превосходно, товарищ! Чудесно!..
Засмеялись радостно глаза, углы губ стрельнули складочками. Поправила выбившуюся волнистую прядь. Жмет руку.
— Вы не знаете вон того, в шляпе?
Мне хочется рассказать ей о всех, кого я знаю.
И я говорю, говорю. На лице ее страх и радость, глаза пьют душу и мысль каждого.
— …А вон тот, видите, Зина, направо, юноша с длинными волосами. Он написал поэму — «Солнечный завод».
— «Солнечный завод»… Как это замечательно!.. Знаете, кого мне напоминает товарищ Валентин? — она склоняется к самому уху: — Обезьяну.
В самой Зине тоже много сходства с молодым зверем, например с пантерой. Тот же вспыхивающий блеск глаз и эластичность движений; та же сторожкость и напряжение. Моментами глаза ее расширяются, не мигают, губы застывают в жадной неподвижности, а все члены — это ясно угадывается — напрягаются в скульптурной грациозности.
Во мне радость и трепет от ее близости, от того, что она, когда говорит со мной — зовуще-ласково улыбается и подолгу останавливает на мне большие, черные глаза…
От входа неожиданно тревожные крики. Черная масса колыхнулась. Головы повернулись назад.
— Окружили казаки!..
У выходов рос стон, крик, женский вопль. Людские волны медленно, тяжело двигались, сминались, втискивались в узкие двери. Дребезжал, не смолкая, звонок, кричали со сцены и в коридорах.
— Товарищи! У ворот боевая дружина!
— Остановитесь! Провокация!..
Люди выпрыгивали из лож, спускались по столбам с балконов, сбивали друг друга с ног, топтали. К дикому стадному реву примешивался треск ломаемых барьеров. Над головами крутилось облако пара.
И только наружи, в морозном ночном воздухе приходили в себя.
Казаки стояли вокруг сада, заградив выходы. Но страха не было. В полутьме, смутно видимая, многотысячная толпа горела возбуждением, жила одной напряженной до крайних пределов жизнью. Чуткость, страх, ощущение новых сил, жажда героического слились в клокочущем, весеннем водовороте. Революционные мотивы, лозунги, обрывки речей, в интимности ночи более глубокие и значительные, пьянили и жгли.
Вспыхивали огни, — и в трепетном, мимолетном свете возбужденные лица казались необычайны и жутко влекущи. На черном небе разлилось зарево. За оградой резко-тревожно хлопнул выстрел, тотчас же вызвав несколько ответных, тоном выше и беспокойнее.
Кто-то крикнул басом.
— Тише! Молитесь! Совершается великая мистерия!
В молчании морозной ночи разрасталась песня революции…
Пожар потухал. На мутном небе лениво ныряла луна. У ворот, со стороны улицы, полсотня казаков процеживала выходящих. Молодых допрашивали и обыскивали, после чего отгоняли в сторону, в одну партию. Пожилых и женщин пропускали, изредка сопровождая пинком или ударом нагайки, со смехом и бранью.
Но молодые выходили мало: у выхода стояла группа дружинников и предупреждала. В саду по-прежнему было напряженно, слышались песни, выкрики, речи. Но черная масса редела.
Молодежь образовала другой поток: в углу, за театром, разобрала забор и бесшумно перебрасывалась во двор Комиссаровского училища. По пути стояли в высоких папахах, приглушенно распоряжались:
— Не шуметь и не разговаривать!..
— На улицу не выходить! Размещайтесь в зданиях!..
В безмолвном, волнующем шествии тянулись темным двором, опасливо косились на железные ворота в узкий переулок, поднимались сторожко по широким, каменным ступеням и вливались в просторные залы.
Зина прижималась, крепко вцепившись в руку, тихо, взволнованно повторяла:
— А хорошо!.. Никогда еще сердце так не билось!.. Вы послушайте, как оно бьется!..
Я чувствую: глаза ее блестят, на щеках переливаются розовые, жаркие тени, а край лба волнисто пересекает тонкая прядь… Бережно окружаю ее плечи кольцом рук, и в тьме и тесноте медленно движемся по коридору.
Но еще лучше было бы поднять ее на руки, прижать и нести.
«Сторонитесь! Я несу мою радость! Мое неожиданное счастье!»
В зале натыкаемся на столбы и какие-то верстаки. Мутно сереют высокие окна. Мягкий топот и негромкие голоса вырастают в гудящий шум. Слух измеряет огромную высоту и вместительность помещения.
«Может, крикнуть — так, чтобы зазвенели стекла чтобы слышно было далеко на улице?».
На полу, возле стены, расстилаю шубу…
В детстве однажды я пережил большую радость. К нам в деревню приехала из города молодая дама с большими, как сейчас помню, глазами. Вечером я нарвал веток распустившейся сирени и сунул ей под подушку. Утром гостья сказала: «Как сильно пахнет ваша сирень: я даже через окно чувствовала ее запах… И мне снились чудесные сны»…
Мне хотелось бы сейчас под эту постель положить самых прекрасных, нежно пахучих цветов…
— Вы что же — так и будете сидеть? — окликает тихо Зина.
— Да, я буду сидеть. Я думаю сейчас о сказке. О весенней сказке, которую переживаем, которую завтра будет досказывать улица…
— Мне холодно. Ложитесь.
Зала успокоилась. Слышатся тихие голоса, вспыхивающий смех; двое, справа, насвистывают, позади — молодо, задорно спорят.
— Эй! Кто там? Не зажигать спичек!..
Слева тянет холодком и сыростью. В коридоре — мягкие шаги караульного. Спина Зины мелко вздрагивает. Сдвигаю с себя часть ее пальто и осторожно прикрываю, натягиваю до головы. Рука невольно касается ее плеча, почему-то наполовину открытого. По телу разом пробегает колючая волна и шумно, горячо ударяет в голову. Впечатление от прикосновения настолько сильно, что я долго ясно вижу эту совершенную линию от уха до половины плеча. А на пальцах все еще теплота женского тела.
Зина вытягивается, повертывается лицом.
— Я все зябну. Пододвиньтесь ближе. Еще. Вот так. Пощупайте мои руки — они совсем застыли.
Меня жжет ее дыхание, пьянит запах волос и порывистый пульс сухих, холодноватых рук. Быстро сажусь и не могу сразу выдохнуть.
— Вы что? — пугается Зина.
— Хочу закрыть дверь…
Сижу в легком ознобе, в больном, напряженном трепете, ненужно слушаю храп и громкое дыхание спящих. Окна едва намечаются большими мутными квадратами; потолок, стены — где-то в бесконечном пространстве. Мягко стучат резиной редкие шаги караульного.
Чуткий слух неожиданно ловит новый звук, странно-чуждый, прячущийся и бесстыдно вспыхивающий. Лицо обжигает, в груди тесно. Вскакиваю и с болью кричу:
— Храм горит! Тушите скорей… — Потом тычусь лицом в постель и слышу, как тревожно топочут многочисленные ноги и гудят испуганные и негодующие голоса.
— Зачем вы? Это сумасшествие! — говорит Зина, снова опускаясь на пальто.
Молчу. В голове туман, в теле истомная боль и усталость. Полчаса назад я хотел сказать судьбе:
«Благодарю тебя за то, что ты влила меня в русло неудержимого потока, за то, что вдохнула силу порыва и обожгла душу. За эту ночь, за великую радость и великую боль, за остроту переживаний — благодарю тебя, судьба!..»
Но теперь я не могу этого сказать: в душе пусто…
Утром проснулся от холода, — лежал один, раскрытый. В окна смеялось солнце. Зала весело шумела, перекликалась сотнями молодых голосов, таких же бестревожно-радостных, как и это утро.
Цепь войск с улицы была снята. Крикливо, с мальчишеским задором и шутками направлялись в коридор и строились в колонны.
Я был один, совершенно один в незнакомой и чуждой — до странного чуждой мне толпе…
3
К вечеру началось. Точно весенняя вода выступила из берегов и, пенясь, с грозным, нарастающим шумом разливалась по площадям и улицам. Закипела необычная, невиданная жизнь. Центры и окраины, большие и малые дома полностью выплеснули из себя людскую массу, и она забурлила, не видя преграды.
Завизжали пилы, застучали топоры, заметались, как хмельные, человеческие фигуры, тащили со дворов всякие громоздкие предметы. Партии рабочих спиливали телефонные столбы, перехлестывали улицы. Железная паутина цеплялась за карнизы, за водосточные трубы, за фонари и бесчисленными нитями висела в воздухе, раскачиваясь крутящимися спиралями. Мальчишки торопливо выбивали в фонарях стекла. Торговцы заколачивали досками двери и окна магазинов. Не было ни трамваев, ни извозчиков.
На Тверской раздался первый, робкий, нестройный залп дружинников, пославших десяток пуль казачьему патрулю…
И в этот вечер и на следующее утро на Пресне было еще мирно. Вооруженные рабочие молчаливо расхаживали по людным тротуарам и дежурили небольшими группами у двух баррикад.
Прошли два отряда прохоровцев в высоких черных папахах, — шли к центру. С Нижней Прудовой показался еще отряд — со столярной фабрики Шмидта. Дружинники в коротких полушубках, с японскими винтовками и тоже в папахах, — стройно отбивали глухой такт по мерзлой мостовой.
По тротуарам торопливо текла празднично-пестрая толпа. По ней ныряли, обгоняли одиночки с берданками, маузерами, наганами.
На Садовой-Кудринской еще достраивали баррикаду. Двое бородатых — один с волосами в кружок, в картузе — волокли ломовой полок. На мостовой скручивали проволокой ящики, прилавок, железные ворота. Какая-то баба в платке кричала от калитки:
— В сарай ступайте! Там кадок много!..
Утро, как и вчера, солнечное, слегка морозное, и небо без облачка, мирное. Радостно…
Неожиданно почти рядом резко щелкнуло. Людная улица в минуту становится пустынной, лишь у калитки распласталась только что кричавшая баба. Пробует подняться, тычется и — недвижна. Там, где ее лицо, на притоптанном снегу ширится пятно крови…
На Малой Бронной, в конце — огромная ледяная стена. Посредине кукла в студенческой шинели и фуражке, с поднятым красным флагом. Студенты то-и-дело перебегают от дома к дому, пригибаясь, прячась за выступы и водосточные трубы. На грузно-мягкие, размеренные залпы от бульвара они отвечают пачками, отрывисто, сухо. В парадных, под воротами — кучки мужчин, женщин, ребятишек, — высовывают головы, с жутким любопытством смотрят на странное, невиданное. Пули иногда ударяются в каменные стены и, обессиленные, падают на тротуар, где некоторое время вертятся и потом примерзают. Мальчишки бесстрашно устраивают за ними погоню.
Из переулка показалась группа рабочих с кривыми, уродливыми маузерами.
— Товарищи! Скорее на подмогу!..
Стихло.
— Ура-а!..
Узкая улица ожила, взволнованно, радостно шумит.
На Страстной площади бой. Залпы часты и гулки, в них тонут беспорядочные, дробные ответы. Металлически сухо строчит пулемет с колокольни монастыря.
— Каза-аки-и!.. — внезапно, полудетски звенит с бульвара.
Кучки быстро тают в подъездах и калитках. Из-за угла вынырнул и несется галопом отряд казаков. Двое вскакивают на тротуар, где прижались не успевшие скрыться, с руганью принимаются работать нагайками. Один, запоздавший, молодой, с зачесом, на скаку схватил за бороду маленького мужичонка и лихо выволок его на мостовую. Мужик, уцепившись за седло, громко, по-собачьи визжал, лошадь танцовала, а казак, часто промахиваясь, долбил прикладом в лысое темя. Потом пристрелил…
Вечером я повел раненого товарища в лазарет, в частную гимназию. В большой классной комнате было поставлено наскоро с десяток кроватей и стол с медикаментами. Дежурили два студента в белых халатах и несколько сестер. Раненых лежало четверо. Один, с круглым лицом, безбровый, мужиковато, застенчиво просил:
— Товарищ доктор, вы меня отпустите. Там ждут.
— Куда вы пойдете с такой рукой. Без вас обойдутся.
— Нет, никак нельзя — наших мало, да и народ нестойкий, а я фронтовик…
Через койку от него, у окна, стонал и бредил белокурый юноша с забинтованной ногой. В классной было светло, опрятно. С улицы время от времени доносились выстрелы.
— Пять человек и четыре лошади с одного удара… Это я понимаю… И в двух этажах стекла…
Студент подошел и взял руку. Юноша открыл глаза.
— Что?.. В чем дело?.. Кто идет?.. Жалко женщину! Зачем ее туда понесло?.. — От боли у него вытянулись тонкие, синие губы и на лбу легла складка.
— Товарищ, успокойтесь. Не волнуйтесь.
В передней хлопнула дверь. В комнату вносили носилки с большебородым, в полушубке, залитом кровью. С ним было двое подростков и девушка, все с повязками на рукавах… Мне почудилось, что меня кто-то толкнул в сердце.
— Зина! Это вы?
Девушка подняла взгляд, подумала немного и тихо, с расстановкой, сказала:
— Оставьте меня пожалуйста… Я вас не знаю…
Потом наклонилась и стала помогать перекладывать раненого.
— …Во французскую революцию… первой жертвой была женщина! Уличная женщина!.. Вскочила на баррикаду и крикнула: «Стреляйте в женщину!..» — звонко выкрикивал в бреду юноша у окна.
Мне было больно и стыдно.
На улице охватывает освежающий, бодрящий мороз. Ночь звездная, тихая. Кругом безжизненно. Долго иду по мертвому городу. Заколоченные окна, перехлестнувшие улицы телефонные столбы с мотками спутанной, побелевшей проволоки и уродливые хребты баррикад нагоняют особенную, никогда не испытанную жуть. Ни стука, ни крика, ни одного шороха жизни. Холодно поблескивают звезды; дома странно незнакомые, до смешного легкие, не для людей… Лилово-синеватым отдает снег. Собственные гулкие шаги страшны, словно гонится кто и вот-вот схватит. Долетел звук выстрела, — точно ударили палкой по листу бумаги. Разом вздохнулось свободно: есть жизнь, есть люди…
4
Власть праздновала победу. Обыватели, помогавшие рабочим сооружать баррикады, теперь разбирали их, очищали и приводили в порядок улицы. Открылись магазины, появились извозчики, кой-где трамваи. Пробуждалась суетливая, шумная Тверская.
Только Пресня жила еще боевой жизнью. Здесь доигрывался последний акт трагедии — кучкой рабочих и войсками лейб-гвардии его величества.
Наш район, — в две квадратных версты, — обстреливали артиллерийским огнем с восьми пунктов. В этот день было выпущено около двух с половиной тысяч снарядов.
Наступила ночь. Небо горело с края до края. Кругом было пламенное кольцо — двенадцать костров, пылавших до самых звезд. Казалось, горит вся Москва. И никто не тушил.
К треску горящих зданий примешивались звуки выстрелов — залпами и пачками, и через равные промежутки тяжело ухала артиллерия. Старики, женщины, дети выскакивали из домов и, обезумевшие, без крика метались, искали защиты. Некоторые тут же падали и корчились, пока не застывали, или ползли обратно, оставляя на снегу темный след крови…
К утру все было кончено. Стрельба смолкла. Дымились остатки пожарищ, изредка вспыхивая бледными, обессиленными языками. Вокруг бродили беспомощные одинокие фигуры. Было мучительно тяжело…
С белым флагом жалкой кучкой, стыдясь друг друга, как побитые дети, шли прохоровцы в Пресненскую часть, где помещался штаб семеновцев. На углах улиц и у баррикад, разрушенных и частью сожженных, стояли военные патрули…
В полдень я был в одной семье. Меня попросили поискать их сына, которого не было уже два дня. Сестра его, молодая, милая девушка, провожая меня, сказала:
— Мне Коля говорил, что у вас нет креста. Я хотела бы… не сердитесь… дать вам свой.
Она тут же при мне сняла с шеи крестик на серебряной цепочке, поцеловала его и надела на меня. Когда это делала, я с грустью думал:
«Почему эта девушка не Зина?» Ах, как мне хотелось, чтобы это была она!..
Николай был арестован. Мы с Костей, типографским рабочим, торопились сообщить об этом. На Горбатом мосту ходил патруль.
— Стой! Руки вверх!..
Обшарили, вывернули карманы.
— У этого креста нет… Жид…
— Ступай… — толкнул меня с бранью прикладом другой солдат.
Напротив, в ста шагах, догорала шмидтовская фабрика, от нее несло жаром и едким дымом; полуразрушенные трубы торчали обглоданными, красными пальцами.
За спиной внезапно раздался звериный вскрик, но обернуться у меня не было сил…
5
— О чем задумались? Это невежливо, — с улыбкой трогает меня за рукав мадам Цанг.
Я смотрю в ее глаза, подернутые томностью, на ее стройную фигуру красивой, изнеженной самки и хочу что-то сказать, но никак не соберу нить мыслей, не найду начала ее.
Оркестр играет незнакомый мотив, и танцующие пары делают смешные движения. Мадам Цанг окружена тонким ароматом; она ласково, тепло улыбается и высоко поднимает напудренную грудь.
…Если бы Зина тогда это сделала… Где теперь та милая девушка, спасшая мне жизнь?..
— Мадам Цанг, извините, вспомнил я… Хотите вам расскажу, что было много лет назад? Я хочу рассказать вам о своих друзьях и знакомых, которых теперь уже нет… Не правда ли — странное желание?.. Одного мрачного, с белой стриженой головой, повесили — в тот день, когда в Государственной Думе обсуждался вопрос о казнях. А то вот были двое: Костя и Вася… Мадам Цанг, вы ничего не слыхали о них? Последний раз я видел их во дворе Пресненской части, лежали у забора, в поленнице трупов, чуть-чуть запорошенные снегом. У Васи осколком снаряда вырвало бок, а Костя был приколот штыком на Горбатом мосту. Вы слушаете меня? Что с вами?.. Были у меня еще двое — юноша-поэт, написавший поэму «Солнечный завод», и студент-математик, еврей. Они оба попались в эксе. Это слово, пожалуй, незнакомо вам. Оно означает: экс-про-при-ация… Деньги передавались комитету, вернее, товарищу Валентину, который теперь… Впрочем, не об этом… Так вот что стало с этими юношами. Поэт в Бутырской тюрьме перерезал себе стеклом горло, а математику вынесли приговор: «По указу его императорского… через повешение»… Я мог рассказать вам и о многих других, но что-то делается с моим горлом, слова застревают в нем… Мадам Цанг, вам дурно? Я кончаю. Расскажу только об одной девушке, которую звали Зиной. Замечательная, удивительная девушка, с такими же, как у вас, глазами. Как мне хотелось однажды прикоснуться губами к ее плечу, — нежно и благодарно. Я обязательно сделал бы это, на второй, на пятый день, но только не тогда… Еще одно мгновение… Мадам Цанг. Я знаю почему тогда ушла эта девушка!.. Мадам Цанг! Я ненавижу вас!..
Снова морозная и молчаливо-безлюдная ночь, как и та, когда шел из лазарета. Дома и деревья в снегу, голубоватом, с блестками, таком холодно-чуждом, бесстрастном… Где-то патруль разрядил винтовку, — может быть, от скуки, может, по крадущейся или убегающей в глубь ночи подозрительной тени…
Еще недавно здесь прокатилась кровавая волна, а завтра… и ночь и эта всезнающая, глубокодумная тишина не скажут, что будет завтра.
Сибирь, 1919