Избранные страницы русской журналистики начала XX века.
М., «ЧеРо», 2001
Пропуски восстановлены по первоисточнику.
А. И. Богданович, литературный критик, публицист, неофициальный редактор одного из самых популярных в XX веке «толстых» журналов — «Мира божьего». Еще студентом был сослан, хотя и оправдан по суду, за участие в народническом кружке. По этой причине не только не мог стать официальным редактором журнала, но и выступления свои должен был подписывать инициалами А. Б. Только после Манифеста 17 октября 1905 года четыре последних перед закрытием «Мира божьего» летом 1906-го выступления подписал полным именем. Вел постоянный отдел «Критические заметки». Близко знавшие Богдановича современники называли его Добролюбовым XX века. Ниже приведены выдержки из его подписанных полным именем общественно-политических, а не литературных обзоров.
Прошло почти два месяца, как начала… действовать, хотел я сказать, государственная дума, но жизнь, текущая ужасная жизнь немедленно остановила меня: «не действовать, а — говорить».
И мне стало стыдно за себя и грустно за думу.
Действительно, я, как истый российский обыватель, не привыкший к действиям, принимал искренне слова за действия. Я аплодировал членам государственной думы, когда они говорили речи с балкона клуба в день открытия думы. Я задыхался от неизъяснимых чувств не то восторга, не то удовлетворенного самолюбия, когда 13 мая дума выразила недоверие министерству. Я горел вместе с думой от негодования, когда на запросы министра дума получала оскорбительные отписки.
И долго еще я пребывал бы в таком состоянии пламенного самообольщения силой и энергией моей государственной думы. Моей — ибо я ее сам выбирал, сам агитировал за партию народной свободы, сам клал свою записку со списком выборщиков, избранные мною кадеты — мои представители, и я не могу от них отречься.
Их речи я искренно принимал за действия. Их резолюции, их «переходы к очередным делам», их торжественные обращения к правительству, — все это принимал за чистую монету настоящего парламентаризма. Ни одно копье в словесных стычках сокрушил я во славу «прекрасных глаз» государственной думы, и все ждал, ждал минуты, когда эти речи, резолюции, «переходы к очередным делам» приведут к единому, хотя бы на первый раз и малому результату, малому, но осязаемому, весомому, ощутимому для всех. В предвкушении этой сладостной минуты реальных последствий от существования думы, я готов был, как Фауст, сказать мгновению: «остановись, ты так прекрасно»!
И вдруг… белостокский погром…
Когда в ответ на запрос думы о восьми смертных приговорах в Риге министерство поспешило привести эти приговоры в исполнение, это было ужасно, возмутительно, потрясающе невероятно. Но я, обыватель, силился понять это так, что министерская машина задавила эти восемь жертв по инерции. Пущенная полным ходом в известном направлении, машина не могла остановиться при первом же грозном оклике. Это было невыразимо печально. Еще печальнее было мне видеть ту корректность, с которой дума выдержала пощечину, нанесенную ей грубой рукой генерала Павлова. Дума только поморщилась, когда ей в лицо бросили эти восемь трупов… к тому же рабочих, а не трупов профессоров, адвокатов, земцев или других кадетских членов партии «народной свободы». Дума только досадливо отмахнулась. Дума не почувствовала даже укола в сердце при таком, казалось, простом соображении, что ее неудачное вмешательство наложило на нее некоторое «невесомое», но тем не менее действительное обязательства перед этими восемью трупами… хотя бы это были и трупы рабочих. Но я, избиратель, почувствовал этот укол, и впервые что-то дрогнуло в моих чувствах в думе, что-то пока смутное, но зловещее и безнадежное поднялось в душе, как жадоба, как протест.
Не скажу, чтобы это чувство прошло после опубликования «черновика», с «каторжным» законопроектом о печати. Я силился не давать и этому чувству разрастаться. Мы, работники печати, так привыкли к «каторжным» условиям работы, что нас ничем не удивишь и не смутишь по этой части. Смутил еще более кадетский законопроект о свободе собраний, в котором мои избранники собрали все, что есть худшего в законах о собраниях западной Европы, и не внесли ничего, что есть у некоторых европейцев, напр., англичан, хорошего. Но этой душевной смуте я пытался не давать хода. Это все от непривычки, думал я. Писавшие эти законопроекты никак не могут забыть об участке, игравшем до сих пор роль вершителя и в их судьбе. В думе они ободрятся и все это поправят.
И вдруг… белостокский погром.
Моих ушей коснулся он,
И их наполнил шум и звон.
Словно завеса разверзлась передо мною, и я увидел то, что скрывалось за думой, за ее словесной борьбой с министрами, за всем тем обаятельным зрелищем, какое являл в течение шести недель первый русский парламент. Я увидел, что мы, обыватели, должны были видеть все время, но, увлекшись игрою в парламент, как-то просмотрели. Увидел, что ничто не изменилось, все не только осталось на своих местах, но укрепилось и стало откровеннее и наглее. Дума явилась как бы ширмой, за которой администрация почувствовала себя превосходно и потому сбросила с себя остатки стеснительных покровов законности.
Да, что ужаснее по своей откровенности, по своей наглядности переживали мы до сих пор? Ни в Кишиневе, ни в Одессе, ни в Гомеле офицеры, генералы и солдаты так спокойно и открыто не учиняли… расправы с «крамолой», олицетворяемой для них в «жиде». Офицер Миллер тяжело ранит девушку Рубановскую, ворвавшись за нею в ресторан. В присутствии подполковника Буковского и полковника генерального штаба Тяжельникова солдаты и хулиганы грабят магазин Бернблюма (золотых и драгоценных вещей), капитан 4-й роты Владимирского полка отдает команду: «По жидам стрелять беспощадно!»[1] — и стреляли, стреляли беспощадно. Стреляли день, стреляли два, стреляли три дня. А генерал Бадер доносит 9 июня военному министру: «Поведение войск примерное… нарекание газет ложь…»
Сбылось, к моему великому ужасу, тяжелое предчувствие, заставившее меня два месяца тому назад высказать опасение, что при думе может оказаться еще хуже, чем было до думы. Я говорил, что это возможно в том случае, если мы, обыватели, возложив всю ответственность и все надежды на думу, сами будем только вожделеть к «свободам» да критиковать эту думу по исконному обычаю русских обывателей. Так оно и вышло. Дума если ничего и не сделала, то худо ли, хорошо ли говорила и на своих «переходах к очередным делам» все же давала выход удручавшим ее и нас чувствам. Дума все-таки сочиняла законопроекты, хотя бы и не без тяготения к участку. Дума все как-никак волновалась, кипела, ругала министров, насколько могла отравляла им существование — словом, старалась вовсю, поскольку ей это было отпущено. И если за два месяца ничего не добилась реального, то у нее есть не оправдание, а некоторое право на снисхождение. И как самая прелестная девушка не может дать больше того, что имеет, так и самая энергичная дума в условиях русской действительности добилась бы немногого.
Но мы-то, господа избиратели? Что мы сделали за это время? Чем мы воздействовали на условия, в которых пришлось работать первому русскому парламенту? Я вам напомню ту странную пустыню, какую представлял Петербург в первый день русского парламента. Небольшая горстка любопытных, тысячи в три, около думы — вот как реагировала столица с полуторамиллионным населением на открытие первого нашего представительного учреждения. И то, что поразило меня в первый день, продолжалось все время и продолжается теперь. Дума сама по себе, а обыватели, чьи интересы представляет это учреждение, сами по себе. Где адреса, где приветствия, где отклики на думския резолюции? Положим, я бы и сам затруднился как откликнуться на «переходы к очередным делам». Ведь этими переходами дума словно обращается к нам, избирателям, с приглашением — отнюдь не мешать ее очередным делам и самим заниматься тоже своим делом. Ну, как если мы, избиратели московской части, воспылав рвением к государственным заботам думы, разлетимся к ней с изъявлениями наших чувств, а дума нас огорошит: «выслушав неуместное вмешательство в ее работу избирателей московской части, дума переходит к очередным делам». Получится такой пассаж неожиданный, после которого нам, избирателям, только и останется из подражанья думе постановить: «в виду такого неожиданного пассажа, со стороны думы, избиратели переходят к очередным делам», т. е. отправиться к себе домой и играть в винт по маленькой. Ибо она, дума, все разберет и коемуждо воздаст по делам его.
И вдруг… белостокский погром…
При всем уважении к думе, при всей моей преданности ей, при всяческой готовности нашей довериться думе, тут что то не так. Нельзя же нам заниматься все время очередными делами, как бы ни были они близки нашему обывательскому сердцу, когда пристав 4-го участка этой самой московской части, г. Барач, грозит устроить нам такой погром, пред которым белостокский ничто. И в каждом городе, и в каждой части, в каждом стане есть свой Барач, готовый во всеоружия власти, штыков и пулеметов, приступить от слов к действию, при благосклонном участии войск местного гарнизона и особо присланных на сей случай воинских частей всех трех родов оружия, при высоком одобреньи явного и тайного правительства, руководимого лицами, «с воспитанием вахмистров и городовых, с душою погромщиков». Тут уж всякие очередные и неочередные дела летят к чортовой матери, и на первый план должна выступить одна мысль: — «так дольше жить нельзя».
Чтобы ни говорила дума, мы, избиратели, должны думать о себе сами и готовиться к борьбе за нашу жизнь, которой со всех сторон грозят. В «Правительственном Вестнике» публикуются ко всеобщему сведению угрозы со стороны вождей черных сотен, рассеянных по всему лицу земли русской. В думе министры свидетельствуют, что все делается ими и их подчиненными согласно законам. Никаких собрании нигде не разрешается, и в тоже время минский губернатор Курлов циркулярно, и даже несекретно,[2] предписывает своим подчиненным помогать действиям «союза русского народа», который вооружает револьверами и другим оружием местных золоторотцев. Отцы духовные благословляют свою паству на воину с «внутренним врагом», а генералы Каульбарсы рекомендуют солдатам «рвать этого врага зубами», если в руках не окажется чего-либо более подходящего. Ведь, если хоть часть этих многообещающих начинаний будет осуществлена, то от нас, избирателей, останется разве одно печальное воспоминание, пока дума будет услаждать себя и нас «переходами к очередным делам».
Не будем обманываться больше, не будем тешить себя надеждами… хотя бы даже на кадетское министерство, или выражаясь стилем думы — «Министерство из думского большинства». В самом деле, не будем трусить и взглянем прямо в лицо надвигающейся грозе.
Допустим невероятное, но возможное: осуществится в жизни боевой клич кадетов, министры-бюрократы низвержены и совет министерский составлен из кадетов. Министры — внутренних дел, финансов, землеустроиства, народного просвещения назначены из кадетов. Пусть даже во главе совета поставлен «министр без портфеля», сам П. Н. Милюков. Дума встречает их аплодисментами, страна — радостными воплями, печать — хвалебным гимном на мотив: «Гром победы раздавайся, веселися храбрый росс!» И что же дальше? А г. Барач в это время врывается в мою типографию и, на основании приказа градоначальника, храброго усмирителя тамбовских мужиков, фон-дер-Лауница, разбивает мой шрифт, рвет журнальные листы, а авторов, редактора и издательницу препровождает в участок, обещая нас всех там разделать под орех, «избить до смерти, и никто ничего не узнает». А генерал Бадер устроит еще погром в Белостоке, при самом «примерном поведении войск», предоставив газетчикам лгать, сколько им угодно. А генерал Каульбарс, или свежеувенчанный лаврами в ресторане Эрнеста генерал Рененкампф, устроит кровавую баню, пред которой померкнут его сибирские подвиги. И генералов Бадеров, и храбрых победителей девиц, поручиков Миллеров, и доблестных приставов Барачей, у нас хоть отбавляй. И все они остаются, вкупе и влюбе, при кадетском министерстве с «самим» П. Н. Милюковым во главе, как остались при думе и министерстве г. Горемыкина с «джентельменом» Столыпиным и с «законоведом» Щегловитовым. Да не только остались, но процвели и украсились новыми лаврами, а г.г. офицеры особо прославленных, за счет наших обывательских шкур полков высокими удостоены наградами. Я решительно не вижу, что с назначением кадетского министерства изменится в этой области, где сыск, нагайка, штык и пулемет являются единственным argumentum ad hominem? Неужели мне, избирателю, погибающему от дикого произвола того или иного Барача, Лауница, Бадера или Рененкампфа, будет служить утешением тот превосходно написанный циркуляр, который по случаю учиненного надо иною насилия издаст П. Н. Милюков? Или та патетическая речь, которую скажет наш «Мирабо», г. Родичев, в роде утешения, посланного им жертвам в Риге, что «их предсмертные судорги служат последними судоргами смертной казни»? А если еще к тому же фон-дер-Лауниц конфискует газеты, в коих этот циркуляр мог бы появиться и пролить бальзам утешения в мою кадетскую душу, — то будет мне «последнее горше первого». Ибо при Горемыкине я все жк, хотя и неосновательно, мог еще тешить себя надеждами на П. Н. Милюкова, как до думы уповал на думу, а при бумажных циркулярах П. Н. Милюкова — «кому повем печаль мою», на кого возложу надежду против реальной нагайки Барача?
Ведь каковы бы ни были господа кадеты — я их всех безусловно ценю и уважаю, — они не могут с голыми руками, одной бумагой, хотя бы и превосходно написанной, смирить все полчища Минов, Риманов, Миллеров, всю орду Барачей, Пышкиных, фон-дер Лауницов, Рейнботов, всю тайную охрану и явную черную сотню, подкрепленную отрядами войск всех трех родов оружия. Мы здесь стоим лицом к лицу пред опорою гибнущего режима, опорою, которая отлично понимает, что, отстаивая старый режим краж, произвола и насилия, она борется за собственное существование. Исполняя не токмо за страх, но и за совесть приказ Лауница — разгромить типографию газеты «Курьер», пристав Барач ясно представляет себе, что он громит своего заклятого врага, который не даст ему пощады, когда сила, грубая физическая сила будет на стороне этого врага. И г. Барач прав в своем представлении: как «гений и злодейство», так и политическая свобода и пристав Барач — «несовместимы». Можно ли верить или сколько нужно наивной веры в силу бумаги, чтобы надеяться, что циркуляр П. Н. Милюкова заставит сегодняшнего преступника стать завтра охранителем моей личности, стражем закона, блюстителем прав и порядка? Если бы пристав Барач или генерал Бадер с поручиком Миллером, подполковником Буковским и полковником Тяжельниковым были исключениями в своей среде, ну тогда куда ни шло! Справиться с ними ничего бы не стоило. Да тогда бы и кадетского министерства не потребовалось бы. Ведь как-никак, а у нас «хоть и куцая, но все же конституция». Есть парламент, в нем 500 депутатов, и во главе их г. Муромцев, который учит их хорошим манерам. «Mein Liebchen, was willst du nochmehr?» А если тем не менее наша родина залита кровью и Барачи с Бадерами палачествуют вовсю, как будто ничего и не случилось, то это и значит, что бумажная конституция — все равно что бумажное министерство, из каких бы добродетельных мужей оно ни состояло. Сила предшествует праву, и пока сила не положит предела власти Барачей, Бадеров и Лауницов, которых великое множество на Руси и в администрации, и в корпусе русских офицеров, и в высшей и низшей бюрократии, — никакое кадетское министерство не спасет страны.
Даже скажу больше — и это не парадокс, а скверная правда: если бы действительно теперь стало во главе исполнительной власти кадетское министерство, положение страны только ухудшилось бы. Не потому, что кадеты изменят — это дикий вздор, который могут говорить дети да бывшие «большевики». Кадеты ничему из того, что они обещали, не изменят, потому что им все это обещанное столь же необходимо, как и нам. А потому, что, став у власти, они окажутся столь же бессильными водворить право, законность, свободу и порядок, как и наша дума, хотя, по мнению г. Муромцева, она и выше упреков. Будучи бессильно изменить что-нибудь, пока реальная сила находится в руках Лауницов, Барачей, Бадеров и Минов, кадетское министерство не только скомпрометирует себя в глазах народа, — что в сущности беда не столь большой руки, — но может обесценить самую идею народного представительства в глазах страны. И это было бы самое ужасное, ибо было бы глубоко неверно, — так как необходима вся сила полного народовластья, чтобы осуществить страстное стремление страны к свободе и порядку.
Тут мы и возвращаемся к источнику всех наших надежд, радостей и огорчений: к народу. Он, и только он может спасти страну. В нем сила, в нем и спасение. И дума, и кадеты, и трудовики, и мы, стоящие вне думы, избиратели ее, постольку сильны, мощны, разумны, поскольку мы с ним.
Но что же такое народ?
Народ — это вся совокупность населения нашего, это вся масса в сто тридцать миллионов людей — русских, поляков, евреев, армян, татар и прочих наших бесчисленных народностей. Вся эта гигантская масса всколыхнулась, охваченная общим страданием и общим стремлением. Страдание это — рабство, истомившее нас вконец, стремление это — к свободе, необходимой нам всем одинаково, как свет, как воздух, как пища, вода и огонь. Века мы изнывали под игом самовластья. Оно дошло до высшей степени своих преступлений, ввергнув нас под конец в бездну нищеты, позора, несказанных страданий и обид. Оно еще держится силою сорганизованных насильников и палачей, которым выгодно все то, от чего мы, народ, страдаем и гибнем. Противопоставить этой организованной силе насилия такую же сорганизованную силу свободного народа — такова задача борющихся за свободу партий, такова задача народа.
Ряд побед уже одержан, ряд позиций уже отбит у врага; он выбит из позиций законности, и всякое его действие есть голое 130 насилие, носящее свое оправдание на конце штыка. Это важнейшее пока завоевание, и наша дума сыграла и играет огромную роль в вытеснении врага в область беззакония. Правительство думою в ряде ее резолюций, хотя бы и с «переходом к очередным делам», объявлено как бы вне закона. Ибо что же иное все думские резолюции последних дней по поводу объяснений министерства, как не объявление всех действий правительства незаконными, т. е. вне закона? Дума, как истинная представительница народа, стоит на почве закона и день за днем объявляет все действия правительства вне закона. Только опираясь на штыки и пулеметы, правительство еще держится. Другой почвы у него нет. Устами своих представителей оно заявляет, что само считает свои действия незаконными, как это открыто высказали пристава, врываясь в типографии. И так как ни один из них не был привлечен к ответственности, напротив — с высоты думской кафедры министр Столыпин признал их незаконные действия «закономерными», то они, эти наивные выразители министерской программы, являются в наших глазах истинными выразителями того режима, с которым борется народ.
Отбив почву закона у умирающего режима самодержавия, народ имеет еще перед собою главную часть задачи освободительного движения: вырвать у самодержавия оружие, тот штык и пулемет, на которые оно только и опирается ныне. Эта задача страшно трудная, и не надо скрывать от себя всех трудностей ее выполнения. Администрация — это одна враждебная рать, которую надо обезоружить и подавить. Армия — это вторая рать. Обе вместе они страшно сильны, ибо сорганизованы, и этой организацией они сильнее, чем даже оружием, понимая под последним технические средства нападения и обороны. Отдельные стычки с этой силой зимой прошлого года показали, что они ведут только к усилению врага, обессиливая в то же время народ, который растерял при этом все слабые зачатки своей организации.
Дума пусть продолжает свое дело — дело дезорганизации правительства, все больше и больше проводя в население идею о внезаконности его существования. Избиратели должны на местах, всячески поддерживая думу в ее агитации, готовить окончательное наступление всего народа на общего врага — самодержавную бюрократию.