Григорович Д. В. Сочинения. В 3-х т. Т. 1. Повести и рассказы (1844—1852)
Сост., подгот. текста и коммент. А. Макарова.
М., «Художественная литература», 1988.
В старинные времена суфлер Иван Иванович спал, закутавшись в бараний тулуп, когда вошла к нему Прасковья Осиповна, у которой в продолжение одиннадцати лет нанимал он комнату с отоплением и прислугою. Посмотрев на сморщенную наружность своего жильца, она подошла к нему и, осторожно потрепав по плечу, сказала:
— Иван Иванович!.. А Иван Иванович!.. вставайте!..
Иван Иванович испустил маленькое мычание, открыл глаза и, направив их на свою хозяйку, спросил с беспокойством:
— Неужели карета, Прасковья Осиповна? как рано!.. Скажите, что сию минуту.
Нужно заметить, что Прасковья Осиповна входила в комнату жильца не иначе, как извещать его о прибытии кареты, и потому легко догадаться, каким образом Иван Иванович так верно мог определить причину ее появления.
Когда Прасковья Осиповна вышла, суфлер вскочил с дивана, набитого булыжником, и подбежал к окну, желая рассмотреть, кто именно сидел в карете; но едва успел он нагнуться, как тотчас же отскочил, бросился в противоположный угол комнаты и стал поспешно одеваться.
— Ах, ты, господи!.. там Яков Александрович!.. А я еще заставляю его дожидаться… Ну, вот, теперь будет… где же манишка?.. да, ну, теперь… Прасковья Осиповна, Прасков… я не стану пить чай, вы ничего не приготовили, и не надо…
И Иван Иванович опрометью кинулся вон из комнаты.
Когда он влез в карету, Яков Александрович, человек необыкновенно плотной наружности, и две сидевшие в карете толстые хористки так его распушили, что он мысленно соглашался пробежать десять раз пространство между Новыми местами и театром с тем, чтоб только избегнуть общества грозных этих спутников.
Но волею или неволею, надо было терпеть, потому что клячи, понукаемые кнутом кучера, опасавшегося опоздать на репетицию, несли карету во весь галоп.
Что может быть хуже должности суфлера? — в особенности оперного? Первый ли бас возьмет полутоном ниже до, примадонна ли собьется с такта, тенор ли не знает роли, — всему виноват суфлер; и всего хуже, что если хорошо суфлируешь, актеры недовольны, уверяя, что сами хорошо знают роль и им только мешаешь; замолчишь — еще хуже, даже те, которые без суфлера не в состоянии сказать одного слова, не только не дадут тебе покоя, но, напротив, более других на тебя сердятся.
Зная все это, Иван Иванович в конце каждого спектакля со стоическою твердостью выслушивал всевозможные упреки, входил в режиссерскую комнату и, набросив на плечи тощую шинелишку, спускался на подъезд, где, кряхтя от холода, дожидался, пока не посадят его в карету. Часто приходилось ему дожидаться весьма долго, потому что капельдинеры имели обыкновение сажать его в оборот, т. е. в карету, доставившую уже после спектакля артистов во всевозможные концы города и вернувшуюся для принятия новых пассажиров.
В продолжение двадцатилетней службы Иван Иванович так привык ко всем неприятностям суфлерской жизни, что не обращал на них ни малейшего внимания; такое равнодушие нельзя однако ж приписать одной привычке; характер старого суфлера также немало способствовал ему переносить горе. Он был застенчив до невероятности, и если б не провел половины жизни в суфлерской коробке, то бог знает, что могло бы с ним случиться.
Чтоб не приписали такое резкое суждение о застенчивости Ивана Ивановича пристрастию или желанию выказать его оригиналом, приведем маленький анекдот, случившийся с ним в первые годы театральной его службы.
Довольно пожилая хористка, вероятно, какая-нибудь покинутая Ариадна, неизвестно почему удостоила нашего героя благосклонным своим вниманием. Хотя и нельзя утверждать решительно, чтоб в то время Иван Иванович имел в себе что-нибудь очаровывающее, опять нельзя сказать и того, что он был совершенно дурен собою; одна разве лысинка (появившаяся еще с двадцатилетнего возраста неизвестно по какому случаю) придавала ему стариковский вид… ну, да нельзя же без недостатков: совершенства, как известно каждому, на этом свете не имеется. Итак, хористка эта стала его преследовать и в одну темную репетицию вытребовала от него свидание за театром, после спектакля. Такая упорная настойчивость со стороны дамы показалась сначала Ивану Ивановичу весьма странною: «Да как же это она так… — думал он, — да как же?» — но потом махнул рукой и, лукаво улыбнувшись, дал себе слово явиться на назначенное свидание.
Однако, по мере приближения условленного часа, решимость суфлера уменьшалась более и более, и он, верно бы, отправился домой, если б мысль о данном слове не вынудила его остановиться.
Иван Иванович сошел с подъезда и очутился за театром; постояв минуты с две на одном месте, он вдруг повернул налево кругом и с быстротою ракеты достиг дома. Что произошло на другой день — неизвестно; достоверно только, что раздраженная хористка, простояв более часа на морозе (в тот вечер Реомюр показывал 22 градуса), подверглась насморку и сильному кашлю, а Иван Иванович хранил это происшествие как совершеннейшую тайну своей жизни, вероятно, из деликатного опасения компрометировать хористку, а может быть, и из желания избегнуть лишних насмешек.
Итак, это происшествие ясно доказывает, что суфлер был не из Ловеласов, а, напротив того, отличался необыкновенною застенчивостью. Кроме этого, он был трусливого десятка, не любил много разговаривать, в особенности с женщинами, хотя очень-очень приятно улыбался, когда перед его носом становилась хорошенькая ножка какой-нибудь молоденькой певицы.
Застенчивость его и еще кой-какие странности с присовокуплением смешной наружности сделали Ивана Ивановича, со дня вступления его в театр, предметом насмешек всевозможных; одним словом, бедный суфлер был souffre-douleur[1] всего оперного закулисного мира.
Каждое общество, каждый класс имеет своего пария и героя; нет заведения, школы, мастерской, где бы не было того и другого, и потому нечему удивляться, что закулисное общество находило неизъяснимое удовольствие терзать суфлера; уж так, верно, определено ему было судьбою, и нам остается только пожалеть о нем.
Бедняку в особенности доставалось на репетициях: то спускали его за фалды в суфлерскую коробку, то топали так сильно по сукну, разостланному по сцене, что поднявшаяся пыль заставляла его чихать без умолку, то, наконец (что всего более было неприятно суфлеру), распускали слухи, будто он влюблен и женится на какой-нибудь старой вдове.
Последней насмешки никогда не мог он выслушать со свойственным ему хладнокровием и, высунувшись из своей коробки, говорил вполголоса: «Помилуйте-с, помилуйте-с!..» Иван Иванович оказывал большое почтение Якову Александровичу, неизвестно по каким причинам, я, однако ж, предполагаю — не потому ли, что этот певец одарен был необыкновенной физическою силой (которую находил удовольствие доказывать поминутно на деле), тогда как другие довольствовались одними насмешками. Мне кажется теперь ясно, что суетливость суфлера при виде грозной фигуры в карете происходила не от чего другого, как от желания избегнуть лаконических изъяснений Якова Александровича.
Вскоре карета приехала, и репетиция началась.
— Послушай, Иван Иванович, ты просто глуп или слеп; это ни на что не похоже…
— Помилуйте-с…
— Да что тут миловать… Представьте себе, господа, вместо:
Зачем влачить повсюду
Ненужную посуду… --
что должен я петь, он подал мне черт знает что такое. Ну, вот, советую тебе еще раз сбить меня с такта… вот увидишь… — сказал Яков Александрович.
— Суфлер, ты слишком тихо подаешь; мне ничего не слыхать, — в свою очередь закричала примадонна, в досаде топая ногою.
— Иван Иванович! да что же вы остановились? суфлируйте же последний стих…
— Извините, Петр Петрович… ничего не видать… лампа…
— Да что, братец, лампа; суфлируй, и дело с концом!
Оркестр заиграл, и репетиция продолжалась.
Странная, необыкновенно странная перемена стала заметна в Иване Ивановиче. Как! он, державшийся так долго в театре исключительно за свою аккуратность и уменье подавать забытые актерами слова, начал так часто завираться? Непонятно! А между тем перемену эту приметили почти все, душевно радуясь, что нашли новый предлог к насмешкам.
Кроме этого, шутки в сторону, перемена эта причиняла ужасные беспорядки; например, когда Ивану Ивановичу случалось пропустить стих или вместо его сказать что-нибудь другое, — лицо его принимало такое странное выражение, он так смущался, что хористы, стоявшие на авансцене, не могли удержаться от смеха, тогда как должны были хранить важность жрецов или благородство рыцарей. Если б другой, а не Иван Иванович, делал такие промахи, то, может быть, на них не обратили бы внимания и все бы шло в должном порядке; но на него смотрели совсем иначе: все, что в другом показалось бы обыкновенным, как-то по привычке считалось в Иване Ивановиче оригинальным и достойным смеха. Все зависит от точки зрения, с которой мы смотрим или привыкли смотреть на человека.
Замечательно только, что перемена эта становилась ощутительнее со дня на день, повергая всех в совершенное недоумение: некоторые приписывали ее старости, другие перцовке и травнику (хотя Иван Иванович не брал в рот ни того, ни другого, скромно заменяя их чаем, да и то не всегда); третьи решительно утверждали, что он рехнулся, и поговаривали было сменить суфлера. Между тем причины, сдвинувшие его с рейльсев, по которым так исправно катил он свою службу, были совершенно другого рода.
Когда еще жизнь Ивана Ивановича тянулась так же, как песок древних стеклянных часов, когда безостановочно, плавно, хотя не совсем громко подавал он забытые актерами речи, в театр определилась на вторые роли молоденькая девушка, уже давно ожидавшая вакансии на это амплуа. Хотя перед ее дебютом и выставлено было крупными буквами на афише, что «госпожа такая-то в первый раз будет играть одну значительную роль», но появление ее не произвело на публику большого впечатления, исключая разве двух молодых людей, в желтых перчатках, с тщательно приглаженными волосами и стеклышком в глазу, которые тотчас после первой арии решили, что она весьма недурна собою. Дебютантка произвела гораздо больший эффект за кулисами; с первой репетиции ясно увидели, что она не может быть опасной соперницей и недостатки ее голоса и методы не замедлили ее сблизить с кругом артисток. Не имея больших претензий, она была совершенно довольна своею судьбою и мало-помалу стала привыкать к нравам и обычаям нового для нее мира.
Обладая добрым и чувствительным сердцем, одного только не могла она видеть без особенного негодования: это Ивана Ивановича, терзаемого на репетициях хористами, а главное, Яковом Александровичем, и потому решилась во что бы ни стало возбудить в них сострадание.
К счастью, все благоприятствовало этому.
Кроме приятной методы пения у Якова Александровича была другая, не менее приятная: ухаживать за всеми молоденькими артистками; а так как дебютантка была молода и, как выразились движимые беспристрастным чувством львы, весьма недурна собою, то не замедлила сделаться новым предметом исканий Якова Александровича.
Все шло как нельзя лучше. Яков Александрович был влюблен до безумия, и молодая певица решилась в первую же репетицию излить свои благодеяния на старого суфлера. Артисты и артистки съезжались для репетиции; кулисы мало-помалу оживлялись; на слабо освещенной сцене чинно сидели хористки и, ожидая начала, вязали чулок; хористы, неудостаиваемые их вниманием, задумчиво расхаживали по задней части театра, постукивая каблуками, унизанными полновесными гвоздями; два рыжие мужика тащили море, кряхтя и побраниваясь, и, казалось, нисколько не обращали внимания на сидевших поблизости дам; машинист спускал луну, Яков Александрович рассказывал с громким хохотом толпе сгруппировавшихся вокруг него хористов какой-то любопытный анекдот. В оркестре настраивали инструменты; сверху кричали полетные; вдруг толпа, слушавшая Якова Александровича, с криком ринулась навстречу маленькой фигурке с лысинкою на голове и в длиннополом сюртуке, только что вышедшей из-за кулисы.
— А! Иван Иванович! Иван Иванович! А! а!.. — кричала толпа.
— Помилуйте-с!.. по… милуй… те-с… госпо… да… — говорил запыхавшись бедный суфлер; но его не слушали, и кто-то, добрая душа, уже предложил было спустить его за фалды в суфлерскую, как вдруг, посреди хохота, раздался нежный голос:
— Господа, сделайте милость, оставьте его, что он вам сделал, прошу вас оставить его!..
Хохот умолк, Иван Иванович кинулся за кулисы и, спустившись по черной лестнице под пол, забился в суфлерскую.
Долго бедняк не мог прийти в себя; поступок певицы был до того нов, что показался сначала ему насмешкою; но когда он убедился в противном, странное, неизъяснимое чувство овладело Иваном Ивановичем. Он, который в продолжение двадцати лет встречал только насмешки и упреки, не находя существа, которое приняло бы в нем участие, — и вдруг!.. о! нельзя выразить волнения старого суфлера: он готов был выскочить из суфлерской, броситься к ногам певицы, благодарить ее… Крупные слезы катились по щекам его; он не знал, не понимал, что с ним делалось: какая-то робость еще хуже прежней овладела им, когда, после репетиции, он спрятался в коридоре, чтоб поблагодарить за оказанное ему благодеяние.
Едва показалась она у дверей, как Иван Иванович сбежал с лестницы, твердо решившись подойти к ней на подъезде; но и тут робость, проклятая робость, сковала ему язык; смущение овладело им сильнее прежнего, и, не дожидаясь кареты, почти бегом отправился он домой. Можете себе представить изумление Прасковьи Осиповны, почтенной хозяйки Ивана Ивановича, когда она увидела своего жильца, являвшегося в продолжение одиннадцати лет чинно, в карете, и вообще как следует домой, теперь взволнованного и едва переводящего дух. Сначала ей пришло в голову, не напали ли на него воры; но потом она ясно увидела, что ошиблась, ибо шинель и шляпа, хотя и криво надетые, находились на обычном своем месте…
Вот с этих-то пор, не догадываясь о главной причине, и стали замечать перемену в старом суфлере, и хотя просьба молодой певицы произвела благодетельное действие, все-таки нередко доставалось ему за промахи, которые обратили бы в старые годы жизнь Ивана Ивановича в настоящий ад. Но недолго суфлер пользовался покровительством молодой дебютантки…
Положение его сделалось чуть ли не хуже, чем было когда-нибудь. Яков Александрович (которого самолюбие было соразмерно физической его силе) возобновил свои преследования; хористы считали за необходимость вторить ему из страсти, общей всем лицам низшим, подражать высшим; одним словом, Ивану Ивановичу не давали покоя.
Хотя тягостно, все-таки Иван Иванович кое-как мог бы продолжать еще свои занятия, если б обстоятельство, ничтожное в сущности, не повело его к совершенной погибели.
Это было в туманный осенний вечер; мелкий дождь серебрил кровли и мостовую, и, несмотря на то, что было всего шесть часов, улицы почти опустели; кое-где мелькали зонтики, или извозчик тащился, погоняя лениво свою клячу, или, наконец, тянулась медленно театральная карета. Одна из этих карет остановилась у театрального подъезда; из нее выглянул Иван Иванович и, обратившись к огромной фигуре в гороховом сюртуке, сказал:
— Никифорыч!.. выпусти, пожалуйста… сделай милость…
— Да что тут выпускать! спектакля не будет сегодня… ишь ее заболела эта новая певица, так и спектакль отказали… повестку прислала… Ступай, Тарас, домой, — продолжал он, обращаясь к кучеру, — да как высадишь суфлера, так завези рапортичку… Ступай!..
— Ох! уж эти рапортички, — ворчал Тарас, погоняя лошадей, — развози да развози, только и знаешь!..
И карета потеряла из виду величественную фигуру Никифорыча, развалившуюся на скамейке, подобно фигуре Диогена в «Афинской школе» Рафаэля.
Так как часть города, где жил Иван Иванович, была весьма удалена от театра, то, пока он ехал, на улицах совершенно смерклось. Черные тучи облепили со всех сторон небо, и дождь крупною дробью посыпался на кровли, мостовую и редких пешеходцев, спешивших убраться восвояси.
Хотя и прошло много времени с той минуты, как покровительство, оказываемое молодою дебютанткою старому суфлеру, прекратилось, известие о ее болезни произвело на него какое-то тягостно грустное впечатление; забившись в угол кареты, он невольно стал припоминать обстоятельства, возбудившие в ней к нему сострадание; он не мог никак дать себе отчета в чувстве, которое тогда овладело им, и не понимал, как мог до сих пор не высказать ей своей благодарности. Мало-помалу мечты унесли его бог знает куда, бог знает какие только не приходили ему на ум мысли, то ясно рисуясь воображению, то тускло мелькая перед ним, как тени, несомые ветром.
То представлялся ему образ певицы, ласково кивающей головою, то ему чудилось, что он в своей суфлерской яме, где как-то невыносимо душно; в другой раз, как будто неизвестно почему вынудили его суфлировать сверху, где устроены машины, и вот уже взбирается он на самые перекладины, но вдруг нечаянно задевает за гром, оступается и падает с самого верха, тогда как гром, приведенный в движение его ногою, грохочет дико во весь театр; иногда мысли еще несообразнее тяготили его воображение; например, он как нельзя яснее видел, что его привязали к полету и что он летит на проволоке с амурами и сильфидами посреди картонных ярко размалеванных и освещенных облаков… вдруг откуда ни возьмись явилась Прасковья Осиповна и обливала его холодною водою… Долго еще грезилась бы ему подобная чепуха, если б голос Тараса, спустившегося с козел и стоящего перед открытыми дверцами кареты, не возвратил его к настоящему.
— Ну, Иван Иванович, выходите-ка, домой приехали.
Иван Иванович выглянул из кареты, и сколько ни озирался на все стороны, не примечал ни только дома, но и признака жизни; перед ним расстилалось бесконечное пространство, исчезавшее в темноте; далеко, далеко, точно в другом мире, мелькали как метеоры редкие огоньки, доказывавшие еще более отдаление этого места от всякого жилья.
Дождь шел ливнем.
— Да помилуй, Тарас, — простонал Иван Иванович, — какой же это дом? я ничего не вижу…
— Ну ж, как хотите, а я дальше не еду; ишь, их не везут, да и только; что хошь делай, дальше не поеду… вылезай!..
Иван Иванович знал, что противиться Тарасу было напрасно, и как ни было ему страшно, он вылез из кареты, которая, забрызгав его с ног до головы грязью, исчезла во мраке.
Бедный суфлер решительно не понимал, куда завез его Тарас; сначала он пустился вслед за каретой; но, видя ясно, что догнать ее не было возможности и что далее и далее уходил в грязь, решился остаться на месте, чтобы припомнить, куда следовало ему направиться, чтоб попасть домой. Он машинально поворотил налево и сделал уже несколько шагов, как подле него раздалась глухая трескотня и грубый голос произнес:
— Эй, поди с дороги, раздавлю!
Иван Иванович остановился и увидел огромную черную массу, шумно движущуюся в его сторону, между тем как голос, который, казалось, выходил из нее, продолжал:
— Черт знает, куда заехал! Не знаешь ли, как проехать на Новые места в Косой переулок?
— Я сам живу в этом переулке, — дрожащим голосом отвечал Иван Иванович (кричать он никогда не мог; особенное ли устройство горла или излишняя робость, но слова вылетали из уст его тихо и не совсем ясно), — я сам живу там, но также не знаю, как туда попасть.
— Вот беда, — продолжал голос, — а мне надо отыскать там как можно скорее суфлера; сначала было отказали спектакль, а теперь снова приказано собирать в театр… Ох, беда!..
— Как! — почти вскрикнул Иван Иванович, — спектакль не отказан! Так вези, вези меня скорее; я сам суфлер… вези, пожалуйста, вези…
— Слава богу! кабы не встретить вас, было бы дело… Ну, ну, садитесь, садитесь…
Суфлер влез в карету и вскоре приехал в театр.
Поднявшись в уборную, он снял шинель, осторожно свернул ее и, повесив на крючок, сбирался поставить одну ногу на скамейку, чтоб очистить грязь, как вдруг крики «места! места!», означающие скорое поднятие занавеса, вынудили его как есть броситься на сцену. Пространство между кулисами и стеною было забито народом, и ему стоило многих усилий, чтобы пробраться в противоположный конец театра, где был устроен спуск в суфлерскую. Между тем занавес поднялся, оркестр гремел, хористы пели.
«Ну, ничего! — думал суфлер, получая порядочные толчки справа и слева, — ничего, по крайней мере не опоздал; первую-то половину первого акта они кой-как еще знают; разве тенор Петр Петрович оплошает, все врет, ни в зуб не знает роли, несмотря на шестидесятое представление…»
Такое невыгодное мнение о памяти первого тенора Иван Иванович заключил уже на лестнице, ведшей под пол. Усевшись в свои кресла, он развернул либретто и, открыв его на первом дуэте, стал глядеть на сцену.
— Э! ге! ге!.. —произнес он почти вслух, — да что же это такое? Китайская декорация!.. этакого еще не бывало… да и кулисы не из этой оперы!..
Суфлер решительно не понимал, что происходило на сцене; каждый раз, как он подымал голову, взоры его были поражены необычайным явлением: то Петр Петрович после арии делал антрша, то у хориста, вместо маски, торчал на голове горшок, в другой раз, сколько ни протирал глаза, ясно видел, что вон та хористка была в огромных ботфортах и усах, — одним словом, на сцене происходила неимоверная чепуха, и он сбирался уже подняться наверх, чтоб спросить причину таких странностей, как на сцене появилась покровительница его, молодая певица.
Иван Иванович мгновенно опустился в свои кресла, покраснел чрезвычайно (голова его представилась тогда актерам огромным пионом, торчащим наместо суфлера); он перестал смотреть на сцену и, казалось, не обращал более внимания на китайскую декорацию, антрша Петра Петровича и усы хористки, хотя, право, было чему удивляться. Но каково было изумление Ивана Ивановича, когда в третьем действии певица подошла к его коробке и бросила ему какую-то бумажку, сказав потихоньку: «Прочитайте!» Иван Иванович дрожащими руками развернул письмо. «Я вас люблю! — писала ему певица, — неужели вы этого не примечаете? ваша холодность убивает меня! Сегодня после спектакля ожидаю вас за театром, в своей карете… Не удивляйтесь тому, что происходит на сцене, все это проделки Якова Александровича, который уговорил даже машиниста заключить вас навсегда в гром; он решился погубить вас, но я спасу, спасу тебя, драгоценный Иван Иванович!..»
Иван Иванович схватил либретто и начал необыкновенно громко кричать все, что ни попадалось ему на глаза, нисколько не замечая, что врал ужасную чепуху и что действующие лица стояли в каком-то оцепенении… Колени его дрожали, голова горела, и, без сомнения, с ним сделалось бы дурно, если б голос Якова Александровича не привел его в чувство.
— Что это такое? — кричал первый бас над его головою… — долго ли вы станете врать? суфлируйте же, ну!..
Иван Иванович снова схватил либретто, но кроме радужных кружков, быстро вертящихся вместо букв, ничего не видел, и Яков Александрович вынужден был импровизировать.
Остальные действия смутно мелькнули мимо Ивана Ивановича; ему казалось, будто вся сцена, декорации и актеры перевернулись вверх ногами, и только когда занавес опустился в последний раз и зрители захлопали дверьми, спеша вон из залы, он очнулся. Выпрыгнув из своей коробки, сломя голову вбежал он в уборную и, накинув кое-как шинелишку, спустился на подъезд.
На подъезде никого уже не было — все разъехались.
Суфлер машинально сделал несколько шагов вперед и поворотил за угол, чтоб очутиться за театром, но почувствовал вдруг такую слабость в коленях, что едва устоял на ногах; хотя зима была еще далека и ночь была теплая, но Иван Иванович трясся всем телом, и зубы его щелкали, несмотря на все усилия держать челюсти как можно плотнее одну к другой. Он хотел повернуть назад, но в эту самую минуту ему послышался голос, призывавший его по имени; Иван Иванович обернулся и увидел шагах в десяти карету, которой темнота придавала фантастический образ.
Луна, прикрытая серыми облаками, плывущими по черному небу, как лед по широкой реке, осветила улицу, и суфлеру предстала певица, выглядывавшая из дверец. Во всю свою жизнь не испытывал бедняк такого страха; он чувствовал, как свалилась у него шинель, шляпа, как выпал из рук либретто; он хотел бежать, но ноги его не двигались с места, как бы приклеенные к мостовой крепким клеем.
— Иван Иванович!.. Иван Иванович!.. — снова произнес нежный голос…
По какому-то странному чувству старый суфлер бросился к карете, открыл дверцы и стал влезать в нее; но, к величайшему изумлению своему, очутился на противоположной стороне экипажа; несколько раз возобновлял он осаду, и каждый раз, как удавалось ему вскочить в одни дверцы, он мгновенно вылетал в другие; неизвестно, скоро ли это кончилось бы, если бы певица не удержала его за руку и не усадила подле себя. Пот градом катился с лица суфлера, — он был в беспамятстве.
— Ну, вылезайте, что ли. Эй, г. суфлер, домой приехали. Чай, время было выспаться; больше часа ехали… — сказала грубым голосом певица, сжимая его в своих объятиях.
Иван Иванович открыл глаза. Тарас стоял перед открытыми дверцами и дергал его за руку; певицы в карете не было.
— Что глаза-то вытаращили? Говорят вам, домой приехали.
— Как!.. мы… помилуйте-с… Яков Александрович… карета… Тарас… мы приехали?..
— Да что вы? белены объелись, что ли? Не верите, так сами посмотрите. Вот и ворота ваши.
Но Иван Иванович оставался недвижим и ровно ничего не понимал из слов Тараса.
Так как дождь не переставал лить ливнем с той минуты, когда Тарас привез Ивана Ивановича в театр, где Никифорыч объявил, что спектакль отказали по болезни певицы, то, не имея особенного желания мокнуть лишнее время, он взял суфлера в охапку и вынес его из кареты.
Карета уже давно уехала, а Иван Иванович все еще оставался на одном месте.
Итак, это был сон!
Что, кажется, обыкновеннее сна, в особенности того, который представился суфлеру? Каждый из нас видел сны на веку не раз да еще несравненно позамысловатее; например, какому-нибудь сапожнику Шамбахеру чудилось, будто он играл на театре «Отелло»; подьячему с разодранными локтями, что он нашел на улице миллион; чиновнику четырнадцатого класса грезилась звезда, красиво пристегнутая к вицмундиру, и т. д. Все это гораздо несообразнее сна Ивана Ивановича, который и тут не выходил из своей сферы; а между тем сон этот произвел в нем сильное действие: он стал завираться еще более прежнего.
Сначала терпели, терпели, но потом, видя, что чем далее, тем хуже, и в особенности после того, как он раз перепутал целый речитатив, решили уволить его от должности.
Иван Иванович расстался таким образом с театром, унося горестное воспоминание, что люди, с которыми провел более двадцати лет, и тут не утерпели, чтоб не посмеяться над ним, и как бы радовались его несчастью. Прошел месяц, другой, третий; в театре ни слуху ни духу о старом суфлере; разве какой-нибудь весельчак-хорист, желая позабавить общество, рассказывал, будто Иван Иванович женился наконец на старой вдове: это известие возбуждало в слушателях громкий хохот, особенно, когда к этому присоединялись и другие неблагоприятные слухи об Иване Ивановиче.
Но могу вас уверить (если вы сколько-нибудь принимаете участие в судьбе Ивана Ивановича), что все эти рассказы сущая ложь, выдумки, не делающие чести изобретателям; действие злобы и зависти врагов его. С своей стороны, я сам не знаю, что случилось со старым суфлером после отставки от театра; впрочем, если верить слухам, Агафья Тихоновна, внучатая сестра Прасковьи Осиповны (у которой квартировал Иван Иванович), вышедшая замуж за какого-то хориста, рассказывая в домашнем кругу о Прасковье Осиповне, о смерти достопочтенной этой женщины, упомянула мимоходом и об Иване Ивановиче. Так как свидетельство Агафьи Тихоновны может почесться одним из самых беспристрастных, за неимением повода к противному (да и с какой бы стати ей выдумывать на старого суфлера?), то я принял его за достовернейшее.
Вот что рассказывала Агафья Тихоновна Заламаева:
— Только что поворотили они с гробом покойницы за Лиговку к Волкову полю, к процессии присоединился маленький человек в длиннополом сюртуке и разодранном картузе. Он знакомо кивнул головою ее мужу и весьма учтиво осведомился о здоровье самой Агафьи Тихоновны, тут только, удивленные сначала присутствием незнакомого человека в таком грустном семейном обстоятельстве, узнали они в нем Ивана Ивановича. Но, боже! как он изменился, сказывала Агафья Тихоновна: лысинка его расплылась во всю голову, щеки впали, морщин набежало еще более; платье его поистерлось, поизносилось, сам он весь сгорбился, согнулся, но всего страннее показалась им улыбка, беспрерывно кривившая засохшие губы суфлера. Со странным движением оборотился он сначала к старому своему знакомому хористу, попросил у него табаку и, понюхав в два или три приема, тут же признался ему, что почел бы себя совершенно счастливым, если б не злые люди, не козни врагов, преследующие его повсюду; но видите ли, продолжал он, приложив сухие губы свои к уху хориста: «Яков Александрович уговорил будочника выстроить в моем животе будку. Я это от всех скрываю, — прибавил Иван Иванович, — потому что, знаете ли, как-то совестно… согласитесь сами, что вместо того, чтоб подать в опере, что там следует, вдруг этот скверный будочник закричит…»
Но тут, уверяла Агафья Тихоновна, Иван Иванович таким неистовым голосом закричал «слушай!» над самым ухом изумленного мужа, что произвел общий соблазн во всех присутствующих. После этого суфлер раскланялся весьма учтиво и на повороте в переулок расстался с ними, долго еще грозя пальцем и нюхая табак!..
Вот все, что я мог узнать об Иване Ивановиче; может быть, я узнал бы несколько более, но разговор был как-то замят интересною материею о цене дров, говядины и тому подобных принадлежностей, необходимых в хозяйстве.
1844
Тексты данного тома печатаются по изданию: Григорович Д. В. Полное собрание сочинений в 12-ти томах. Изд. 3-е. СПб., изд. А. Ф. Маркса, 1896. Для настоящего издания тексты были сверены с первыми публикациями и другими прижизненными изданиями.
Впервые — «Литературная газета», 1844, № 45, 16 ноября, с. 752—757.
«Театральная карета» — первый рассказ Д. В. Григоровича, написанный им в период его работы в канцелярии директора императорских театров А. М. Гедеонова в Петербурге. До этого рассказа им были сделаны переводы двух пьес: драмы М. Ф. Сулье «Eulalie Pontois» («Евлалия Понтуа») — в переводе «Наследство» и водевиля «Шампанское и опиум», затем перевод с французского повестей «Плавучий маяк» А. Пишо и «Эрленсбунский священник». Как утверждал Григорович, французский язык он знал тогда лучше, чем русский: «Русская грамота давалась мне все еще с большим трудом; но его мало-помалу побеждала практика и, главным образом, мое юношеское неутомимое усердие. Работа была мне по душе и увлекала меня» (Григорович Д. В. Литературные воспоминания. М., Гослитиздат, 1961, с. 75). Знакомство с Н. А. Некрасовым побудило Григоровича серьезнее взглянуть на труд литератора: «Жить также своим трудом, сделаться также литератором казалось мне чем-то поэтическим, возвышенным, — целью, о которой только и стоило мечтать. Я не давал себе покоя, придумывая сюжеты для оригинальной повести. Сотни раз, набросав сгоряча начало, прежде чем успел обдумать конец, я сокрушался, обескураженный, и бросал работу. Леонов, ленивейший из смертных, изумлялся моему терпению и трудолюбию; Плюшар покачивал головой и постоянно повторял: „Vous ne ferez absolument rien“ („Вы ровно ничего не добьетесь“). Страстное желание написать что-нибудь свое, усилия, которые я употреблял для этого, не оправдали предсказаний Плюшара. В этот период времени я написал один за другим два рассказа: „Театральная карета“; и „Собачка“, оба крайне детского содержания, вымученные, лишенные всякой наблюдательности, почерпнутой из, жизни» (с. 79). Суждению о своих первых рассказах Григорович оставался верен до конца жизни и никогда непереиздавал их. А между тем уже первый рассказ о жизни чиновников, причем из беднейшего слоя, точнее: сам предмет изображения — герой, вызывающий сочувствие своим социальным положением и антигуманным отношением к нему окружающих, — сам предмет говорит о зрелом эстетическом выборе главного направления творчества — реалистического и гуманного, сочувствующего униженным и оскорбленным. Но, по-видимому, Григорович не считал «Театральную карету» реалистическим рассказом, поскольку в основе его лежал вымышленный сюжет, а уже в это время он почувствовал «влечение к реализму», т. е. побуждение изображать действительность, «как она в самом деле представляется».
Стр. 38. Капельдинер — служащий театра или концертного зала, проверяющий билеты и наблюдающий за порядком.
…покинутая Ариадна… — Дочь критского царя Миноса Ариадна помогла афинскому герою Тесею, убившему чудовище Минотавра, выбраться из лабиринта при помощи клубка ниток. Бежавшая от гнева отца вместе с Тесеем, она была оставлена им на о. Накос. В произведениях искусства довольно часто изображался момент отчаяния Ариадны, покинутой Тесеем.
Стр. 39. …Реомюр показывал 22 градуса… — Рене Антуан Реомюр (1683—1757) изобрел спиртовой термометр, шкала которого была разделена на 80 градусов, между точками замерзания (0®R) и кипения (80 ®R) воды. Один градус по Реомюру соответствовал 1,25® Цельсия, то есть температура воздуха была примерно равна 27—28 градусам по Цельсию.
Ловелас — герой романа английского писателя Самуэла Ричардсона (1689—1761) «Кларисса», вольнодумный, но циничный и развратный. Имя героя употребляется в нарицательном значении — как легкомысленного в отношениях с женщинами человека.
Стр. 44. …подобно фигуре Диогена в «Афинской школе» Рафаэля.-- Древнегреческий философ-киник, исповедовавший крайний аскетизм, Диоген Синопский (ок. 400 — ок. 325 до н. э.) изображен на фреске итальянского художника Рафаэля Санти (1483—1520) в храме Станцы делла Сеньятура. В книге Ласло Пашута «Рафаэль» (М., Искусство, 1981) так описывается знаменитая фреска: «Занятно, что Рафаэль изобразил в образе Диогена самого себя (в примечаниях указано, что автор ошибся. — Ред.) <…> Был ли Рафаэль похож на Диогена? Едва ли художник досконально изучил творения ученых мужей. Рафаэль-Диоген стоял на заднем плане: был виден только его профиль и край его темного берета. И все-таки, если смотреть с определенной точки, его лицо господствовало над всей композицией» (с. 253).
Стр. 45. Сильфиды — в средневековой мифологии один из видов духов природы: духи огня — саламандры; духи воды — ундины; духи воздуха — сильфы (или женск. — сильфиды), духи земли — гномы.
Стр. 47. Антрша (или антраша) — легкий прыжок (в балете).
- ↑ козел отпущения (фр.).