XVI
НЕЧТО ОБ ИВАНЕ ВАСИЛЬЕВИЧЕ

Тридцать лет после рождения Василия Ивановича в соседней деревне ‎‎родился Иван Васильевич.‎

Мать Ивана Васильевича была московская княжна, княжна, впрочем, не ‎‎древнего русского рода, а какого-то странного именования и, как кажется, ‎‎недавнего восточного происхождения. Как бы то ни было, она была ‎княжна ‎от ног до головы и процветала в Москве в ту блаженную эпоху, ‎когда все ‎молодые девушки, а в особенности княжны, узнали впервые на ‎Руси всю ‎прелесть французских романов, обычаев и мод. Читателю, ‎вероятно, ‎известно, что было время, когда наши дамы стыдились говорить ‎по-русски и ‎коверкали наш язык самым немилосердным образом, чего, не ‎в укор будь им ‎сказано, еще и поныне заметны некоторые следы. Тогда у ‎нас францомания ‎владела всем нашим первостепенным дворянством, ‎которое, следуя ‎всегдашней тайной слабости, вздумало было тем ‎отделиться от ‎второстепенного. Но, по принятому правилу, ‎второстепенное сейчас же ‎последовало за первостепенным, чтоб попасть ‎под тот же разряд, а за ними и ‎прочие степени. Неизвестно, к какой, ‎собственно, из этих последующих ‎степеней принадлежала княжна, но так ‎как никто не оспаривал ее ‎сиятельности, то она и приписывала себя к ‎высшему слою общества, а ‎вследствие того носила до невероятия короткие ‎талии, причесывалась по-‎гречески, читала Грандисона, аббата Прево, ‎madame Riccoboni, madame ‎Radcliff, madame Cottin, madame Souza, ‎madame Staël, madame Genlis и ‎объяснялась не иначе как на французском ‎языке с нянькой Сидоровной и ‎буфетчиком Карпом. Сидоровна плакала, ‎что ребенка ее сглазили и ‎испортили; буфетчик Карп отвечал на все «‎Слушаю-с!», а старая княгиня, ‎утопая вместе с моськой в неподвижной ‎дородности, твердила наизусть ‎французский лексикон и радовалась, что ‎Бог наградил ее такою воспитанной ‎княжною. Впрочем, влияние на нас ‎Франции в то время было весьма ‎понятно. Наполеон потрясал с боку на ‎бок всю Европу, и Россия, охотница ‎до всякой удали, дивилась со стороны ‎чудному человеку. Но когда дело ‎дошло до нас, все наши французы ‎заговорили по-русски. Чувство ‎народности, чувство народной любви к ‎государю и отечеству — это основное ‎неискореняемое начало русской ‎жизни, вдруг сбросило личину, и целый край ‎поднялся без шума грозным ‎исполином. Врага встретили с мечом и огнем, и ‎пожар Москвы осветил ‎настоящим светом русские чувства. В эту памятную ‎годину всякий ‎жертвовал чем мог: кто жизнью, кто детьми, кто достоянием, и ‎никому не ‎пришло в голову просить себе за то возмездия или награды, чему ‎мы ‎видели потом столько примеров в прославленной нами Франции.‎

Княжна и княгиня отправились в Казань в огромном рыдване, уложив в ‎‎него большую часть своей движимости. Все остальное сгорело в Москве ‎‎вместе с домом.‎

Французов прогнали, но княгиня рассудила, что возвращаться ей на ‎‎пепелище, заводить новый барский дом с штофными гостиными и ‎загаженной ‎передней — затруднительно и утомительно по случаю ее ‎тучности и ‎преклонных лет. Вследствие сего поселилась она в Казани, к ‎великому ‎неудовольствию княжны.‎

Княжна важничала, брезгала провинциальным обществом и ‎неуклюжими ‎молодыми людьми. Разумеется, такой образ мыслей навлек ‎на нее общее ‎негодование; губернские остряки распустили на ее счет самые ‎забавные ‎анекдоты; барыни относились о ней крайне недоброжелательно, ‎хотя и ‎подражали раболепно ее нарядам. Княжна скучала и, что хуже, ‎старилась. ‎Оставаться старой девушкой, хоть и княжной, как ни ‎притворяйся, никогда ‎не покажется утешительным. Бросившиеся было к ‎ней женихи, распознав, что ‎у ней шесть или семь братьев и что приданое ‎ее заключается во французском ‎языке, вдруг почувствовали к ней ‎отвращение и быстро скрылись ‎врассыпную. Наконец отыскался какой-то ‎бессловесный помещик из числа ‎колпаков, который, ослепленный ‎княжеским сиянием, предложил княжне ‎руку и деревню. Княжна приняла ‎деревню, а по необходимости и руку ‎вдобавок. Помещик не был похож, ‎как представить можно, на Малек-Аделя ‎или на Eugène de Rothelin, не был ‎похож даже на лютого тирана, а скорей на ‎сурка: ел, спал да рыскал ‎целый день по полю.‎

От этого брака родился Иван Васильевич.‎

Разумеется, положено было воспитать его на славу, чтоб сын отнюдь не ‎‎был олухом, как батюшка; и как только начал он подрастать, сейчас же ‎‎принялись отыскивать французского гувернера. Всем известно, что ‎‎французы долго мстили нам за свою неудачу, оставив за собой несметное ‎‎количество фельдфебелей, фельдшеров, сапожников, которые под ‎предлогом ‎воспитания испортили на Руси едва ли не целое поколение. Эту ‎жалкую ‎саранчу не следует, однако, сравнивать с эмигрантами, которые ‎все-таки ‎были получше, пообразованнее, хотя немногим, и они отплатили ‎за русское ‎гостеприимство, укрывавшее их от ужасов французского ‎возмущения.‎

К счастию Ивана Васильевича, наставник его, monsieur Leprince, не был ‎из ‎числа самых площадных азбучных ремесленников. Он принадлежал к ‎какой-‎то политической партии и, как рассказывал, был жертвою важных ‎‎переворотов, лишивших его значительного состояния, не объясняя, ‎впрочем, ‎никому, что состояние это заключалось в табачной лавочке. Он ‎был даже не ‎совершенно без образования, но, разумеется, как француз, с ‎образованием ‎односторонним и хвастливым. Он ничего не понимал и не ‎признавал вне ‎Франции, и все открытия, все усовершенствования, все ‎успехи приписывал ‎своевольно французам. Такой образ мыслей, ‎разумеется, может быть весьма ‎похвален для природного парижанина, но, ‎кажется, вовсе не нужен для ‎казанского уроженца. Кроме того, monsieur ‎Leprince был весьма любезен с ‎дамами, писал довольно гладкие стишки с ‎остротой или с мадригалом при ‎конце, говорил про все то, чего не знал, ‎весьма бегло и красиво, любил ‎иногда с важностью замолвить ‎глубокомысленное словечко о судьбах ‎человечества и с гордой ‎откровенностью беспрестанно твердил, что он ‎сделался наставником ‎только по необходимости, но что он вовсе не рожден ‎для подобного ‎назначения.‎

Мать Ивана Васильевича чрезвычайно радовалась такой прекрасной ‎‎находке. Злые языки даже распускали в уезде на ее счет довольно не ‎‎отрадные для супруга ее слухи. Впрочем, слухи эти были, может быть, не ‎что ‎иное, как клевета.‎

На тринадцатом году Иван Васильевич знал, что Расин первый поэт в ‎‎мире, а Вольтер такая тьма мудрости, что страшно подумать. Он знал, что ‎‎был век, озаривший целый свет своей могучей литературой, — век ‎Людовика ‎XIV; что после этого века был еще другой век, век Людовика ‎XV, немного ‎послабее, но тоже изумительный. Иван Васильевич знал ‎наперечет всех писак ‎того времени. Надо отдать ему справедливость, что ‎он нередко зевал, читая ‎образцовые сочинения, но monsieur Leprince, ‎подсмеиваясь над тупой его ‎природой, предсказывал ему, что ‎впоследствии он постигнет, может быть, ‎недоступные ему красоты. Сверх ‎того, Иван Васильевич обучался ‎латинскому языку по ломондовской ‎грамматике, хотя довольно неудачно; ‎кое-что запомнил из «Всеобщей ‎истории аббата Милота», пел ‎беранжеровские песни и описывал довольно ‎правильно на французском ‎языке восхождение солнца. О неизвестных же ‎ему предметах monsieur ‎Leprince относился весьма легко, давая ‎чувствовать, что он их хотя и изучал ‎донельзя, но что они не заслуживают ‎никакого внимания.‎

Иван Васильевич был мальчик совершенно славянской природы, то ‎есть ‎ленивый, но бойкий. Воображением и сметливостью часто заменялись ‎у него ‎добросовестный труд и утомительное внимание. Ученик скоро ‎истощил ‎ученый запас учителя, но учитель, как истый француз, никак не ‎понимал ‎своего невежества и продолжал себе преподавать и растягивать ‎всякий вздор ‎под прикрытием громких названий. «Поймите сперва ‎хорошенько Корнелия ‎Непота, — говорил он своему питомцу, — а там мы ‎примемся за Горация». ‎Но, к сожалению, monsieur Leprince сам Горация-то ‎не понимал, отчего и ‎Иван Васильевич остался на всю жизнь свою при ‎Корнелии Непоте. Года два ‎или три сидел Иван Васильевич на ‎французском синтаксисе, изучая и ‎забывая поочередно все своевольные ‎обороты болтливого языка. Потом ‎несколько лет сряду изучал он ‎французскую риторику, составлял разные ‎фигуры, тропы, амплификации, ‎витиеватые обороты речей и т. п. «Узнайте ‎сперва хорошенько риторику, — ‎говорил monsieur Leprince, — а там дойдем ‎мы и до философии». Но ‎риторика длилась до бесконечности, и по известным ‎причинам до ‎философии никогда не дошли. Еще забыл я сказать, что Иван ‎Васильевич ‎знал наизусть генеалогию всех французских королей, названия ‎многих ‎африканских и американских мысов и городов, терялся в дробях, как ‎в ‎омуте, и довольно нахально начал судить, по примеру наставника, о ‎‎многих книгах и о всех науках, руководствуясь одними заглавиями. Мать ‎‎Ивана Васильевича, урожденная княжна, утопала в восторге, когда сынок ‎‎приносил ей в праздничный день поздравительное сочинение, наполненное ‎‎риторическими тропами или, чего доброго, иногда и вколоченное в ‎‎стихосложный размер. Monsieur Leprince, в уважение таких заслуг, был ‎‎почти хозяином дома, приказывал и распоряжался во все стороны, держал ‎‎своих лошадей, частехонько для рассеяния ходил на прядильную фабрику, ‎‎толстел, наживался и, наконец, начал торговать из-под руки хлебом, после ‎‎чего, набив карманы, раскланялся он на все четыре стороны и уехал во ‎‎Францию рассказывать про нас всякие небылицы и печатать брошюры о ‎‎тайнах русской политики и о личных достоинствах наших ‎государственных ‎людей.‎

Никто, однако, не рассудил, что Ивану Васильевичу не заседать в ‎камере ‎депутатов, не быть республиканцем или роялистом, не гулять век ‎на ‎Итальянском бульваре, а что суждено ему служить в министерстве ‎юстиции ‎или финансов; что Божиею волею придется ему иметь во владении ‎триста ‎душ безграмотных крестьян, которые всю надежду свою будут ‎полагать на ‎него и о которых он, вероятно, ни раза не подумает, ‎разумеется, исключая те ‎случаи, когда понадобится получать с них доход. ‎Ивану Васильевичу все ‎рассказали и объяснили, кроме того, что у него ‎было под носом. Он видел ‎господский дом довольно гадкий, избы ‎довольно гнилые, церковь довольно ‎ветхую, но никто не объяснил ему, как ‎начались, как образовались, как ‎дошли до настоящего положения этот ‎дом, эти избы, эта церковь. Русская ‎история, русская жизнь, русский закон ‎остались для него каким-то ‎варварским баснословием, и, благодаря ‎бестолковому направлению, русский ‎ребенок вырос французиком в ‎степной деревне, в самом русском захолустье. ‎В уезде выставляли ‎вздорного парня за настоящее чудо, и счастливая его ‎мать в ‎наслаждениях, доставляемых сыном, забывала даже скуку, ‎доставляемую ‎отцом.‎

Нельзя, впрочем, слишком строго укорять ее в слабости, почти общей ‎‎всему нашему дворянскому сословию. И теперь, когда в высшем нашем ‎‎кругу среди стольных русских имен встречаешь так мало русских сердец и ‎в ‎особенности так мало русских умов, невольно подумаешь о полученном ‎‎воспитании, и вместо гнева в душе рождается сожаление.‎

В одно печальное утро мать Ивана Васильевича скончалась, и сурок ‎‎нашелся в самом затруднительном недоумении. Куда девать сына? Так как ‎‎малому не исполнилось еще пятнадцати лет, то на службу отдавать его ‎было ‎еще рано, а выписывать нового француза — слишком поздно. По ‎общему ‎совещанию с соседями решили отправить Ивана Васильевича в ‎какой-то ‎частный петербургский пансион. Так и сделано. Пансион ‎отличался ‎удивительной чистотой и порядком. Полы были налощены ‎воском, на лавках ‎не замечалось ни одного чернильного пятна, а на ‎лекциях преподавалось ‎несметное множество различных наук. К ‎несчастию, между учащимися ‎невежество и нерадение не почитаются за ‎порок; напротив того, в них ‎полагается что-то молодеческое, ‎доказывающее самостоятельность ‎возмужалого возраста. Увлеченный ‎ребяческим тщеславием, Иван ‎Васильевич сделался совершенным ‎молодцом: затягивался во всех уголках ‎вакштафом до тошноты, пил ‎водку, бегал по кондитерским, хвастал каким-то ‎мнимым пьянством, ‎занимался театральной хроникой, а на лекциях учил ‎какие-нибудь грязные ‎или вольнодумные стихи. Словом, в пансионе ‎набрался он какого-то ‎странного, непокорного духа, обижался званием ‎школьника, учителей ‎называл ослами, ругался над всякою святыней и с ‎лихорадочным ‎удовольствием читал те мерзкие романы и поэмы, которых и ‎назвать даже ‎нельзя. Таким образом, сделался он дрянным повесой, ‎смешным и гадким ‎невеждой, и даже тот скудный запас мелких познаний, ‎который сообщил ‎ему monsieur Leprince, исчез в тумане школьного ‎молодечества.‎

Так погубил он самые лучшие, самые свежие годы жизни, когда душа ‎еще ‎так восприимчива, так горячо и ясно удерживает всякое впечатление. ‎‎Наступила пора выпуска и экзамена. Экзамен заключался в тридцати или ‎‎сорока предметах, не говоря об изящных искусствах и гимнастических ‎‎упражнениях. Иван Васильевич относился, разумеется, весьма ‎презрительно ‎об ожидаемом испытании и, как говорится на пансионном ‎языке, провалился ‎с первого слова. Такой развязки и надо было ожидать. ‎Однако Ивану ‎Васильевичу было неимоверно досадно и даже немного ‎стыдно и других, и ‎самого себя. Он был из числа тех людей, которые хотят ‎все знать, не учась ‎ничему. Ему невыносимо обидно было глядеть на двух ‎или трех ‎трудолюбивых молодых людей, над которыми весь класс всегда ‎смеялся, ‎которые никогда не были молодцами и которые вдруг сделались ‎предметом ‎невольного уважения не только наставников, но даже и самых ‎буйных, самых ‎отчаянных товарищей. Иван Васильевич опомнился и ‎крепко призадумался. ‎Не начать ли снова с азбуки? Не приняться ли ‎наконец за дело? Он ‎чувствовал, что одарен понятливостью и памятью; ‎предметы ясно ‎обрисовывались в его воображении, даже самые ‎отвлеченные мысли при ‎напряжении могли отчетливо вкореняться в его ‎уме. Наконец, он даже по ‎своей досаде почувствовал, что не рожден для ‎бессмысленного разврата, а ‎что в нем таится что-то живое, благородное, ‎просящееся на свет, требующее ‎деятельности, возвышающее душу. Если б ‎он последовал внутреннему ‎голосу, если б он принялся сам себя ‎перевоспитывать, то мог бы еще ‎сделаться человеком полезным и, во ‎всяком случае, замечательным по ‎твердости и настойчивости. Но как ‎начать учиться, когда некоторые ‎товарищи уже титулярные советники и ‎веселятся в большом свете? Давайте ‎Ивану Васильевичу и службу, и свет. ‎Он определился в какое-то ‎министерство и, горестно оплакивая свою ‎школьную дурь, начал служить ‎горячо и старательно. Недостаток в ‎надлежащих для службы сведениях ‎заменял он сметливостью и ‎остроумием. Его употребляли в канцелярии и в ‎откомандировках, он был ‎усерден к службе, как будто желая загладить вину ‎жалкого своего ‎затмения. В его усердии даже было слишком много рвения, ‎потому что он ‎не мог бы сохранить его постоянно в одинаковой силе. Многое ‎делал он ‎даже совершенно ненужное и лишнее, от него вовсе не требуемое. ‎Словом, ‎он чересчур завлекся службой, и через несколько времени служба ‎ему ‎надоела. Ему показалось, что его заслугам не отдают должной ‎‎справедливости, что его не отличают достаточно, а обходят в ‎‎представлениях, что ему следовало уже быть каким-нибудь важным ‎лицом. ‎Рвение заколебалось, и невежество, не прикрытое осторожностью, ‎начало ‎проглядывать. Трудолюбивые товарищи по пансиону, о которых ‎уже было ‎помянуто, в скором времени его обогнали, потому что и на ‎службе, как в ‎ученье, были они основательны и последовательны. Иван ‎Васильевич начал ‎было сердиться, но вскоре позабыл и гнев свой, потому ‎что вдруг перестал ‎думать о службе; и не мудрено… он был влюблен. ‎Влюбился он по уши в ‎какую-то барыню, которая отличалась томным ‎взором и страстною речью. ‎Сперва разменялись они неясными ‎признаниями, потом разменялись ‎колечками, наконец и взаимными ‎клятвами любить вечно друг друга. Иван ‎Васильевич несколько времени ‎носился в бурном небе страстных мечтаний, ‎но это, впрочем, не ‎продолжалось долго. Страсть, его увлекавшая, доходила ‎сразу до ‎последних границ, а от самой силы своей скоро обессилевала. Но ‎вдруг он ‎заметил, что красавица его томно заглядывается на какого-то ‎гусара, — и ‎закипел ревностью. Мщение, злоба, кровь забунтовали в голове ‎его. К ‎счастию, сама красавица предупредила все трагические последствия, ‎‎выйдя замуж за такого богатого урода, что и сердиться на него было ‎‎невозможно. Для развлечения Иван Васильевич с неистовством окунулся в ‎‎светские удовольствия. Но в этих удовольствиях он не нашел даже и тени ‎‎того, чего искал. Скука, бездействие, обманутое самолюбие, какая-то ‎‎свинцовая усталость давили его грудь. Он начал проклинать бесцветность ‎‎петербургской жизни, не понимая, что эту бесцветность носит в себе. ‎Иногда, ‎пламенными урывками, увлекался он в отрадный мир поэзии, ‎читал и Данте, ‎и Шиллера, и Байрона, и Шекспира и сильной рукой ‎отдергивал завесу, ‎отделявшую его от прекрасного мира, так долго ‎скрытого его очам. Иногда ‎углублялся он в какую-нибудь заманчивую для ‎него науку, но все это было ‎случайно, нетвердо, лихорадочно. Открытая ‎книга падала со стола, ‎исписанный лист не перевертывался. И теперь, как ‎прежде, он принимался за ‎все сгоряча, но горячность скоро проходила; он ‎утомлялся и искал ‎минутного рассеяния, глупой забавы. Он понял тогда, ‎что образование не ‎заключается в словах и числах, не во множестве и ‎подробностях ученых ‎предметов, а в способности заниматься полезно, в ‎строгой критике жизни, в ‎строгом и терпеливом исполнении всякого ‎начатого дела. Он сделался ‎истинно жалким человеком не оттого, чтоб ‎положение его было несчастливое, ‎но оттого, что он ни в чем не мог ‎принимать долго участия, оттого, что он ‎сам собою был недоволен, ‎оттого, что он устал сам от самого себя. Тогда ‎начал он догадываться, что ‎есть какое-то высокое, прекрасное назначение в ‎науке, которая подавляет ‎ко дну души сомнение, безверие, страсти, томящие ‎борения, неизбежные с ‎человеческой природой. Без благодетельной науки все ‎эти враждебные ‎начала выплывают на душевную поверхность, и жгут, и ‎бунтуют, и губят ‎беззащитную жизнь.‎

В таком безотрадном положении Иван Васильевич утешался, однако ж, ‎‎отрадною надеждою отправиться за границу, воображая, что в чужих ‎краях ‎он легко приобретет познания, которые не сумел приобрести в ‎отечестве. ‎Вообще слово «за границу» имеет между нашей молодежью ‎какое-то ‎странное значение. Оно точно как бы является ключом всех ‎житейских благ. ‎Больной спешит за границу, воображая, что у прусской ‎заставы вдруг ‎сделается здоровым. Живописец просится за границу в ‎ожидании, что как он ‎только влезет на Monte Pincio, так и будет Рафаэлем. ‎Невежда, ‎проленившийся целый век дома и пристыженный наконец своим ‎незнанием, ‎берет место в дилижансе и думает, что потерянное время, ‎вечная праздность, ‎умственные потемки больше ничего не значат: он едет ‎за границу.‎

Иван Васильевич отправился в Берлин с рекомендательными письмами ‎ко ‎всем знаменитостям Берлинского университета. Первое его впечатление ‎за ‎границей было самое неудовлетворительное, хотя он сам не мог отдать ‎себе ‎отчета в том, чего ожидал. Люди как люди. Домы как домы. Улицы ‎как ‎улицы. И к тому же люди поскучнее наших, домы похуже наших, ‎улицы ‎поуже наших. Знаменитости, пред которыми он готовился ‎благоговеть, ‎произвели на него почти то же самое впечатление, как кассир ‎его ‎министерства или излеровский маркер. У одной знаменитости был нос ‎‎толстый. У другой бородавка на щеке. Иван Васильевич побежал на ‎лекции, ‎но тут заметил он с прискорбием, что в нем нет тех ‎первоначальных ‎сведений, без которых все последующие не имеют опоры. ‎К тому же он плохо ‎знал по-немецки, и хотя и толковал о Гегеле и ‎Шеллинге, но не понимал их ‎вовсе и убедился, бедный, что ему или ‎начинать с гимназии, или век ‎простоять перед кафедрой, как оглашенный ‎у двери храма. В Германии ‎объяснилась ему тайна воспитания. Он видел, ‎как здесь каждый человек, от ‎мужика до принца, вращается в своем кругу ‎терпеливо и систематически, не ‎заносясь слишком высоко, не падая ‎слишком низко. Он видел, как каждый ‎человек выбирает себе в жизни ‎дорогу и идет себе постоянно по этой дороге, ‎не заглядываясь на стороны, ‎не теряя ни раза из вида своей цели. О, как ‎проклял он тогда своего ‎француза-наставника, который именно цели-то и не ‎дал его бытию! Он ‎чувствовал, что в духовной жизни его не было связи, что ‎он был не что ‎иное, как от всего отчужденный ребенок, который для пустой ‎игрушки ‎вдруг переходит от равнодушия к восторгу, от восторга к ‎отчаянию. Ему ‎показалось, что он отвержен мыслящей и действующей семьей ‎‎человечества, что вечно суждено ему блуждать одному, забытому, ‎‎осмеянному в туманном непроницаемом мраке. Чтоб утешиться хоть ‎‎немного, начал он колко смеяться над немцами, над скучной и порядливой ‎их ‎жизнью, над вечными вязаньями их жен, над их пивом, клубами и ‎‎обществами стрелков. Но недолго, впрочем, жил он с немцами и ‎отправился ‎в Париж. Париж тем хорош, что рассеет какую угодно хандру. ‎Иван ‎Васильевич вполне увлекся этой вечно бегущей толпой, которая ‎постоянно ‎спешит за чем-то и куда-то, никогда ничего не достигая. Он ‎видел перед ‎собой собственную историю в огромном размере: вечный ‎шум, вечную ‎борьбу, вечное движение, звонкие речи, громкие возгласы, ‎безмерное ‎хвастовство, желание выказаться и стать перед другими, а на ‎дне этой ‎кипящей жизни — тяжелую скуку и холодный эгоизм.‎

Долго шатался Иван Васильевич по всем представлениям парижских ‎‎игрищ, начиная с обеих камер. Однако он не полюбил Парижа. Он был ‎еще ‎слишком молод. Вопреки судьбе, душа его просила чего-нибудь ‎повыше, ‎поотраднее, и поездка в Италию осталась, может быть, самой ‎светлой точкой, ‎самым лучшим воспоминанием его жизни. Тогда ‎развилось в нем дотоле ‎неизвестное ему чувство изящного. И не одна ‎поэтическая чувственность ‎искусства, как очаровательная красавица, ‎обнаружила перед ним свои ‎красоты. В Италии искусство имеет какую-то ‎чудную, духовную сторону, ‎которую нельзя выразить, но которая ‎проникает все бытие. В Италии, в ‎одной Италии можно стоять целые часы ‎перед зданием, перед изваянием, ‎перед картиной. Душа оживляется ‎безжизненным предметом и как будто ‎роднится с ним, как будто входит с ‎ним в какое-то таинственное духовное ‎сношение. Только в Риме Иван ‎Васильевич был совершенно спокоен духом. ‎Ему бы совестно было и ‎подумать о такой ничтожной пылинке перед ‎колоссальным памятником, ‎воздвигнутым гениями искусства над трупом ‎человеческого честолюбия. В ‎первое время Иван Васильевич даже на улицах ‎говорил вполголоса, как ‎бы перед покойником. Да и кто может ‎хладнокровно глядеть на Аполлона, ‎на Колизей или на площадь св. Петра? ‎Кто может, не задумавшись, ‎взглянуть на странную связь язычества с ‎христианством, веры с ‎искусством? В Италии каждая церковь — роскошная ‎галерея, и лучшие ‎произведения гениальных художников смиренно теснятся ‎у алтарей.‎

Чудная, незабвенная Италия! Пускай говорят, что ты упала, что ты ‎‎погибла, что ты схоронена, — не верь коварным словам! ты все еще ‎живешь ‎прежней жизнью, дышишь прежним огнем. Ты все-таки царица ‎мира, и ‎народы стекаются к тебе на поклон. И столько у тебя сокровищ! ‎Природа и ‎люди, порожденные под твоим небом, одарили тебя так щедро, ‎что ты одной ‎своей милостиной обогатила всю Европу. Процветай же, ‎Италия, не так уже, ‎как резвая, полная молодости красавица, но как ‎пышная вдовица, которая ‎вблизи видела и суетность жизни, и смерть и с ‎горькой улыбкой смотрит на ‎людей, не требуя ничего от настоящего, а ‎свято углубляясь в одном ‎постоянном воспоминании минувшего ‎благополучия.‎

Между тем Иван Васильевич замечал, что, куда бы он ни показывался, ‎в ‎какую землю бы он ни приезжал, — на него смотрят с каким-то ‎‎недоброжелательным завистливым вниманием. Сперва приписывал он это ‎‎личным своим достоинствам, но потом догадался, что Россия занимает ‎‎невольно все умы и что на него так странно смотрят единственно потому, ‎что ‎он русский. Иногда за табльдотом делали ему самые ребяческие ‎вопросы: ‎скоро ли Россия завладеет всем светом? правда ли, что в ‎будущем году ‎Цареград назначен русской столицей? Все газеты, которые ‎попадались ему в ‎руки, были наполнены соображениями о русской ‎политике. В Германии ‎панславизм занимал все умы. Каждый день ‎выходили из печати глупейшие ‎насчет России брошюры и книги, ‎написанные с какой-то лакейской досадой и ‎ровно ничего не ‎доказывающие, кроме бездарности писателей и опасений ‎Европы. Мало-‎помалу заграничная жизнь заставила Ивана Васильевича ‎невольно ‎задуматься о своей родине. Думая о ней, он начал ею гордиться, а ‎потом ‎начал ее и любить. Словом, то, что на родине не было внушено ему ‎при ‎воспитании, мало-помалу вкралось в его душу на чужбине. Он начал ‎‎припоминать все виденное и не замеченное им в деревне, в поездках по ‎‎губерниям, во время откомандировок по службе. Он хотя и чувствовал, ‎что ‎все эти данные не составляют общего мнения, общего целого, но ‎некоторые ‎черты удержал он довольно верно, а остальные дополнил ‎своим ‎воображением. Так составил он себе особые понятия о чиновниках, ‎о русской ‎торговле, о нашем образовании, о нашей словесности. Тогда ‎решился он ‎изучить свою родину основательно, и так как он принимался ‎за все с ‎восторгом, то и отчизнолюбие в нем загорелось бурным пламенем. ‎К тому же ‎он радовался, что осмыслил свое бытие, что нашел себе наконец ‎цель в ‎жизни, цель благородную, цель прекрасную, обещающую ему ‎‎привлекательное занятие, полезные наблюдения. С такими чувствами ‎‎возвратился он из-за границы.‎

Читателю уже известно, как он встретился с Василием Ивановичем на ‎‎Тверском бульваре, как он уложился с ним вместе в тарантас, как ‎‎вооружился книгой для своих путевых впечатлений и очинил перо.‎

Но что будет из этого? Что напишет он? Что откроет? Что скажет нам?‎

Кажется — ничего. И тут, как во все прочие случаи жизни, Иван ‎Васильевич ‎не выдержит характера. Сперва он погорячится, а потом ‎обессилет при ‎первом препятствии. Не приученный к упорному труду, он ‎встретит ‎невозможность там, где только затруднение, — и благие его ‎начинания ‎останутся вечно без конца.‎

И не он один. Много у нас молодых людей, которые страдают ‎одинакой с ‎ним болезнью. Много у нас молодых людей, которые ‎изнывают под ‎бременем своей немощи и чувствуют, что жизнь их навек ‎испорчена от ‎порочного, недостаточного, половинного образования. ‎Правда, они тешат ‎свое самолюбие личиной поддельного разочарования, ‎жизненной усталости, ‎обманутых надежд. А в самом деле они только ‎ничтожны, и ничтожны ‎вполовину, а потому не могут не чувствовать ‎своего ничтожества. И в них ‎таится, может быть, наклонность к ‎деятельности, любовь к прекрасному и к ‎истине, но они не приобрели силы ‎осуществить внутреннего своего ‎стремления. В них есть чувство, но нет ‎воли. В них страсть кипит, но ‎рассудок вечно недоволен. Многие для ‎рассеяния погружаются в омут ‎бурных наслаждений, иные делаются ‎распутными, другие картежниками, ‎третьи жертвуют жизнью своею для ‎вздора, некоторые воображают, что они ‎вольнодумцы, либералы, ‎потихоньку бранят правительство, проклинают ‎обстоятельства, будто бы ‎им враждебные. Но и с другими обстоятельствами ‎они были бы те же, ‎потому что зло в самом основании, в самом корне их ‎тщедушного ‎прозябания. Жалкое поколение! Бедная молодость! Плод, ‎испорченный ‎еще во цвете! Но так суждено свыше. В каждом ‎усовершенствовании, в ‎каждом преобразовании должны быть жертвы. А они ‎попали среди ‎борьбы прошедшего с настоящим, мрака со светом. Они ‎исчезнут без ‎следа, без сожаления о непонятых страданиях, но их страдания ‎должны ‎служить примером. На мрачном небосклоне старинного невежества ‎давно ‎мелькнула уже лучезарная точка, и с каждым днем растет она и все ‎‎становится ярче и ярче. Будут люди, которые обожгутся незнакомым им ‎‎огнем; другие, ослепленные сиянием, останутся в недоумении между ‎светом и ‎тьмой или попадут на ошибочную дорогу. Но светильник все ‎приближается ‎ближе и ближе, и настанет день, когда мрак исчезнет ‎совершенно и вся земля ‎озарится благодетельным светом…‎