Тарантас : Путевые впечатления
автор Владимир Александрович Соллогуб
Источник: lib.ru

I
ВСТРЕЧА

Василий Иванович гулял однажды на Тверском бульваре.‎

Василий Иванович — казанский помещик лет пятидесяти, ростом ‎‎небольшой, но такой дородности, что глядеть на него весело. Лицо у него ‎‎широкое и красное, глаза маленькие и серые. Одет он по-помещичьи: на ‎‎голове белая пуховая фуражка с длинным козырьком; фрак синий с ‎‎светлыми пуговицами, сшитый еще в Казани кривым портным, которого ‎‎вывеска уже сорок лет провозглашает «недавно приехавшим из ‎‎Петербурха»; панталоны горохового цвета, приятно колеблющиеся ‎‎живописными складками около сапог. Галстух с огромной пряжкой на ‎‎затылке; на жилете бисерный снурок светло-небесного цвета.‎

Василий Иванович шел себе по Тверскому бульвару и довольно лукаво ‎‎посмеивался при мысли о всех удовольствиях, которыми так ‎‎расточительно изобилует Москва. В самом деле, как подумаешь: ‎‎Английский клуб, Немецкий клуб, Коммерческий клуб — и все столы с ‎‎картами, к которым можно присесть, чтоб посмотреть, как люди играют и ‎‎большую, и малую игру. А там лото, за которым сидят помещики, и ‎‎бильярд с усатыми игроками и шутливыми маркерами. Что за раздолье!.. ‎‎А цыгане-то, а комедии-то, а медвежья травля меделянскими мордашками ‎‎у Рогожской заставы, а гулянье за городом, а театр-то, театр, где пляшут ‎‎такие красавицы и ногами такие вензеля выделывают, что просто глазам не ‎‎веришь. Тут Василий Иванович вспомнил про грозную и дородную ‎‎супругу свою, оставленную за хозяйством в казанской деревне, и ‎‎решительно улыбнулся с видом отчаянного повесы.‎

В это самое время на Тверском бульваре гулял также Иван Васильевич, ‎‎Иван Васильевич — молодой человек, только что вернувшийся из-за ‎‎границы. На нем английский макинтош без талии; панталоны его сшиты у ‎‎Шевреля; палка, на которой он упирается, куплена у Вердье. Волосы его ‎‎обстрижены по вкусу средних веков, а на подбородке еще видны остатки ‎‎ужаснейшей бороды.‎

Прежде, когда русский молодой человек возвращался из Парижа, он ‎‎привозил с собой наружность парикмахера, несколько ярких жилетов, ‎‎несколько пошлых острот, разные несносные ужимки и нестерпимо ‎‎решительное хвастовство. Благодаря Бога, все это теперь вывелось. Но ‎‎теперь другая крайность: теперь молодежь наша прикидывается ‎‎глубокомысленною, изучает политическую экономию, заботится о русской ‎‎аристократии, хлопочет о государственном благе, и — как бы вы думали? — за границей делается она русскою, даже чересчур русскою, думает ‎‎только о России, о величии России, о недостатках России и возвращается ‎‎на родину с каким-то странным восторгом, иногда смешным и ‎‎неуместным, но по крайней мере извинительным и, во всяком случае, более ‎‎похвальным, чем прежнее ничтожество. Достойный представитель юной ‎‎Руси, Иван Васильевич объездил всю Европу, и, вникая в политическую ‎‎болтовню перемешанных сословий, приглядываясь к мелким страстям, ‎‎прикрытым громкими именами общей пользы, свободы и просвещения, он ‎‎понял, как велика и прекрасна во многом его отчизна, и с того времени ‎‎загорелась в нем жаркая, хотя бессознательная любовь к родине, и с того ‎‎времени он начал гордиться перед собой и перед целым светом тем, что он ‎‎родился русским человеком. Независимо, впрочем, от этого чувства, ‎‎наподобие прочих наших государственных юношей, привез он из-за ‎‎границы горячий восторг к парижской опере и нежные воспоминания о ‎‎парижских загородных балах.‎

Итак, Иван Васильевич шел по Тверскому бульвару, поглядывая с ‎‎удивлением на яркие наряды московских щеголих, на фантастические ‎‎ливреи их небритых лакеев и напевая про себя «Nel furor della tempesta»[1], арию чудесную из беллиниевской оперы «Il ‎Pirata»[2]. «Господи Боже мой, — думал он, — как жаль, что ‎так мало ‎здесь движения и жизни… Nel furor!.. То ли дело — Париж… ‎della tempesta. ‎Ах, Париж! Париж! Где твои гризетки, твои театры и балы ‎Мюзара?.. Nel ‎furor. Как вспомнишь: Лаблаш, Гризи, Фанни Эльслер, а ‎здесь только что ‎спрашивают, какой у тебя чин. Скажешь: губернский ‎секретарь — никто на ‎тебя и смотреть не хочет… della tempesta!»‎

В эту минуту загляделся он на странную громаду в белой фуражке, в ‎‎гороховых занавесках около ног, которая катилась к нему навстречу. ‎‎Красный улыбающийся лик показался ему знакомым. «Ба! да это Василий ‎‎Иваныч, — подумал он, — сосед наш по казанской деревне. Деревня у ‎него ‎Мордасы. Триста душ! Хороший хозяин. Боится жены. На ‎именинных ‎обедах бывает навеселе и поет тогда русские песни, а иногда и ‎‎приплясывает. Он, верно, видел батюшку».‎

‎— Здравствуйте, Василий Иванович, — учтиво сказал, кивая головой, ‎‎молодой человек.‎

Василий Иванович остановился и с недоверчивостью на него поглядел.‎

‎— Ба-ба-ба! — заревел он наконец громовым голосом. — Ба-ба-ба, ‎Ваня, ‎Ванюша, Ванечка!.. Какими судьбами? — и, схватив испуганного ‎щеголя ‎огромными ладонями, Василий Иванович начал душить его ‎увесистыми ‎поцелуями, не обращая внимания на толпу гуляющих ‎зевак. — Ну, брат, ‎каким же ты чучелом выглядишь! Повернись-ка, ‎пожалуйста… и еще… Вот ‎эндак. Что это, мода у вас, что ли! Ни дать ни ‎взять, куль, куда муку ‎ссыпают. Хорош, брат! Очень хорош! Откуда ты?‎

‎— Я был за границей.‎

‎— Вот-с! А где, коль смею спросить?‎

‎— В Париже шесть месяцев.‎

‎— Так-с.‎

‎— В Германии, в Италии…‎

‎— Да, да, да, да… Хорошо… а коли смею спросить, много деньжонок ‎‎изволил порастрясти?‎

‎— Как-с?‎

‎— Много ли, брат, промотыжничал?..‎

‎— Довольно-с.‎

‎— То-то… А батюшка-то твой, мой сосед, что скажет на это? Ведь ‎‎старики-то не очень сговорчивы на детское мотовство… Да и года-то ‎‎плохие. Ты, чай, слышал, что у батюшки всю гречиху градом побило?‎

‎— Батюшка писал-с. Я сам к нему теперь собираюсь.‎

‎— Хорошее дело старика утешить. А… смею спросить, какого чина?‎

«Так и есть!» — подумал молодой человек.‎

‎— Двенадцатого класса, — отвечал он, запинаясь…‎

‎— Гм… не важно… А уж в отставке, чай?‎

‎— В отставке.‎

‎— То-то же! Вы, молодые люди, вбили себе в голову, что надо ‎‎пренебрегать службой. Умны слишком, изволите видеть, стали! А теперь, ‎‎коли смею спросить, что вы намерены делать-с? Ась?..‎

‎— Да я бы хотел, Василий Иванович, посмотреть на Россию, ‎‎познакомиться с ней.‎

‎— Как-с?‎

‎— Я хотел бы изучить свою родину…‎

‎— Что? что? что?..‎

‎— Я намерен изучить свою родину.‎

‎— Позвольте, я не понимаю… Вы хотите изучать?..‎

‎— Изучать мою родину… изучать Россию.‎

‎— А как это вы, батюшка, будете изучать Россию?..‎

‎— Да в двух видах… в отношении ее древности и в отношении ее ‎‎народности, что, впрочем, тесно связано между собой. Разбирая наши ‎‎памятники, наши поверья и преданья, прислушиваясь ко всем отголоскам ‎‎нашей старины, мне удастся… виноват, нам удастся… мы, товарищи и я… ‎‎мы дойдем до познания народного духа, нрава и требования и будем ‎‎знать, из какого источника должно возникать наше народное просвещение, ‎‎пользуясь примером Европы, но не принимая его за образец.‎

‎— По-моему, — сказал Василий Иванович, — я нашел тебе самое ‎лучшее ‎средство изучать Россию — жениться. Брось пустые слова да ‎поедем-ка, ‎брат, в Казань. Чин у тебя небольшой, однако ж офицерский, ‎имение у вас ‎дворянское: партию ты легко найдешь. На невест у нас, слава ‎Богу, ‎урожай… Женись-ка, право, да ступай жить с стариком. Пора и о ‎нем ‎подумать. Эх, брат, право-ну! Ты ведь думаешь в деревне скучно? ‎Ничуть. ‎Поутру в поле, а там закусить, да пообедать, да выспаться, а там к ‎‎соседям… А именины-то, а псовая охота, а своя музыка, а ярмарка… А?.. ‎‎Житье, брат… что твой Париж. Да главное, как заведутся у тебя ‎‎ребятишки, да родится у тебя рожь сам-восемь, да на гумне столько хлеба ‎‎наберется, что не успеешь молотить, а в кармане столько целковых, что не ‎‎сочтешь, — так, по-моему, ты славно будешь знать Россию — а?..‎

‎— Конечно, — сказал Иван Васильевич. — Оно бы недурно.‎

‎— Знаешь что? Ты в Казань едешь?‎

‎— В Казань.‎

‎— Когда?‎

‎— Да чем скорее, тем лучше.‎

‎— Прекрасно! А в чем, коли смею спросить?‎

‎— Я еще сам не знаю.‎

‎— У тебя ведь нет экипажа?‎

‎— Никак нет-с.‎

‎— Бесподобно! Мы поедем вместе.‎

‎— Как-с?‎

‎— Мы вместе поедем. Я отвезу тебя к старику… У тебя ведь, чай, ‎‎лишних деньжонок нет?‎

‎— Помилуйте… я не понимаю…‎

‎— Полно важничать! Говори правду…‎

‎— Я точно немного стеснен теперь.‎

‎— Ну, ну, ну… вот видишь. Давно бы так. Я отвезу тебя, а с отцом мы ‎‎сочтемся…‎

‎— Позвольте…‎

‎— Что еще?‎

‎— Мне совестно-с.‎

‎— Вот вздор какой! Мы, батюшка, люди русские. Перестань, брат, ‎‎франтить. Со мной без церемонии. По рукам, что ли?..‎

‎— Я очень буду вам обязан.‎

‎— Ну и хорошо, и прекрасно! А послушай-ка, знаешь ли, в чем мы ‎‎поедем — а?‎

‎— В карете?‎

‎— Нет.‎

‎— В коляске?‎

‎— Нет.‎

‎— В бричке?‎

‎— И нет.‎

‎— В кибитке?‎

‎— Вовсе нет.‎

‎— Так в чем же?‎

Тут Василий Иванович лукаво улыбнулся и провозгласил ‎‎торжественно:‎

‎— В тарантасе!‎

II
ОТЪЕЗД

Несколько дней спустя на Собачьей площадке в маленьком деревянном ‎‎домике происходила необыкновенная суматоха. На дворе ямщик хлопотал ‎‎около почтовых лошадей; по лестнице бегали и суетились служанки; в ‎‎комнатах по полу валялись чемоданы, ящики, веревки, сено и всякая ‎дрянь. В ‎мезонине Василий Иванович стоял перед зеркалом и ‎приготовлялся к дороге.‎

Огромный вязаный шарф с радужными отливами — драгоценный ‎‎признак супружеского долготерпения — обвязывал его мощную шею. На ‎‎ногах натянуты были белые кеньги, а на туловище мохнатый ергак с ‎шерстью ‎снаружи придавал Василию Ивановичу красоту гомерическую. ‎По обеим ‎сторонам его почтительно стояли хозяин дома с рукой за ‎пазухой и хозяйка, ‎толстая купчиха, с пирогом, испеченным для дороги, и ‎оба кланялись ‎тучному помещику, приговаривая с разными ужимками:‎

‎— Позвольте проводить вашу милость… и пожелать вам всякого ‎‎благополучия. Просим покорнейше… покорнейше просим принять хлеб-‎соль ‎нашу на дорогу — чем Бог послал. Просим не побрезгать, а кушать на ‎‎здоровье. Путем может пригодиться. Коли Бог приведет вашу милость в ‎‎Москву обратно, нижайше просим нас не обидеть, не проезжать мимо ‎нашей ‎фатеры. Мы, признательно сказать, таким особам оченно, по ‎искренности ‎рады. Покорнейше просим.‎

‎— Спасибо, хозяин, — отвечал благосклонно Василий Иванович, — ‎‎спасибо, хозяюшка. Буду вас помнить и добром поминать. Эй, Сенька! ‎‎Возьми пирог да уложи хорошенько в ногах, слышишь ли? Авось Бог ‎опять ‎приведет свидеться… Смотри, чтоб не искрошился… Мы жили с ‎вами ‎дружно… Тебе, каналья, все равно.‎

Василий Иванович положил книжник в боковой карман вместе с ‎‎подорожной, кошелек в шаровары, подвязал ергак кушаком и, ‎‎перекрестившись перед образом, немного посидев и трижды обнявшись и ‎с ‎хозяином, и с хозяйкой, вышел на двор для последних путевых ‎‎приготовлений.‎

На дворе во всей степной красоте своей рисовался тарантас.‎

Но что за тарантас, что за удивительное изобретение ума ‎человеческого!..‎

Вообразите два длинные шеста, две параллельные дубины, ‎неизмеримые ‎и бесконечные; посреди них как будто брошена нечаянно ‎огромная корзина, ‎округленная по бокам, как исполинский кубок, как ‎чаша преждепотопных ‎обедов; на концах дубин приделаны колеса, и все ‎это странное создание ‎кажется издали каким-то диким порождением ‎фантастического мира, чем-то ‎средним между стрекозой и кибиткой. Но ‎что сказать об искусстве, благодаря ‎коему тарантас в несколько минут ‎вдруг исчез под сундучками, ‎чемоданчиками, ящичками, коробами, ‎коробочками, корзинками, бочонками ‎и всякой всячиной всех родов и ‎видов? Во-первых, в выдолбленном сосуде не ‎было сиденья: огромная ‎перина ввалилась в пропасть и сровняла свои ‎верхние затрапезные полосы ‎с краями отвислых боков. Потом семь пуховых ‎подушек в ситцевых ‎наволочках, нарочно темного цвета для дорожной ‎грязи, возвысились ‎пирамидой на мягком своем основании. В ногах ‎поставлен в рогожном ‎куле дорожный пирог, фляжка с анисовой водкой, ‎разные жареные птицы, ‎завернутые в серой бумаге, ватрушки, ветчина, ‎белые хлебы, калачи и так ‎называемый погребец, неизбежный спутник ‎всякого степного помещика. ‎Этот погребец, обитый снаружи тюленьей ‎шкурой щетиной вверх, ‎перетянутый жестяными обручами, заключает в себе ‎целый чайный ‎прибор — изобретение, без сомнения, полезное, но вовсе не ‎замысловатой ‎отделки. Откройте его: под крышкой поднос, а на подносе ‎перед вами ‎красуется спящая под деревом невинная пастушка, борзо ‎очерченная в ‎трех розовых пятнах решительным взмахом кисти базарного ‎живописца. ‎В ларце, внутри обклеенном обойной бумагой, чинно стоит ‎чайник грязно-‎белого цвета с золотым ободочком; к нему соседятся ‎стеклянный графин с ‎чаем, другой, подобный ему, с ромом, два стакана, ‎молочник и мелкие ‎принадлежности чайного удовольствия. Впрочем, ‎русский погребец ‎вполне заслуживает наше уважение. Он один у нас, среди ‎общих перемен и ‎усовершенствований, не изменил своего первообразного ‎типа, не увлекся ‎приманками обманчивой красоты, а равнодушно и ‎неприкосновенно ‎прошел через все перевороты времени… Вот каков русский ‎погребец! ‎Кругом всего тарантаса нанизаны кульки и картоны. В одном из ‎них ‎чепчик и пунцовый тюрбан с Кузнецкого моста от мадам Лебур для ‎‎супруги Василия Ивановича; в других детские книги, куклы и игрушки ‎для ‎детей Василия Ивановича и сверх того две лампы для дома, несколько ‎‎посуды для кухни и даже несколько колониальных провизий для стола ‎‎Василия Ивановича: все купленное по данному из деревни реестру. ‎Наконец, ‎сзади три чудовищные чемодана, набитые всяким хламом и ‎перетянутые ‎веревками, возвышаются луксорским обелиском на задней ‎части нашей ‎путевой колесницы.‎

Рыжий ямщик начал с недовольным видом впрягать в тарантас трех ‎‎чахлых лошадей.‎

В эту минуту въехал на двор на извозчике Иван Васильевич. Воротник ‎‎макинтоша его был поднят выше ушей; под мышкой был у него ‎небольшой ‎чемоданчик, а в руках держал он шелковый зонтик, дорожный ‎мешок с ‎стальным замочком и прекрасно переплетенную в коричневый ‎сафьян книгу ‎со стальными стежками и тонко очинённым карандашом.‎

‎— А, Иван Васильевич! — сказал Василий Иванович. — Пора, батюшка. ‎‎Да где же кладь твоя?‎

‎— У меня ничего нет больше с собой.‎

‎— Эва! Да ты, брат, этак в мешке-то своем замерзнешь. Хорошо, что у ‎‎меня есть лишний тулупчик на заячьем меху… Да бишь, скажи, что под ‎тебя ‎подложить, перину или тюфяк?‎

‎— Как? — с ужасом спросил Иван Васильевич.‎

‎— Я у тебя спрашиваю, что ты больше любишь, тюфяк или перину?‎

Иван Васильевич готов был бежать и с отчаянием поглядывал со ‎стороны ‎на сторону. Ему казалось, что вся Европа увидит его в тулупе, в ‎перине и в ‎тарантасе.‎

‎— Ну, что же? — спросил Василий Иванович.‎

Иван Васильевич собрался с духом.‎

‎— Тюфяк! — сказал он едва внятно.‎

‎— Ну, хорошо. Сенька, подложи ему тюфячок да пошевеливайся, олух!‎

Сенька в нагольном тулупе принялся снова за свою циклопическую ‎‎работу.‎

Василий Иванович продолжал с довольной улыбкой:‎

‎— А каков тарантасик-то? Ась?.. Сущая колыбель! Не опрокинетесь ‎‎никогда, и чинить нигде не надо, не то что ваши рессорные экипажи: что ‎шаг, ‎то починка. А мягко-то, как словно в кровати. Знай только ‎переваливайся ‎себе с боку на бок, завернись потеплее да и спи себе хоть ‎всю дорогу.‎

Иван Васильевич глядел довольно грустно на своего спутника, нимало ‎не ‎убеждаясь в возможности предстоящих наслаждений. Но делать было ‎ему ‎нечего. Попромотавшись, как следует русскому человеку, за границей, ‎он, ‎если говорить правду, точно не знал, как добраться до отцовской ‎деревни.‎

И вот открывался ему прекрасный случай. Василий Иванович, ‎приятель ‎отца его, отвозил его в долг.‎

Дорогой же он может изучать свою родину. Все бы хорошо. Но эта ‎‎неблагородная перина, но эти ситцевые подушки, но этот ужасный ‎тарантас!..‎

Иван Васильевич тяжко вздохнул и глухо примолвил в припев:‎

‎— Nel furor della tempesta… Пора бы ехать.‎

И точно, пора. Лошади готовы. Кругом тарантаса суетятся хозяева, ‎‎сидельцы и служанки. Все и помогают, и кланяются, и желают счастливой ‎‎дороги. Василий Иванович, при общем пособии, подталкивании и ‎‎подпихивании, вскарабкался наконец на свое место и опустился на перину; ‎за ‎ним влез Иван Васильевич и утонул в подушках. Сенька сел подле ‎кучера.‎

‎— Ну, готово?‎

‎— Готово.‎

‎— Ну, смотри же, разбирать дорогу. Под гору сдерживать лошадей. Не ‎‎скакать и не останавливаться, а ехать рысью… шаг, шаг, шаг… Сенька! не ‎‎дремать на козлах. Слышишь ли, чучело? Как раз свалишься. Ну, с Богом, ‎в ‎добрый час, в архангельский… Пошел!..‎

Тарантас пошатнулся и поплелся себе, переваливаясь с боку на бок…‎

‎— Прощайте, хозяева.‎

‎— Прощайте, батюшка Василий Иванович… Просим не забывать. ‎‎Покорнейше просим.‎

И хозяева, и сидельцы, и служанки — все высыпало за ворота поглазеть ‎‎вослед тарантасу до того времени, пока он не скрылся наконец из вида. И ‎‎покатился тарантас по Москве белокаменной и ни в ком не возбудил ‎‎удивления. А было чему подивиться, глядя на уродливую колымагу с ‎‎подушками, на которой лежал мохнатый помещик, подобно изнеженному ‎‎медведю; немалого удивления заслуживал и торчащий подле него франтик ‎в ‎макинтоше и с недовольной физиономией, да в своем роде не менее ‎‎замечателен был на козлах и Сенька в бараньей шкуре, словно дикарь ‎‎ледовитых пустынь. Все это в других краях возбудило бы непременно ‎общее ‎любопытство, но в Москве проходящие, привыкнув к подобным ‎картинам, не ‎обращали на тарантас ни малейшего внимания. Одни лишь ‎уличные ‎мальчишки, дергая друг друга за кафтаны, говорили между ‎собой ‎мимоходом:‎

‎— Вишь, какой-то едет помещик. Эк его раздуло!‎

III
НАЧАЛО ПУТЕВЫХ ВПЕЧАТЛЕНИЙ

Когда путешественники выехали за заставу, между ними завязался ‎‎разговор.‎

‎— Василий Иванович!‎

‎— Что, батюшка?‎

‎— Знаете ли, о чем я думаю?‎

‎— Нет, батюшка, не знаю.‎

‎— Я думаю, что так как мы собираемся теперь путешествовать…‎

‎— Что, что, батюшка… Какое путешествие?‎

‎— Да ведь мы теперь путешествуем…‎

‎— Нет, Иван Васильевич, совсем нет. Мы просто едем из Москвы в ‎‎Мордасы, через Казань.‎

‎— Ну, да ведь это тоже путешествие.‎

‎— Какое, батюшка, путешествие! Путешествуют там, за границей, в ‎‎неметчине; а мы что за путешественники? Просто — дворяне, едем себе в ‎‎деревню.‎

‎— Ну, да все равно. Так как мы отправляемся теперь в дорогу…‎

‎— А, вот это, пожалуй.‎

‎— То мне кажется, что я могу употребить время… нашего, как бы ‎‎сказать… поезда с пользой.‎

‎— А с какой же, батюшка, пользой? Ума не приложу.‎

‎— Извольте видеть: за границей теперь мода издавать свои путевые ‎‎впечатления. Тут помещается всякая всячина: где ночевал, кого видел, что ‎‎понял и что угадал, наблюдения о нравах, о просвещении, о степени ‎‎искусства, о движении торговли, о древности и о современности — одним ‎‎словом, о целом быте народном. Потом все это собирается и печатается ‎под ‎названием путевых впечатлений.‎

‎— Вот-с!‎

‎— К сожалению, эти впечатления не всегда носят отпечаток истины и ‎‎оттого теряют свое достоинство. К тому же все, что можно было сказать о ‎‎западных государствах, пересказано и перепечатано. Заключения сделаны, ‎‎мнения определены: наблюдателю негде разгуляться.‎

‎— К чему же вы, батюшка мой, речь эту ведете?‎

‎— Вот к чему. Путевые впечатления за границей никому не нужны, ‎‎потому что нового в них ничего быть не может. Но путевые впечатления в ‎‎России могут много явить любопытного, в особенности если они будут ‎‎руководствоваться одной истиной. Подумайте, какое обильное поле для ‎‎изысканий: изучение древних памятников, изучение нашей прекрасной, ‎‎нашей великой и святой родины. Вы меня понимаете?..‎

‎— Нет, брат. Ты все такое мелешь странное.‎

‎— Моя надежда, мое желание, моя цель, — продолжал, воспламеняясь, ‎‎Иван Васильевич, — сделаться хоть чем-нибудь полезным для моих ‎‎соотечественников. Вот для чего, Василий Иванович, я хочу записывать ‎все, ‎что буду видеть; буду записывать не мудрствуя лукаво, а ‎придерживаясь ‎только правды, одной правды. Со мной дорожная ‎чернильница и толстая ‎тетрадь бумаги, — прибавил он торжественно, ‎указывая на величественную ‎книгу, которая покоилась у него на коленях. — Эта книга должна прославить ‎меня в целой России. Это книга моих ‎путевых впечатлений. Друзья мои ‎будут читать ее, и дай Бог, чтоб она ‎внушила им желание вникнуть глубже в ‎те предметы, которые я могу ‎обозначать только мимоходом.‎

‎— А что же вы думаете писать в ней? — спросил Василий Иванович.‎

‎— Все, что встретится нам дорогой истинно любопытного, истинно ‎‎достойного внимания. Все, что я могу почерпнуть о русском народе и о ‎его ‎преданиях, о русском мужике и о русском боярине, которых я люблю ‎‎душевно, точно так, как я душевно ненавижу чиновника и то уродливое ‎‎безыменное сословие, которое возникло у нас от грязного притязания на ‎‎какое-то жалкое, непонятное просвещение.‎

‎— А отчего же это, батюшка, ненавидите вы чиновников? — спросил ‎‎Василий Иванович.‎

‎— Это не значит, что я ненавижу людей, служащих совестливо и ‎‎благородно. Напротив, я их уважаю от души. Но я ненавижу тот жалкий ‎тип ‎грубой необразованности, который встречается и между дворянами, и ‎между ‎мещанами, и между купцами и который я называю потому вовсе ‎неточным ‎именем чиновника.‎

‎— Отчего же, батюшка?‎

‎— Потому что те, которых я так называю, за неимением прочного ‎‎основания придают себе только наружность просвещения, а в самом деле ‎‎гораздо невежественнее самого простого мужика, которого природа еще ‎не ‎испорчена. Потому что в них нет ничего русского: ни нрава, ни обычая; ‎‎потому что они своей трактирной образованностью, своим ‎самодовольным ‎невежеством, своим грязным щегольством не только ‎останавливают развитие ‎истинного просвещения, но нередко направляют ‎его во вредную сторону. ‎Это — создание уродливое, приросшее к ‎народной почве, но совершенно ‎чуждое народной жизни. Взгляните на ‎него: куда девались благородные ‎черты нашего народа? Он дурен собой, ‎он грязен, он пьет запоем, а не в ‎праздники, как мужик; он-то берет взятки, ‎он-то старается всех притеснять и ‎в то же время дуется и гордится пред ‎простым народом тем, что он играет в ‎бильярд и ходит во фраке. ‎Подобное племя — племя испорченное, ‎переродившееся от прекрасного ‎начала. Посмотрите-ка на русского мужика: ‎что может быть его красивее и ‎живописнее? Но по предосудительному ‎равнодушию у нас в высшем ‎кругу мало о нем заботятся или смотрят на него ‎как на дикаря Алеутских ‎островов, а в нем-то и таится зародыш русского ‎богатырского духа, ‎начало нашего отечественного величия.‎

‎— Хитрые бывают бестии! — заметил Василий Иванович.‎

‎— Хитрые, но потому-то и умные, способные к подражательству, к ‎‎усвоению нового и, следовательно, к образованию. В других краях ‎‎крестьянин, что ему ни показывай, все себе будет землю пахать; а у нас — ‎вам ‎только приказать стоит, и он сделается музыкантом, мастеровым, ‎механиком, ‎живописцем, управителем — чем угодно.‎

‎— Что правда, то правда, — сказал Василий Иванович.‎

‎— И к тому ж, — продолжал Иван Васильевич, — в каком народе найдете ‎‎вы такое инстинктивное понятие о своих обязанностях, такую готовность ‎‎помочь ближнему, такую веселость, такое радушие, такое смирение и ‎такую ‎силу?‎

‎— Лихой народ, нечего сказать! — заметил Василий Иванович.‎

‎— А мы гнушаемся его, мы смотрим на него с пренебрежением, как на ‎‎оброчную статью; и не только мы ничего не делаем для его умственного ‎‎усовершенствования, но мы всячески стараемся его портить.‎

‎— Как это? — спросил Василий Иванович.‎

‎— Вот как. Гнусным устройством дворни. Дворовый не что иное, как ‎‎первый шаг к чиновнику. Дворовый обрит, ходит в длиннополом сюртуке ‎‎домашнего сукна. Дворовый служит потехой праздной лени и привыкает к ‎‎тунеядству и разврату, дворовый же пьянствует и ворует — и важничает и ‎‎презирает мужика, который за него трудится и платит за него подушные. ‎‎Потом, при благополучных обстоятельствах, дворовый вступает в ‎‎конторщики, в вольноотпущенные, в приказные; приказный презирает и ‎‎дворового, и мужика, и учится уже крючкотворству, и потихоньку от ‎‎исправника подбирает себе кур да гривенники. У него сюртук нанковый, ‎‎волосы примазанные. Он обучается уже воровству систематическому. ‎Потом ‎приказный спускается на ступень ниже, делается писцом, ‎повытчиком, ‎секретарем и, наконец, настоящим чиновником. Тогда сфера ‎его ‎увеличивается; тогда получает он другое бытие: презирает и мужика, и ‎‎дворового, и приказного, потому что они, изволите видеть, люди ‎‎необразованные. Он имеет уже высшие потребности и потому крадет уже ‎‎ассигнациями. Ему ведь надо пить донское, курить табак Жукова, играть в ‎‎банчик, ездить в тарантасе, выписывать для жены чепцы с серебряными ‎‎колосьями и шелковые платья. Для этого он без малейшего зазрения ‎совести ‎вступает на свое место, как купец вступает в лавку, и торгует своим ‎влиянием, ‎как товаром. Попадается иной, другой… Ничто ему, говорят ‎собратья. Бери, ‎да умей.‎

‎— Не все же таковы, — заметил Василий Иванович.‎

‎— Разумеется, не все, но исключения не изменяют правила.‎

‎— И к тому ж, — прибавил Василий Иванович, — губернские чиновники ‎‎избираются у нас большею частью дворянством.‎

‎— То-то и грустно! — сказал Иван Васильевич. — То, что в других краях ‎‎предмет домогательства народного, у нас представляется само собой. Мы ‎не ‎должны, мы не можем сметь жаловаться на правительство, которое ‎‎предоставило нам самим выбор своих уполномоченных для внутреннего ‎‎распоряжения нашими делами. Греха таить нечего. Во всем виноваты мы, ‎‎мы, дворяне, мы, помещики, которые шутим и смеемся над тем, что должно ‎‎было быть предметом глубоких размышлений. В каждой губернии есть и ‎‎теперь люди образованные, которые при содействии законов могли бы ‎дать ‎благодетельное направление целой области, но все они почти бегают ‎от ‎выборов, как от чумы, предоставляя их козням и расчетам мелких ‎‎сплетников и губернских крикунов. Большие же владетели, гуляя на ‎Невском ‎проспекте или загулявшись за границей, почти никогда не ‎заглядывают в ‎свои поместья. Выборы для них — карикатура. Исправник, ‎заседатель — ‎карикатуры, прекрасно выставленные в «Ревизоре». И они ‎тешатся над их ‎лысинами, над их брюхами, не думая, что они вверяют им ‎не только свое ‎настоящее благоденствие и благоденствие своих крестьян, ‎но — что страшно ‎вымолвить — и будущую свою судьбу. Да! Если б мы не ‎приняли этого ‎жалкого направления, если б мы не были так ‎непростительно легкомысленны, ‎как хорошо было бы призвание русского ‎дворянства, которому ‎предназначено было идти впереди и указывать ‎целому народу на путь ‎истинного просвещения. Повторяю: виноваты мы ‎сами, мы, помещики, мы, ‎дворяне. Русские бояре могли бы много ‎принести пользы отечеству; а что ‎они сделали?‎

‎— Попромотались, голубчики, — заметил основательно Василий ‎‎Иванович.‎

‎— Да, — продолжал Иван Васильевич. — Попромотались на праздники, ‎‎на театры, на любовниц, на всякую дрянь. Все старинные имена наши ‎‎исчезают; гербы наших княжеских домов развалились в прах, потому что ‎не ‎на что их восстановить, и русское дворянство, зажиточное, радушное, ‎‎хлебосольное, отдало родовые свои вотчины оборотливым купцам, ‎которые ‎в роскошных палатах поделали фабрики. Где же наша ‎аристократия?.. ‎Василий Иванович, что думаете вы о наших ‎аристократах?‎

‎— Я думаю, — сказал Василий Иванович, — что нам на станции не будет ‎‎лошадей.‎

IV
СТАНЦИЯ

К несчастью, предвещание Василия Ивановича действительно ‎‎оправдалось.‎

Тарантас остановился у низенькой избушки, перед которой ‎‎четырехугольный пестрый столб означал жилище станционного ‎смотрителя. ‎На дворе было уже темно. Тусклый фонарь едва-едва освещал ‎наружную ‎лестницу, дрожащую под навесом. За избушкой тянулся ‎трехсторонний ‎сарай, крытый соломой, из которого выглядывали лошади, ‎коровы, свиньи и ‎цыплята. Посреди мягкого и влажного двора стоял ‎полуразвалившийся ‎четырехугольный бревенчатый колодезь. У самого ‎подъезда толпились, ‎прибежав с разных сторон, безобразные нищие, ‎безногие, немые, слепые, с ‎высохшими руками, с отвратительными ‎ранами, в лохмотьях, с ‎всклокоченными бородами. Тут были и пьяные ‎старухи, и бледные женщины, ‎и дети в одних рубашонках, вынувшие руки ‎из рукавов и скрестившие их на ‎груди от холода. Грустно было слышать ‎их притворный, выученный голос ‎среди мычанья, моленья и взаимной ‎брани уродливой толпы, которая, ‎толкая друг друга, с жадностью ‎бросилась к тарантасу, выказывая раны и ‎протягивая руки.‎

Между тем, пока наши путники, утомленные от первого перевала, ‎‎выпутывались из перин и подушек, смотритель в изношенном зеленом ‎‎мундирном сюртуке вышел на крыльцо и посмотрел на приезжих под ‎руку.‎

‎— Тарантас, — сказал он довольно презрительно. — Тройка — ‎подождать ‎могут… Да отвяжитесь вы, анафемы! — закричал он нищим.‎

Как стая испуганных собак, безобразная толпа разбежалась во все ‎‎стороны, и приезжие вошли в избу на станцию. Смотритель приветствовал ‎их ‎весьма хладнокровно.‎

‎— Как вам угодно, а лошадей у меня нет. Такой разгон, что не дай Бог!‎

‎— Как лошадей нет! — закричал Иван Васильевич.‎

‎— Извольте сами в книге посмотреть. По штату всего девять троек. ‎Утром ‎проехала надворная советница, взяла шесть лошадей, да тяжелая ‎почта три ‎тройки, да полковник один по казенной надобности — четыре ‎лошади.‎

‎— Так все-таки у вас остается восемь лошадей, — сказал Иван ‎‎Васильевич.‎

‎— Никак нет-с, извольте в книге посмотреть.‎

‎— Да куда ж девались восемь-то лошадей?‎

‎— Курьерские лошади точно есть, да дать-то их я не смею: неравно ‎‎курьер поедет — сами подумайте.‎

‎— Да мы будем жаловаться.‎

‎— Извольте, батюшка, жаловаться. Вот вам и книга: извольте ‎записаться, ‎а лошадей у меня нет.‎

‎— Между Москвой и Владимиром, — заметил Василий Иванович, — ‎‎никогда ни на одной станции нет лошадей[3], когда бы ни приехал: видно, разгон ‎такой большой. ‎Никак я здесь тринадцатый раз проезжаю, а все та же ‎история. Что ты ‎станешь делать?‎

‎— Можно вольных нанять, — сказал более благосклонным голосом ‎‎смотритель.‎

‎— Вольных! — заревел Василий Иванович. — Знаю я этих архибестий. ‎‎Иуды, канальи, по полтине с лошади за версту дерут. Три дня здесь ‎‎проживу, а не найму вольных.‎

‎— Известное дело-с, — заметил смотритель, — дешево не свезут. Воля ‎‎ихняя. Впрочем, и кормы теперь дорогие.‎

‎— Мошенники! — сказал Василий Иванович.‎

‎— Намедни, — продолжал, улыбнувшись, смотритель, — один генерал ‎‎сыграл с ними славную штуку. У меня, как нарочно, два фельдъегеря ‎‎проехало, да почта, да проезжающие все такие знатные. Словом, ни одной ‎‎лошади на конюшне. Вот вдруг вбегает ко мне денщик, высокий такой, с ‎‎усищами… «Пожалуйте-де к генералу». Я только что успел застегнуть ‎‎сюртук, выбежал в сени. Слышу, генерал кричит: «Лошадей!» Беда такая. ‎‎Нечего делать. Подошел к коляске. Извините, мол, ваше ‎превосходительство, ‎все лошади в разгоне. «Врешь ты, каналья! — ‎закричал он. — Я тебя в ‎солдаты отдам. Знаешь ли ты, с кем ты говоришь? ‎А? Разве ты не видишь, ‎кто едет? А?» Вижу, мол, ваше ‎превосходительство, рад бы, ей-Богу, ‎стараться, да чем же я виноват?.. ‎Долго ли бедного человека погубить. Я ‎туда, сюда… Нет лошадей… К ‎счастью, тут Еремка косой да Андрюха ‎лысый — народ, знаете, такой ‎азартный, им все нипочем, подошли себе к ‎коляске и спрашивают: «Не ‎прикажете ли вольных запрячь?» — «Что ‎возьмете?» — спрашивает генерал. ‎Андрюха-то и говорит: «Две беленьких, ‎пятьдесят рублев на ассигнации», — а станция-то всего шестнадцать верст. ‎‎«Ну, закладывайте! — закричал ‎генерал, — да живее только, растакие-то ‎канальи!» Обрадовались мои ‎ямщики; лихая, знаешь, работа, по первому, ‎вишь, запросу, духом ‎впрягли коней да и покатили на славу. Пыль столбом. ‎А народ-то ‎завидует: экое людям счастье!.. Вот-с поутру, как вернулись они ‎на ‎станцию, я и поздравляю их с деньгами. Вижу, что-то они почесываются. ‎‎‎«Какие деньги», — бает Андрюха. Вишь, генерал-то рассчитал их по пяти ‎‎копеек за версту, да еще на водку ничего не дал. Каков проказник!..‎

‎— Ха-ха-ха! — заревел Василий Иванович. — Вот молодец! Вот люблю! ‎‎Пора их, воров, проучить.‎

Иван Васильевич грустно занялся рассматриванием жилья ‎станционного ‎смотрителя.‎

На стенах комнаты, в особенности на печке, заметны еще кое-где ‎‎сомнительные следы белой краски, стыдливо скрывавшейся под тройным ‎‎слоем копоти и грязи. У дверей привешена белая расписанная кукушка с ‎‎гирями и ходячим маятником. В левом углу киот с образами, а под ним ‎‎длинная лавка около продолговатого стола. На стене расписание ‎почтового ‎начальства и несколько лубочных картин, изображающих ‎нравственно-‎аллегорические предметы. Между окон красуются ‎изображения Малек-Аделя ‎на разъяренном коне, возвращение блудного ‎сына, портрет графа Платова и ‎жалостный лик Женевьевы Брабантской, ‎немного загаженный мухами. ‎Собственное отделение смотрителя ‎находится на правой стороне. Тут ‎сосредоточиваются все его наклонности ‎и привычки. Подле кровати, ‎покрытой заслуженной байкой, горделиво ‎возвышается на трех ножках, без ‎замков и ручек, лучшее украшение ‎комнаты — комод настоящего красного ‎дерева, покрытый пылью и ‎разными безделками; но что за безделки? Тут и ‎половина очков, и щипцы, ‎и сальные огарки, и баночки без помады, и ‎гребеночка, и стеклянный ‎лебедь с духами и странной пробкой, и модные ‎испачканные картинки, и ‎бутылки с дрей-мадерой, и сигарочный ящик без ‎сигар, и гвозди, и ‎тавлинка, и счеты, и целое собрание разных головных ‎уборов. Во-первых, ‎зеленая фуражка, присвоенная казенному значению ‎смотрителя; потом ‎шляпа черная с белыми пятнами, которую смотритель ‎надевает, когда он ‎делается светским человеком и отправляется с визитом к ‎целовальнику или ‎к просвирне, потом шляпа белая с черными пятнами, ‎которая придает ему ‎особую обворожительность, когда он повесничает и ‎волочится за ‎сельскими красавицами; потом два истертые зимние картуза и, ‎наконец, ‎ермолка первобыточно бархатная с висящей полукистьей. К комоду ‎‎придвинута пирамидочка, украшенная тремя чубуками с перышками и ‎‎кисетом, некогда вышитым по канве.‎

Иван Васильевич все осмотрел внимательно, и ему стало еще грустнее. ‎О ‎чем он думал — Бог его знает.‎

Между тем комната наполнилась проезжающими. Вошел учитель ‎‎тобольской гимназии с женой своей, хорошенькой англичанкой, на ‎которой ‎он только что женился и которую он вез на паре из Москвы в ‎Тобольск. ‎Вошел студент в шинели, перевязанный шарфом, с трубкой и ‎собакой. ‎Ввалился веселый майор, который, сбросив медвежью шубу, ‎раскланялся со ‎всеми поочередно, спросил у каждого, с кем он имеет честь ‎говорить, откуда ‎он, куда и зачем, острил над смотрителем, любезничал с ‎ямщиком, просящим ‎у порога на водку, и очень понравился Василию ‎Ивановичу.‎

От смотрителя был всем один ответ: «Лошади теперь в разгоне; как с ‎‎станции вернутся, задержки от меня не будет».‎

Делать было нечего. Василий Иванович, как человек бывалый и ‎‎распорядительный, не терял времени. Уж кипящий самовар бурлил в ‎кругу ‎стаканов и чайных орудий. По сделанному приглашению беседа ‎столпилась ‎около стола, лица оживились, одежды распахнулись, и чай — ‎благовонный ‎чай, отрада русского человека во всех случаях его жизни — ‎начал ‎переходить из рук в руки в чашках, блюдечках и стаканах. ‎Знакомство мало-‎помалу устроилось. Бранили сперва дорогу, потом ‎жаловались на недостаток ‎в лошадях, потом перешли к посторонним ‎предметам. Студент рассказывал о ‎дупелях и заячьей травле; майор ‎говорил уже всем «ты», сообщил всему ‎обществу, что он выходит в ‎отставку, что у него столько-то денег, что он ‎хотел жениться, но что ему ‎отказали, что он недоволен своею жизнью, ‎словом, без всякого на то ‎вопроса со стороны слушателей он поведал всю ‎историю свою от ‎колыбели до настоящей минуты, с примесью шуточек и ‎прибауток. ‎Василий Иванович смеялся и трепал майора по плечу, ‎приговаривая: «военная косточка». Иван Васильевич расспрашивал ‎тобольского учителя ‎про Сибирь. Одна только англичанка молчала и ‎выразительно ‎поглядывала на мужа. Вдруг на дворе послышался шум. ‎Чайное общество ‎стало прислушиваться. Сперва подъехал к станции какой-то ‎грузный ‎экипаж; на дворе сделалась суматоха, послышался колокольчик, ‎топот ‎лошадей, и через несколько минут стук колес возвестил отъезд ‎‎проезжающего.‎

‎— Что это такое? — спросил Василий Иванович у вошедшего ‎смотрителя.‎

‎— Проехал-с тайный советник.‎

Все присутствующие взглянули друг на друга с грустным ‎негодованием.‎

‎— Где же взяли лошадей?‎

‎— Вам, господа, — отвечал, пожимая плечами и несколько смутившись, ‎‎смотритель, — угодно было чай кушать, а тайный советник, господа… ‎‎тайный советник… ну, уж сами изволите знать.‎

V
ГОСТИНИЦА

Между Москвой и Владимиром, как известно опытным ‎путешественникам, ‎нет ни единой гостиницы, в которой можно было бы ‎покойно оплакивать ‎недостаток в лошадях. Одни только каморки ‎смотрителей, ограждающих ‎себя от побоев лестными правами 14-го ‎класса, предлагают свои скамьи для ‎грустных размышлений обманутого ‎ожидания. Василий Иванович успел по ‎нескольку раз в день вынимать ‎погребец свой из тарантаса и упиваться чаем. ‎Иван Васильевич успел ‎вдоволь надуматься о судьбах России и наглядеться ‎на красоту мужиков, ‎которые, сказать правду, уже начали ему надоедать. В ‎книгу записывать ‎было нечего. Везде тот же досадный, прозаический припев: ‎‎«Лошади все в ‎разгоне». Иван Васильевич взглядывал на Василия ‎Ивановича. Василий ‎Иванович взглядывал на Ивана Васильевича, и оба ‎садились дремать друг ‎перед другом по нескольку часов сряду.‎

К тому же между двумя станциями с ними случилось поразительное ‎‎несчастье. В минуту сладкого усыпления, когда, утомившись от толчков ‎‎тарантаса об деревянную мостовую, Василий Иванович звучно отдыхал от ‎‎житейской суеты, Иван Васильевич воображал себя в Итальянской опере, а ‎‎Сенька качался, как маятник, на козлах, два чемодана и несколько коробов ‎‎отрезаны от тарантаса искусными мошенниками. Горе Василия Ивановича ‎‎было истинное. Между прочими вещами пропали чепчик и пунцовый ‎тюрбан ‎от мадам Лебур с Кузнецкого моста, а чепчик и тюрбан, как ‎известно, были ‎назначены для самой барыни, для Авдотьи Петровны.‎

Приехав на станцию, он бросился к смотрителю с жалобой и просьбой ‎о ‎помощи. Смотритель отвечал ему в утешение:‎

‎— Будьте совершенно спокойны: ваши вещи пропали. Это уж не в ‎первый ‎раз, вы тут в двенадцати верстах проезжали через деревню, ‎которая тем ‎известна: все шалуны живут.‎

‎— Какие шалуны? — спросил Иван Васильевич.‎

‎— Известно-с. На большой дороге шалят ночью. Коли заснете, как раз ‎‎задний чемодан отрежут.‎

‎— Да это разбой!‎

‎— Нет, не разбой, а шалости.‎

‎— Хороши шалости! — уныло говорил Василий Иванович, отправляясь ‎‎снова в путь. — А что скажет Авдотья Петровна?‎

‎— Хоть бы отдохнуть где-нибудь в порядочном трактире, — продолжал ‎‎не менее плачевно Иван Васильевич, — меня так растрясло, что все кости ‎так ‎и ломит. Ведь мы уже третий день как выехали, Василий Иванович.‎

‎— Четвертый день.‎

‎— В самом деле?‎

‎— Да; зато, брат, на почтовых едем. Вольным мошенникам поживы от ‎нас ‎не было.‎

‎— Поскорее бы приехать нам во Владимир: Владимиром я могу ‎‎прекрасно начать свои путевые впечатления. Владимир — древний город; в ‎‎нем должно все дышать древней Русью. В нем-то отыскать, верно, всего ‎‎лучше источник нашего народного православного быта. Я вам уже ‎говорил, ‎Василий Иванович, что я… и не я один, а нас много, мы хотим ‎выпутаться из ‎гнусного просвещения Запада и выдумать своебытное ‎просвещение Востока.‎

‎— Это у вас в книге? — спросил Василий Иванович.‎

‎— Нет, в книге у меня еще ничего нет. Посудите сами: можно ли было ‎что ‎писать? Дорога, избы, смотрители, все это так неинтересно, так ‎прозаически ‎скучно. Право, записывать было нечего, даже если б и всю ‎спину не ломало. ‎Да вот мы доедем до Владимира…‎

‎— И пообедаем, — заметил Василий Иванович.‎

‎— Столица древней Руси.‎

‎— Порядочный трактир.‎

‎— Золотые ворота.‎

‎— Только дорого дерут.‎

‎— Ну, пошел же, кучер.‎

‎— Э, барин, видишь, как стараюсь. Вишь, дорогу как исковеркало. Ну, ‎‎сивенькая… Ну, ну… вывези, матушка… Уважь господ… ну!., ну!..‎

Наконец вдали показался Владимир с куполами и колокольнями, ‎верным ‎признаком русского города.‎

Сердце Ивана Васильевича забилось. Василий Иванович улыбнулся.‎

‎— В гостиницу! — закричал он.‎

Ямщик приосанился.‎

‎— Ну, сивенькая… теперь недалечко, эхма!‎

И ямщик ударил по чахлым клячам, которые по необъяснимому ‎‎вдохновению, свойственному только русским почтовым лошадям, вдруг ‎‎вздернули морды и понеслись как вихрь. Тарантас прыгал по кочкам и ‎‎рытвинам, подбрасывая улыбавшихся седоков. Ямщик, подобрав вожжи в ‎‎левую руку и махая кнутом правой, покрикивал только, стоя на своем ‎месте; ‎казалось, что он весь забылся на быстром скаку и летел себе ‎напропалую, не ‎слушая ни Василия Ивановича, ни собственного опасения ‎испортить ‎лошадей. Такова уж езда русского народа.‎

Наконец показались ветряные мельницы, потянулись заборы, ‎появились ‎сперва избы, потом небольшие деревянные домики, потом ‎каменные домы. ‎Путники въехали во Владимир. Тарантас остановился у ‎большого дома на ‎главной улице.‎

‎— Гостиница, — сказал ямщик и бросил вожжи.‎

Бледный половой в запачканной белой рубашке и запачканном ‎переднике ‎встретил приезжих с разными поклонами и трактирными ‎приветствиями и ‎потом проводил их по грязной деревянной лестнице в ‎большую комнату, ‎тоже довольно нечистую, но с большими зеркалами в ‎рамах красного дерева ‎и с расписным потолком. Кругом стен стояли ‎чинно стулья, и перед ‎оборванным диваном возвышался стол, покрытый ‎пожелтевшею скатертью.‎

‎— Что есть у вас? — спросил Иван Васильевич у полового.‎

‎— Все есть, — отвечал надменно половой.‎

‎— Постели есть?‎

‎— Никак нет-с.‎

Иван Васильевич нахмурился.‎

‎— А что есть обедать?‎

‎— Все есть.‎

‎— Как все?‎

‎— Щи-с, суп-с. Биштекс можно сделать. Да вот на столе записочка, — ‎‎прибавил половой, гордо подавая серый лоскуток бумаги.‎

Иван Васильевич принялся читать:‎

Обет!‎

‎1. Суп. — Липотаж.‎

‎2. Говядина. — Телятина с циндроном.‎

‎3. Рыба — раки.‎

‎4. Соус — Патиша.‎

‎5. Жаркое. Курица с рысью.‎

‎6. Хлебенное. Желе сапельсинов.‎

‎— Ну, давай скорее! — закричал Василий Иванович.‎

Тут половой принялся за разные распоряжения. Сперва снял он со ‎стола ‎скатерть, а на место ее принес другую, точно так же нечистую; потом ‎он ‎принес два прибора; потом принес он солонку; потом, через полчаса, ‎когда ‎проголодавшиеся путники уже брались за ложки, явился с графином ‎с ‎уксусом.‎

На все нетерпеливые требования Василия Ивановича отвечал он ‎‎хладнокровно: «сейчас…», и сей час продолжался ровно полтора часа. ‎‎‎«Сейчас» — великое слово на Руси. Наконец явилась вожделенная миска со ‎‎щами. Василий Иванович открыл огромную пасть и начал упитываться. ‎Иван ‎Васильевич вытащил из тарелки разные несвойственные щам ‎вещества, как ‎то: волосы, щепки и тому подобное, и принялся со вздохом ‎за свой обед. ‎Василий Иванович казался доволен и молча ел за троих.‎

Но Иван Васильевич, несмотря на свой голод, едва мог прикасаться к ‎‎предлагаемым яствам.‎

На соус патиша и курицу с рысью взглянул он с истинным ужасом.‎

‎— Есть у вас вино? — спросил он у полового.‎

‎— Как не быть-с? Все вина есть: шампанское, полушампанское, дри-‎‎мадера, лафиты есть. Первейшие вина.‎

‎— Дай лафиту, — сказал Иван Васильевич.‎

Половой пропал на полчаса и наконец возвратился с бутылкой ‎красного ‎уксуса, который он торжественно поставил перед молодым ‎человеком.‎

‎— Теперь, — сказал Василий Иванович, — пора на боковую. Сенька! — ‎‎закричал он.‎

Вошел Сенька.‎

‎— Ты обедал, Сенька?‎

‎— Похлебал, сударь, селянки.‎

‎— Ну, приготовь-ка мне спать. Расставь стулья да принеси перину мне, ‎да ‎подушки, да халат. Видишь, Иван Васильевич, что хорошо все с собой ‎иметь. ‎А ты как ляжешь?‎

‎— Да я попрошу, чтоб мне принесли сена. — сказал Иван Васильевич. — ‎‎Сено есть у вас? — спросил он у полового.‎

‎— Никак нет-с.‎

‎— Ну достань, братец, я тебе дам на водку.‎

‎— Извольте-с, достать можно.‎

Началось приготовление походной спальни Василия Ивановича. ‎‎Половина тарантаса перешла в трактирную комнату. Перина уложилась ‎‎среди сдвинутых стульев. Василий Иванович разоблачился до самой ‎легкой ‎одежды и тихо склонился на свое пуховое ложе.‎

Через несколько времени половой возвратился, задыхаясь, с целым ‎возом ‎сена, который он поверг в углу комнаты. Иван Васильевич начал ‎грустно ‎приготовляться к ночлегу. Сперва положил он бережно на окно ‎девственную ‎книгу путевых впечатлений вместе с часами и бумажником; ‎потом растянул ‎он свой макинтош на сено и бросился на него с отчаянием. ‎О ужас! Под ним ‎раздался писк, и из клочков сухой травы вдруг ‎выпрыгнула разъяренная ‎кошка, вероятно заспавшаяся в сенном сарае. С ‎сердитым фырканьем ‎царапнула она раза два испуганного юношу, потом ‎вдруг отскочила в ‎сторону и, перепрыгнув через стулья и через Василия ‎Ивановича, ‎проскользнула в полуотворенную дверь.‎

‎— Батюшки светы!.. Что там такое? — кричал Василий Иванович.‎

‎— Я лег на кошку, — отвечал жалобно Иван Васильевич.‎

Василий Иванович засмеялся.‎

‎— Зато у тебя, брат, в кровати не будет мышей. Желаю покойной ночи.‎

Мышей точно не было, но появились животные другого рода, которые ‎‎заставили наших путников с беспокойством ворочаться со стороны на ‎‎сторону.‎

Оба молчали и старались заснуть.‎

В комнате было темно, и маятник стенных часов уныло стукал среди ‎‎ночного безмолвия. Прошло полчаса.‎

‎— Василий Иванович!‎

‎— Что, батюшка?‎

‎— Вы спите?‎

‎— Нет, не спится что-то с дороги.‎

‎— Василий Иванович!‎

‎— Что, батюшка?‎

‎— Знаете ли, о чем я думаю?‎

‎— Нет, батюшка, не знаю.‎

‎— Я думаю, какая для меня в том польза, что здесь потолок исписан ‎‎разными цветочками, персиками и амурами, а на стенах большие ‎уродливые ‎зеркала, в которых никогда никому глядеться не хотелось. ‎Гостиница, ‎кажется, для приезжающих, а о приезжающих никто не ‎заботится. Не лучше ‎ли бы, например, иметь просто чистую комнату без ‎малейшей претензии на ‎грязное щегольство, но где была бы теплая ‎кровать с хорошим бельем и без ‎тараканов; не лучше ли бы было иметь ‎здоровый, чистый, хотя нехитрый ‎русский стол, чем подавать соусы ‎патиша, потчевать полушампанским и ‎укладывать людей на сено, да еще с ‎кошками?‎

‎— Правда ваша, сказал Василий Иванович. — По-моему, хороший ‎‎постоялый двор лучше всех этих трактиров на немецкий манер.‎

Иван Васильевич продолжал:‎

‎— Я говорил и вечно говорить буду одно: я ничего не ненавижу более ‎‎полуобразованности. Все жалкие и грязные карикатуры несвойственного ‎нам ‎быта не только противны для меня, но даже отвратительны, как ‎уродливая ‎смесь мишуры с грязью.‎

‎— Эва! — заметил Василий Иванович.‎

‎— Гостиницы, — продолжал Иван Васильевич, — больше значат в ‎‎народном быту, чем вы думаете: они выражают общие требования, общие ‎‎привычки; они способствуют движению и взаимным сношениям ‎различных ‎сословий. Вот этому можно бы поучиться на Западе. Там ‎сперва думают об ‎удобстве, о чистоте, а украшение и потолки — последнее ‎дело… Василий ‎Иванович!‎

‎— Что, батюшка?‎

‎— Знаете ли, о чем я думаю?‎

‎— Нет, батюшка, не знаю.‎

‎— Я хотел бы устроить русскую гостиницу по своему вкусу.‎

‎— Что ж, батюшка, за чем дело стало?‎

‎— Это так… предположение, Василий Иванович… но я уверен, что ‎‎гостиница моя была бы хороша, потому что я старался бы соединить с ‎‎первобытным характером русского жилья все потребности уюта и ‎мелочной ‎опрятности, без которых просвещенный человек теперь жить не ‎может. Во-‎первых, все эти испитые, ободранные, пьяные половые — ‎жалкое отродие ‎дворовых, будут изгнаны без милосердия и заменятся ‎услужливыми парнями ‎на хорошем жалованье и под строгим надзором. ‎Внутри комнат стены будут ‎у меня дубовые, лакированные, с разными ‎украшениями. На полу будут ‎персидские ковры, а кругом стен мягкие ‎диваны… Да, очень не худо, знаете, ‎вот этак против кровати устроить ‎большой восточный диван, — продолжал ‎Иван Васильевич, переваливаясь ‎с беспокойством на колючем сене. — Я ‎очень люблю мягкие диваны. ‎Вообще, я думаю, что устройство комнат ‎наших предков имело много ‎сходства с устройством комнат на Востоке… ‎Как вы об этом думаете?.. ‎Василий Иванович! Василий Иванович! А?.. Что?.. ‎Как?.. Спит, — ‎заключил с досадой Иван Васильевич, — ему хорошо на ‎перине, а мне, ‎пока моя гостиница не будет готова, все-таки должно ‎проваляться всю ‎ночь на сене!‎

VI
ГУБЕРНСКИЙ ГОРОД

Рано утром, когда Василий Иванович потрясал еще стены своим ‎‎богатырским храпом, Иван Васильевич отправился отыскивать древнюю ‎‎Русь. Ревностный отчизнолюбец, он желал, как читатель уже знает, ‎‎отодвинуть снова свою родину в допетровскую старину и начертать ей ‎новый ‎путь для народного преобразования. Ему это казалось совершенно ‎‎возможным, во-первых, потому, что несколько приятелей его были ‎‎одинакового с ним мнения; во-вторых, потому, что он России не знал ‎вовсе. ‎Итак, рано утром, с любимой мыслью в голове, отправился он ‎бродить по ‎Владимиру. Прежде всего он отправился в книжную лавку и, ‎полагая, что у ‎нас, как за границей, ученость продается задешево, ‎потребовал «указателя ‎городских древностей и достопримечательностей». ‎На такое требование ‎книгопродавец предложил ему новый перевод «Монфермельской ‎молочницы», сочинение Поль де Кока, важнейшую, по ‎его словам, книгу, а ‎если не угодно, так «Пещеру разбойников», «Кровавое ‎привидение» и ‎прочие ужасы новейшей русской словесности.‎

Не удовлетворенный таким заменом, Иван Васильевич потребовал по ‎‎крайней мере «Виды губернского города». На это книгопродавец отвечал, ‎‎что виды у него точно есть, и что он их дешево уступит, и что ими ‎останутся ‎довольны, но только они изображают не Владимир, а Царьград. ‎Иван ‎Васильевич пожал плечами и вышел из лавки. Книжный торговец ‎‎преследовал его до улицы, предлагая попеременно новые парижские ‎‎карикатуры с русским переводом, «Правила в игру преферанс», «Новейший ‎лечебник» и «Ключ к таинствам природы».‎

Бедный Иван Васильевич пошел осматривать город без руководства и ‎‎невольно изумился своему глубокому невежеству. Даром что он читал ‎‎некогда историю, но он ничего твердого и определительного удержать из ‎нее ‎не мог. В голове его был какой-то туманный хаос — имена без образов, ‎‎образы без цвета. Он припомнил и Мономаха, и Всеволода, и ‎Боголюбского, ‎и Александра Невского, и удельное время, и набеги татар, ‎но припомнил, как ‎школьник твердит свой урок. Как они тут жили? что ‎тут делалось? — кто ‎может это теперь рассказать? Иван Васильевич ‎осмотрел Золотые ворота с ‎белыми стенами и зеленой крышкой, постоял у ‎них, поглядел на них, потом ‎опять постоял да поглядел и пошел далее. ‎Золотые ворота ему ничего не ‎сказали. Потом он пошел в церкви, сперва к ‎Дмитриевской, где подивился ‎необъяснимым иероглифам, потом в собор, ‎помолился усердно, поклонился ‎праху князей… но могилы остались для ‎него закрыты и немы. Он вышел из ‎собора с тяжелою думою, с тяжким ‎сомнением… На площади толпился ‎народ, расхаживали господа в круглых ‎шляпах, дамы с зонтиками; в ‎гостином дворе, набитом галантерейной ‎дрянью, крикливые сидельцы ‎вцеплялись в проходящих; из огромного ‎здания присутственных мест ‎выглядывали чиновники с перьями за ушами; ‎в каждом окне было по два, по ‎три чиновника, и Ивану Васильевичу ‎показалось, что все они его дразнят… ‎Он понял тогда или начал понимать, ‎что сделанное сделано, что его никакой ‎силой переделать нельзя; он понял, ‎что старина наша не помещается в ‎книжонке, не продается за ‎двугривенный, а должна приобретаться ‎неусыпным изучением целой ‎жизни. И иначе быть не может. Там, где так ‎мало следов и памятников, ‎там, в особенности, где нравы изменяются и ‎отрезывают историю на две ‎половины, прошедшее не составляет народных ‎воспоминаний, а служит ‎лишь загадкой для ученых. Такая грустная истина ‎останавливала Ивана ‎Васильевича в самом начале великого подвига. Он ‎решился выкинуть из ‎книги путевых впечатлений статью о древностях и ‎пошел рассеяться на ‎городской бульвар. Местоположение этого бульвара ‎прекрасно: на ‎высокой горе, над самой Клязьмой; вдали расстилается ‎равнина, сливаясь ‎с небосклоном. Иван Васильевич сел на скамейку и начал ‎задумчиво ‎глядеть в даль, неопределенную и туманную, как судьба народов. ‎Он ‎долго думал и не замечал, что какой-то господин, отвернувшись к нему ‎‎спиной, сидел с ним на одной скамейке и тоже размышлял, насвистывая ‎‎какой-то итальянский мотив.‎

‎"Ба! Да это из «Нормы»", — подумал Иван Васильевич и обернулся.‎

Оба вскрикнули в одно время:‎

‎— Федя!‎

‎— Ваня!‎

‎— Каким образом!‎

‎— Какими судьбами!‎

‎— Сколько лет, сколько зим!‎

‎— Да, кажется, с самого пансиона.‎

‎— Да, да… лет шесть.‎

‎— Нет, брат, восемь лет. Время-то как идет! Ты как здесь?..‎

‎— Проездом; а ты?..‎

‎— А я живу…‎

‎— В губернском городе!‎

‎— Да; что делать!‎

‎— Эх! Да как ты постарел!‎

‎— А ты, брат, так переменился, что если бы не голос, так просто узнать ‎‎нельзя. Откуда взялись бакенбарды?‎

‎— А право, мы хорошо живали в пансионе.‎

‎— Веселое было время.‎

‎— Помнишь ли Ивана Лукича, инспектора, и Сидорку-разносчика, и ‎‎углового кондитера?‎

‎— А помнишь, как мы впотьмах забросали Ивана Лукича картофелем и ‎‎как мы у учителя арифметики парик сожгли? Правду сказать, ты лениво ‎‎учился.‎

‎— А ты никогда урока не знал.‎

‎— Что, ты играешь еще на флейте?‎

‎— Бросил. А ты все еще пишешь стихи?‎

‎— Давно перестал… Скажи-ка… что же ты теперь поделываешь?‎

‎— Я был четыре года за границей.‎

‎— Счастливый человек! Я чай, скучно было возвращаться?‎

‎— Совсем нет, я с нетерпением ожидал возвращения.‎

‎— Право?‎

‎— Мне совестно было шататься по белому свету, не знав собственного ‎‎отечества.‎

‎— Как! Неужели ты своего отечества не знаешь?‎

‎— Не знаю, а хочу знать, хочу учиться.‎

‎— Ах, братец, возьми меня в учители, я это только и знаю.‎

‎— Без шуток: я хочу поездить да посмотреть…‎

‎— На что же?‎

‎— Да на все: на людей и на предметы… Во-первых, я хочу знать все ‎‎губернские города.‎

‎— Зачем?‎

‎— Как зачем? Чтоб видеть их жизнь, их различие.‎

‎— Да между ними нет различия.‎

‎— Как?‎

‎— У нас все губернские города похожи друг на друга. Посмотри на ‎‎один — все будешь знать.‎

‎— Быть не может!‎

‎— Могу тебя уверить. Везде одна большая улица, один главный ‎магазин, ‎где собираются помещики и покупают шелковые материи для жен ‎и ‎шампанское для себя; потом присутственные места, дворянское ‎собрание, ‎аптека, река, площадь, гостиный двор, два или три фонаря, ‎будки и ‎губернский дом.‎

‎— Однако ж общества не похожи друг на друга.‎

‎— Напротив, общества еще более похожи, чем здания.‎

‎— Как это?‎

‎— А вот как. В каждом губернском городе есть губернатор. Не все ‎‎губернаторы одинаковы: перед иным бегают квартальные, суетятся ‎‎секретари, кланяются купцы и мещане, а дворяне дуются с некоторым ‎‎страхом. Куда он ни явится, является шампанское, вино, любимое в ‎‎губерниях, и все пьют с поклонами за многолетие отца губернии… ‎‎Губернаторы вообще люди образованные и иногда несколько надменные. ‎‎Они любят давать обеды и благосклонно играют в вист с откупщиками и ‎‎богатыми помещиками.‎

‎— Это дело обыкновенное, — заметил Иван Васильевич.‎

‎— Постой! Кроме губернатора, почти в каждом губернском городе есть ‎и ‎губернаторша. Губернаторша — лицо довольно странное. Она ‎обыкновенно ‎образована столичной жизнью и избалована губернским ‎низкопоклонством. ‎В первое время она приветлива и учтива; потом ей ‎надоедают беспрерывные ‎сплетни; она привыкает к угождениям и ‎начинает их требовать. Тогда она ‎окружает себя голодными дворянками, ‎ссорится с вице-губернаторшей, ‎хвастает Петербургом, презрительно ‎относится о своем губернском круге и ‎наконец навлекает на себя общее ‎негодование до самого дня ее отъезда, в ‎каковой день все забывается, все ‎прощается, и ее провожают со слезами.‎

‎— Да два лица не составляют города, — прервал Иван Васильевич.‎

‎— Постой, постой! В каждом губернском городе есть еще много лиц: ‎‎вице-губернатор с супругой, разные председатели с супругами и несчетное ‎‎число служащих по разным ведомствам. Жены ссорятся между собой на ‎‎словах, а мужья на бумаге. Председатели, большею частью люди старые и ‎‎занятые, с большими крестами на шее, высовываются из присутствия ‎только ‎в табельные дни для поздравления начальства. Прокурор почти ‎всегда ‎человек холостой и завидный жених. Жандармский штаб-офицер — ‎добрый ‎малый. Дворянский предводитель — охотник до собак. Кроме ‎служащих, в ‎каждом городе живут и помещики, обыкновенно скупые или ‎промотавшиеся. ‎Они постигли великую тайну, что как карты созданы для ‎человека, так и ‎человек создан для карт. А потому с утра до вечера, а ‎иногда и с вечера до ‎утра козыряют они себе в пички да в бубандрясы без ‎малейшей усталости. ‎Разумеется, что и служащие от них не отстают. Ты ‎играешь в вист?‎

‎— Нет.‎

‎— В преферанс?‎

‎— Нет.‎

‎— Ну, так тебе и беспокоиться не нужно; ты в губернии пропадешь. Да, ‎‎может быть, ты жениться хочешь?‎

‎— Сохрани Бог!‎

‎— Так и не заглядывай к нам. Тебя насильно женят. У нас барышень ‎‎вдоволь. Все они, по природному внушению, поют варламовские романсы ‎и ‎целой шеренгой расхаживают по столовым, где толкуют о московском ‎‎дворянском собрании. Почти в каждом губернском городе есть вдова с ‎двумя ‎дочерьми, принужденная прозябать в провинции после мнимой ‎‎блистательной жизни в Петербурге. Прочие дамы обыкновенно над ней ‎‎смеются, но не менее того стараются попасть в ее партию, потому что в ‎‎губерниях одни барышни не играют в карты, да и те, правду сказать, ‎играют ‎в дурачки на орехи. Несколько офицеров в отпуску, несколько ‎тунеядцев без ‎состояния и цели, губернский остряк, сочиняющий на всех ‎стишки да ‎прозвания, один старый доктор, двое молодых, архитектор, ‎землемер и ‎иностранный купец заключают городское общество.‎

‎— Ну, а образ жизни? — спросил Иван Васильевич.‎

‎— Образ жизни довольно скучный. Размен церемонных визитов. ‎Сплетни, ‎карты, карты, сплетни… Иногда встречаешь доброе, радушное ‎семейство, но ‎чаще наталкиваешься на карикатурные ужимки, будто бы ‎подражающие ‎какому-то небывалому большому свету. Общих ‎удовольствий почти нет. ‎Зимой назначаются балы в собрании, но по ‎какому-то странному жеманству ‎на эти балы мало ездят, потому что никто ‎не хочет приехать первым. Bon ‎genre[4] сидит ‎дома и играет в карты. Вообще я ‎заметил, что когда приедешь нечаянно в ‎губернский город, то это всегда как-‎то случается накануне, а еще чаще на ‎другой день после какого-нибудь ‎замечательного события. Тебя всегда ‎встречают восклицаниями: «Как жаль, ‎что вас тогда-то не было или что вас ‎тогда-то не будет!» Теперь губернатор ‎поехал ревизовать уезды; ‎помещики разъехались по деревням, и в городе ‎никого нет. Не всякому ‎дано попасть в благополучные минуты шумного ‎съезда. Такие памятные ‎эпохи бывают только во время выборов и сдачи ‎рекрут, во время сбора ‎полков, а иногда в урожайные годы и во время ‎святок. Самые приятные ‎губернские города, в особенности по мнению ‎барышень, те, в которых ‎военный постой. Где офицеры, там музыка, ученья, ‎танцы, свадьбы, ‎любовные интриги — словом, такое раздолье, что чудо!‎

‎— Все это хорошо; только одного я не понимаю, — сказал Иван ‎‎Васильевич, — зачем же ты здесь живешь?‎

‎— Зачем?.. Ах, братец, моя история — простая и глупая история.‎

‎— Расскажи, пожалуйста.‎

‎— Тебе почти все наши дворяне расскажут почти то же, что и я… Сперва ‎‎богатство, потом бедность: сперва столичная жизнь, потом хорошо, когда ‎и в ‎губернском городе жить можешь.‎

‎— Да отчего же это?‎

‎— Оттого, что мы почти все легкомысленные до сумасбродства; оттого, ‎‎что мы с самого детства все заражены одною болезнью…‎

‎— Право? Да как же называется эта болезнь?‎

‎— Она называется просто: «Жизнь сверх состояния».‎

VII
ПРОСТАЯ И ГЛУПАЯ ИСТОРИЯ

‎— Когда мы с тобой расстались в пансионе, где, между прочим, мы ‎‎учились оба довольно дурно, я поехал в Петербург, разумеется, с тем, ‎чтобы ‎служить. Жить в Петербурге и не служить — все равно что быть в ‎воде и не ‎плавать. Весь Петербург кажется огромным департаментом, и ‎даже строения ‎его глядят министрами, директорами, столоначальниками, с ‎форменными ‎стенами, с вицмундирными окнами. Кажется, что самые ‎петербургские улицы ‎разделяются, по табели о рангах, на благородные, ‎высокоблагородные и ‎превосходительные, — право, так. Когда я приехал, ‎я был убежден, что, ‎только я покажусь, все обратят на меня внимание и ‎что в короткое время я ‎сделаю блистательную карьеру. Ты помнишь, что в ‎пансионе я писал плохие ‎стихи, следовательно, думал, что отлично буду ‎составлять деловые бумаги. ‎Но вообрази мое удивление: при первом моем ‎опыте я написал такой вздор, ‎что столоначальник мой рассмеялся и ‎приказал мне лишь перебелять ‎отношения… И не только министр, не ‎только директор не поощряли моей ‎неопытности, но даже начальник ‎отделения не говорил со мной никогда ни ‎слова, и блистательные мои ‎дарования остались решительно в тени. Я ‎утешался мыслию, что зависть ‎сослуживцев заграждает мое повышение, а с ‎другой стороны, убедился, ‎что на службе каждый думает только о себе. ‎Служба, братец, — лестница. ‎По этой лестнице ползают и шагают, ‎карабкаются и прыгают люди ‎зеленого цвета, то толкая друг друга, то ‎срываясь от неосторожности, то ‎зацепясь за фалды надежного эквилибриста; ‎немногие идут твердо и без ‎помощи. Немногие думают об общей пользе, но ‎каждый думает о своей. ‎Каждый помышляет, как бы схватить крестик, чтоб ‎поважничать перед ‎собратьями, да как бы набить карман потуже. Не думай, ‎впрочем, чтоб ‎петербургские чиновники брали взятки, — сохрани Бог! Не ‎смешивай ‎петербургских чиновников с губернскими. Взятки, братец, дело ‎подлое, ‎опасное и притом не совсем прибыльное. Но мало ли есть ‎проселочных ‎дорог к той же цели. Займы, аферы, акции, облигации, ‎спекуляции… Этим ‎способом при некотором служебном влиянии, при ‎удачной сметливости в ‎делах состояния точно так же наживаются. Честь ‎спасена, а деньги в ‎кармане.‎

‎— Что же дальше?‎

‎— Обманувшись в моем честолюбии, я решился блеснуть в свете. Но и в ‎‎свете со мной было то же. Я думал, что я богат, а вышло, что я беден. Я ‎‎думал, что я всех удивлю своим экипажем, своим родом жизни, а вышло, ‎что ‎все мое достояние было почти нищенское в сравнении с другими. Я ‎‎принужден был, по глупому самолюбию, подражать чужой роскоши, а ‎вовсе ‎не соображаться с моими средствами. Это общий петербургский ‎порок. ‎Жизнь в Петербурге как фейерверк. Много блеска, много дыма, а ‎потом ‎ничего. Каждый лезет в петлю, чтоб перещеголять соседа перед ‎людьми; все ‎тянутся один за другим; сословия за сословиями, бедные за ‎богатыми. Кто ‎небогат, тот придает себе наружность богатства и тем ‎разоряется вконец; кто ‎богат, тот уже пускается в такую роскошь, строит ‎такие дворцы, что ‎поневоле разоряется тоже. В самом деле, кажется, что ‎наши дворяне ищут ‎нищеты. У нас дворянская роскошь придумала ‎множество таких требований, ‎которые сделались необходимыми, как хлеб ‎и вода, например: толпу слуг, ‎лакеев в ливреях, толстого дворецкого, ‎буфетчиков и прочей сволочи от ‎двадцати до сорока человек, большие ‎квартиры с гостиными, столовыми, ‎кабинетами, экипажами в четыре ‎лошади, ложи, наряды, карты — словом, ‎можно сказать, что в Петербурге ‎роскошь составляет первую жизненную ‎потребность. Там сперва думают о ‎ненужном, а уж потом о необходимом. ‎Зато и каждый день дворянские ‎имения продаются с молотка. А если б ты ‎знал, какие страсти ‎возбуждаются от несоразмерности состояния с ‎издержками, какие от того ‎ужасные сцены разыгрываются каждый день в ‎семействах, какие ‎гибельные бывают от того последствия, сколько людей ‎потеряли от ‎безумного угара и спокойствие своей совести, и собственное ‎уважение и ‎помрачили честь свою навсегда! Столичная жизнь, как поток, все ‎уносит, ‎все увлекает с собой, не дав и опомниться. Но мы уж так созданы. ‎Прежде ‎всего мы ищем рассеяния и удовольствия, и нет у нас, братец, ни ‎твердых ‎правил, ни высокой цели в жизни. Во-первых, мы дурно воспитаны; ‎во-‎вторых, мы слабы перед искушением; и хотя мы видим перед собой ‎‎страшные примеры, но сами не исправляемся. Тут есть о чем ‎‎призадуматься… Да, впрочем, ты сам русский дворянин, следовательно, не ‎‎рассказывать же мне тебе, как люди проматываются. Может быть, в ‎‎совершенном нашем незнании расчета есть какая-то славянская удаль, ‎какое-‎то отдаленное условие нашей широкой, размашистой природы. Как ‎бы то ни ‎было, петербургская роскошь дошла до пошлой глупости, и ‎никто не смеет ‎подать пример рассудка и ума. Ростовщики обогащаются, ‎мода ‎владычествует, изменяя каждый день свои прихоти, и все покоряются ‎‎безусловно моде и приносят ей в дань все до последней копейки. Зато нет ‎ни ‎у кого семейных воспоминаний. Ни в одном доме не найдешь ты ‎дедовских ‎следов: ни фамильной утвари, ни признаков уважения к ‎предкам — все ‎поглощается на удовлетворение модных затей… И ‎поверишь ли, прекрасный ‎Петербург кажется городом, взятым напрокат. ‎Что касается до меня, я делал ‎как товарищи, то есть делал долги и ‎проживал вдвое против получаемых ‎доходов. Впрочем, это еще не ‎удивительно: у меня были приятели, которые ‎ровно ничего не получали, а ‎проживали втрое больше меня. Как они ‎делали — до сих пор не понимаю. ‎Я был везде принят, волочился за ‎модными дамами, слушал их вздор, ‎отвечал тем же и всюду и всячески ‎старался веселиться. Но, сказать тебе ‎правду, среди насильственного вечного ‎рассеяния я был совершенно ‎несчастлив. Подобно многим нашим молодым ‎людям, я чего-то хотел, ‎чем-то был недоволен; я жаждал какой-то ‎невозможной деятельности; ‎словом, чувствовал себя бесполезным, лишним и ‎укорял других в своем ‎ничтожестве. Такою черной немочью страдают у нас ‎многие. Тогда я ‎вздумал жениться.‎

‎— Как? Ты женат? — спросил Иван Васильевич.‎

‎— Женат! — отвечал, вздохнув, его собеседник. — Но все равно что ‎‎холостой. Опять простая и глупая история.‎

В Петербурге прекрасные девушки. Взглянуть на них — загляденье. ‎‎Волосы их так гладко причесаны, талии у них такие пышные, а танцуют ‎они ‎так мило и так много, что нельзя в них не влюбиться. Я и влюбился. ‎Вальсом ‎началась моя любовь, мазуркой решилась моя судьба. Невеста ‎моя была ‎дочь богатого человека, который давал удивительные обеды и ‎каждый вечер ‎играл в вист, в так называемую большую партию. Я ‎готовился быть ‎счастливым. Но в Петербурге, братец, свадьба — половина ‎банкрутства. ‎Нигде в мире нет, я думаю, обыкновения, приступая к ‎счастию, ‎заблаговременно его испортить и, готовясь к покою, заранее ‎уничтожить ‎возможность быть спокойным. В Петербурге же — такой ‎обычай, такой ‎закон. Как бы ни глуп был общий пример, надо следовать ‎общему примеру. ‎У нас для всего созданы условные правила, ‎необходимые, как визиты и ‎шляпочные поклоны. Таким образом, и жених ‎обязывается к самому ‎смешному мотовству, какое бы ни было его ‎состояние, и тут-то пожива ‎славянскому размаху. Во-первых, жениху ‎предстоят непременные подарки. ‎Портрет, писанный Соколовым, браслет ‎пышный, браслет чувствительный, ‎турецкая шаль, брильянтовые ‎украшения и несметное число всякой ‎блестящей дряни из английского ‎магазина. Потом жених обязан отделать ‎заново чужой дом, обставить ‎комнаты растениями, взятыми напрокат, ‎завести щегольские экипажи с ‎красивыми лошадьми и сверкающими ‎сбруями. Он одевает двух ‎огромных лакеев в ливреи с гербовыми ‎позументами, заготовляет сервизы, ‎бронзы, фарфоры, готовится давать ‎обеды и, только женившись, замечает, ‎что именно-то обедать и нечем. Отец ‎невесты, с своей стороны, отделывает ‎на славу спальню, как бы давая пример ‎жениху в сумасбродстве, как бы ‎заботясь гораздо более о пышном убранстве ‎нанятых стен, чем о счастии и ‎спокойствии своей дочери. Сверх того, он ‎наполняет множество шкафов и ‎сундуков разным тряпьем и хламом, которое ‎под названием приданого ‎истребляет целый капитал, и, наконец, на другой ‎день после свадьбы дарит ‎новобрачного своим полным доверием. Он ‎признается с полной ‎откровенностью, что петербургская жизнь дорога до ‎чрезвычайности, что ‎повар его разоряет, что в вист играет он несчастливо, и ‎в заключение ‎объявляет, что надо ожидать его смерти для получения ‎обещанных ‎доходов. Немного сконфуженный таким странным ожиданием и ‎такой ‎приятной новостью, зять, с своей стороны, сознается в плачевном ‎‎положении своих дел и потом, через несколько дней, ссорится навек с ‎новым ‎своим семейством.‎

Так и со мной было. Я хотел уехать в деревню; жена не захотела: она не ‎‎так была воспитана. Она привыкла и по Невскому гулять, и на балы и в ‎театр ‎ездить. Нечего было делать. Тут, братец, началась для меня ‎настоящая ‎каторга. В жизни сверх состояния бывают ужасные минуты. ‎Иногда жена, ‎разряженная, любезничает в ложе с франтами, а дома дров ‎нет; иногда гости ‎назвались к обеду, а повар не ставит более в долг ‎провизии и грубит тебе еще ‎вдобавок, и ты не смеешь его выгнать, потому ‎что ему кругом задолжал. ‎Страшно сказать, братец, а в настоящем ‎модном петербургском образе ‎жизни не только нельзя сохранить свое ‎достоинство, но едва ли можно ‎остаться в строгом смысле слова честным ‎человеком. Прежде всего и во что ‎бы то ни стало нужны деньги, а деньги ‎употребляются на вздор. Вечером ты ‎танцуешь, а утром у тебя толпятся ‎так называемые гости кабинетные, ‎лихоимцы, аферисты, заимодавцы. Ты ‎закладываешь, продаешь, занимаешь; ‎ты даешь векселя и расписки; ты ‎отдаешь и брильянты, и серебро, и ‎турецкую шаль, и лошадей своих; ты ‎проклинаешь жизнь, ты близок к ‎отчаянию. Есть минуты, где ты готов ‎застрелиться. И со всем тем ты затянут, ‎раздушен, завит; ты кланяешься, и ‎шаркаешь, и отдаешь визиты, и к тому же ‎можешь быть уверен, что никто ‎решительно тебя не любит и все над тобой ‎смеются.‎

Так пробился я два года. Но тогда заметил я, что в свете на меня ‎начали ‎глядеть с каким-то презрительным и обидным сожалением. Мне ‎меньше ‎кланялись; меня забывали в приглашениях; меня в мазурке ‎перестали ‎выбирать, и мало-помалу все мои друзья начали отдаляться от ‎меня, ‎передавая друг другу не совсем им неприятную весть о моем ‎разорении. ‎‎«Сам виноват, — говорили они. — Зачем лезет он за другими? ‎Зачем живет ‎он с нами?» И даже люди, которых я любил от души, как ‎братьев, ‎отворотились ко мне спиной, когда узнали, что не могут ни ‎обыграть меня, ‎ни пообедать хорошенько на мой счет, и не только не ‎видал я от них ни ‎одного знака участия, но узнал еще, что они разглашают ‎мое бедствие с ‎какой-то странной жадностью и нахально острят над моим ‎злополучием. Это ‎было всего для меня досаднее. Я возненавидел ‎Петербург и решился уехать. ‎Я продал все, что имел, расплатился, с кем ‎мог, привел дела свои в ‎возможный порядок и в одно прекрасное утро ‎отправился с женою в Москву ‎на жительство.‎

‎— Ты жил в Москве? — спросил Иван Васильевич.‎

‎— Жил, братец. Опять то же самое; опять продолжение простой и ‎глупой ‎истории! Жена моя хотела жить если не в Петербурге, то в Москве. ‎О деревне ‎мне и думать не позволялось. Вот и поселился я в Москве. Я ‎люблю Москву ‎белокаменную, с вековым Кремлем, с славным и родным ‎воспоминанием на ‎каждом шагу. Москва — сердце России, и это сердце ‎бьется благородным ‎чувством ко всему отечественному. В низшем слое ‎московского населения ‎господствует прямодушие; в высшем — блестят ‎несколько даровитых ‎благонамеренных умов, одушевленных любовью к ‎полезным занятиям, ‎стремлением к прекрасной народной цели. Но это ‎узнал я после. Я попал в ‎какой-то особый круг, составляющий в огромном ‎городе нечто вроде ‎маленького досадного городка. Этот городок, братец, ‎‎— городок отставной, ‎отечество усов и венгерок, приют недовольных ‎всякого рода, вертеп самых ‎странных разбоев, горнило самых странных ‎рассказов. В нем живут ‎отставленные и отставные, сердитые, обманутые ‎честолюбием, вообще все ‎люди ленивые и недоброжелательные. Оттого и ‎господствует между ними ‎дух праздности и празднословия, и недаром ‎называют этот городок ‎старухой. Ему прежде всего надо болтать, болтать ‎во что бы то ни стало. Он ‎расскажет вам, что серый волк гуляет по ‎Кузнецкому мосту и заглядывает во ‎все лавки; он поведает вам на ухо, что ‎турецкий султан усыновил ‎французского короля; он выдумает особую ‎политику, особую Европу — ‎было бы о чем поболтать. Но это зло еще ‎небольшое: праздность породила ‎гнуснейшие дела. Расскажу тебе свой ‎дебют в Белокаменной. Меня тотчас же ‎по приезде повезли в одно ‎приятное общество. Это общество нечто вроде ‎министерства ‎праздношатающихся, камеры тунеядцев. При моем появлении ‎все ‎присутствующие начали искоса на меня поглядывать, как бы на дикого ‎‎зверя, и начали между собой шептаться. Потом какой-то господин с ‎большим ‎белокурым хохлом подошел ко мне и начал со мною ‎знакомиться, говоря, ‎что он очень знавал батюшку, служил с дядюшкой и ‎даже немного помнит ‎самого дедушку. «По этому праву, — продолжал он, ‎‎— позвольте дать мне ‎вам совет. Видите ли вы там господина с большими ‎черными усами? ‎Берегитесь его… он предложит вам играть с собой и ‎обыграет вас ‎наверное…» Я поблагодарил приятеля моего семейства и ‎пошел в другие ‎комнаты. Вообрази мое удивление! за мной бежит ‎господин с черными усами ‎и начинает со мною разговор. «Вы давно ‎знакомы с этим белокурым ‎хохлом?» — «Нет, сейчас познакомился». — «Ну ‎так берегитесь его: он ‎хочет вас обыграть. Я почел долгом вас ‎предупредить, потому что ваша ‎тетушка была всегда ко мне очень ‎милостива! да и к тому же мы, кажется, ‎несколько сродни».‎

«Что же это такое?» — подумал я и с любопытством начал ‎‎прислушиваться к разговорам. Но тут я наслушался таких слов, таких ‎‎откровенных признаний, таких странных наклонностей, что волосы у меня ‎‎стали дыбом. Иные вольнодумничали вполголоса и низко кланялись ‎‎полицеймейстеру; другие рассказывали с чувством и восторгом о рубцах и ‎‎кулебяках; третьи хвастали сильным пьянством; один господин рассказал ‎‎даже весьма забавно, как его однажды побили; наконец, некоторые ‎‎разговаривали вслух о таких удивительных московских тайнах, которых и ‎‎сам Сю не решился бы напечатать. Говорили тоже о собаках и о ‎женщинах, с ‎тем только различием, что о собаках относились с уважением. ‎Старики ‎играли в вист и громко бранились между собой, после чего, по ‎окончании ‎партии, ходили они обнюхивать ужин и потом уезжали домой. ‎Наконец, в ‎адской комнате отчаянные игроки с бледными лицами и ‎впалыми щеками ‎играли в тысячную игру. Кругом столов толпились ‎любопытные с ‎бессмысленной жадностью на лице и подлым восторгом к ‎слепому счастью. ‎Кипы ассигнаций валялись по зеленому полю, и ‎страшная тишина ‎прерывалась только роковым приговором проигрыша. ‎И что тут ‎проигрывалось, не говоря уже о деньгах! Были тут и ‎молчаливые люди, ‎которые сидели в углу и пожимали плечами; были ‎многие другие, которые, ‎привыкнув к подобному образу жизни и ‎прислушавшись к странным речам, ‎по силе привычки уже ничего не ‎находили в них предосудительного, а скорее ‎нечто удалое и молодеческое. ‎Таким образом, они братствуют с людьми, ‎которых бы при настоящей ‎оценке совести они не велели бы пускать и в ‎лакейскую. Это объясняется ‎просто. Пороки петербургские происходят от ‎напряженной деятельности, ‎от желания выказаться, от тщеславия и ‎честолюбия. Пороки московские ‎происходят от отсутствия деятельности, от ‎недостатка живой цели в жизни, ‎от скуки и тяжелой барской лени. Впрочем, ‎это относится, разумеется, не ‎ко всему обществу, а к малой части того ‎общества, которое наиболее ‎заставляет говорить о себе. Везде есть хорошие ‎и умные люди… только ‎они обыкновенно удаляются от шума и с трудом ‎заводят новые ‎знакомства, тогда как городская сволочь тотчас бросается в ‎глаза и ‎завлекает в разные глупости таких бесхарактерных простяков, каков ‎я, ‎например. Мало-помалу я начал привыкать к странностям круга, в ‎‎который я попал, познакомился со всеми и оттого стал ко всем ‎‎благосклоннее. Греха таить нечего, я перестал ужасаться откровенных ‎‎рассказов, постиг философию стерляжьей ухи и расстегаев, отклонился от ‎‎людей образованных и радушных, которых так много в Москве, но ‎остался в ‎кругу известной шайки, так что наконец в один прекрасный ‎вечер сел я ‎играть по маленькой с белокурым хохлом и с черными усами. ‎Само собой ‎разумеется, что они обыграли меня начистоту и сделались ‎тотчас со мной ‎весьма фамильярны, трепали меня по плечу, называли меня ‎братцем, ‎скотиной, фефелой, словом, оказывали мне самые милые знаки ‎дружбы. Это ‎было досадно… Когда я вздумал их остановить, они ‎рассердились и начали ‎уж ругаться. Хохол назвал меня шпионом, а усы ‎вздумали поносить ‎поведение жены моей самым мерзким образом. Ты ‎знаешь, я человек ‎горячий. Правой рукой вцепился я в хохол, а левой в ‎усы, и началась ‎настоящая драка. Нас разняли; мы положили, как водится, ‎стреляться на ‎другой день в Марьиной роще, и я с отчаянием поехал ‎домой. И что же, ‎братец? Я вдруг понял, что люблю жену и что если б она ‎и я были иначе ‎воспитаны, то могли бы быть очень счастливы; души наши ‎были ‎неиспорченные, но испорчены были наши привычки; словом, ‎недостаток ‎твердых правил, необходимость светского развлечения ‎ввергали нас в ‎ужасную пропасть. Жена моя недурна собой, петербургская ‎дама. Ее ‎приняли в Москве с восторгом и завистью, превозносили в глаза ‎и терзали ‎заочно. Впрочем, это везде так делается. Она не думала ‎остерегаться. Как-то ‎протанцевала она несколько мазурок сряду с одним ‎офицером. Две-три ‎барыни перемигнулись, два-три шалуна сострили на ее ‎счет, и вот — ‎пылинка раздулась горой. На другой день на Тверской ‎рассказывали, что ‎жена моя явно живет с любовником; на Дмитриевке — ‎что у ней два ‎любовника; на Арбате — что у ней три любовника. Через ‎неделю весть эта ‎дошла и до Замоскворечья, и до Красных ворот, но там ‎уже любовники жены ‎моей расплодились до числа баснословного. ‎Московские барыни возили с ‎собою поддельные письма, рассказывали с ‎чувством и негодованием ‎совершенно невозможные случаи, притом ‎каждая придумывала какое-нибудь ‎слово. Слово делалось при повторении ‎анекдотом, анекдот — романом, и ‎московская чудовищная сплетня ‎принялась широко и размашисто ‎разгуливать по матушке Белокаменной ‎насчет жены моей. Когда приехал я к ‎себе после гадкой драки, мы ‎объяснились с женой. Она плакала и жаловалась ‎на гнусные сплетни; я ‎также плакал, ибо чувствовал, что всему виноват, что ‎промотал все до ‎копейки и что мы остаемся нищими. Странно: в эту минуту ‎мы с женой ‎помирились, все друг другу простили, друг друга поняли и ‎полюбили, но ‎жить нам вместе не было никакой возможности. Вдруг стучатся ‎в двери. ‎Это что? Квартальный и жандармы. Меня велено взять сейчас и ‎отправить ‎во Владимир. У ворот стояла телега. Посадили меня, грешного, и ‎повезли. ‎Жена уехала к отцу в Петербург, а я живу здесь, братец, под ‎присмотром ‎полиции, гуляю на бульваре, смотрю на виды, и вот тебе конец ‎моей ‎простой и глупой истории. Да пойдем-ка ко мне выкурить трубочку.‎

‎— Нельзя, братец, меня дожидается старик мой; и то, я думаю, уж ‎‎сердится.‎

‎— Зайди хоть на минутку. Дай с товарищем душу отвести.‎

‎— Нельзя, право… Проводи-ка лучше меня к трактиру. Старик, право, ‎‎сердится.‎

И в самом деле, у трактира Василий Иванович сидел уже в экипаже и ‎‎ворчал что-то про молодых людей. Иван Васильевич мигом вскочил на ‎свое ‎место, и тарантас медленно спустился по горе и отправился снова в ‎туманную ‎даль.‎

VIII
ЦЫГАНЕ

Иван Васильевич сидел в уголке комнаты постоялого двора и грустно о ‎‎чем-то размышлял. Книга путевых впечатлений лежала перед ним в ‎‎неприкосновенной белизне.‎

‎«В самом деле, — думал он, — отчего в жизни ожидания наши, и ‎желания, ‎и надежды никогда не сбываются? Загадываешь одно, а выходит ‎противное, ‎и даже не противное, а что-то совершенно другое, ‎неожиданное. В ‎воображении все обрисовывается в ярких, приятных и ‎резких красках, а на ‎деле все сливается в какой-то мутный хаос скучной ‎действительности. Вот, ‎например, долго желал я погулять на Западе, ‎подышать воздухом юга, ‎поглядеть на мудрых людей нашего века, ‎взглянуть поближе на европейское ‎просвещение, на современную славу, на ‎все, чем шумят и хвастают люди. И ‎вот пошатался я по Европе, видел ‎много трактиров, и пароходов, и железных ‎дорог, осмотрел многие ‎скучные коллекции и нигде не находил тех живых ‎впечатлений, которых ‎надеялся. В Германии удивила меня глупость ученых; ‎в Италии страдал я ‎от холода; во Франции опротивела мне ‎безнравственность и нечистота. ‎Везде нашел я подлую алчность к деньгам, ‎грубое самодовольство, все ‎признаки испорченности и смешные притязания ‎на совершенство. И ‎поневоле полюбил я тогда Россию и решился посвятить ‎остаток дней на ‎познание своей родины. И похвально бы, кажется, и ‎нетрудно… Только ‎теперь вот вопрос: как ее узнаешь? Хватился я сперва за ‎древности — ‎древностей нет; думал изучить губернские общества — ‎губернских обществ ‎нет. Все они, как говорят, форменные. Столичная ‎жизнь — жизнь не ‎русская, а перенявшая у Европы и мелочное образование, ‎и крупные ‎пороки. Где же искать Россию? Может быть, в простом народе, в ‎простом ‎вседневном быту русской жизни? Но вот я еду четвертый день, и ‎слушаю и ‎прислушиваюсь, и гляжу и вглядываюсь, и хоть что хочешь делай, ‎ничего ‎отметить и записать не могу. Окрестность мертвая; земли, земли, ‎земли ‎столько, что глаза устают смотреть; дорога скверная… по дороге идут ‎‎обозы… мужики ругаются — вот и все… а там: то смотритель пьян, то ‎‎тараканы по стене ползают, то щи сальными свечами пахнут… Ну можно ‎ли ‎порядочному человеку заниматься подобною дрянью?.. И всего ‎безотраднее ‎то, что на всем огромном пространстве господствует какое-то ‎ужасное ‎однообразие, которое утомляет до чрезвычайности и отдохнуть ‎не дает… ‎Нет ничего нового, ничего неожиданного. Все то же да то же… и ‎завтра ‎будет как нынче. Здесь станция, там опять та же станция, а там еще ‎та же ‎станция; здесь староста, который просит на водку, а там опять до ‎‎бесконечности все старосты, которые просят на водку… Что же я стану ‎‎писать? Теперь я понимаю Василия Ивановича: он в самом деле был прав, ‎‎когда уверял, что мы не путешествуем и что в России путешествовать ‎‎невозможно. Мы просто едем в Мордасы. Пропали мои впечатления!»‎

Тут Иван Васильевич остановился. В комнату вошел хозяин постоялого ‎‎двора, красивый, высокий парень, обстриженный в кружок, с голубыми ‎‎глазами, с русой бородкой, в синем армяке, перетянутый красным ‎кушаком. ‎Иван Васильевич невольно им залюбовался, порадовался в душе ‎красоте ‎русского народа и немедленно вступил в любознательный ‎разговор.‎

‎— Скажи-ка мне, приятель… здесь уездный город?‎

‎— Так точно-с.‎

‎— А что здесь любопытного?‎

‎— Да чему, батюшка, быть любопытному! Кажись, ничего нет.‎

‎— Древних строений нет?‎

‎— Никак нет-с… Да бишь… был точно деревянный острог, неча сказать, ‎‎никуда не годился… Да и тот в прошедшем году сгорел.‎

‎— Давно, видно, был построен.‎

‎— Нет-с, не так давно, а лесом мошенник подрядчик надул совсем. ‎‎Хорошо, что и сгорел, право-с.‎

Иван Васильевич взглянул на хозяина с отчаянием.‎

‎— А много здесь живущих?‎

‎— Нашей братьи мещан довольно-с, а то служащие только.‎

‎— Городничий?..‎

‎— Да-с, известное дело: городничий, судья, исправник и прочие — весь ‎‎комплет.‎

‎— А как они время проводят?‎

‎— В присутствие ходят, пуншты пьют, картишками тешатся… Да бишь, — спохватился, улыбнувшись, хозяин, — теперь у нас за городом цыганский ‎‎табор, так вот они повадились в табор таскаться. Словно московские баре ‎‎али купецкие сынки. Такой кураж, что чудо! Судья на скрипке играет, ‎‎Артамон Иванович, заседатель, отхватывает вприсядку; ну и хмельного-то ‎‎тут не занимать стать… Гуляют себе, да и только. Эвтакая, знать, нация.‎

‎— Цыгане, цыгане! — воскликнул с радостью Иван Васильевич, вскочив ‎‎со своего стула. — Цыгане, Василий Иванович, цыгане… Первая глава для ‎‎моих впечатлений. Цыгане — народ дикий, необузданный, кочующий, ‎‎которому душно в городе, который в лес хочет, в табор свой, в поле, в ‎степь, ‎на простор. Ему свобода первое благо, первая потребность. Свобода ‎‎— вся ‎жизнь его… Как они сюда попали?..‎

‎— Задержаны, батюшка, по приказанию начальства. Бают, будто ‎‎секретарь просил с них по золотому с кибитки для пропуска. Видно, ‎‎шататься не велено. Они, с дури, что ли, или точно денег у них не было, не ‎‎дали; ну и сидят теперь голубчики, не прогневайся, шестой месяц никак ‎под ‎караулом.‎

Восторг Ивана Васильевича немножко утих. Однако он приготовил ‎свою ‎книгу и начал чинить карандаш.‎

В соседней комнате послышался тяжелый шорох, и улыбающийся лик ‎‎Василия Ивановича показался в дверях.‎

‎— Цыгане, — сказал он, — га, га, цыганочки. Вишь какие проказники! ‎‎Точно на ярмарке или в Москве.. Цыган себе, изволите видеть, завели… ‎Вот ‎что!.. А есть ли хорошенькие? — прибавил он, прищуривая левый глаз ‎и ‎улыбаясь значительно.‎

‎— Всякие есть, — отвечал хозяин, — есть и хорошие. Стешка есть, такая ‎‎лихая, чудо-баба, как выпьет… Стряпчий, что ни получит по месту, так к ‎ней ‎и несет. Совсем, говорят, издерживается. Ну, вот Матреша есть, ‎исправничья, ‎Наташка есть, голосистая и недотрога такая. Судья, бают, ‎тысячи сулил. «Не ‎надо, — говорит, — мне ваших тысяч». Вот какая-с! А ‎голос как у соловья. ‎Нечего сказать, знатно поют… Ну, да если хотите, ‎сами услышать можете. ‎Они всего в полверсте отсюда… Коль вашим ‎милостям угодно, я проводить ‎могу.‎

Иван Васильевич взглянул на Василия Ивановича.

Василий Иванович ‎‎взглянул на Ивана Васильевича.‎

‎— Пойдем, — сказал Василий Иванович.‎

‎— Пойдем, — сказал Иван Васильевич.‎

Они отправились.‎

Посреди дороги Иван Васильевич остановился.‎

‎— Однако, — сказал он, — надеюсь, мы никого из этих чиновников там ‎не ‎застанем?‎

‎— Никого, — отвечал проводник. — Теперь присутствие.‎

‎— Ну, так пойдем.‎

У самой опушки леса, около большого поля, цыганский табор ‎рисовался в ‎живописном беспорядке. Телеги с протянутыми к деревьям ‎холстами в виде ‎шатров, привязанные лошади, смуглые ребятишки на ‎перинах, дымящиеся ‎костры, безобразные старухи в оборванных мантиях, ‎коричневые лица, ‎всклокоченные волосы — все резко обозначалось в этой ‎странной и дикой ‎картине. Иван Васильевич был очень доволен, и хотя он ‎и должен был ‎зажать нос от цыганского запаха, однако заманчивость ‎неожиданного ‎приключения и надежда наконец начать книгу свою ‎располагали дух его к ‎самой приятной снисходительности.‎

Василий Иванович пыхтел и торопился.‎

‎— Эй вы, черномазые! — закричал проводник. — Вылезайте-ка, черти, ‎‎живей! Вишь, господа к вам пожаловали.‎

Весь табор зашевелился. Старухи бегали между телегами и сзывали ‎‎молодых. Молодые поспешно наряжались за холстами, ребятишки ‎прыгали, ‎мужчины низко кланялись и настраивали гитары. «Живее, живее, ‎бабы, ‎господа дожидаются!» — кричал атаман. И вот из-под навесов ‎хлынула ‎толпа цыганок, запачканных, растрепанных, в ситцевых грязных ‎платьях, в ‎оборванных розовых передниках.‎

Иван Васильевич остолбенел. Как! и у цыган водворились жалкие ‎‎европейские моды! Как! и они не сумели удержать своей первобытной ‎‎физиономии? Погибли Хитаны, Эсмеральды, Прециозы; Прециоза одета ‎‎щеголихой Смоленского рынка; Эсмеральда в пегом газовом платье, ‎‎украденном на Басманной. Но этого мало. Цыганки перемигнулись и ‎вдруг с ‎разными ужимками затянули в общем жалобном писке не кочевую ‎‎цыганскую песнь, а русский водевильный романс. Где же тут своебытность ‎и ‎народность? Где найдешь их в Европе, когда и цыгане даже их ‎утратили?‎

Книга путевых впечатлений выпала из рук Ивана Васильевича.‎

Зато Василий Иванович был в восхищении. Он шевелил плечами, ‎‎притопывал ногой, даже подтягивал довольно хриплым голосом и утопал ‎в ‎удовольствии. Цыганки окружали его со всех сторон. Те, которые не ‎пели, ‎называли его красавцем, солнышком, гадали ему на ладони и сулили ‎‎несметные богатства. Пьяная Стешка плясала, разводя руками. Матрена ‎‎кричала, как будто ее режут, и вот все вдруг захлопали в ладоши и начали ‎‎провозглашать многие лета Василию Ивановичу. И Василий Иванович ‎‎улыбался и, забыв про Авдотью Петровну, сыпал двугривенными и ‎‎четвертаками в жадную толпу.‎

‎— Вот так, вот так! — говорил он. — Лихо! Ну, теперь… «Эй вы, ‎‎уланы…» или, знаешь, вот что: «Ты не поверишь, ты не поверишь». ‎‎Хорошо!.. Ну-ка плясовую… Вот так! Хорошо! Славно!.. Молодцы!.. ‎Лихо! ‎Ну, потешили… Ай да спасибо!.. Иван Васильевич, а Иван ‎Васильевич! что ‎ты стоишь, как будто восемь в сюрах проиграл… ‎Взгляни-ка направо… ‎Видишь ли в красном платке? Как бишь ее, Наташа, ‎что ли?.. Какова? А?..‎

Ивану Васильевичу сделалось сперва досадно, а потом грустно. Он ‎‎взглянул на Наташу.‎

Наташа, несмотря на свой уродливый наряд, была точно хороша ‎собой. ‎Большие черные глаза сверкали как молния; смуглые черты были ‎нежны и ‎правильны, и белые, как сахар, зубы резко отделялись на ‎малиновых устах.‎

Иван Васильевич вынул из галстуха золотую булавочку и подошел к ‎‎красавице.‎

‎— Наташа, — сказал он, — ты родилась цыганкой, оставайся цыганкой, ‎‎не носи глупых передников, не презирай своего народа, не пой русских ‎‎романсов. Пой свои родные песни и в память обо мне возьми мою ‎булавку.‎

Цыганка живо приколола булавку к платку, взглянула на молодого ‎‎человека полувесело-полузадумчиво и сказала ему вполголоса:‎

‎— Я люблю наши песни, я стану носить твою булавку. Я тебя не забуду.‎

Иван Васильевич отошел в сторону, и, не знаю почему, ему стало еще ‎‎грустнее. Так прошло несколько минут.‎

‎— А каково поют? — спросил за ним голос.‎

Иван Васильевич обернулся. За ним стоял их проводник и лукаво на ‎него ‎поглядывал.‎

‎— Не правда ли, что хорошо поют? Барину никак нравится, — ‎‎продолжал он, указывая на Василия Ивановича, умильно стоящего среди ‎‎цыганок, которые снова хлопали в ладоши, припевая многие лета Василию ‎‎Ивановичу.‎

‎— Поют хорошо.‎

Ивану Васильевичу не хотелось ни говорить, ни оставаться. Он с ‎трудом ‎оттащил Василия Ивановича, который при диких восклицаниях ‎насилу ‎решился покинуть своих смуглых обольстительниц и в заключение ‎бросил им ‎с восторгом красную ассигнацию.‎

Наконец оба отправились молча к станционному двору.‎

‎— Недурно поют, — продолжал неугомонный проводник. — Жаль ‎‎только, что бедняжки сидят под караулом. Ну да, впрочем, сидеть на ‎чистом ‎воздухе в лесу… не то что сидеть, как я, например, сидел, хоть бы ‎сказать, в ‎остроге…‎

IX
ПЕРСТЕНЬ

‎— Ты сидел в остроге? — с любопытством спросил Иван Васильевич.‎

‎— Сидел, барин, неча греха таить, безвинно сидел.‎

‎— А за что?‎

Рослый детина провел рукой по русой бородке, поправил ус и ‎улыбнулся. ‎Голубые глаза его оживились огнем понятливости и веселья.‎

‎— За частниху, — сказал он.‎

‎— Как за частниху? — подхватил Василий Иванович, смеясь всем ‎‎туловищем. — За жену частного пристава? Статочное ли это дело? Да ты, ‎‎брат, я вижу, балагур. Потешь-ка, брат, расскажи, как это у вас было. Дай ‎‎послушать твои проказы.‎

‎— Изволь, барин, расскажу, пожалуй… Изволишь ты видеть: у меня ‎свой ‎постоялый двор для проезжающих, и сарай есть, и сено держим. ‎Милости ‎просим кому угодно: самовар всегда готов, а настойка такая, я ‎вам доложу, ‎что только облизывайся. Это, знаешь, уж так, для угощения, ‎по разнице ‎продавать не велено… Ну, да кто Богу не грешен, царю не ‎виноват? Добрые ‎люди, дай Бог им здоровья, меня не забывают: так ко ‎мне на двор и ‎заворачивают. А внизу, изволишь ты видеть, барин, у меня ‎лавка со всякой ‎всячиной для крестьянского обихода. Тут и крупа всякая, ‎и рукавицы, и ‎кушаки, и хомуты, и бечевье, и чернослив — словом, что ‎надо.‎

Года два, что ли, тому прислали нам из города нового частного. Собой ‎‎такой маленький, круглый, словно бочка, не больно молодой, да и сказать-‎то ‎надо правду, крепко испивал. «Что, — говорим мы, — ребята, ведь ‎дрянного ‎нам частного прислали. Ну а что же ты тут станешь делать? ‎Даром, что ‎дрянной, все-таки частный!» Делать нечего — пошли к нему на ‎поклон; кто ‎взял фунт чая, кто голову сахара, кто другого товара из ‎лавки. Нельзя же и ‎не поздравить с приездом. Вот пришли мы, купечество ‎да мещанство, кто в ‎мундирах, кто в новом платье, как водится, с хлебом с ‎солью, и стоим себе у ‎стенки. А частный-то павлином расхаживает себе в ‎халате да только ‎гостинцы подбирает. Как теперь помню, вот Федька ‎Сидорин толкает меня в ‎бок. «Смотри, — говорит, — в двери никак ‎частниха выглядывает. О, да ‎какая быстроглазая!» А отчего бы не ‎посмотреть, в самом деле? Ну уж ‎частниха, сказать правду, маков цвет! ‎Собой такая румяная, а глаза что ‎уголья, так и искрятся. Подстрекнул ‎меня нелегкий, загляделся на красотку. ‎Чай, она заметила, хлопнула ‎дверью — и была такова.‎

Вот с того времени — греха таить нечего — нашла на меня дурь ‎‎несказанная: не сплю, не ем, свет постыл… Только и думаешь, как бы ‎‎забраться к частному. Бежишь, бывало: «ваше благородие, соседние ‎свиньи ‎покоя не дают, прикажите хозяину держать их на привязи»; то, ‎мол: ‎‎«десятские, ваше благородие, дерутся и требуют, чтоб их водкой ‎поили ‎даром, говорят, что они люди казенные… Что прикажете с ними ‎делать?» То, ‎мол: «ваше благородие, в пожарном струменте колесо ‎сломано, на какие ‎суммы прикажете починить?» Мало ли что передумал. ‎Да еще так ‎приноровишь, когда знаешь, что частный лежит замертво. ‎Стучишь себе, ‎стучишь, Марья Петровна и выйдет в кацавеечке. «Кого вам ‎угодно?» — «А ‎что, его благородие дома-с?» — «Нездоров-с, голова болит, ‎прилег ‎маленько». — «Гм, дело известное… Ничего-с. Ужотка зайду. ‎Доложите, что ‎Иван Петров Фадеев приходил по своему делу».‎

Вот-с, недолго спустя Марья Петровна начала уже прогуливаться мимо ‎‎моей лавки и заговаривать. «Что это, Иван Петров, как холодно нынче?» — «Видно, сударыня, морозило ночью». Или: «каково торгуется, Иван ‎‎Петров?» — «Ничего-с, изрядно, не можем жаловаться».‎

Наконец и самый частный начал ко мне похаживать в лавку. Придет, ‎‎бывало, и отдувается. «Что это, братец, я озяб что-то? Нет ли водки, хоть ‎бы ‎согреться немного». — «Как не быть, ваше благородие! извольте кушать ‎на ‎здоровье». А водка точно знатная… Я ему рюмочку, другую, третью. ‎‎Частный мой так нагреется, что еле до дома дойдет. Так по этакой-то-с ‎оказии ‎я и стал ему задушевным приятелем. Только и слышу, бывало: «Иван Петров, ‎зайди закусить; Иван Петров, вечерком ко мне милости ‎просим; пройдемся ‎по пуншту». С утра до вечера все, бывало, зовет к себе. ‎А мне то-то и надо. ‎Частный за ворота… а я в дверь… словом…‎

Тут рассказчик улыбнулся и остановился опять.‎

‎— Словом… Ну да что тут много толковать! Прошел месяц, другой. ‎‎Сижу я в своей лавке и торгую по обычаю. Вижу я, идет частный и ‎‎отдувается. Я вскричал Сеньке: «Подай анисовой, частный идет». Вошел ‎‎частный. «Здравствуйте, Иван Петров». — «Здравия желаю, ваше ‎‎благородие». — «Что это, братец, я озяб что-то? Нет ли чего погреться?» — «Как не быть!» Вот я взял было рюмку и подношу ему с поклоном: прошу, ‎‎мол, кушать на здоровье. А он как надуется вдруг весь красный, и глаза ‎‎сделались у него словно оловянные ложки. Господи Боже, что это с ним? ‎‎Смотрит мне на руку и стоит как вкопанный. Я сам взглянул на руку… ‎Ахти, ‎грех какой, кольцо-то я забыл снять.‎

А надо тебе, барин, сказать, что частниха подарила мне колечко ‎‎червонного золота с голубым цветочком и просила носить на память, ‎только ‎не показывать мужу.‎

Как только ушел он, я и смекнул, что дело-то плохо, да, давай Бог ‎ноги, ‎задами, через заборы прямо к частнихе. «Беда, Марья Петровна, ‎беда, ‎возьмите ваш перстень».‎

Не успел я вернуться, а меня уже схватили трое десятских за шиворот ‎да и ‎тащат в острог. «Помилуйте, я купеческий племянник, не смейте меня ‎‎трогать». Ничуть не бывало, связали руки да и посадили в острог, в ‎темную, ‎и наручники надели. Вор, дескать.‎

Не больно весело, барин, сидеть в остроге. Духота такая, что не ‎‎вытерпишь. На руках железы. Хочешь руки поднять — нельзя. Хочешь ‎‎лечь — негде. Хочешь есть — вода тебе да хлеб. Не приведи Бог попасть в ‎‎острог!‎

Вот разнеслась молва по городу, что Иван Петров Фадеев украл у ‎‎частного пристава перстень червонного золота. Меня, дай Бог здоровья, ‎‎добрые люди любили. Пошли просить городничего, чтоб он сам при себе ‎‎сделал следствие. Городничий наш, добрый такой, служил в ‎мушкетерском ‎полку поручиком, сам отправился к частному и взял с ‎собой секретаря ‎правления и стряпчего. А с горя частный так назюзился, ‎что лыка не вязал. ‎Послали за мною. Привели меня с инвалидами, как ‎преступника. Стыдно ‎было перед народом, а делать нечего.‎

«На тебя показывает частный пристав, — говорит мне городничий, — ‎что ‎ты украл у него в доме женино кольцо червонного золота с голубыми ‎‎камешками».‎

‎«Я не крал никогда ничего, ваше высокоблагородие, — говорю я. — ‎Была ‎ли когда молва в народе, что Иван Петров Фадеев мошенник и вор?»‎

А частный так и мычит: «Вор, вор! Я вам говорю — вор. Еще вчера ‎видел ‎я у Марьи Петровны на правой руке это кольцо. Да извольте сами ‎спросить». ‎Частный позвал жену и привел ее к городничему. «Вот, ‎говорит, хоть ‎убейте… убей меня гром, еще вчера на этом пальце было… ‎фу ты пропасть!.. ‎Как же оно здесь опять очутилось?..»‎

‎«Какое кольцо? — спросила Марья Петровна. — У меня никакого кольца ‎‎не крали. Вот сердоликовое, вот с супирчиком, вот золотое червонного ‎‎золота с голубыми цветочками. Стыдно тебе, — говорит она мужу, — пить ‎‎до того, что из ума выживаешь!»

Частный разинул рот, одурел совсем, а городничий, стряпчий и ‎секретарь ‎перемигнулись и смекнули дело. Да как прыснут разом, начнут, ‎голубчики, ‎хохотать… Животы себе надорвали…‎

Меня тут же и отпустили домой.‎

Так все и кончилось. Городничий сказал только: «А тебе, братец, урок. ‎Не ‎носить перстеньков да не ухаживать за барынями, а взять себе в дом ‎‎хорошую хозяйку, которая смотрела бы у тебя за всем». — «Слушаю-с», — ‎‎отвечал я, да и давай Бог ноги домой. А радость-то какая! Сенька, Сидор, ‎все ‎соседи, все православные пировали у меня до утра. На другой день ‎частный ‎и частниха выехали из города, а я в первый мясоед взял себе жену ‎у соседа ‎Сидора, и вот третий год, — прибавил Фадеев, — живем себе… ‎слава Богу… ‎нечего сказать… ладно.‎

X
НЕЧТО О СЛОВЕСНОСТИ

Путники едут по большой дороге. Дорога песчаная. Тарантас тянется ‎‎шагом.‎

‎— Признаюсь, — сказал, зевая и потягиваясь, Василий Иванович, — ‎‎скучненько немного, и виды по сторонам очень незамысловаты… Налево ‎‎гладко… Направо гладко… Везде одно и то же. Хоть бы придумать чем-‎‎нибудь заняться.‎

‎— Чтением, например, — сказал Иван Васильевич.‎

‎— Пожалуй, хоть бы и чтением. Я очень люблю иногда, как делать ‎‎нечего, книжечки читать. Очень, иногда, забавные истории пишут. Да ‎кстати, ‎коли смею спросить, вы, может быть, сами сочиняете?‎

‎— Нет-с.‎

‎— И хорошо, брат, делаешь. Дворянину неприлично идти в писаки. И ‎‎потом, — прибавил, вздохнув значительно, Василий Иванович, — не ‎всякому ‎дан talent…т.‎

‎— Для нынешней словесности не нужно таланта, — сказал Иван ‎‎Васильевич,‎

‎— Не всякому дано дарование.‎

‎— Не нужно дарования!‎

Василий Иванович взглянул на Ивана Васильевича.‎

Иван Васильевич взглянул на Василия Ивановича.‎

‎— Да, — продолжал Иван Васильевич, — теперь не нужно дарования — ‎‎нужна одна смышленость. Теперь словесность — ремесло, как ремесло ‎‎сапожника или токаря. Писатели не что иное, как литературных дел ‎мастера, ‎и скоро поделают они себе вывески, как в кондитерских и ‎булочных.‎

‎— Ну уж, позволь, — прервал Василий Иванович, — это ты уж просто, ‎‎кажется, аллегорию говоришь.‎

‎— Нет, я говорю правду. Неужели вы не знаете, какие жалкие и мелкие ‎‎расчеты скрываются под громкими названиями? Вы еще верите, когда вам ‎‎говорят, что словесность — выражение народного духа и бытия; вы ‎веруете в ‎высокое ее призвание научать людей, исправлять пороки и ‎направлять душу ‎к чистым наслаждениям. Все ведь это вздор. Словесность ‎есть один из тысячи ‎способов добывать себе деньги, и все прекрасные ‎чувства, все глубокие ‎мысли, которыми наполнены теперь книги, можно ‎исчислить на ассигнации и ‎серебро. Уничтожьте продажу книг — и ‎словесность исчезнет. В наше ‎продажное время поэзия разлагается на ‎акции и восторг берется на откуп. ‎Скоро заведут сочинительские фабрики, ‎и готовые мысли и чувства будут ‎продаваться по таксе, смотря по ‎достоинству, как продаются теперь у ‎портных фраки и панталоны.

‎— В прошедшем году, — заметил Василий Иванович, — я купил себе на ‎‎Кузнецком мосту фланелевый сюртук. Как бы вы думали? Никуда не ‎годится. ‎Француз-мошенник обманул.‎

‎— Так обманывают вас те, которых вы читаете с удовольствием, как ‎‎добрый и честный человек. Вы с доверчивостью покупаете кафтан, а ‎кафтан ‎ваш сшит из тряпок, и то на живую нитку. Теперешние портные, ‎или ‎литераторы, славно себе набили руку для выкройки. У них все в дело ‎идет: и ‎политика, и религия, и нравственность, и юридические вопросы, и ‎‎философские задачи, а паче всего любовные похождения всех возможных ‎‎родов. Взгляните на современную европейскую литературу; взгляните в ‎‎балаганные кулисы: вам, право, станет тошно. Перед вами все нарумянено, ‎‎раскрашено, фальшиво; всюду мишура и фольга, всюду жадное ‎стремление ‎обобрать публику. Но публика не поддается, а проходит себе ‎своим путем ‎перед словесностью, как перед нищим, и лишь изредка ‎бросает ей залежалую ‎гривну. В самом деле, Европа до того стара и ‎опытна, что уж не может более ‎играть добросовестно в литературу. В ‎Европе чистые чувства задушены ‎пороками и расчетом. В ней нет более ‎тех девственных призывов, которые ‎необходимы для излияния ‎девственных и неподдельных впечатлений. Кое-где ‎встретятся еще, может ‎быть, несколько людей, одушевленных благородным ‎огнем, но они не ‎воскресят погибшего: из лохмотьев не сделать им порфиры. ‎Вот почему в ‎стране, еще во многом девственной, в стране, еще не ‎утратившей вполне ‎святыни своей — первобытной народности, в стране ‎могучей и доблестной, ‎как Россия, должны быть свои родники, чистые, ‎светлые, не смешанные с ‎грязью испорченных народностей.‎

‎— Так-с, — сказал Василий Иванович, который слушал довольно ‎‎небрежно и ничего не понимал. — Вы любите нашу русскую литературу?‎

‎— Сохрани меня Бог! — с живостью прервал его товарищ. — Я не ‎‎говорил такой глупости. И к тому же, о какой литературе вы говорите? Их ‎‎две у нас.‎

‎— Какие две?‎

‎— Да! Одна даровитая, но усталая, которая показывается в люди редко, ‎‎смиренно, иногда с улыбкой на лице, а всего чаще с тяжкою грустью на ‎‎сердце; другая наша литература, напротив, кричит на всех перекрестках, ‎‎чтоб только ее приняли за настоящую русскую литературу и не узнали ‎про ‎настоящую. Эта литература приводит мне всегда на память ‎крикливых ‎сидельцев Апраксина двора, которые чуть не хватают ‎прохожих за горло, ‎чтоб сбыть им свой гнилой товар. Признаюсь, я не ‎видал ничего смешнее, ‎удивительнее, уродливее и отвратительнее этой ‎подложной литературы.‎

‎— Отчего это?‎

‎— Оттого, что в самом деле литературы тут нет, а одно только название. ‎‎Оттого, что наши даровитые писатели всегда удалялись и теперь ‎удаляются ‎от ее прикосновения, опасаясь быть замешанными в ее ‎странную ‎деятельность; оттого, что она, теперь в особенности, не что иное, ‎как жалкий ‎нарост на народной почве; оттого, что у нее нет ни цели, ни ‎смысла. ‎Впрочем, если хотите, у нас есть многое множество таких ‎литератур: ‎несколько петербургских, несколько московских, несколько ‎губернских, и в ‎каждой литературе есть несколько партий, которые в ‎муравьиных кучках ‎двигаются, и хлопочут, и суетятся, как лилипуты Гулливера. Ревностные ‎члены разрозненного тела, они угощают святую ‎Русь стишками на манер ‎Ламартина, драмами на фасон Шиллера, ‎повестями — жалкими пародиями ‎заграничных и без того карикатурных ‎повестей и, наконец, той чудовищной ‎неблагопристойностью, которую ‎называют, с позволения сказать, ‎журнальной критикой… Но все это, слава ‎Богу, не русское. Русский никогда ‎не узнает своего родного гения в ‎жалком фигляре, который коверкается и ‎пляшет перед ним в лохмотьях, и, ‎поверьте, на толкучем рынке собирателей ‎чужого ума русский человек не ‎отзовется ни на один голос, ему незнакомый ‎и непонятный. Ему не то надо; ‎ему давай родные звуки, родные картины, ‎чтоб забилось сердце его, чтоб ‎засветлело в его душе. Ему говори языком его ‎о любимых его поверьях, о ‎мудрых и простых обычаях его края, о живых ‎его потребностях… Но — ‎увы! поверья наши и обычаи исчезают. Все, что ‎живет еще в памяти ‎народной, все, что могло бы быть основой словесности ‎народной, теряется ‎с каждым днем с переменой наших нравов. Русский гений ‎издыхает, ‎задыхаясь от всего, что на него накидали. Бедный ребенок, он ‎хотел ‎только подрасти да приосаниться, чтоб молвить слово твердое по-‎своему, ‎чтоб гаркнуть на всю вселенную по-нашему, по-нашенски, во всю ‎‎богатырскую грудь; а мы на него навьючили французский парик да ‎немецкий ‎кафтан, да опутали его в ободранные ткани театрального ‎гардероба — и не ‎видим мы, не хотим видеть, что бедный мальчик чахнет и ‎плачет неутешно. ‎Но что делать? — спросите вы. Отвечать не трудно. ‎Освободить ребенка, ‎бросить в печку театральный хлам и обратиться ‎снова к естественным, к ‎родным началам. Просвещение отдалило нас от ‎народа; через просвещение ‎обратимся снова к нему. Кто знает: быть ‎может, в простой избе таится ‎зародыш будущего нашего величия, потому ‎что еще в одной избе, и то где-‎нибудь в захолустье, хранится наша ‎первоначальная, нетронутая ‎народность.‎

Люди совестливые! Не ищите родных вдохновений в петербургских ‎залах, ‎где танцуют и говорят по-французски. Поверьте, вы найдете их ‎скорее в ‎бедной хате, заваленной снегом, на теплой лежанке, где слепой ‎старик ‎поведает вам нараспев чудные предания, полные огня и душевной ‎‎молодости. Спешите вслушиваться в рассказы старика, потому что завтра ‎‎старик умрет с своими напевами на устах, и никто, никто не повторит их ‎‎более за ним.‎

Многое уже погибло таким образом невозвратно. Многое пропадает с ‎‎каждым днем. Старина наша исчезает и уносит народность с собой. А что ‎же ‎получаем мы взамен? Не свежую пищу, не румяные плоды, а душевную ‎‎ветошь, тлеющую падаль. Скажите же, не лучше ли нам бросить в окно ‎‎литературную дрянь и приняться с терпением подбирать все наше ‎‎первобытное, слово к слову, где бы оно ни было, не брезгая, как модная ‎‎графиня, простотою крестьянской, а дорожа, как русский, всем, что ‎остается ‎в нас русского. Познанием старины нашей дойдем мы до ‎познания нашего ‎языка, нашего народного духа, нашего народного ‎требования. И тогда будет ‎у нас словесность своебытная, выражение не ‎переимчивой, вялой ‎бездарности, а полезного, трудолюбивого успеха, ‎предмет народной ‎гордости, народного наслаждения, народного ‎усовершенствования… Я ‎немного разгорячился, — продолжал Иван ‎Васильевич. — Но не прав ли я?.. ‎Признайтесь, вы, кажется, ‎размышляете?..‎

Василий Иванович не отвечал ни слова. Красноречивая выходка Ивана ‎‎Васильевича, как вообще все, что касалось до русской литературы, ‎‎произвела на него обычное свое действие: он спал сном праведного.‎

XI
РУССКИЙ БАРИН

Погода была пасмурная. Не то дождь, не то туман облекали мертвую ‎‎окрестность влажною пеленой. Впереди вилась дорога темно-коричневой ‎‎лентой. На одинокой версте сидела галка. По обеим сторонам тянулись ‎‎изрытые поля да кое-где мелкий ельник. Казалось, что даже природе было ‎‎скучно.‎

Василий Иванович, завернувшись в халат, ергак и шушун, лежал ‎‎навзничь, стараясь силой воли одолеть толчки тарантаса и заснуть ‎наперекор ‎мостовой. Подле него на корточках сидел Иван Васильевич в ‎тулупчике на ‎заячьем меху, заимствованном по необходимости у ‎товарища. С ‎неудовольствием поглядывал он то на серое небо, то на ‎серую даль и тихо ‎насвистывал «Nel furor della tempesta» — арию, которую, ‎как известно, он в ‎особенности жаловал. Никогда время не идет так ‎медленно, как в дороге, в ‎особенности на Руси, где, сказать правду, мало ‎для взора развлеченья, но ‎зато много беспокойства для боков. Напрасно ‎Иван Васильевич старался ‎отыскать малейший предмет для впечатления: ‎все кругом безлюдно и ‎безжизненно. Прошел им навстречу один только ‎мужик с лаптями на спине, ‎да снял им шапку из учтивости, да две клячи с ‎завязанными передними ‎ногами приветствовали около плетня поезд их ‎довольно странными ‎прыжками. Иван Васильевич схватил было уж свою ‎книгу и хотел было ‎бросить ее с негодованием в большую лужу, в которой ‎тарантас едва не ‎остался, как вдруг он разинул рот, вытаращил глаза и ‎протянул руку. Вдали ‎показался какой-то странный ком, как черное пятно ‎на коричневом грунте. ‎Иван Васильевич встрепенулся.‎

‎— Василий Иванович, Василий Иванович!‎

‎— А?.. Что, батюшка?..‎

‎— Вы спите?..‎

‎— Да черта с два, будешь тут спать!‎

‎— Взгляните-ка на дорогу.‎

‎— Чего я там не видал?‎

‎— Никак кто-то едет.‎

‎— Купцы, верно, на ярмарку.‎

‎— Нет; это, кажется, карета.‎

‎— Что, что?.. А, да и в самом деле… Уж не губернатор ли?‎

Тут Василий Иванович поправил немного беспорядок своего ‎дорожного ‎костюма, из лежачего положения с трудом перешел в сидячее, ‎поправил ‎козырек картуза, очутившийся на левом ухе, и, подняв ладонь ‎над глазами, ‎слегка приподнялся над пуховиком.‎

‎— А, да и в самом деле карета, да и стоит еще. Верно, изломалось что-‎‎нибудь: рессора опустилась, шина лопнула. В этих рессорных экипажах ‎что ‎шаг, то починка. То ли дело, знаешь, хороший тарантас: не ‎изломается, не ‎опрокинется, только дорога бы хорошая, так даже и не ‎тряско.‎

Между тем они подвигались к предмету их любопытства. В самом деле, ‎‎посреди дороги стояла карета, и даже карета щегольская, дорожный ‎дормез. ‎Ни сзади, ни спереди не было видно чемоданов, перевязанных ‎веревками, ни ‎коробов, ни кульков, употребляемых православными ‎путешественниками. ‎Карета, исключая грязных прысков, была устроена ‎как для гулянья. Из окна ‎выглядывал господин в очках и турецкой ‎ермолке и ругал своих людей ‎самыми скверными словами, как будто они ‎были виноваты, что в английской ‎карете лопнула рессора.‎

‎— Эй вы! — закричал он довольно неучтиво подъезжающему тарантасу. ‎‎‎— Помогите, пожалуйста.‎

‎— Стой! — закричал Василий Иванович.‎

Иван Васильевич ахнул.‎

‎— Князь… Как это вы здесь… в России?‎

Князь с недоверчивостью взглянул на нежданного знакомца и спросил ‎‎сквозь дым сигарки:‎

‎— А вы как меня знаете?‎

Иван Васильевич поспешно сбросил тулупчик на заячьем меху, ‎выскочил ‎из тарантаса и подбежал к дверцам кареты.‎

‎— Здравствуйте, князь. Вы меня не узнаете: я — Иван Васильевич… Мы с ‎‎вами виделись прошлого года в Париже.‎

‎— Ах, это вы? Que diable![5] Какой черт думал вас ‎здесь ‎встретить?‎

‎— Да вы-то сами как сюда заехали? Я думал, что вы всегда живете за ‎‎границей.‎

‎— Грешный человек! Я душой русский, но не могу жить в родине. ‎‎Понимаете, кто привык к цивилизации, к жизни интеллектуальной, тот без ‎‎них жить не может. Эй вы, скоты! — прибавил он, обращаясь к своим ‎‎слугам. — Возьмите их кучера, да делайте скоро. Чего вы, канальи, ‎‎смотрели? Я пятьсот палок вам, канальи. Выдрать прикажу, чтоб ‎помнили. ‎Русский народ! Cara patria![6] — продолжал ‎он ‎презрительно, обращаясь к Ивану Васильевичу. — Другого языка не ‎‎понимают. Без палки ни на шаг. Мои люди остались за границей, а со мной ‎‎болваны, знаете, которые еще батюшке служили.‎

‎— Куда же вы едете? — спросил Иван Васильевич.‎

‎— Ах, не спрашивайте, пожалуйста! Такая тоска, что ужас. В деревню ‎‎еду. Нечего делать. Бурмистр оброка не высылает; черт их знает, что ‎пишут! ‎Неурожай у них там какой-то, деревня какая-то сгорела. А мне что ‎за дело? ‎Я человек европейский, я не мешаюсь в дела своих крестьян; ‎пускай живут ‎как хотят, только чтоб деньги доставляли аккуратно. Я их ‎наскрозь знаю. ‎Такие мошенники, что ужасти! Они думают, что я за ‎границей, так они могут ‎меня обманывать. Да я знаю, как надо поступать. ‎Сыновей бурмистра в ‎рекруты, неплательщиков в рабочий дом, возьму ‎весь доход на год вперед да ‎на зиму в Рим… Ну, а вы что поделываете?..‎

‎— Да я так-с… Хотел было путешествовать.‎

‎— Как! По России?‎

‎— Да-с.‎

‎— Ах, это оригинальная идея! Как бишь это говорится? Охота пуще, ‎‎пуще чего-то…‎

‎— Пуще неволи…‎

‎— Да, да, пуще невольно. Что же вы хотите здесь видеть?‎

‎— То, чего не увидишь за границей.‎

‎— Право! Желаю вам удовольствия и успеха. По-моему, умирать за ‎‎родину, только жить за границей.‎

‎— Разумеется! — сказал Иван Васильевич. — За границей жить веселее.‎

‎— То есть не везде. В Германии, например, жить зимой несносно: ‎‎философы, ученые, музыканты, педанты на каждом шагу. Париж — так. ‎‎Париж на все вкусы. Летом Баден; зимой Париж; иногда Италия. Вот ‎жизнь ‎так жизнь! Вы помните маленькую герцогиню Бенвильскую?‎

‎— Как же.‎

‎— Она теперь с нашим русским, с Сережей.‎

‎— Право? Каковы наши молодцы!‎

‎— А про наших барынь и говорить нечего. Так весело живут, что страх. ‎‎Помните вы?..‎

Тут князь начал что-то довольно тихо говорить на ухо Ивана ‎‎Васильевича.‎

Иван Васильевич прерывал только с удивлением:‎

‎— Как, и она?..‎

Князь улыбался и продолжал себе шепотом:‎

‎— И она: да и как еще… да то-то и то-то, да с тем-то и с тем-то… да вот ‎‎еще… каковы наши дамы?.. А?..‎

‎— Ну! А вы что, князь? — спросил наконец Иван Васильевич.‎

‎— Да я все тот же. Скучаю. Жениться поздно, остепениться рано. Для ‎‎службы стар, для дела не гожусь. Люблю жить спокойно. Правду сказать, ‎‎радости мало, ну а кое-как время убиваю… Скажите, пожалуйста, что это ‎за ‎странная фигура сидит с вами в вашей бричке?‎

‎— В тарантасе? — сказал, запинаясь, Иван Васильевич.‎

‎— А! Эта штука называется тарантасом? Та-ран-тас. Так ли?‎

‎— Да.‎

‎— Тарантас. Буду помнить… Ну, а кто едет с вами?‎

‎— Это Василий Иванович. Помещик казанский. Он неуклюж немного… ‎и ‎оригинал большой, но человек не глупый и рассудительный.‎

‎— Право, я этакой странной фигуры давно не видывал. Ну, починили, ‎что ‎ли?‎

‎— Починили, ваше сиятельство!‎

‎— Ну, прощайте, любезный, надеюсь с вами еще видеться в Париже… ‎Не ‎забудьте, Rue de Rivoli, bis 17[7]. Недели ‎через две ‎я надеюсь перебраться из России… Откровенно говорить, я ‎совершенно ‎отвык от здешних нравов… Ну, пошел! — закричал он, ‎высунувшись в ‎окно. — А ты, Степан, хорошенько ямщика в спину, ‎слышишь ли? В спину ‎его, каналью, чтоб гнал он кляч, пока не издохнут.‎

Грозный кулак Степана поднялся над ямщиком, и карета помчалась ‎‎стрелой, закидав грязью и тарантас, и наших путников.‎

‎— Батюшка, — спрашивал Василий Иванович, пока Иван Васильевич ‎‎снова карабкался на свое седалище, — скажи-ка из милости, кто это ‎такой?..‎

‎— Знакомый мой парижский.‎

‎— Француз?‎

‎— Нет, русский. Только в России жить он не может — не по его нраву; ‎‎отвык совсем.‎

‎— Извольте видеть! Куда же он едет?‎

‎— В деревню, собирать недоимки.‎

‎— А где его деревня?‎

‎— В Саратове.‎

‎— Помилуй, братец, да там третий год ничего не родится.‎

‎— Ему какое дело? Он слышать о том не хочет.‎

‎— Вот как-с. Ну, а как оберет он крестьян своих, так тотчас и за ‎границу?‎

‎— Тотчас.‎

‎— На житье?..‎

‎— На житье…‎

‎— Поросенок! — промолвил вдруг красноречиво Василий Иванович и ‎‎снова повалился на свой пуховик.‎

И снова потянулась мертвая окрестность; снова сырой туман облек ‎‎путников, и снова стали мелькать одинокие версты в безбрежной пустыне.‎

Прошел час, другой. Путники, казалось, о чем-то думали. Вдруг ‎Василий ‎Иванович прервал молчание довольно странным монологом:‎

‎— А в самом деле, черт знает что это за народ русские дворяне… ‎Много, ‎изволишь ты видеть, денег завелось, так надо с немцами ‎протранжирить, ‎чтоб русскому человеку невзначай чего-нибудь не ‎досталось. Уж точно будто ‎в России и жить нельзя, что все они вон так и ‎лезут. Видно, курьез там ‎большой, то есть такой курьез, какого мы и ‎представить не можем. Скажи-ка, ‎братец, что, за границей люди так же ‎ходят на ногах, как и мы, дурни?‎

‎— Совершенно так.‎

‎— Шутишь. Так-таки и ходят, и женятся, и умирают тоже?..‎

‎— И умирают.‎

‎— Что ты говоришь! По крайней мере там нищих нет, притеснений нет, ‎‎голода не бывает?‎

‎— Все есть.‎

‎— Статочное ли дело! Ну скажи мне по крайней мере, так что же ты ‎видел ‎такого особенно замечательного за границей?‎

‎— Россию, — отвечал Иван Васильевич.‎

‎— Вот те на! Так, кажется, и не стоило беспокоиться ездить так далеко?‎

‎— Напротив. Россию понять и оценить можно, только посмотрев на ‎‎другие страны.‎

‎— Объясни, батюшка.‎

‎— Объяснить не трудно. Вы знаете, что истина обнаруживается только ‎‎посредством сравнений; следовательно, только посредством сравнений ‎‎можем мы оценить преимущества и недостатки нашей родины, и, кроме ‎того, ‎чужой пример может указать нам на то, чего мы должны ‎остерегаться и что ‎должны мы перенять.‎

‎— Что же бы перенять, по-твоему?‎

‎— К сожалению, многое. Во-первых, чувство гражданственности, ‎‎гражданской обязанности, которого у нас нет. Мы привыкли сваливать все ‎на ‎правительство, забывая, что ему нужны орудия. Мы служим не по ‎‎убеждению, не по долгу, а для выгод тщеславия; и хотя мы любим свою ‎‎родину, но любим ее как-то молодо, нерассудительно горячо. Общее ‎благо у ‎нас — пустое имя, которого мы даже не понимаем. С чувством ‎‎гражданственности получим мы стремление к вещественному и ‎умственному ‎усовершенствованию, поймем всю святость прочного ‎воспитания, всю ‎высокую пользу наук и художеств, все, что улучшает и ‎облагораживает ‎человека. Германия передаст нам свою семейственность, ‎Франция — свою ‎пытливость в науках, Англия — свои торговые познания и ‎чувство ‎государственных обязанностей, Италия даже перенесет на ‎морозную нашу ‎почву свои божественные искусства.‎

‎— Вот как! — сказал Василий Иванович. — А чего же нам остерегаться?‎

‎— Того, что губит Европу… Духа самонадеянности, кичливости и ‎‎гордости. Духа сомнения и неверия, с которыми движение вперед делается ‎‎невозможным. Духа раздора и беспокойства, который все уничтожает. ‎‎Остережемся надменности германской, английского эгоизма, французского ‎‎разврата и итальянской лени — и перед нами откроется такой путь, какой ‎‎никакому народу не открывался. Взгляните на неизмеримое пространство ‎‎нашей земли, на единство ее образования, на гигантское ее построение — и ‎‎на душе вашей станет страшно… И потом взгляните на народ, населяющий ‎‎эту землю, народ правдивый, веселый, умный, духа непоколебимого и ‎силы ‎исполинской, — и вам станет легко на душе, и вы порадуетесь судьбе ‎великой ‎земли. Но лучший залог, лучший признак настоящего и будущего ‎величия ‎России — это могучее ее смирение. У нас нет, как за границей, ни ‎пустых ‎возгласов, ни вздорного шума из пустяков, потому что мы друг ‎перед ‎другом не должны надуваться, чтоб придать себе важности. В нас ‎‎спокойствие и сознание силы, оттого мы не только иногда кажемся ‎‎равнодушными к родине, но как будто совестимся перед Европой и хотим ‎‎извиниться в своих преимуществах. Только не трогайте святой Руси, не то ‎все ‎встанем без крика и незваных гостей одними шапками закидаем.‎

‎— Да, да, да, — сказал Василий Иванович, — так, по-твоему, ‎‎замечательно за границей…‎

‎— Прошедшее.‎

‎— А в России?‎

‎— Будущее.‎

‎— Да, да… Ну… Хорошо. Только, правду тебе сказать… не понимаю я, ‎‎как вашу братью пускают шататься по свету… Набираетесь таких мыслей и ‎‎говорите такие экивоки, что сразу даже и не поймешь.‎

‎— Э, Василий Иванович, путешествия вреда никому не приносят. ‎Умный ‎видит и становится умнее и тем уже приносит пользу. А дураков и ‎в России ‎не нужно… много и без путешествующих останется.‎

Разговаривая таким образом, они хоть медленно, но все-таки ‎‎продвигались. Ночь прошла кое-как в сопровождении толчков и ‎‎прерываемого засыпания, и на другой день рано развилась перед ними ‎‎чудесная панорама въезда в Нижний Новгород.‎

XII
ПЕЧОРСКИЙ МОНАСТЫРЬ

Если когда-нибудь придется вам быть в Нижнем Новгороде, сходите ‎‎поклониться Печорскому монастырю. Вы его от души полюбите.‎

Уже подходя к нему, вы почувствуете, что в душе вашей становится ‎светло ‎и безмятежно.‎

Сперва все бытие ваше как будто расширяется, и существование ваше ‎‎станет вам яснее от одного взгляда на роскошную картину приволжского ‎‎берега. Налево у ног ваших, под ужасною крутизною, вы увидите ‎широкую ‎реку-матушку, любимую народом, прославленную русскими ‎поверьями; ‎гордо играет она, и блещет серебряной чешуей, и плавно и ‎величественно ‎тянется в сизую даль. Направо, на скате горы, громоздятся ‎дружною кучей ‎между кустов и деревьев живописные хаты, а над ними, на ‎обрыве, ‎вдавшемся в реку, вы видите белую ленту монастырской ограды, ‎из среды ‎которой возвышаются куполы церквей и келии иноков.‎

Обогните гору, спускайтесь по широкой дороге к монастырским ‎воротам ‎и отряхните все ваши мелочные страсти, все ваши мирские ‎помышления: вы в ‎монастырской ограде.‎

Вокруг вас печально тянутся длинные строения. Посреди двора две ‎‎старинные церкви соединяются крытыми наружными переходами. Здесь, в ‎‎этих церквах, безмолвных свидетелях нашей забытой старины, под ‎тяжелыми ‎их сводами и резными иконостасами, много было вылито и слез, ‎и молитв от ‎набегов татар, от вторжений поляков, о славе и многолетии ‎князей ‎нижегородских.‎

Ступени церквей уже заросли травой. Кругом, между густым ‎‎кустарником, белеют памятники и уныло наклоняются на землю ‎надгробные ‎кресты. Здесь все дико и мрачно; здесь порог суеты ‎человеческой; здесь все ‎тихо, все молчит, все мертво, и лишь изредка ‎монах в черной рясе мелькает ‎тенью между могил.‎

Скромный домик архимандрита примыкает к обители всей братьи. ‎Домик ‎прост и не роскошен, но из окон его, с ветхого его балкона ‎открывается ‎самая роскошная картина, пестреют вдали все богатства ‎России.‎

С одной стороны на гористом береге возвышается древний кремль, и ‎‎чешуйчатые колокольни высоко обозначаются в голубом небе, и весь ‎город ‎наклоняется и тянется к приволжскому скату. С другой, луговой, ‎стороны ‎взор объемлет необозримое пространство, усеянное селами и ‎орошенное ‎могучими течениями Оки и Волги, которые смешивают свои ‎разноцветные ‎воды у самого подножия города и, смешиваясь, образуют ‎мыс, на котором ‎кипит и бушует всему миру известная ярмарка, на этом ‎месте Азия ‎сталкивается с Европой, Восток с Западом; тут решается ‎благоденствие ‎народов; тут ключ наших русских сокровищ. Тут пестреют ‎все племена, ‎раздаются все наречия, и тысячи лавок завалены товарами, и ‎сотни тысяч ‎покупателей теснятся в рядах, балаганах и временных ‎гостиницах. Тут все ‎население толпится около одного кумира — кумира ‎торговли. Повсюду ‎разбитые палатки, привязанные обозные телеги, ‎дымящиеся самовары, ‎персидские, армянские, турецкие кафтаны, ‎перемешанные с европейскими ‎нарядами, повсюду ящики, бочки, кули, ‎повсюду товар, какой бы он ни был: ‎и брильянты, и сало, и книги, и ‎деготь, и все, чем только ни торгует человек. ‎Но этого мало: вода не ‎уступает земле. Ока и Волга тянутся одна с другой, ‎как два огромные ‎войска, сверкая друг перед другом бесчисленным ‎множеством флагов и ‎мачт. Тут суда всех именований, со всех концов России, ‎с изделиями ‎далекого Китая, с собственным обильным хлебом, с полным ‎грузом, ‎ожидающие только размена, чтоб снова идти или в Каспийское море, ‎или в ‎ненасытный Петербург.‎

Какая картина и какая противоположность! Внизу — жизнь во всем ‎‎разгуле страстей, наверху — спокойствие келий; там переменчивость, ‎‎опасения, страх, буйство и страсти; здесь безмятежная совесть и слово ‎‎прощения на устах. И каждое утро, и каждый вечер над шумным ‎торжищем ‎вселенной мирный пастырь тихо творит молитву и невольно ‎думает и ‎задумывается о ничтожестве земной суеты.‎

А ночью, когда небо усеяно звездами, когда в Волге отражается месяц ‎и ‎кое-где мелькает на берегу забытый огонек, а вдали звонко раздается ‎‎заунывная песня бурлака, как хорошо на этом месте, какая душевная ‎‎прохлада навевается тогда свыше, какое тихое, светлое счастье наполняет ‎‎тогда целое бытие. Поверьте мне: если вам придется быть в Нижнем ‎‎Новгороде, сходите поклониться Печорскому монастырю.‎

К тому же, войдя в него, вы как-то невольно переноситесь в другое ‎время, ‎к другим обычаям, к другой жизни. Перед вами воскресает какой-‎то ‎странный остов погибшей старины. Вам показывают древнюю ризницу, ‎‎древнюю утварь, древние синодики. Вы стоите посреди ‎полуобрушившихся ‎строений; вы живете прошедшей жизнью, и редкие ‎остатки нашего народного ‎искусства как бы печально упрекают нас в ‎нашем непростительном ‎нерадении.‎

И да не покажутся странными эти слова. Искусства существовали у ‎наших ‎предков, и если не в наружном развитии, то по крайней мере в ‎‎художественной понятливости и в художественном направлении. Наши ‎песни, ‎образа, изукрашенные рукописи служат тому доказательством. Но ‎зодчество ‎оставило значительнейшие следы, и в таком обилии, в таком ‎совершенстве, ‎что теперешние наши здания, утратив оригинальность, ‎характер и красоту, ‎чуждые русскому духу и требованию, кажутся ‎совершенно ничтожными и ‎неуместными. Но тут рождается вопрос: ‎возможно ли народное зодчество и ‎как отыскать его начала, как создать ‎его правила? Оно возможно только ‎посредством изучения и разложения ‎оставшихся памятников. И как бы это ни ‎показалось странным, но уж с ‎первого взгляда находим мы два важные ‎указания в двух зданиях, менее ‎прочих утративших свой первобытный ‎образ: в церквах и избах. И в ‎самом деле, изба и церковь не могут ли ‎сделаться основанием русского ‎искусства так, как народность и вера служат ‎основанием русского ‎величия?‎

Изучая здания сии не в целом, а в подробностях, мы находим почти ‎‎целую историю нашей родины: наличники, карнизы, перила, крыши, окна ‎‎— ‎все отдельно принадлежит к известной эпохе, к особому случаю. И тут, ‎как во ‎всем, Европа сталкивается у нас с Азией и восточные арабески ‎нередко ‎сплетаются с итальянскими украшениями. Замечательно тоже, что ‎‎наружность наших храмов приняла форму азиатских минаретов, вероятно ‎по ‎вторжении татар, но внутренность их осталась чисто византийская. Не ‎‎служит ли это символом того, что если враги и поработили наш край, то ‎сила ‎их была только наружная, а что в глубине сердца своего святая Русь ‎никогда ‎не изменяла своему закону и никогда не изменит своему ‎призванию? Вообще ‎можно сказать, что в нашей народной архитектуре ‎господствуют три начала: ‎начало византийское, или греческое, ‎перенесенное вместе с верою во времена ‎Владимира; начало татарское, ‎или испорченное арабское, водворенное с ‎татарами, и, наконец, начало ‎времени Возрождения, заимствованное у ‎Запада в царствование Иоанна ‎Грозного. Изучение этих начал и взаимной их ‎соответственности могло бы ‎служить основой для наших зодчих. Им ‎предстояла бы, кажется, великая и ‎прекрасная задача посредством мелких ‎украшений, отдельных частей, ‎уцелевших подробностей, словом, ‎посредством всех указаний, ‎разбросанных по России, воссоздать исчезающее ‎искусство, отнюдь не ‎уничтожая освященную веками связь трех различных ‎начал, но изучив ‎только каждое начало в настоящем его источнике. И отчего ‎бы, кажется, не ‎придать снова нашим строениям тот чудный, оригинальный ‎вид, который ‎так изумлял путешественников? зачем уничтожать те странные, ‎‎фантастические формы, те чешуйчатые крыши, те фаянсовые наличники и ‎‎подоконники, те изразцовые карнизы, заменяющие на севере камень и ‎‎мрамор, которые так живописны для взора и придают каждому зданию ‎такой ‎неожиданный и своеобразный вид? Пусть зодчество водворит на ‎Руси ‎народное искусство, а за ним последуют и живопись, и ваяние, и ‎музыка. ‎Первые увековечат нашу жизнь и нашу славу, а последняя будет ‎шевелить и ‎возвышать душу близкими сердцу звуками и новыми узами ‎прикует нас к ‎нашей родине.‎

Но обратимся снова к Печорскому монастырю. Его история проста. ‎‎Прежде он был богат, теперь он беден; прежде к нему было приписано ‎‎восемь тысяч душ и он имел много вкладчиков, которые все записаны в ‎‎синодиках, с тем чтобы в память их творимы были молитвы. Теперь ‎вотчины ‎отошли в другое владение; щедрые вкладчики исчезли. Одни ‎лишь молитвы ‎остались неизмененными, как прежде.‎

Самый древний монастырский синодик ведется с царствования Иоанна ‎‎Грозного и заключает в себе именные списки многих владетельных и ‎‎боярских домов, перемешанных с скромными подаяниями об упокое душ ‎‎подьячих приказной избы, судовых ярыжек, посадских, дьяков и простых ‎‎крестьян. Странно видеть эту огромную книгу смерти, где вся мертвая ‎‎старина вытягивается перед нами бесконечной панихидой. Тут ‎поименованы ‎князья киевские, владимирские, московские, нижегородские; ‎тут исчислены ‎епископы и архимандриты, из которых одних ‎монастырских тридцать пять; ‎тут встречаются имена русского боярства: ‎роды Годуновых, Репниных, ‎Вельских, Воротынских и многих других; ‎род стольника — Ромодановского; ‎род гостя Василия Шустова, род мурз ‎мордовских, какой-то князь Симеон ‎убиенный, род боярина и дворецкого ‎князя Алексея Михайловича Львова и ‎многие, многие другие, которые ‎исчезли навсегда, оставив лишь одно имя на ‎пожелтевших листках ‎синодика. И в этих немых названиях скрываются, ‎может быть, тайны, ‎затерянные навек, высокие мысли, прекрасные дела, ‎твердые чувства, и ‎много счастья, и много горя, и много надежд, и много ‎обманов, целые ‎важные события, быть может, целая исчезнувшая летопись, ‎целый мир, ‎погибший навсегда.‎

В кормовом синодике хранятся описи вкладов, и между ними поражают ‎‎вас следующие слова:‎

«Царь Иоанн Васильевич велел написать в синодике князей и боляр и ‎‎прочих опальных людей по своей государственной грамоте. А дал по них ‎на ‎поминок их 800 рублей, а панихиду архимандриту служить собором. В ‎‎1620 ‎году по убиенном архимандрите Иове дано вкладами деньгами 70 ‎рублей и ‎рухляди на 123 рубля 13 алтын 4 деньги. В 1625 году царь и ‎великий князь ‎Михаил Федорович прислал в монастырскую казну к ‎архимандриту ‎Макарию 30 рублей на поминовение царицы Марии ‎Володимеровны. И в ‎память таких дней, — гласит синодик, — ставить на ‎братию кормы большие, ‎с калачами, с рыбою и с медом».‎

Так стоит Печорский монастырь с XIV столетия, с царствования ‎великого ‎князя Иоанна Даниловича Калиты, не вмешиваясь в дела ‎мирские, но лишь ‎тщательно записывая в свои летописи тления имена ‎грешных, за которых он ‎молится. В истории известно только, что во время ‎нашествия татар обитель ‎была опустошена, а в 1596 году она вдруг ‎спустилась по скату горы на ‎пятьдесят сажен. Такое необычайное событие ‎было признано целою Россией ‎за горестное предзнаменование. Но царская ‎щедрость царя Михаила ‎Федоровича прочно восстановила монастырь на ‎новом основании. До сих ‎пор видна еще часовня, уцелевшая на том месте, ‎где прежде стояла целая ‎обитель. Еще известно, что, когда Россия ‎изнывала под игом поляков, ‎печорский архимандрит Феодосий был ‎послан с чиновными и избранными ‎людьми в Пурецкую волость к князю ‎Пожарскому, склонил его принять ‎начальство над войском и тем спас ‎Россию от тяготеющего над нею ярма.‎

С того времени Печорский монастырь забыт в русской истории. С того ‎‎времени мирские волнения не переступали более за его благочестивую ‎‎ограду; и тихо и грустно стоит он над Нижним, прислушиваясь печально к ‎‎неумолкаемому шуму кипящего базара. Он все видел на своем веку: и ‎‎междуусобия, и татарские набеги, и польские сабли, и боярскую спесь, и ‎‎царское величие. Он видел древнюю Русь; он видит Русь настоящую и по-‎‎прежнему тихо сзывает он православных к молитве, по-прежнему мерно и ‎‎заунывно звонит в свои колокола.‎

Поверьте мне: если вы будете в Нижнем Новгороде, сходите ‎помолиться в ‎Печорский монастырь.‎

XIII
ПОМЕЩИК

Тарантас медленно катился по казанской дороге.‎

Иван Васильевич презрительно поглядывал на Василия Ивановича и ‎‎мысленно бранил его самым неприличным образом.‎

‎«‎О дубина, дубина! — говорил он про себя. — Самовар бестолковый, ‎‎подьяческая природа, ты сам не что иное, как тарантас — уродливое ‎‎создание, начиненное дрянными предрассудками, как тарантас начинен ‎‎перинами. Как тарантас, ты не видел ничего лучше степи, ничего далее ‎‎Москвы. Луч просвещения не пробьет твоей толстой шкуры. Для тебя ‎‎искусство сосредоточивается в ветряной мельнице, наука — в молотильной ‎‎машине, а поэзия — в ботвинье да в кулебяке. Дела тебе нет до стремления ‎‎века, до современных европейских задач. Были бы лишь у тебя щи, да ‎баня, ‎да погребец, да тарантас, да плесень твоя деревенская. Дубина ты, ‎Василий ‎Иванович! И бедные мои путевые впечатления погибают от тебя; ‎я просил ‎тебя остаться в Нижнем, дать мне время все обегать, все ‎осмотреть, все ‎описать. Куда! «Ярмарка, — говорил ты, — еще не началась; ‎монастырей и ‎церквей и в Москве много; там бы успел насмотреться. А ‎теперь, батюшка, не ‎прогневайся, некогда: Авдотья Петровна дожидается. ‎Мужички давно ‎встречу заготовляют. Жнитво на дворе. Староста Сидор ‎хоть и толковый ‎мужик, на него положиться бы и можно, да вдруг запьет, ‎мошенник; русский ‎человек не может быть без присмотра. Авдотья ‎Петровна хозяйство, правда, ‎понимает, ну да иной раз, известно, надо и ‎прикрикнуть, и по зубам съездить, ‎а для женщины все-таки это дело ‎деликатное». Словом, садись, Иван ‎Васильевич. Ступай не останавливаясь. ‎Тарантас-то чужой. Да и везут-то ‎тебя в долг».‎

При таком грустном воспоминании Иван Васильевич почел нужным ‎‎вступить с Василием Ивановичем в дипломатический разговор.‎

‎— Василий Иванович!‎

‎— Что, батюшка?‎

‎— Знаете ли, о чем я думаю?‎

‎— Нет, батюшка, не знаю.‎

‎— Я думаю, что вы славный хозяин.‎

‎— И, батюшка, какой хозяин! Два года хлеба не молотил.‎

‎— В самом деле, я думаю, Василий Иванович, нелегко сделаться ‎хорошим ‎хозяином?‎

‎— Да поживи-ка лет тридцать в деревне, авось сделаешься, коли есть ‎‎способность, а не то не прогневайся.‎

‎— Спасибо за совет.‎

‎— Изволишь видеть, сударь ты мой, я тебе скажу правду такую, какую ‎‎никакой немец не поймет. Дай русскому мужику выбор между хорошим ‎‎управляющим и дурным помещиком: знаешь ли, кого он выберет?‎

‎— Разумеется, хорошего управляющего.‎

‎— То-то, что нет. Он выберет дурного помещика. «Блажной маленько, — ‎‎скажет он, — да свой батюшка: он отец наш, а мы дети его». Понимай их ‎как ‎знаешь.‎

‎— Да, — сказал Иван Васильевич, — между крестьянами и дворянством ‎‎существует у нас какая-то высокая, тайная, святая связь, что-то ‎родственное, ‎необъяснимое и непонятное всякому другому народу. Этот ‎странный для ‎наших времен отголосок патриархальной жизни не похож ‎на жалкое ‎отношение слабого к сильному, удрученного к притеснителю; ‎напротив, это ‎отношение, которое выражается свободно, от души, с ‎чувством покорности, а ‎не боязни, с невольным сознанием обязанности, ‎уже давно освященной, с ‎полною уверенностью на защиту и ‎покровительство.‎

‎— Да, да, да, — прервал Василий Иванович. — Ты понимаешь, что в ‎‎хозяйстве ты с наемщиком ничего путного не сделаешь. Русский мужик ‎‎должен тебя видеть и знать, что он для тебя работает и что ты видишь его, ‎и ‎тогда он будет работать весело, охотно, успешно. После-де Бога и ‎великого ‎государя закон велит служить барину. На чужих работать ‎обидно, да и не ‎приходится вовсе, а на барина сам Бог велит. Они для ‎тебя, ты для них — вот ‎самый русский обычай и лучшее хозяйство.‎

‎— А правила для управления, Василий Иванович?‎

‎— Да какие, брат, правила? Привычка, сноровка да Божья воля. Не ‎суйся ‎за хитростями, а смотри, чтоб мужик был исправен, да не допускай ‎нищих; ‎заведи подворную опись, не для переплета, а для дела — ‎понимаешь ли? Да ‎и смотри в оба, чтоб у мужика было полное имущество, ‎полный, так сказать, ‎комплект.‎

‎— Что ж это такое?‎

‎— Вот что. У исправного мужика должна быть всегда в наличности ‎‎хорошая крытая изба с сараем, две лошади, одна корова, десять овец, ‎одна ‎свинья, десять кур, две телеги, двое саней, одна соха, одна борона, ‎одна коса, ‎два серпа, одна колода, две кадушки, один бочонок, одно ‎решето, одно сито. ‎Кроме того, если у него нет особой промышленности, ‎то он в яровом и в ‎озимом поле должен иметь по две засеянные десятины и ‎выгон для скота. ‎Изволишь ты видеть: есть все это у мужика — мужик ‎исправен. Есть у него ‎лошадка лишняя да клади две хлеба в запасе — ‎мужик богат. Нет у него ‎чего-нибудь из этого — мужик нищий. Простая, ‎кажется, механика. Первое ‎мое правило, Иван Васильевич, чтоб у мужика ‎все было в исправности. Пала ‎у него лошадь — на тебе лошадь, заплатишь ‎помаленьку. Нет у него ‎коровы — возьми корову: деньги не пропадут. ‎Главное дело — не запускать. ‎Недолго так расстроить имение, что и ‎поправить потом будет не в силу.‎

Если можешь и сумеешь — что бы тебе ни говорили мужики, заведи для ‎‎них общественную запашку и мирской капитал. Из этих денег плати за них ‎‎подушные и вообще исполняй сам от себя казенные повинности, ‎дорожные, ‎подводные, разумеется, что только возможно. Даже при сдаче ‎рекрут бери ‎издержки на себя. Мужик отвечает тебе, а ты за него и за себя ‎отвечаешь ‎правительству и даешь ему пример повиновения и исполнения ‎своей ‎обязанности.‎

‎— А мирские дела, раскладки, приговоры? — спросил Иван Васильевич.‎

‎— Мирские дела предоставь, братец, миру. Знаешь ли, что у нас на Руси ‎‎ведется в волостях с исстари такой порядок, какой ни немец, ни француз, ‎как ‎они себе ни ломай голову, не выдумают. Посмотри, как они ровно и ‎‎справедливо каждый год меняют между собой участки земли; послушай, ‎как ‎они решают тяжбы и ссоры; вникни, брат, хорошенько, как они иногда ‎умно ‎притворяются и как иногда мудро говорят.‎

‎— Я думаю, — заметил Иван Васильевич, — что мирские сходки должны ‎‎быть отдаленным преданием прежних вечевых сходбищ.‎

‎— Не знаю, батюшка. Это уж не мое дело. Мое дело, чтоб мужик был ‎сыт ‎и здоров, без баловства только. Плати оброк исправно, на барщину ‎выходи ‎как следует. Поработал три дня — и поклонился; ступай куда ‎хочешь, а дело ‎свое исполни. Чай, ведь за три дня работы и за вашей-то ‎заграницей нет ‎таких угодий для крестьянина — а?‎

‎— Конечно, — заметил Иван Васильевич.‎

‎— То-то же. Немцы да французы жалеют об нашем мужике; «мученик-‎‎де!» — говорят, а глядишь, мученик-то здоровее и сытее и довольнее ‎‎многих других. А у них, слыхал я, мужик-то уж точно труженик; за все ‎‎плати: и за воду, и за землю, и за дом, и за пруд, и за воздух, за что только ‎‎можно содрать. Плати аккуратно; голод, пожар — все равно, плати, ‎каналья! ‎Ты вольный человек; не то вытолкают по шеям, умирай с детьми ‎где ‎знаешь… нам дела нет. Уж эти мне французы! — прибавил Василий ‎‎Иванович. — Все кричат, что у нас бесчеловечно поступают. А у них-то ‎‎каково? Добро бы придумали что-нибудь путное, а то черт знает что за ‎дичь ‎городят. У русского человека уши вянут; ну, а признайся, тебе, чай, ‎‎нравится?..‎

‎— Почему же? — спросил Иван Васильевич.‎

‎— Да ты, брат, ведь либерал. Все вы, молодые люди, либералы. Все не ‎‎по-вашему. И то не так, и это не так, а спросишь: наставьте, добрые люди, ‎‎— ‎так и станете в тупик.‎

‎— У вас много дворовых? — прервал поспешно Иван Васильевич.‎

‎— Грешный, брат, человек. Много этих окаянных расплодилось. Для ‎‎прислуги, знаешь, надо; ну, да и Авдотье Петровне нельзя уж чем и не ‎‎потешиться. Полотно дома, знаешь, ткут; ковры прекрасные; право, ‎можно ‎похвастать. Намедни послал я еще коврик домашней работы ‎исправнику в ‎подарок. Знатный коврик, знаешь, с ландшафтом, и охотник ‎с ружьем в ‎птицу стреляет. Поверишь ли? Исправник говорит, что это ‎первый в уезде. ‎Ну, Авдотья Петровна и рада. Ей, знаешь, и приятно: дело ‎бабье.‎

‎— А фабрик у вас нет? — спросил Иван Васильевич.‎

‎— И слава Богу! Сохрани тебя Создатель от фабрик с хозяйственным ‎‎устройством, у нас теперь между помещиками вошла в моду страсть ‎строить ‎фабрики на домашний манер. Расчет-то, кажется, прекрасный: ‎свой мужик ‎должен нарубить и приготовить лес, потом должен строить, ‎потом должен ‎работать на фабрике, подвозить дрова, чинить и делать ‎машины и потом на ‎своих лошадях развозить по городам товар. Все свой ‎мужик. Ничего, ‎кажется, не стоит, потому что, изволишь видеть, своими. А ‎на поверку что ‎выходит?.. Вся эта лишняя работа на столько же отнимает ‎земледельческой ‎работы, которая, кажется, все-таки самая важная. ‎Хорошие мужики делаются ‎пьяными мастеровыми; дети их становятся ‎голодными дворовыми, ‎ободранными, пьяными, неблагодарными ‎бестиями, которых кормишь черт ‎знает за что и которые всем недовольны ‎и первые буяны в селе. Лошади ‎крестьянские перепадают. Силы крестьян ‎истощатся; заведется распутство, а ‎к тому обманывать и обкрадывать тебя ‎так будут, что любо: как ты ни ‎остерегайся, и в имении пойдет все вверх ‎дном, такая катавасия, такой ‎конфуз, что своих не найдешь. Вот тебе и ‎фабрика! Нет, по-моему, если место ‎у тебя по коммуникациям и выгодное ‎для фабрики, есть у тебя изобилие леса, ‎вода без употребления, а главное ‎дело, чистый свободный капитал, не ‎зависимый от имения, не доставшийся ‎посредством залога, так тогда с Богом ‎заводи фабрику, но заводи ее на ‎коммерческой ноге, как бы в самой Москве, ‎на Кузнецком мосту. Ты уж ‎фабрикант, а не помещик. Не смешивай этих ‎двух дел. Не требуй от ‎мужика ни прута лишнего, ни лишнего шага, да ‎помни крепко, братец, что ‎там, где заведется фабрика на домашний манер, ‎мужики нищие, да, ‎следовательно, и помещик-то сам недалеко от того же.‎

‎— Я думаю, — спросил Иван Васильевич, — что конторская отчетность ‎‎должна быть очень затруднительна?‎

‎— Ничуть не бывало. У меня этим делом заведывает жена, Авдотья ‎‎Петровна. Сперва делается разводка на треку вперед. Потом в полевом ‎‎журнале записывается, что в треку исполнено. Для ужина и замолота ‎особая ‎тетрадь, да две приходно-расходные книги: одна для хлеба, другая ‎для ‎денег. Вот тебе и вся наша мудрость!‎

‎— А есть ли у вас госпиталь и прочие врачебные средства? Заводите ли ‎‎вы приюты для крестьянских детей во время полевых работ? Учредили ли ‎вы ‎ланкастерскую школу взаимного обучения?‎

‎— Эге-ге-ге!.. брат, чего захотел! У меня Авдотья Петровна сама лечит ‎‎больных простыми средствами. Иногда и помогает, а учит читать у нас ‎кого ‎угодно пономарь. Два мальчика сами напросились. Такие, право, ‎бойкие, а ‎другие не охотники… «Отцы, — говорят, — грамоте не знали, к ‎чему ж и ‎нам знать?»‎

‎— Ну, а что же вы делаете в голодные годы? — спросил Иван ‎‎Васильевич.‎

‎— Да Бог милует: давно не было беды, да и запасы у меня в порядке. ‎‎Ссуды ни у кого, слава Богу, родясь не просил. Пятнадцать лет никак тому ‎‎назад хозяйство-то еще, знаешь, было слабенькое, уж точно была ‎невзгода. ‎Озимь еще с осени червь поел. Весной Бог не дал дождя. ‎Словом, ни колоса, ‎ни зерна, ровно ничего. Запасов не было. Что станешь ‎тут делать? Пришли ‎ко мне мужики и плачутся. «Беда, батюшка Василий ‎Иванович! Ни себя, ни ‎детей кормить нечем. Знать, последний час ‎пришел». — «Ну, — говорю я, — ‎ребятушки, что ж тут делать? У меня, слава ‎Богу, есть зерно в амбаре. Мог ‎бы, правда, по тридцати рублей за ‎четверть спустить, да Бог не пошлет ‎благословения на такое дело. Берите, ‎пока хватит. Авось и прокормимся как-‎нибудь…» Слава Богу, всем ‎достало.‎

‎— Да это прекрасно! — воскликнул Иван Васильевич.‎

‎— Что ж тут хорошего? Не умирать же им впрямь с голода. Да этого ‎‎мало. Кругом меня помещики все богатые, знатные, знаешь, такие живут ‎себе ‎за границей — где им подумать о мужике. Знаешь ли, до чего ‎доходило? ‎Целое село выйдет на большую дорогу обстановить ‎проезжего…‎

‎— Как, грабят? — спросил Иван Васильевич.‎

‎— Нет, брат, не грабят, а станут мужики на колени: «Сам, батюшка, ‎‎видишь, не дай умирать, а за душу Бога молить». И ко мне пришли, и я им ‎‎все отдал, что осталось после моих собственных, отдал, разумеется, ‎взаймы.‎

‎— И никогда не получили обратно?‎

‎— Знаешь же ты русского мужика! Все получил до зерна. Правда, цена-‎то ‎была уже другая… Ну, да на сердце зато было весело…‎

‎— Так вас любят? — спросил Иван Васильевич.‎

‎— Сам увидишь, как домой приедем. Весь народ сбежится. «Батюшка-де ‎‎Василий Иванович приехал…» Старый и малый все высыпят на господский ‎‎двор, кто с гусем, кто с медом, кто с чем попало. «Здравствуйте-де, ‎батюшка ‎Василий Иванович. Что-де ты так долго к нам не жаловал? А мы ‎так о твоей ‎милости стосковались». — «Здорово, православные. Чай, ‎поминали ‎меня?» — «Как, батюшка, не поминать. Ты сына моего от ‎рекрутчины спас; ‎ты, батюшка, дом мне построил; ты, батюшка, корову ‎мне дал; ты, батюшка, ‎дочь мою крестил; дай Бог тебе, батюшка, ‎здравствовать».‎

Глаза Василия Ивановича засверкали; Иван Васильевич взглянул на ‎него ‎с почтением… и сам тарантас показался ему едва ли не лучше самого ‎‎щегольского иохимского дормеза.‎

XIV
КУПЦЫ

На другой день около вечера тарантас въехал в небольшой, но весьма ‎‎странный городок. Весь городок заключался в одной только улице, по ‎обеим ‎сторонам которой маленькие серо-бревенчатые домики учтиво ‎кланялись ‎проезжающим. В окнах большая часть стекол была выбита и ‎заменена ‎масляной бумагой, из-за которой кое-где высовывались истертые ‎‎вицмундиры, рыжие бороды да подбитые чайники.‎

‎— Уездный город? — спросил, потягиваясь, Иван Васильевич.‎

‎— Никак нет-с, — отвечал ямщик, — заштатный…‎

Между тем в движении тарантаса происходило что-то совершенно ‎‎необычайное. Твердая его поступь вдруг стала робка и нерешительна, как ‎‎будто бы он сделал какую-нибудь глупость. Неужели он, который никогда ‎не ‎чинится, никогда не опрокидывается, он — краса и радость безбрежной ‎‎степи — осрамился на самой средине дороги и, как тщедушный рессорный ‎‎экипаж, должен подлежать починке в городской кузнице? Печально и ‎робко ‎остановился он у станционного двора. Сенька слез с козел, обошел ‎около ‎него кругом, посмотрел под него, пощупал дрогу, пошатнул спицы, ‎потом ‎покачал головой и, сняв картуз, обратился к Василию Ивановичу с ‎‎неожиданной речью:‎

‎— Как прикажете, сударь, а эвдак он двух верст не пройдет. Весь ‎‎рассыплется.‎

‎— Что? — спросил с гневом и ужасом Василий Иванович.‎

Если б Василию Ивановичу доложили, что староста его пьян без ‎просыпу, ‎что Авдотья Петровна обкушалась и нездорова, его бы ‎огорчили подобные ‎известия, но все-таки не так, как измена надежного, ‎любимого тарантаса.‎

‎— Что? — повторил он с заметным волнением. — Что?.. Сломался?..‎

‎— Да по мне все равно-с, — продолжал с жестокостью Сенька. — Как ‎‎будет-с угодно-с. Сами извольте-с взглянуть. В переднем колесе шина ‎‎лопнула… А вот-с в заднем три спицы выпали, да и весь-то еле держится. ‎А ‎впрочем-с… как прикажете-с. По мне-с все равно.‎

‎— Что же, чинить надобно? — жалобно спросил Василий Иванович.‎

‎— Да как прикажете-с. А известно-с, надобно чинить.‎

‎— Да в Москве из Каретного ряда подмастерье давно ли осматривал?‎

‎— Не могу знать-с… Как будет-с угодно. А эвдак-с, сами изволите ‎видеть, ‎эвдак не дойдет-с до станции. Добро бы еще одна хоть спица ‎выпала, так все ‎бы легче: можно бы проехать еще станцию, а может, и две ‎бы станции… а то ‎сами изволите видеть… Да и колеса такие непрочные… ‎Лес-то гнилой ‎совсем… А впрочем, по мне все р…‎

‎— Ну, молчи уж, дурак! — сердито закричал Василий Иванович. — ‎‎Полно зевать-то по-пустому… Марш за кузнецом, да живо! слышишь ли?‎

Сенька помчался на кузницу, а приезжие грустно вошли на станцию. ‎‎Смотритель был пьян и спал, поручив заботы управлений безграмотному ‎‎старосте. Смотрительша была в гостях у супруги целовальника.‎

С полчаса дожидались кузнеца. Наконец явился кузнец, с черной ‎бородой, ‎с черной рожей и черным фартуком. За починку запросил он ‎сперва ‎пятьдесят рублей на ассигнации, потом, после долгих прений, ‎помирился на ‎трех целковых и покатил колеса на кузницу.‎

Староста засветил в чулане лучину, значительно поворочал ‎подорожную ‎между пальцами и наконец сказал с важностью:‎

‎— Лошади под экипаж-с готовы, как только ваша милость прикажете ‎‎закладывать.‎

‎— Вот тебе и лошади! — заревел с досадой Василий Иванович. — Вот ‎‎тебе наконец и лошади появились, когда ехать-то именно не в чем. Да черт ‎ли ‎нам в твоих лошадях!.. Иван Васильевич!‎

‎— Что прикажете-с?‎

‎— Да не напиться ли нам с горя чайку? Эй, борода! слышь ты: прикажи-‎‎ка самовар поставить. Чай, есть у вас самовар?‎

‎— Самовар-то есть, как не быть самовару! Да поставить некому: ‎‎смотритель нездоров, хозяйка ихняя в гостях, да и ключи с собой унесла. ‎А ‎вот недалечко здесь харчевня. Там все получить можете. Коли угодно, ‎вашу ‎милость туда проводят…‎

‎— Что ж, пойдем, — сказал Василий Иванович.‎

‎— Пойдемте, — сказал Иван Васильевич.‎

‎— Эй ты! — закричал староста. — Сидорка, лысый черт, проводи господ ‎‎к харчевне!‎

Они отправились. Харчевня, как все харчевни, — большая изба, крытая ‎‎когда-то тесом, с большими воротами и сараем. У ворот кибитка с ‎‎вздернутыми вверх оглоблями. Лестница ветхая и кривая. Наверху — ‎‎ходячим подсвечником половой с сальным огарком в руке. Вправо — ‎‎буфетная, расписанная еще с незапамятных времен в виде боскета, ‎который ‎еще кое-где высовывает фантастические растения из-под копоти и ‎отпавшей ‎штукатурки. В буфете красуются за стеклом стаканы, чайники, ‎графины, три ‎серебряные ложки и множество оловянных. У буфета ‎суетятся два-три ‎мальчика, обстриженные в кружок, в ситцевых рубашках ‎и с пожелтевшими ‎салфетками на плече. За буфетной небольшая комната, ‎выкрашенная охрой и ‎украшенная тремя столами с пегими скатертями. ‎Наконец, сквозь ‎распахнувшуюся дверь выглядывает желтоватый ‎бильярд, по которому ‎важно гуляет курица.‎

В комнате, выкрашенной охрой, около одного из столиков сидели три ‎‎купца: рыжий, черный и седой. Медный самовар дымился между их ‎бород, и ‎каждый из них, облитый тройным потом, вооруженный кипящим ‎блюдечком, ‎прихлебывал, прикрякивал, поглаживая бороду, и снова ‎принимался за ‎работу.‎

‎— Ну, а мука какова? — спрашивал рыжий.‎

‎— Ничего-с, — отвечал седой, — нынешний год с рук сошла аккуратно. ‎‎Грешно жаловаться. Вот-с в прошлом году, так могу сказать — не приведи ‎‎Бог! Семь рублев с куля терпели.‎

‎— Ге, ге, ге! — заметил рыжий.‎

‎— Что ж, — прибавил черный. — Не все барыш. У хлеба не без крох. ‎‎Выгружать, видно, много приходилось?‎

‎— Да на одной Волге раза три, что ли. Такие мели поделались, что не ‎дай ‎Господи. А партия-то, признательно сказать, закуплена была у нас ‎‎значительная.‎

‎— Коноводная? — спросил рыжий.‎

‎— Никак нет. Тихвинка да три подчалки. Ну, а уже перегрузка — ‎‎известное дело. Кожу дерут, мошенники, Бога не боятся. Что станешь с ‎ними ‎делать?‎

‎— Кто ж от барыша бегает? — заметил рыжий.‎

‎— Вестимо! — прибавил черный.‎

‎— Та-ак-с! — добавил седой.‎

Рыжий продолжал:‎

‎— А я так в прошедшем году сделал оборотец. Куплено было, изволите ‎‎видеть, у меня у татар около Самары несколько муки первейшего, могу ‎‎сказать, сорта да кулей пятьсот, что ли, взято у помещика самой этакой, ‎‎признательно сказать, мизеристой. Помещик-то никак в карты проигрался, ‎‎так и пришлась-то она поистине больно сходно. Гляжу я — мучишка-то ‎‎дрянь, ну, словно мякина. Даром с рук не сойдет. Что ж, говорю я, тут ‎‎думать. Взял да и перемешал ее с хорошей, да и спустил всю в Рыбне ‎‎откупщику за первый, изволите видеть, сорт.‎

‎— Что ж, коммерческое дело, — сказал черный.‎

‎— Оборотец известный, — докончил седой.‎

Между тем Василий Иванович и Иван Васильевич распорядились тоже ‎‎около одного столика, потребовали себе чая и с любопытством начали ‎‎прислушиваться к разговору трех купцов.‎

Вошел четвертый в синем изношенном армяке и остановился в дверях. ‎‎Сперва перекрестился он три раза перед угольным образом, а потом, ‎‎тряхнув головой, почтительно поклонился седому:‎

‎— Сидору Авдеевичу наше почтение.‎

‎— А! здорово, Потапыч. Просим покорно выкушать парочку с нами.‎

‎— Много доволен, Сидор Авдеевич. Все ли подобру-поздорову?‎

‎— Слава Богу.‎

‎— И хозяюшка, и детушки?‎

‎— Слава Богу.‎

‎— Ну, слава тебе Господи! В Рыбну, что ли, изволите?‎

‎— В Рыбну. Да присядь-ка, Потапыч.‎

‎— Не извольте беспокоиться. И постоять можем.‎

‎— А чашечку?..‎

‎— Много доволен.‎

‎— Одну хоть чашечку.‎

‎— Благодарю покорно. Дома пил.‎

‎— Эй, брат, чашечку!‎

‎— Ей-Богу, дома пил.‎

‎— Полно. Выпей-ка вприкусочку на здоровье.‎

‎— Не могу, право.‎

Седой протянул Потапычу чашечку, а Потапыч, поблагодарив, выпил ‎‎чашечку духом, после чего поставил ее бережно на стол вверх дном на ‎‎блюдечко и поблагодарил снова.‎

‎— Ну вот энтак-то ладно. Спасибо, Потапыч. Ну-тка, еще чашечку.‎

‎— Нет уж, ей-ей, невмоготу. Много доволен за ласку и угощение. ‎‎Чувствительно благодарен. Да я-с, Сидор Авдеевич, к вашей милости с ‎‎просьбой.‎

‎— Передать, что ли, по торговле в Рыбне?‎

‎— Так точно-с. Трифону Лукичу. Покорнейше просим…‎

‎— Много, что ли?‎

‎— Тысяч с пяток.‎

‎— Пожалуй, брат.‎

Тут Потапыч вынул из-за пазухи до невероятия грязный лоскуток ‎бумаги, ‎в котором завернуты были деньги, и, поклонившись, почтительно ‎подал их ‎седому.‎

Седой развернул испачканный сверток, внимательно пересчитал ‎‎ассигнации и золотые и потом сказал:‎

‎— Пять тысяч двести семнадцать рублей с полтиною. Так ли?‎

‎— Так точно.‎

‎— Хорошо, брат. Будет доставлено.‎

Седой поднял полу своего армяка, всунул довольно небрежно сверток ‎в ‎боковой карман своих шаровар и занялся посторонним разговором.‎

‎— Каково торгуется, Потапыч?‎

‎— Помаленьку-с. К чему Бога гневить?‎

‎— Ты ведь, помнится, салом промышляешь?‎

‎— Чем попало-с. И сало, и поташ продаем. Дело наше маленькое. ‎Капитал ‎небольшой, да и весь-то в обороте. А впрочем, жаловаться не ‎можем.‎

‎— Ну-ка, Потапыч, теперь еще чашечку.‎

‎— Нет-с уж, право. Средствия нет. Чувствительно доволен. Никак не ‎могу.‎

Несмотря на упорное отнекивание, Потапыч снова выпил чашечку ‎‎вприкусочку, потом, поблагодарив снова, почтительно раскланялся с ‎седым, ‎черным и рыжим, каждому поочередно пожелал телесного ‎здравия, ‎хорошего пути, всякого благополучия и наконец исчез в дверях.‎

Вся эта сцена возбудила в сильной степени любопытство Ивана ‎‎Васильевича.‎

‎— Позвольте спросить, — сказал он, присоседиваясь к купцам. — Он вам ‎‎родственник, верно?‎

‎— Кто-с?‎

‎— Да вот этот, что сейчас вышел. Потапыч.‎

‎— Никак нет-с. Я его, признательно-то сказать, почти что и не знаю ‎вовсе. ‎Он должен быть мещанин здешний.‎

‎— Так вы дела с ним ведете по переписке?‎

Седой улыбнулся:‎

‎— Да он, чаю, и грамоте не знает, а делов у меня с ним не бывает. ‎‎Обороты наши будут-с поважнее ихних, — прибавил седой с лукавым ‎‎самодовольством.‎

‎— Так отчего же он не посылает своих денег по почте?‎

‎— Да известно-с, чтоб не платить за пересылку.‎

‎— А как же он не потребовал от вас расписки?‎

Черный и рыжий засмеялись, а седой взбесился не на шутку.‎

‎— Расписку! — закричал он. — Расписку! Да если б он от меня ‎‎потребовал расписку, я бы ему его же деньгами рожу раскроил. Слава ‎Богу, ‎никак уж пятый десяток торгую, а энтакого еще со мной срама не ‎бывало.‎

‎— Изволите видеть-с, милостивый государь, не имею удовольствия ‎знать, ‎как вас чествовать, — сказал рыжий, — ведь-с это только между ‎дворянами ‎такая заведенция, что расписки да векселя. У нас, в торговом ‎деле, такой-с, ‎этак-с сказать, политики не употребляется вовсе. Одного ‎слова достаточно. ‎Канцеляриями-то, изволите видеть, заниматься некогда. ‎Оно хорошо для ‎господ служащих, а нашему брату несподручно ‎приходится. Вот-с, ‎примером будь сказано, — продолжал он, указывая на ‎седого, — они ‎торгуют, может статься, на мильон рублев серебром в год, а ‎весь расчет на ‎каких-нибудь лоскутках, да и то так только, для памяти.‎

‎— Да это непонятно, — прервал Иван Васильевич.‎

‎— Где ж вам и понять? Дело коммерческое, без плана и фасада. Мы с ‎‎детства попривыкаем. Сперва, изволите видеть, в приказчиках либо в ‎‎сидельцах даже, а уж после и сами-с вступаем в капитал. Тут уже, ‎‎признательно сказать, дремать некогда. Фабрику завел — сиди на фабрике. ‎‎Лавку открыл — не пропускай хорошего покупателя. Дело коли на стороне ‎‎есть выгодное — запрягай кибитку, не жалей костей, никому не вверяйся: ‎сам ‎лучше увидишь, по простому своему разуму. Признательно сказать, ‎работа ‎нелегкая. Сам у себя батрак. Да и притом еще частехонько изъян ‎терпишь. ‎Ну, а не ровен час, иногда и благословит Господь, и дрянной ‎товар пойдет ‎втридорога. А уж, признательно-то сказать, об прихотях да ‎турусах думать и ‎не приходится. Вот-с, примером буде сказано, кафтан-то, ‎что на мне, никак ‎уж одиннадцатый год сшит, а в кафтане-то тысяч сотня с ‎хвостиком; да вот-с ‎у них не меньше будет, а вот-с у них так и побольше.‎

‎— И вы не боитесь, чтоб вас ограбили? — с удивлением спросил Иван ‎‎Васильевич.‎

‎— Ничего, батюшка, Бог милостив. Кибитка у нас, изволите видеть, ‎‎дрянная. Да и народ здесь, слава Богу, не такой азартный.‎ Ну, бечевку, постромку какую-нибудь и украдет, пожалуй, а разве уж ‎‎злодей какой-нибудь посягнет на такие деньги. Вот-с мы никак ‎пятнадцатый ‎год по этой дороге ездим; слава Богу, ни от кого обиды не ‎видали.‎

‎— Знаете-с, — подхватил седой, — вот-с когда плохо: когда наш брат ‎‎зазнается, да в знать полезет, да начнет стыдиться своего звания, да ‎бороду ‎обреет, да по-немецкому начнет копышаться. Дочерей выдаст за ‎князей, ‎сыновей запишет в дворяне. Тогда купец он не купец, барин не ‎барин. Одет, ‎кажется, знатным человеком а все отдает сивухой. Тогда и ‎делишки ‎порасстроятся, и распутство начнется, гульба, пьянство… Бога не ‎станет ‎бояться, а уж там и кредит лопнет, и не только без расписки, да и по ‎векселю ‎гроша ему никто между нами не поверит. Коли нет души, на чем ‎хочешь ‎пиши. Ей-Богу, так-с.‎

Иван Васильевич призадумался несколько минут. Занимаясь за ‎границей ‎судьбами России, он. разумеется, не забыл торговли, этого ‎важного ‎двигателя народного благоденствия. Только, за неимением ‎сведений, он ‎составил себе о русском торговом направлении какое-то ‎утопическое ‎понятие, не совсем сходное с действительностью, не совсем ‎сообразное с ‎возможностью. И тут, как всегда, в порыве беспокойного ‎воображения он ‎иногда приближался к истине, иногда увлекался чересчур ‎за истину, а иногда ‎от незнания и необдуманности давал решительные ‎промахи. Обо всех ‎предметах объяснялся он сгоряча, но поверхностно, ‎потому что не имел ‎терпения ничего изучить глубоко.‎

‎— Позвольте, — сказал он с обыкновенного горячностью, — вымолвить ‎‎несколько слов. Мне кажется, что у нас в России много людей покупающих ‎и ‎продающих, но что настоящей систематической торговли у нас нет. Для ‎‎торговли нужна наука, нужно стечение образованных людей, строгие ‎‎математические расчеты, а не одно удалое авось. Вы наживаете миллионы, ‎‎потому что обращаете потребителя в жертву, против которого все обманы ‎‎позволительны, и потом откладываете копейку к копейке, отказывая себе ‎не ‎только в удовольствиях, но даже в удобствах жизни. У вас только одна ‎‎выгода настоящей минуты в глазах, и притом каждый думает только о себе ‎‎отдельно, опасаясь товарищей и не заботясь об общей пользе. Вы только ‎‎одно имеете в виду: как бы купить подешевле и продать подороже. В ‎частной ‎жизни вы пяти копеек не возьмете у незнакомого, а в торговом ‎деле вы ‎немилосердно обкрадываете родного брата. Честность у вас ‎раздваивается на ‎два понятия: в первом обман у вас называется обманом, ‎во втором — ‎барышом. Таким образом, торговля делается нередко ‎грабительством, а не ‎разменом. Масса потребителей страждет от того, и, ‎следовательно, целый ‎край беднеет в пользу корыстолюбивых, незаконных ‎взяток.‎

‎— Помилуйте! — воскликнул рыжий. — Мы не приказные, примером ‎‎сказать.‎

‎— Хуже. Их взятки добровольные, а ваши насильственные. Еще вы ‎‎хвастаете, что обогащаетесь своим трудом, своими боками, в скверных ‎‎кибитках, в дырявых кафтанах. Да ведь при вашем состоянии эта ‎крайность ‎не лучше крайности тех из ваших собратий, которые гуляют с ‎цыганами или, ‎чего доброго, получив класс, воображают себя дворянами. ‎Вы хвастаете ‎невежеством, потому что смешиваете разврат с ‎просвещением. Вы ‎гнушаетесь просвещения, потому что видите его в ‎кургузом платье, в ‎немецких мебелях и бронзах, в шампанском, которое ‎пропивают ваши ‎сынки, — словом, в глупой наружности, в жалких ‎привычках. Поверьте, это ‎не просвещение, не образование. Просвещение ‎не обреет вам бороды, не ‎переменит вашего кафтана: ему дела нет до того. ‎Просвещение покажет вам, ‎что обман, как бы он ни был выгоден, все-таки ‎обман; оно наставит вас в ‎науках, для вас необходимых, даст вам познание ‎мест и местных требований, ‎опытность в исчислениях, в мореплавании, в ‎оборотах, основанных не на ‎мирном разбое, а на верных условленных ‎расчетах, приносящих всем ‎пользу. Просвещение приведет в твердые ‎правила то прекрасное чувство ‎доверия, которое и без того между вами ‎господствует в частной жизни. Тогда ‎вы не будете прятаться друг от ‎друга, как теперь в своих делах, а, напротив, ‎плотно свяжетесь между ‎собой, и посредством совместного обращения ваших ‎капиталов вы не ‎только обогатитесь сами, но и возвеличите свое отечество. ‎Большие ‎выгоды добываются только большими средствами, совокуплением ‎сил, а ‎сколько у нас неисчислимых источников богатства, которые остаются ‎‎неприкосновенными от недостатка двигателей! Призвание русского ‎‎купечества, призвание выше — раскопать руды народного богатства, ‎‎разлить жизнь и силу по всем жилам государства, заботиться о ‎вещественном ‎благоденствии края так, как дворянство должно заботиться ‎о его ‎нравственном усовершенствовании. Соедините ваши усилия в ‎прекрасном ‎деле и не сомневайтесь в успехе. Чем Россия хуже Англии? А у ‎английского ‎купечества сотни миллионов людей во владении, не говоря о ‎сокровищах. ‎Поймите только свое призвание, осветитесь лучом ‎просвещения — и ‎неоспоримая ваша любовь к отчизне доведет вас до духа ‎единства и ‎общности, и тогда, поверьте мне, не только вся Россия — весь ‎мир будет в ‎ваших руках.‎

При этом красноречивом заключении рыжий и черный вытаращили ‎глаза. ‎Ни тот, ни другой не понимали, разумеется, ни слова.‎

Седой, казалось, о чем-то размышлял.‎

‎— Вы, может быть, — отвечал он после долгого молчания, — кое-что, ‎‎признательно сказать, и справедливое тут говорите, хошь и больно ‎грозное. ‎Да, изволите видеть, люди-то мы неграмотные: делов всех ‎рассудить не в ‎состоянии. Как раз подвернутся французы да аферисты, ‎заведут компании, а ‎там, глядишь — и поклонился капиталу. Чего доброго ‎в несостоятельные ‎попадешь. Нет уж, батюшка, по-старому-то оно не так ‎складно да ладно. ‎Наш порядок с исстари так ведется. Отцы наши так ‎делали, и не ‎промотались, слава Богу, и капитал нам оставили. Да вот-с и ‎мы потрудились ‎на своем веку и тоже, слава Богу, не промотали ‎отцовского благословения, да ‎и детей своих наделили. А дети пущай ‎делают как знают, ихняя будет воля… ‎Да не прикажете ли, сударь, ‎чашечку?..‎

‎— Нет, спасибо.‎

‎— Одну хоть чашечку.‎

‎— Право, не могу.‎

‎— Со сливочками!..‎

XV
НЕЧТО О ВАСИЛИИ ИВАНОВИЧЕ

Давно пора, кажется, познакомить поближе читателя с героями ‎тарантаса. ‎Читатель вообще человек любопытный, охотник до анекдотов. ‎Он ни во что ‎не ставит мысль, породившую рассказ, чувство, его ‎одушевляющее. Он ищет ‎в книге не поучений, а новых знакомых, новых ‎лиц, похожих на того барина ‎или на ту барыню, с которыми он ведет ‎шляпочное знакомство. Кроме того, ‎читатель любит пламенные описания, ‎хитрую завязку, наказанный порок, ‎торжествующую любовь — словом, ‎сильные впечатления. Читатель вообще в ‎этом немного похож на Ивана ‎Васильевича.‎

Сочинитель сего замечательного странствования, греха таить нечего, ‎‎думал было угодить своему балованному судье, рассказав ему какую-‎нибудь ‎пеструю небывальщину. К несчастью, это было невозможно. ‎Скучная правда ‎решительно воспротивилась жгучим страстям Василия ‎Ивановича и ‎перепутанным похождениям Ивана Васильевича по казанской ‎дороге. ‎Сочинителю остается только сделать одно в угоду читателю: ‎представить ему ‎с должным почтением две мелкие, но, по возможности, ‎подробные биографии ‎двух главных лиц сего рассказа.‎

Начинается с Василия Ивановича.‎

Василий Иванович родился в Казанской губернии, в деревне Мордасах, ‎в ‎которой родился и жил его отец, в которой и ему было суждено и жить, и ‎‎умереть. Родился он в восьмидесятых годах и мирно развился под сенью ‎‎отеческого крова. Ребенку было привольно расти. Бегал он весело по ‎‎господскому двору, погоняя кнутиком трех мальчишек, изображающих ‎‎тройку лошадей, и постегивая весьма порядочно пристяжных, когда они ‎‎недостаточно закидывали головы на сторону. Любил он также тешить ‎вечный ‎свой досуг чурком, бабками, свайкой и городками, но главное ‎основание ‎системы его воспитания заключалось в голубятне. Василий ‎Иванович провел ‎лучшие минуты своего детства на голубятне, сманивал и ‎ловил крестьянских ‎чистых голубей и приобрел весьма обширные ‎сведения касательно козырных ‎и турманов.‎

Отец Василия Ивановича, Иван Федотович, имел как-то несчастье ‎‎испортить себе в молодости желудок. Так как поблизости доктора не ‎‎обреталось, то какой-то сосед присоветовал ему прибегнуть для ‎поправления ‎здоровья к постоянному употреблению травничка. Иван ‎Федотович до того ‎пристрастился к своему способу лечения, до того ‎усиливал приемы, что ‎скоро приобрел в околотке весьма недиковинную ‎славу человека, пьющего ‎запоем. Со временем барский запой сделался ‎постоянным, так что каждый ‎день утром, аккуратно в десять часов, Иван ‎Федотович с хозяйской ‎точностью был уж немножко взволнован, а в ‎одиннадцать совершенно пьян. ‎А как пьяному человеку скучно одному, то ‎Иван Федотович окружил себя ‎дурами и дураками, которые и услаждали ‎его досуги. Торговал он, правда, ‎себе и карлу, но карла пришелся ‎слишком дорого и был тогда же отправлен ‎в Петербург к какому-то ‎вельможе. Надлежало, следовательно, ‎довольствоваться взрослыми ‎глупцами и уродами, которых одевали в ‎затрапезные платья с красными ‎фигурами и заплатами на спине, с рогами, ‎хвостами и прочими смешными ‎украшениями. Иногда морили их голодом ‎для смеха, били по носу и по ‎щекам, травили собаками, кидали в воду, ‎вообще употребляли на ‎всевозможные забавы. В таких удовольствиях ‎проходил целый день, а ‎когда Иван Федотович ложился почивать, пьяная ‎старуха должна была ‎рассказывать ему сказки; оборванные казачки ‎щекотали ему легонько ‎пятки и обгоняли кругом его мух. Дураки должны ‎были ссориться в ‎уголку и отнюдь не спать или утомляться, потому что ‎кучер вдруг ‎прогонял дремоту и оживлял их беседу звонким прикосновением ‎‎арапника.‎

Мать Василия Ивановича, Арина Аникимовна, имела тоже свою дуру, ‎но ‎уж больше для приличия и, так сказать, для штата. Она была женщина ‎‎серьезная и скупая, не любила заниматься пустяками. Она сама смотрела ‎за ‎работами, знала, кого выдрать и кому водки поднести, присутствовала ‎при ‎молотьбе, свидетельствовала на мельнице закормы, надсматривала ‎ткацкую, ‎мужчин приказывала наказывать при себе, а женщин иногда и ‎сама трепала ‎за косу. Само собой разумеется, что кругом ее образовалась ‎целая куча ‎разностепенной дворни, приживалок, наушниц, кумушек, ‎нянек, девок, ‎которые, как водится, целовали у Василия Ивановича ручку, ‎кормили его ‎тайком медом, поили бражкой и угождали ему всячески в ‎ожидании будущих ‎благ.‎

Василий Иванович был и без того пухлый ребенок, редко вымытый, ‎‎никогда не чесанный, жадный, своевольный, без присмотра и наблюдения. ‎‎Он рос себе по одним простым законам природы, как растет капуста или ‎‎горох. Никто не заботился о его нравственном направлении, о его ‎‎умственном и душевном развитии. Никто не объяснял ему прекрасных ‎‎символов веры, никто не говорил ему, что одного наружного благочестия ‎‎недостаточно и что каждый человек должен созидать невидимый храм в ‎душе ‎своей, должен прославлять Всевышнего не одними словами, а ‎чувствами и ‎жизнью.‎

На одиннадцатом году Василий Иванович начал курс своего учения ‎под ‎руководством приходского дьячка и складывал с большим ‎отвращением года ‎два сряду всякому памятные буки аз — ба, веди аз — ва. ‎После чего он начал и ‎писать, но о каллиграфии и правописании не было ‎упомянуто вовсе, так что и ‎поныне Василий Иванович такие иногда ‎мудреные чертит кавыки, такие ‎иногда под пером его рождаются дикие ‎слова, что глазам не верится. Потом ‎учили его катехизису по вопросам и ‎ответам и арифметике по тому же ‎способу. Но тут все усилия остались, ‎кажется, тщетны, потому что наука ему ‎решительно не далась. Впрочем, к ‎совершенному оправданию родителей его, ‎надо сказать, что они взяли для ‎воспитания сына и домашнего учителя. Оный ‎учитель был малороссиянин, ‎кажется, отставной унтер-офицер, именем ‎Вухтич. Получал он жалованья ‎шестьдесят рублей в год, да отсыпной муки ‎по два пуда в месяц, да ‎изношенное платье с барского плеча и нечто из ‎обуви. Кроме того, так как ‎платья было немного, потому что Иван ‎Федотович вечно ходил в халате, ‎то Вухтичу было еще предоставлено в ‎утешение держать свою корову на ‎господском корме. Василий Иванович ‎мало оказывал почтения учителю, ‎ездил верхом на спине его, дразнил его ‎языком и нередко швырял ему ‎книгой прямо в нос. Если же терпеливый ‎Вухтич и выйдет, бывало, ‎наконец из терпения и схватится за линейку, ‎Василий Иванович кувырком ‎побежит жаловаться тятеньке, что учитель его ‎такой-сякой, бьет-де его ‎палкой и бранит дурными словами. Тятенька спьяна ‎раскричится на ‎Вухтича: «Ах ты, седой этакой пес, я тебя кормлю и одеваю, ‎а ты у меня в ‎дому шуметь задумал! Вот я тебя… смотри, по шеям велю ‎выпроводить. ‎Не давать корове его сена!..» А кумушки и приживалки ‎окружат Василия ‎Ивановича и начнут его утешать: «Ненаглядное ты наше ‎красное ‎солнышко, свет наша радость, барин вы наш, позвольте ручку ‎‎поцеловать… Не слушайтесь, ягода, золотой вы наш, хохла поганого: он ‎‎мужик, наш брат… где ему знать, как с знатными господами обиход ‎‎иметь…»‎

‎«Что же, в самом деле, — думал Вухтич, — не ходить же по миру…» ‎‎Заключением всего этого было то, что Вухтич женился на дворовой девке, ‎‎получил в награждение две десятины земли, и воспитание Василия ‎‎Ивановича было окончено.‎

Однако же, надо сказать правду, Василий Иванович имел от природы ‎‎сердце доброе, нрав тихий и миролюбивый. Доказательством тому служит ‎‎то, что даже и воспитание его не испортило. Я говорю «воспитание» за ‎‎неимением слова, выражающего понятие, совершенно противоположное ‎‎воспитанию. И странно, как подумаешь… Почти все наши деды учились на ‎‎медные деньги, воспитывались как-нибудь, наудачу, то есть не ‎воспитывались ‎вовсе, а росли себе по воле Божьей. И деды наши были, ‎точно, люди ‎неграмотные; редкий умел правильно подписывать свое имя, ‎и, несмотря на ‎то, они все почти были люди с твердыми правилами, с ‎сильною волею и ‎крепко хранили, не по логическому убеждению, а по ‎какому-то странному ‎внушению, любовь ко всем нашим отечественным ‎постановлениям. Теперь ‎старинная грубость исчезает, заменяясь духом ‎колебания и сомнения. ‎Жалкий успех, но, может быть, необходимый, чтоб ‎надежнее и вернее дойти ‎до истины.‎

Когда Василию Ивановичу наступил шестнадцатый год, он отправился ‎в ‎Казань на службу… Тогда недавно только образовались новые штаты по ‎‎указу о губернских учреждениях. Василий Иванович служил несколько ‎‎времени в канцелярии наместника, но, как еще поныне говорится в ‎‎губерниях, для одной только pour lе proforme[8]. В ‎самом ‎деле, не оставаться же столбовому дворянину, хоть и ‎безграмотному, ‎недорослем. К военной службе Василий Иванович имел ‎мало наклонности, ‎тогда как совершенная праздность вполне ‎согласовалась с его способностями ‎и привычками. В то же время вкусил он ‎удовольствия светской жизни и стал ‎удивительно отличаться на балах. ‎Никто ловче его не прохаживался в ‎матрадуре, монимаске, куранте или ‎Даниле Купере. Иногда в небольшом ‎кругу охватывал он по просьбе дам ‎и казачка, что всегда сопровождалось ‎громкими изъявлениями ‎удовольствия. Подобный случай решил даже участь ‎его навсегда. Как-то ‎на именинах у прокурора просили его пройти любимый ‎обществом танец ‎вместе с молодой дочерью отставного секунд-майора ‎Крючкина. Девушка ‎долго жеманилась, но, как водится, по долгим ‎убеждениям согласилась. ‎Скромно опустив очи, зардевшись как маков цвет, ‎она так мило ‎подбоченилась, так легко начала подпрыгивать и влево, и ‎вправо, что ‎сердце Василия Ивановича вздрогнуло и ноги едва не ‎отказались. Но ‎вдруг он оправился и с таким неистовым вдохновением ‎пустился ‎вприсядку, такие начал выделывать ногами штуки, что вся комната ‎‎потряслась от рукоплесканий, и некоторые подгулявшие собеседники ‎начали ‎даже притоптывать и припевать, улыбаясь друг перед другом.‎

Василий Иванович, задыхаясь, подошел к пристыженной от общего ‎‎восторга красавице.‎

‎— Ах! — сказал он. — Лихо изволите…‎

Молодая девушка еще более зарделась.‎

‎— Помилуйте-с… — отвечала она шепотом.‎

Эти слова и этот вечер остались навсегда памятны и для Василия ‎‎Ивановича, и для Авдотьи Петровны.‎

Василий Иванович влюбился не на шутку. Влюбилась ли также ‎Авдотья ‎Петровна — неизвестно и, вероятно, останется вечной тайной. ‎Впоследствии, ‎когда, уже сделавшись счастливым супругом, и ‎расспрашивал ее про то ‎Василий Иванович, она только, улыбаясь, ‎приговаривала: «Ну, перестань же, ‎балагур ты этакой!»‎

После памятного казачка все прелести супружеской жизни, все ‎‎очарования Авдотьи Петровны неотлучно преследовали Василия ‎Ивановича ‎самыми заманчивыми картинами. В душу его вкралась нежная ‎мысль и ‎наконец до того им овладела, что он превозмог страх и робость и ‎отправился ‎в Мордасы испросить родительское благословение. Однако же ‎попытка ему ‎не удалась Отец отвечал ему коротко и ясно:‎

‎— Вишь, щенок, что затеял. Еще на губах молоко не обсохло, а уж о ‎бабе ‎думает. Послать сюда Матрешку!‎

Явилась Матрешка, босоногая, в затрапезном робронде, в газовом ‎‎испачканном токе, с перьями и цветами. С отвратительными улыбками ‎‎начала она приседать и говорить разные исковерканные французские ‎слова с ‎примесью некоторых уж чересчур русских.‎

‎— Вот тебе невеста, — сказал Иван Федотович. После чего выпил он ‎‎стакан травничка и на длинных дрогах отправился в поле.‎

От матери Василий Иванович получил почти то же приветствие. Воля ‎‎мужа была ей законом. «Даром, что пьяница, — думала она, — а все-таки ‎‎муж». Так думали в старину.‎

Василий Иванович возвратился, повеся нос, в Казань.‎

Теперь читатель в полном праве ожидать сильного анекдота, ‎несчастной ‎любви, тайного брака, может быть, похищения и какого-‎нибудь проклятия. К ‎сожалению, ничего подобного не случилось. В ‎старину дети раболепно ‎повиновались родителям, да к тому же Авдотья ‎Петровна была девушка ‎умница, по тогдашним понятиям, девушка ‎воспитанная, рукодельница, то ‎есть никуда не выходила, кроме как в ‎церковь, а сидела целый день с ‎девками, плела кружева, низала бисером и ‎слушала подблюдные песни. О ‎том уже и не упоминается, что секунд-‎майор Крючкин, с своей стороны, ‎преисправно бы отдубасил ‎заслуженною тросточкой всякого незаконного ‎покусителя на сердце и ‎покой единственной дочери.‎

Положение Василия Ивановича было самое горемычное. Он не имел ‎даже ‎утешения сделаться пьяницей, не чувствуя наследственной ‎наклонности к ‎горячим напиткам. Нрава был он не буйного; он не роптал ‎против судьбы, а ‎грустил и смирялся в простоте душевной. Ходил он ‎только частехонько ко ‎всенощной, украдкой поглядывал на свою ‎красавицу, вздыхал, пыхтел, ‎разнеживался и возвращался домой. Однако ‎ж ни одна порочная мысль не ‎заронилась в его непорочной душе; ни раза ‎не подумал он даже о ‎возможности ослушаться родительского приказания ‎или внушить предмету ‎любви своей незаконное чувство.‎

Так протянулось мрачно три года. Новый случай вдруг переменил ‎жизнь ‎Василия Ивановича. Однажды получил он странное письмо ‎церковного слога ‎и почерка. Письмо было от сельского священника и ‎уведомляло Василия ‎Ивановича, что Иван Федотович при смерти, болен. ‎Василий Иванович в ту ‎же минуту послал за лошадьми и поскакал в ‎Мордасы. Жалкую перемену, ‎печальную картину нашел он в отцовском ‎жилище: приживалки и кумушки ‎ревели по разным комнатам; дураки ‎вдруг сделались разумными и сбросили ‎уродливые наряды. Умирающий, ‎жертва необузданной наклонности, лежал ‎уже на смертном одре и ‎жалобно стонал и тихо каялся. Святая ‎таинственность страшного ‎предсмертного часа разбудила наконец голос ‎совести и направляла душу ‎к настоящей стезе, от которой невежество, ‎тунеядство, привычка и пример ‎отклоняли грешника в течение целой его ‎жизни. «Вася, — говорил он, — ‎Вася, во мне горит что-то… Мне душно, мне ‎больно, Вася… Виноват я ‎перед тобой! Прости меня, Вася, не проклинай ‎моей памяти. Не воспитал я ‎тебя так, как должен был Богу и государю… ‎Будут у тебя дети, Вася, — ‎воспитывай их в страхе Божьем, обучай наукам, ‎служить заставь… Тяжкий ‎мой грех… Не позволяй, Вася, детям ругаться над ‎людьми бедными и ‎слабыми; не обращай братьев твоих в позорище, не тяни ‎из них крови ‎христианской… Все припомнится в последнюю минуту. Верь ‎мне, Вася, ‎тяжело умирать с нечистой совестью… Душно мне, Вася… Вася, ‎Вася, ‎прости меня…» И Вася, стоя на коленях, тихо рыдал у изголовья ‎‎умирающего, и священник творил молитву над ложем страдания, среди ‎‎оцепеневшей дворни. Долго продолжалась борьба жизни с смертью, долго ‎‎мучился и томился больной. Наконец он умер. Дом наполнился криком и ‎‎стенанием. Все селение провожало покойника до последней его обители. ‎‎Приживалки и кумушки вопили страшными голосами, приговаривая ‎‎затверженные речи: «Батюшка, кормилец, Иван ты наш Федотыч, на кого ‎ты ‎нас покинул?.. Как будет нам жить без тебя?.. Кто будет поить, кормить ‎нас, ‎круглых сирот, кто хлеб доставать? Век нам над тобой плакаться, век ‎не ‎утешиться… Пропала наша головушка!..» Все это сопровождалось ‎визгом и ‎притворным, весьма отвратительным исступлением… Но при ‎последнем ‎прощанье на многих лицах изобразилось истинное горе. ‎Любовь мужика к ‎барину, любовь врожденная и почти неизъяснимая, ‎пробудилась во всей ‎силе. По многим крестьянским бородам покатились ‎крупные слезы, и, по ‎едва понятному чувству великодушного ‎самоотвержения, даже бедные ‎дураки, вечно осмеянные, вечно мучимые ‎покойником, неутешно плакали над ‎свежей его могилой.‎

Прошел год грустного траура. Во все время освященного обычаем ‎срока ‎Василий Иванович, сделавшись полным хозяином имения, ни раза ‎не посмел ‎и подумать о милых сердцу замыслах. Но год прошел. Прошло ‎еще ‎несколько месяцев. Василий Иванович, несмотря на душевную скуку, ‎‎становился удивительно толст. «Пора бы тебе, батюшка Василий ‎‎Иванович, — говаривали ему нередко старые мужики, — и хозяюшкой ‎‎обзавестись. Полно тебе бобылем-то маяться».‎

‎— Что же, Васенька, в самом деле, — сказала однажды Арина ‎‎Аникимовна, — я стара становлюсь: а что за хозяйство без хозяйки!‎

Василий Иванович только того и ожидал. Выкатили из сарая тарантас, ‎‎помолились, позавтракали да и отправились в Казань. Авдотья Петровна ‎все ‎еще была в девушках, даром что в женихах не было недостатка. По ‎приезде в ‎Казань сейчас же послали за свахой. Явилась болтливая сваха с ‎повязанным ‎на голове платком. Несколько дней сряду таскалась сваха из ‎дома Василия ‎Ивановича к дому Авдотьи Петровны и обратно, носила с ‎собой рядную, то ‎есть подробные списки о приданом образами, натурой, ‎деньгами, тряпками ‎и т. д. Арина Аникимовна на все делала ‎собственноручные замечания, чего ‎мало, чего не надо и чего достаточно. ‎Наконец был назначен день для ‎свидания молодых людей. При этом ‎памятном свидании Василий Иванович и ‎Авдотья Петровна поочередно ‎краснели и бледнели, не говоря ни слова. Зато ‎сваха неумолкно и премило ‎шутила, злодейски запуская разные намеки и ‎обиняки насчет ‎пристыженной четы. Секунд-майор смеялся от души и весьма ‎развязно ‎разговаривал с Ариной Аникимовной о цене хлеба, об ожидаемом ‎‎умолоте, о враждебном озими червячке и о прочих принадлежностях ‎‎сельской политики. Спустя несколько дней молодых людей благословили, ‎‎отслужили в соборе молебен и начали готовиться к свадьбе. В старые годы ‎‎приготовления к свадьбе не сопровождались, как нынче, совершенным ‎‎разорением: не заказывали сверкающих карет, в которых ездить не ‎придется, ‎не выписывали шляпок из Парижа, а давали чистые деньги, ‎деревни не ‎заложенные. Накануне дня, назначенного для брака, ‎притащился к дому ‎Василия Ивановича огромный рыдван, из которого ‎вынесли сперва Божьего ‎милосердия несколько образов в окладах, потом ‎начали таскать розовые ‎перины, подушки, сундуки с бельем, издавна уж к ‎свадьбе заготовленным, ‎самовар, серебро и несколько платьев с ‎прегадкими кружевами. Оные ‎кружева плела себе несколько лет сряду с ‎девушками сама Авдотья Петровна ‎на приданое, и, верно, не раз ‎задумывалась она над работой, невольно ‎одолеваемая сладким страхом ‎при мысли о своей туманной девичьей судьбе. ‎Арина Аникимовна все ‎пересчитала и приняла собственноручно, потом ‎подписала рядную и ‎подарила свахе московской шелковой, довольно ‎легонькой, материи на ‎платье. Свадьбу праздновали со всевозможной ‎пышностью. Обряд ‎совершал соборный протоиерей. Посаженным отцом у ‎молодой был сам ‎наместник. В целом городе только и было речей что о ‎пышном ужине, ‎который задал на славу Василий Иванович. Выпито было ‎семь бутылок ‎шампанского, и военная музыка играла за столом. Недели ‎через две после ‎торжественного дня Василий Иванович, поблагодарив всех и ‎каждого, ‎раскланявшись и распростившись с целым городом, посадил ‎молодую ‎свою супругу в новый тарантас и отправился в деревню. На ‎границе ‎поместья все мужики, стоя на коленях, ожидали молодых с хлебом и ‎‎солью. Русские крестьяне не кричат виватов, не выходят из себя от ‎восторга, ‎но тихо и трогательно выражают свою преданность; и жалок тот, ‎кто видит в ‎них только лукавых, бессловесных рабов и не верует в их ‎искренность. Как ‎бы то ни было, с того времени, как Василий Иванович ‎женился, каждый его ‎мужик радовался, как будто бы женился сам. «Вот и ‎хозяйка у нас, — ‎говорили они. — Вот не одни мы, слава Богу! Много им ‎лет здравствовать». ‎И старый и малый отправились бегом в церковь, ‎чтобы выслушать молебен, ‎чтоб рассмотреть хорошенько молодую. ‎Старый священник со слезами на ‎глазах вынес из алтаря крест, к которому ‎приложились новобрачные. На ‎всех устах шевелилась молитва, на всех ‎лицах сияла радость, радость ‎неподдельная. И все это было просто, без ‎приготовления, без громких ‎изъявлений, без глупых речей. Василий ‎Иванович ввел свою хозяйку в ‎серенький помещичий домик. Арина ‎Аникимовна благословила их образом у ‎порога — и Василий Иванович ‎зажил новой жизнью.‎

И надо ему отдать справедливость. Он хотя не уничтожил вовсе ‎‎существовавший при отце порядок, но по крайней мере изменил его во ‎‎многом: шутов отослал в столярную, кучера посадил на козлы, а сам ‎‎выпивал не более двух рюмок травничка в день: одну перед обедом, ‎другую ‎перед ужином. Не следует, однако, думать, чтоб он вооружился ‎правилами ‎грозной нравственности и барабанил громкими словами, — ‎совсем нет. То, ‎что занимало и тешило Ивана Федотовича, не казалось ему ‎отвратительным, ‎а только не занимало и не тешило его вовсе. Он понимал, ‎что можно быть ‎пьяницей, только сам напиваться не любил. Он понимал, ‎что можно ‎забавляться дураками, только сам не находил в них ничего ‎смешного. ‎Словом, он сделался добрым человеком не по убеждению, а так ‎себе, потому ‎что иначе было бы ему как-то неловко и неприятно. С одной ‎стороны, он ‎помнил живо последнее, страшное поучение умиравшего ‎отца, а с другой ‎стороны, просвещение, которое незаметным образом ‎распространяется ‎повсюду, заглядывая в села и деревни, не миновало ‎Мордас и стало ‎исподволь подкрадываться к Василию Ивановичу, ‎заговаривая с ним не ‎европейскими пустыми изречениями, а понятным ему ‎языком. Таким ‎образом, понял он, что собственное его благосостояние ‎зависит от ‎благосостояния его крестьян, и тогда занялся он всеми силами ‎добрым ‎делом, и без того милым его мягкосердому свойству. Он начал, ‎правда, ‎управлять по русской методе, по опыту старожилов, без ‎агрономических ‎фокусов, без филантропических усовершенствований, но ‎помещик понимал ‎мужика, мужик понимал помещика, и оба стремились ‎без насильственных ‎толчков, а правильно и постепенно к цели ‎усовершенствования. Василий ‎Иванович был человеколюбив и ‎правосуден. Крестьяне стали обожать его ‎уже не по долгу, им ‎привычному, но из святой благодарности. У Василия ‎Ивановича родились ‎дети. Он начал их воспитывать не хитро, но уж не так, ‎как сам был ‎воспитан. Для них был выписан студент из семинарии, который ‎обучал их ‎и истории, и географии, и многому, о чем Василий Иванович и ‎понятия не ‎имел. Старший сын по наступлении одиннадцати лет был ‎отправлен ‎сперва в губернскую гимназию, а потом в Московский ‎университет. ‎Василий Иванович понимал, сам не зная почему, что в хорошем ‎‎воспитании таится не только нравственный зародыш жизни каждого ‎‎человека, но и тайное начало благоденствия и жизни всякого государства.‎

Со всем тем Василий Иванович был из числа самых прозаических ‎‎помещиков. Старые соседи говорили о нем, что он продувная шельма, а ‎‎молодые — что он пошлый дурак. В самом же деле он просто и поныне, ‎что ‎называется, человек старого покроя. На дворянских сходбищах, куда ‎он ‎является только в необыкновенные случаи, говорит он весьма ‎неостроумно, ‎но говорит дельно, согласно понятию большинства. ‎Предлагали ему служить ‎по выборам, но он отклонил подобное ‎предложение, во-первых, как говорил ‎он, по поводу физики, чересчур ‎неповоротливой, а во-вторых, потому, что в ‎низших должностях боялся ‎ответственности, а высших не почитал себя ‎достойным. Живет он себе лет ‎тридцать в деревне почти безотлучно, толстеет ‎с каждым годом, ‎чрезвычайно любит ездить на рыбную ловлю, где он может ‎лежать на ‎берегу, пока рыбаки забрасывают невод на его счастье или на ‎счастье всех ‎детей его поочередно. Кушает он удивительно много и охотно, и ‎Авдотья ‎Петровна каждый день придумывает ему какой-нибудь сюрприз: то ‎‎кулебяку с вязигой, то окорок на славу, то рыбу огромной величины, на ‎‎каковой случай сзываются и несколько соседей. «Василий Иванович ‎просит-‎де откушать рыбки, что поймал у него рыбак». И соседи ‎восхищаются ‎рыбкой, мерят ее, сравнивают с другими известными ‎рыбами, и Василий ‎Иванович улыбается и очень доволен и собой, и ‎рыбкой, и жизнью. После ‎обеда едят варенье общей ложечкой, выпивают ‎иногда по рюмке наливочки, ‎потом ложатся отдохнуть, потом ездят на ‎длинных дрогах посмотреть на ‎озими или на яровинку, потом снова ‎ложатся спать уже на целую ночь. В ‎карты Василий Иванович не играет. ‎Утром поверяет он работы, делает ‎разводку, ездит на мельницу или на ‎молотильню, но ходить пешком не любит ‎и решается на такой подвиг ‎только в чрезвычайных случаях: во время ‎крестного хода, например, или ‎когда плотину прорвет.‎

Арина Аникимовна давно уже скончалась, в поздней старости. За ‎‎несколько лет до смерти она ослепла и тихо сошла в могилу, где ‎схоронили ‎ее рядом с Иваном Федотовичем.‎

Авдотья Петровна давно уже сделалась толстой и довольно крикливой ‎‎барыней. Впрочем, она любит и уважает Василия Ивановича, хотя не с ‎‎прежнею безусловною покорностью. Она тоже имеет вес и голос в ‎‎управлении и хозяйстве, и, чтоб высказать всю истину, надо сознаться, что ‎‎Василий Иванович ее немного даже побаивается. Ей вполне ‎предоставлены, ‎для приятного рассеяния, все заботы о скотном дворе, ‎птичнике и ‎рукодельной промышленности дворовых женщин. Авдотья ‎Петровна любит ‎гадать в карты, слушать сплетни дворовых старух и ‎приобрела в околотке ‎немалую славу особым искусством, с которым она ‎солит огурцы, ‎перекладывая их какими-то листьями.‎

Впрочем, ни она, ни мирный ее супруг ни одного раза в течение ‎‎тридцатилетнего супружества не пожалели о своем выборе, ни одного раза ‎‎супружеская их верность не нарушалась, и ни одна неприязненная мысль, ‎ни ‎одно ядовитое слово ни раза не коснулись их непрерывного согласия.‎

Так текла, так течет бесстрастная тихая жизнь толстого помещика. В ‎‎продолжение тридцатилетнего пребывания в деревне раза два был он в ‎‎Москве, раз пять в губернском городе, да каждый год около Иванова дня ‎‎отправляется он на ближнюю ярмарку.‎

Вот все, что можно было, в угоду читателя, почерпнуть из биографии ‎‎Василия Ивановича.‎

XVI
НЕЧТО ОБ ИВАНЕ ВАСИЛЬЕВИЧЕ

Тридцать лет после рождения Василия Ивановича в соседней деревне ‎‎родился Иван Васильевич.‎

Мать Ивана Васильевича была московская княжна, княжна, впрочем, не ‎‎древнего русского рода, а какого-то странного именования и, как кажется, ‎‎недавнего восточного происхождения. Как бы то ни было, она была ‎княжна ‎от ног до головы и процветала в Москве в ту блаженную эпоху, ‎когда все ‎молодые девушки, а в особенности княжны, узнали впервые на ‎Руси всю ‎прелесть французских романов, обычаев и мод. Читателю, ‎вероятно, ‎известно, что было время, когда наши дамы стыдились говорить ‎по-русски и ‎коверкали наш язык самым немилосердным образом, чего, не ‎в укор будь им ‎сказано, еще и поныне заметны некоторые следы. Тогда у ‎нас францомания ‎владела всем нашим первостепенным дворянством, ‎которое, следуя ‎всегдашней тайной слабости, вздумало было тем ‎отделиться от ‎второстепенного. Но, по принятому правилу, ‎второстепенное сейчас же ‎последовало за первостепенным, чтоб попасть ‎под тот же разряд, а за ними и ‎прочие степени. Неизвестно, к какой, ‎собственно, из этих последующих ‎степеней принадлежала княжна, но так ‎как никто не оспаривал ее ‎сиятельности, то она и приписывала себя к ‎высшему слою общества, а ‎вследствие того носила до невероятия короткие ‎талии, причесывалась по-‎гречески, читала Грандисона, аббата Прево, ‎madame Riccoboni, madame ‎Radcliff, madame Cottin, madame Souza, ‎madame Staël, madame Genlis и ‎объяснялась не иначе как на французском ‎языке с нянькой Сидоровной и ‎буфетчиком Карпом. Сидоровна плакала, ‎что ребенка ее сглазили и ‎испортили; буфетчик Карп отвечал на все «‎Слушаю-с!», а старая княгиня, ‎утопая вместе с моськой в неподвижной ‎дородности, твердила наизусть ‎французский лексикон и радовалась, что ‎Бог наградил ее такою воспитанной ‎княжною. Впрочем, влияние на нас ‎Франции в то время было весьма ‎понятно. Наполеон потрясал с боку на ‎бок всю Европу, и Россия, охотница ‎до всякой удали, дивилась со стороны ‎чудному человеку. Но когда дело ‎дошло до нас, все наши французы ‎заговорили по-русски. Чувство ‎народности, чувство народной любви к ‎государю и отечеству — это основное ‎неискореняемое начало русской ‎жизни, вдруг сбросило личину, и целый край ‎поднялся без шума грозным ‎исполином. Врага встретили с мечом и огнем, и ‎пожар Москвы осветил ‎настоящим светом русские чувства. В эту памятную ‎годину всякий ‎жертвовал чем мог: кто жизнью, кто детьми, кто достоянием, и ‎никому не ‎пришло в голову просить себе за то возмездия или награды, чему ‎мы ‎видели потом столько примеров в прославленной нами Франции.‎

Княжна и княгиня отправились в Казань в огромном рыдване, уложив в ‎‎него большую часть своей движимости. Все остальное сгорело в Москве ‎‎вместе с домом.‎

Французов прогнали, но княгиня рассудила, что возвращаться ей на ‎‎пепелище, заводить новый барский дом с штофными гостиными и ‎загаженной ‎передней — затруднительно и утомительно по случаю ее ‎тучности и ‎преклонных лет. Вследствие сего поселилась она в Казани, к ‎великому ‎неудовольствию княжны.‎

Княжна важничала, брезгала провинциальным обществом и ‎неуклюжими ‎молодыми людьми. Разумеется, такой образ мыслей навлек ‎на нее общее ‎негодование; губернские остряки распустили на ее счет самые ‎забавные ‎анекдоты; барыни относились о ней крайне недоброжелательно, ‎хотя и ‎подражали раболепно ее нарядам. Княжна скучала и, что хуже, ‎старилась. ‎Оставаться старой девушкой, хоть и княжной, как ни ‎притворяйся, никогда ‎не покажется утешительным. Бросившиеся было к ‎ней женихи, распознав, что ‎у ней шесть или семь братьев и что приданое ‎ее заключается во французском ‎языке, вдруг почувствовали к ней ‎отвращение и быстро скрылись ‎врассыпную. Наконец отыскался какой-то ‎бессловесный помещик из числа ‎колпаков, который, ослепленный ‎княжеским сиянием, предложил княжне ‎руку и деревню. Княжна приняла ‎деревню, а по необходимости и руку ‎вдобавок. Помещик не был похож, ‎как представить можно, на Малек-Аделя ‎или на Eugène de Rothelin, не был ‎похож даже на лютого тирана, а скорей на ‎сурка: ел, спал да рыскал ‎целый день по полю.‎

От этого брака родился Иван Васильевич.‎

Разумеется, положено было воспитать его на славу, чтоб сын отнюдь не ‎‎был олухом, как батюшка; и как только начал он подрастать, сейчас же ‎‎принялись отыскивать французского гувернера. Всем известно, что ‎‎французы долго мстили нам за свою неудачу, оставив за собой несметное ‎‎количество фельдфебелей, фельдшеров, сапожников, которые под ‎предлогом ‎воспитания испортили на Руси едва ли не целое поколение. Эту ‎жалкую ‎саранчу не следует, однако, сравнивать с эмигрантами, которые ‎все-таки ‎были получше, пообразованнее, хотя немногим, и они отплатили ‎за русское ‎гостеприимство, укрывавшее их от ужасов французского ‎возмущения.‎

К счастию Ивана Васильевича, наставник его, monsieur Leprince, не был ‎из ‎числа самых площадных азбучных ремесленников. Он принадлежал к ‎какой-‎то политической партии и, как рассказывал, был жертвою важных ‎‎переворотов, лишивших его значительного состояния, не объясняя, ‎впрочем, ‎никому, что состояние это заключалось в табачной лавочке. Он ‎был даже не ‎совершенно без образования, но, разумеется, как француз, с ‎образованием ‎односторонним и хвастливым. Он ничего не понимал и не ‎признавал вне ‎Франции, и все открытия, все усовершенствования, все ‎успехи приписывал ‎своевольно французам. Такой образ мыслей, ‎разумеется, может быть весьма ‎похвален для природного парижанина, но, ‎кажется, вовсе не нужен для ‎казанского уроженца. Кроме того, monsieur ‎Leprince был весьма любезен с ‎дамами, писал довольно гладкие стишки с ‎остротой или с мадригалом при ‎конце, говорил про все то, чего не знал, ‎весьма бегло и красиво, любил ‎иногда с важностью замолвить ‎глубокомысленное словечко о судьбах ‎человечества и с гордой ‎откровенностью беспрестанно твердил, что он ‎сделался наставником ‎только по необходимости, но что он вовсе не рожден ‎для подобного ‎назначения.‎

Мать Ивана Васильевича чрезвычайно радовалась такой прекрасной ‎‎находке. Злые языки даже распускали в уезде на ее счет довольно не ‎‎отрадные для супруга ее слухи. Впрочем, слухи эти были, может быть, не ‎что ‎иное, как клевета.‎

На тринадцатом году Иван Васильевич знал, что Расин первый поэт в ‎‎мире, а Вольтер такая тьма мудрости, что страшно подумать. Он знал, что ‎‎был век, озаривший целый свет своей могучей литературой, — век ‎Людовика ‎XIV; что после этого века был еще другой век, век Людовика ‎XV, немного ‎послабее, но тоже изумительный. Иван Васильевич знал ‎наперечет всех писак ‎того времени. Надо отдать ему справедливость, что ‎он нередко зевал, читая ‎образцовые сочинения, но monsieur Leprince, ‎подсмеиваясь над тупой его ‎природой, предсказывал ему, что ‎впоследствии он постигнет, может быть, ‎недоступные ему красоты. Сверх ‎того, Иван Васильевич обучался ‎латинскому языку по ломондовской ‎грамматике, хотя довольно неудачно; ‎кое-что запомнил из «Всеобщей ‎истории аббата Милота», пел ‎беранжеровские песни и описывал довольно ‎правильно на французском ‎языке восхождение солнца. О неизвестных же ‎ему предметах monsieur ‎Leprince относился весьма легко, давая ‎чувствовать, что он их хотя и изучал ‎донельзя, но что они не заслуживают ‎никакого внимания.‎

Иван Васильевич был мальчик совершенно славянской природы, то ‎есть ‎ленивый, но бойкий. Воображением и сметливостью часто заменялись ‎у него ‎добросовестный труд и утомительное внимание. Ученик скоро ‎истощил ‎ученый запас учителя, но учитель, как истый француз, никак не ‎понимал ‎своего невежества и продолжал себе преподавать и растягивать ‎всякий вздор ‎под прикрытием громких названий. «Поймите сперва ‎хорошенько Корнелия ‎Непота, — говорил он своему питомцу, — а там мы ‎примемся за Горация». ‎Но, к сожалению, monsieur Leprince сам Горация-то ‎не понимал, отчего и ‎Иван Васильевич остался на всю жизнь свою при ‎Корнелии Непоте. Года два ‎или три сидел Иван Васильевич на ‎французском синтаксисе, изучая и ‎забывая поочередно все своевольные ‎обороты болтливого языка. Потом ‎несколько лет сряду изучал он ‎французскую риторику, составлял разные ‎фигуры, тропы, амплификации, ‎витиеватые обороты речей и т. п. «Узнайте ‎сперва хорошенько риторику, — ‎говорил monsieur Leprince, — а там дойдем ‎мы и до философии». Но ‎риторика длилась до бесконечности, и по известным ‎причинам до ‎философии никогда не дошли. Еще забыл я сказать, что Иван ‎Васильевич ‎знал наизусть генеалогию всех французских королей, названия ‎многих ‎африканских и американских мысов и городов, терялся в дробях, как ‎в ‎омуте, и довольно нахально начал судить, по примеру наставника, о ‎‎многих книгах и о всех науках, руководствуясь одними заглавиями. Мать ‎‎Ивана Васильевича, урожденная княжна, утопала в восторге, когда сынок ‎‎приносил ей в праздничный день поздравительное сочинение, наполненное ‎‎риторическими тропами или, чего доброго, иногда и вколоченное в ‎‎стихосложный размер. Monsieur Leprince, в уважение таких заслуг, был ‎‎почти хозяином дома, приказывал и распоряжался во все стороны, держал ‎‎своих лошадей, частехонько для рассеяния ходил на прядильную фабрику, ‎‎толстел, наживался и, наконец, начал торговать из-под руки хлебом, после ‎‎чего, набив карманы, раскланялся он на все четыре стороны и уехал во ‎‎Францию рассказывать про нас всякие небылицы и печатать брошюры о ‎‎тайнах русской политики и о личных достоинствах наших ‎государственных ‎людей.‎

Никто, однако, не рассудил, что Ивану Васильевичу не заседать в ‎камере ‎депутатов, не быть республиканцем или роялистом, не гулять век ‎на ‎Итальянском бульваре, а что суждено ему служить в министерстве ‎юстиции ‎или финансов; что Божиею волею придется ему иметь во владении ‎триста ‎душ безграмотных крестьян, которые всю надежду свою будут ‎полагать на ‎него и о которых он, вероятно, ни раза не подумает, ‎разумеется, исключая те ‎случаи, когда понадобится получать с них доход. ‎Ивану Васильевичу все ‎рассказали и объяснили, кроме того, что у него ‎было под носом. Он видел ‎господский дом довольно гадкий, избы ‎довольно гнилые, церковь довольно ‎ветхую, но никто не объяснил ему, как ‎начались, как образовались, как ‎дошли до настоящего положения этот ‎дом, эти избы, эта церковь. Русская ‎история, русская жизнь, русский закон ‎остались для него каким-то ‎варварским баснословием, и, благодаря ‎бестолковому направлению, русский ‎ребенок вырос французиком в ‎степной деревне, в самом русском захолустье. ‎В уезде выставляли ‎вздорного парня за настоящее чудо, и счастливая его ‎мать в ‎наслаждениях, доставляемых сыном, забывала даже скуку, ‎доставляемую ‎отцом.‎

Нельзя, впрочем, слишком строго укорять ее в слабости, почти общей ‎‎всему нашему дворянскому сословию. И теперь, когда в высшем нашем ‎‎кругу среди стольных русских имен встречаешь так мало русских сердец и ‎в ‎особенности так мало русских умов, невольно подумаешь о полученном ‎‎воспитании, и вместо гнева в душе рождается сожаление.‎

В одно печальное утро мать Ивана Васильевича скончалась, и сурок ‎‎нашелся в самом затруднительном недоумении. Куда девать сына? Так как ‎‎малому не исполнилось еще пятнадцати лет, то на службу отдавать его ‎было ‎еще рано, а выписывать нового француза — слишком поздно. По ‎общему ‎совещанию с соседями решили отправить Ивана Васильевича в ‎какой-то ‎частный петербургский пансион. Так и сделано. Пансион ‎отличался ‎удивительной чистотой и порядком. Полы были налощены ‎воском, на лавках ‎не замечалось ни одного чернильного пятна, а на ‎лекциях преподавалось ‎несметное множество различных наук. К ‎несчастию, между учащимися ‎невежество и нерадение не почитаются за ‎порок; напротив того, в них ‎полагается что-то молодеческое, ‎доказывающее самостоятельность ‎возмужалого возраста. Увлеченный ‎ребяческим тщеславием, Иван ‎Васильевич сделался совершенным ‎молодцом: затягивался во всех уголках ‎вакштафом до тошноты, пил ‎водку, бегал по кондитерским, хвастал каким-то ‎мнимым пьянством, ‎занимался театральной хроникой, а на лекциях учил ‎какие-нибудь грязные ‎или вольнодумные стихи. Словом, в пансионе ‎набрался он какого-то ‎странного, непокорного духа, обижался званием ‎школьника, учителей ‎называл ослами, ругался над всякою святыней и с ‎лихорадочным ‎удовольствием читал те мерзкие романы и поэмы, которых и ‎назвать даже ‎нельзя. Таким образом, сделался он дрянным повесой, ‎смешным и гадким ‎невеждой, и даже тот скудный запас мелких познаний, ‎который сообщил ‎ему monsieur Leprince, исчез в тумане школьного ‎молодечества.‎

Так погубил он самые лучшие, самые свежие годы жизни, когда душа ‎еще ‎так восприимчива, так горячо и ясно удерживает всякое впечатление. ‎‎Наступила пора выпуска и экзамена. Экзамен заключался в тридцати или ‎‎сорока предметах, не говоря об изящных искусствах и гимнастических ‎‎упражнениях. Иван Васильевич относился, разумеется, весьма ‎презрительно ‎об ожидаемом испытании и, как говорится на пансионном ‎языке, провалился ‎с первого слова. Такой развязки и надо было ожидать. ‎Однако Ивану ‎Васильевичу было неимоверно досадно и даже немного ‎стыдно и других, и ‎самого себя. Он был из числа тех людей, которые хотят ‎все знать, не учась ‎ничему. Ему невыносимо обидно было глядеть на двух ‎или трех ‎трудолюбивых молодых людей, над которыми весь класс всегда ‎смеялся, ‎которые никогда не были молодцами и которые вдруг сделались ‎предметом ‎невольного уважения не только наставников, но даже и самых ‎буйных, самых ‎отчаянных товарищей. Иван Васильевич опомнился и ‎крепко призадумался. ‎Не начать ли снова с азбуки? Не приняться ли ‎наконец за дело? Он ‎чувствовал, что одарен понятливостью и памятью; ‎предметы ясно ‎обрисовывались в его воображении, даже самые ‎отвлеченные мысли при ‎напряжении могли отчетливо вкореняться в его ‎уме. Наконец, он даже по ‎своей досаде почувствовал, что не рожден для ‎бессмысленного разврата, а ‎что в нем таится что-то живое, благородное, ‎просящееся на свет, требующее ‎деятельности, возвышающее душу. Если б ‎он последовал внутреннему ‎голосу, если б он принялся сам себя ‎перевоспитывать, то мог бы еще ‎сделаться человеком полезным и, во ‎всяком случае, замечательным по ‎твердости и настойчивости. Но как ‎начать учиться, когда некоторые ‎товарищи уже титулярные советники и ‎веселятся в большом свете? Давайте ‎Ивану Васильевичу и службу, и свет. ‎Он определился в какое-то ‎министерство и, горестно оплакивая свою ‎школьную дурь, начал служить ‎горячо и старательно. Недостаток в ‎надлежащих для службы сведениях ‎заменял он сметливостью и ‎остроумием. Его употребляли в канцелярии и в ‎откомандировках, он был ‎усерден к службе, как будто желая загладить вину ‎жалкого своего ‎затмения. В его усердии даже было слишком много рвения, ‎потому что он ‎не мог бы сохранить его постоянно в одинаковой силе. Многое ‎делал он ‎даже совершенно ненужное и лишнее, от него вовсе не требуемое. ‎Словом, ‎он чересчур завлекся службой, и через несколько времени служба ‎ему ‎надоела. Ему показалось, что его заслугам не отдают должной ‎‎справедливости, что его не отличают достаточно, а обходят в ‎‎представлениях, что ему следовало уже быть каким-нибудь важным ‎лицом. ‎Рвение заколебалось, и невежество, не прикрытое осторожностью, ‎начало ‎проглядывать. Трудолюбивые товарищи по пансиону, о которых ‎уже было ‎помянуто, в скором времени его обогнали, потому что и на ‎службе, как в ‎ученье, были они основательны и последовательны. Иван ‎Васильевич начал ‎было сердиться, но вскоре позабыл и гнев свой, потому ‎что вдруг перестал ‎думать о службе; и не мудрено… он был влюблен. ‎Влюбился он по уши в ‎какую-то барыню, которая отличалась томным ‎взором и страстною речью. ‎Сперва разменялись они неясными ‎признаниями, потом разменялись ‎колечками, наконец и взаимными ‎клятвами любить вечно друг друга. Иван ‎Васильевич несколько времени ‎носился в бурном небе страстных мечтаний, ‎но это, впрочем, не ‎продолжалось долго. Страсть, его увлекавшая, доходила ‎сразу до ‎последних границ, а от самой силы своей скоро обессилевала. Но ‎вдруг он ‎заметил, что красавица его томно заглядывается на какого-то ‎гусара, — и ‎закипел ревностью. Мщение, злоба, кровь забунтовали в голове ‎его. К ‎счастию, сама красавица предупредила все трагические последствия, ‎‎выйдя замуж за такого богатого урода, что и сердиться на него было ‎‎невозможно. Для развлечения Иван Васильевич с неистовством окунулся в ‎‎светские удовольствия. Но в этих удовольствиях он не нашел даже и тени ‎‎того, чего искал. Скука, бездействие, обманутое самолюбие, какая-то ‎‎свинцовая усталость давили его грудь. Он начал проклинать бесцветность ‎‎петербургской жизни, не понимая, что эту бесцветность носит в себе. ‎Иногда, ‎пламенными урывками, увлекался он в отрадный мир поэзии, ‎читал и Данте, ‎и Шиллера, и Байрона, и Шекспира и сильной рукой ‎отдергивал завесу, ‎отделявшую его от прекрасного мира, так долго ‎скрытого его очам. Иногда ‎углублялся он в какую-нибудь заманчивую для ‎него науку, но все это было ‎случайно, нетвердо, лихорадочно. Открытая ‎книга падала со стола, ‎исписанный лист не перевертывался. И теперь, как ‎прежде, он принимался за ‎все сгоряча, но горячность скоро проходила; он ‎утомлялся и искал ‎минутного рассеяния, глупой забавы. Он понял тогда, ‎что образование не ‎заключается в словах и числах, не во множестве и ‎подробностях ученых ‎предметов, а в способности заниматься полезно, в ‎строгой критике жизни, в ‎строгом и терпеливом исполнении всякого ‎начатого дела. Он сделался ‎истинно жалким человеком не оттого, чтоб ‎положение его было несчастливое, ‎но оттого, что он ни в чем не мог ‎принимать долго участия, оттого, что он ‎сам собою был недоволен, ‎оттого, что он устал сам от самого себя. Тогда ‎начал он догадываться, что ‎есть какое-то высокое, прекрасное назначение в ‎науке, которая подавляет ‎ко дну души сомнение, безверие, страсти, томящие ‎борения, неизбежные с ‎человеческой природой. Без благодетельной науки все ‎эти враждебные ‎начала выплывают на душевную поверхность, и жгут, и ‎бунтуют, и губят ‎беззащитную жизнь.‎

В таком безотрадном положении Иван Васильевич утешался, однако ж, ‎‎отрадною надеждою отправиться за границу, воображая, что в чужих ‎краях ‎он легко приобретет познания, которые не сумел приобрести в ‎отечестве. ‎Вообще слово «за границу» имеет между нашей молодежью ‎какое-то ‎странное значение. Оно точно как бы является ключом всех ‎житейских благ. ‎Больной спешит за границу, воображая, что у прусской ‎заставы вдруг ‎сделается здоровым. Живописец просится за границу в ‎ожидании, что как он ‎только влезет на Monte Pincio, так и будет Рафаэлем. ‎Невежда, ‎проленившийся целый век дома и пристыженный наконец своим ‎незнанием, ‎берет место в дилижансе и думает, что потерянное время, ‎вечная праздность, ‎умственные потемки больше ничего не значат: он едет ‎за границу.‎

Иван Васильевич отправился в Берлин с рекомендательными письмами ‎ко ‎всем знаменитостям Берлинского университета. Первое его впечатление ‎за ‎границей было самое неудовлетворительное, хотя он сам не мог отдать ‎себе ‎отчета в том, чего ожидал. Люди как люди. Домы как домы. Улицы ‎как ‎улицы. И к тому же люди поскучнее наших, домы похуже наших, ‎улицы ‎поуже наших. Знаменитости, пред которыми он готовился ‎благоговеть, ‎произвели на него почти то же самое впечатление, как кассир ‎его ‎министерства или излеровский маркер. У одной знаменитости был нос ‎‎толстый. У другой бородавка на щеке. Иван Васильевич побежал на ‎лекции, ‎но тут заметил он с прискорбием, что в нем нет тех ‎первоначальных ‎сведений, без которых все последующие не имеют опоры. ‎К тому же он плохо ‎знал по-немецки, и хотя и толковал о Гегеле и ‎Шеллинге, но не понимал их ‎вовсе и убедился, бедный, что ему или ‎начинать с гимназии, или век ‎простоять перед кафедрой, как оглашенный ‎у двери храма. В Германии ‎объяснилась ему тайна воспитания. Он видел, ‎как здесь каждый человек, от ‎мужика до принца, вращается в своем кругу ‎терпеливо и систематически, не ‎заносясь слишком высоко, не падая ‎слишком низко. Он видел, как каждый ‎человек выбирает себе в жизни ‎дорогу и идет себе постоянно по этой дороге, ‎не заглядываясь на стороны, ‎не теряя ни раза из вида своей цели. О, как ‎проклял он тогда своего ‎француза-наставника, который именно цели-то и не ‎дал его бытию! Он ‎чувствовал, что в духовной жизни его не было связи, что ‎он был не что ‎иное, как от всего отчужденный ребенок, который для пустой ‎игрушки ‎вдруг переходит от равнодушия к восторгу, от восторга к ‎отчаянию. Ему ‎показалось, что он отвержен мыслящей и действующей семьей ‎‎человечества, что вечно суждено ему блуждать одному, забытому, ‎‎осмеянному в туманном непроницаемом мраке. Чтоб утешиться хоть ‎‎немного, начал он колко смеяться над немцами, над скучной и порядливой ‎их ‎жизнью, над вечными вязаньями их жен, над их пивом, клубами и ‎‎обществами стрелков. Но недолго, впрочем, жил он с немцами и ‎отправился ‎в Париж. Париж тем хорош, что рассеет какую угодно хандру. ‎Иван ‎Васильевич вполне увлекся этой вечно бегущей толпой, которая ‎постоянно ‎спешит за чем-то и куда-то, никогда ничего не достигая. Он ‎видел перед ‎собой собственную историю в огромном размере: вечный ‎шум, вечную ‎борьбу, вечное движение, звонкие речи, громкие возгласы, ‎безмерное ‎хвастовство, желание выказаться и стать перед другими, а на ‎дне этой ‎кипящей жизни — тяжелую скуку и холодный эгоизм.‎

Долго шатался Иван Васильевич по всем представлениям парижских ‎‎игрищ, начиная с обеих камер. Однако он не полюбил Парижа. Он был ‎еще ‎слишком молод. Вопреки судьбе, душа его просила чего-нибудь ‎повыше, ‎поотраднее, и поездка в Италию осталась, может быть, самой ‎светлой точкой, ‎самым лучшим воспоминанием его жизни. Тогда ‎развилось в нем дотоле ‎неизвестное ему чувство изящного. И не одна ‎поэтическая чувственность ‎искусства, как очаровательная красавица, ‎обнаружила перед ним свои ‎красоты. В Италии искусство имеет какую-то ‎чудную, духовную сторону, ‎которую нельзя выразить, но которая ‎проникает все бытие. В Италии, в ‎одной Италии можно стоять целые часы ‎перед зданием, перед изваянием, ‎перед картиной. Душа оживляется ‎безжизненным предметом и как будто ‎роднится с ним, как будто входит с ‎ним в какое-то таинственное духовное ‎сношение. Только в Риме Иван ‎Васильевич был совершенно спокоен духом. ‎Ему бы совестно было и ‎подумать о такой ничтожной пылинке перед ‎колоссальным памятником, ‎воздвигнутым гениями искусства над трупом ‎человеческого честолюбия. В ‎первое время Иван Васильевич даже на улицах ‎говорил вполголоса, как ‎бы перед покойником. Да и кто может ‎хладнокровно глядеть на Аполлона, ‎на Колизей или на площадь св. Петра? ‎Кто может, не задумавшись, ‎взглянуть на странную связь язычества с ‎христианством, веры с ‎искусством? В Италии каждая церковь — роскошная ‎галерея, и лучшие ‎произведения гениальных художников смиренно теснятся ‎у алтарей.‎

Чудная, незабвенная Италия! Пускай говорят, что ты упала, что ты ‎‎погибла, что ты схоронена, — не верь коварным словам! ты все еще ‎живешь ‎прежней жизнью, дышишь прежним огнем. Ты все-таки царица ‎мира, и ‎народы стекаются к тебе на поклон. И столько у тебя сокровищ! ‎Природа и ‎люди, порожденные под твоим небом, одарили тебя так щедро, ‎что ты одной ‎своей милостиной обогатила всю Европу. Процветай же, ‎Италия, не так уже, ‎как резвая, полная молодости красавица, но как ‎пышная вдовица, которая ‎вблизи видела и суетность жизни, и смерть и с ‎горькой улыбкой смотрит на ‎людей, не требуя ничего от настоящего, а ‎свято углубляясь в одном ‎постоянном воспоминании минувшего ‎благополучия.‎

Между тем Иван Васильевич замечал, что, куда бы он ни показывался, ‎в ‎какую землю бы он ни приезжал, — на него смотрят с каким-то ‎‎недоброжелательным завистливым вниманием. Сперва приписывал он это ‎‎личным своим достоинствам, но потом догадался, что Россия занимает ‎‎невольно все умы и что на него так странно смотрят единственно потому, ‎что ‎он русский. Иногда за табльдотом делали ему самые ребяческие ‎вопросы: ‎скоро ли Россия завладеет всем светом? правда ли, что в ‎будущем году ‎Цареград назначен русской столицей? Все газеты, которые ‎попадались ему в ‎руки, были наполнены соображениями о русской ‎политике. В Германии ‎панславизм занимал все умы. Каждый день ‎выходили из печати глупейшие ‎насчет России брошюры и книги, ‎написанные с какой-то лакейской досадой и ‎ровно ничего не ‎доказывающие, кроме бездарности писателей и опасений ‎Европы. Мало-‎помалу заграничная жизнь заставила Ивана Васильевича ‎невольно ‎задуматься о своей родине. Думая о ней, он начал ею гордиться, а ‎потом ‎начал ее и любить. Словом, то, что на родине не было внушено ему ‎при ‎воспитании, мало-помалу вкралось в его душу на чужбине. Он начал ‎‎припоминать все виденное и не замеченное им в деревне, в поездках по ‎‎губерниям, во время откомандировок по службе. Он хотя и чувствовал, ‎что ‎все эти данные не составляют общего мнения, общего целого, но ‎некоторые ‎черты удержал он довольно верно, а остальные дополнил ‎своим ‎воображением. Так составил он себе особые понятия о чиновниках, ‎о русской ‎торговле, о нашем образовании, о нашей словесности. Тогда ‎решился он ‎изучить свою родину основательно, и так как он принимался ‎за все с ‎восторгом, то и отчизнолюбие в нем загорелось бурным пламенем. ‎К тому же ‎он радовался, что осмыслил свое бытие, что нашел себе наконец ‎цель в ‎жизни, цель благородную, цель прекрасную, обещающую ему ‎‎привлекательное занятие, полезные наблюдения. С такими чувствами ‎‎возвратился он из-за границы.‎

Читателю уже известно, как он встретился с Василием Ивановичем на ‎‎Тверском бульваре, как он уложился с ним вместе в тарантас, как ‎‎вооружился книгой для своих путевых впечатлений и очинил перо.‎

Но что будет из этого? Что напишет он? Что откроет? Что скажет нам?‎

Кажется — ничего. И тут, как во все прочие случаи жизни, Иван ‎Васильевич ‎не выдержит характера. Сперва он погорячится, а потом ‎обессилет при ‎первом препятствии. Не приученный к упорному труду, он ‎встретит ‎невозможность там, где только затруднение, — и благие его ‎начинания ‎останутся вечно без конца.‎

И не он один. Много у нас молодых людей, которые страдают ‎одинакой с ‎ним болезнью. Много у нас молодых людей, которые ‎изнывают под ‎бременем своей немощи и чувствуют, что жизнь их навек ‎испорчена от ‎порочного, недостаточного, половинного образования. ‎Правда, они тешат ‎свое самолюбие личиной поддельного разочарования, ‎жизненной усталости, ‎обманутых надежд. А в самом деле они только ‎ничтожны, и ничтожны ‎вполовину, а потому не могут не чувствовать ‎своего ничтожества. И в них ‎таится, может быть, наклонность к ‎деятельности, любовь к прекрасному и к ‎истине, но они не приобрели силы ‎осуществить внутреннего своего ‎стремления. В них есть чувство, но нет ‎воли. В них страсть кипит, но ‎рассудок вечно недоволен. Многие для ‎рассеяния погружаются в омут ‎бурных наслаждений, иные делаются ‎распутными, другие картежниками, ‎третьи жертвуют жизнью своею для ‎вздора, некоторые воображают, что они ‎вольнодумцы, либералы, ‎потихоньку бранят правительство, проклинают ‎обстоятельства, будто бы ‎им враждебные. Но и с другими обстоятельствами ‎они были бы те же, ‎потому что зло в самом основании, в самом корне их ‎тщедушного ‎прозябания. Жалкое поколение! Бедная молодость! Плод, ‎испорченный ‎еще во цвете! Но так суждено свыше. В каждом ‎усовершенствовании, в ‎каждом преобразовании должны быть жертвы. А они ‎попали среди ‎борьбы прошедшего с настоящим, мрака со светом. Они ‎исчезнут без ‎следа, без сожаления о непонятых страданиях, но их страдания ‎должны ‎служить примером. На мрачном небосклоне старинного невежества ‎давно ‎мелькнула уже лучезарная точка, и с каждым днем растет она и все ‎‎становится ярче и ярче. Будут люди, которые обожгутся незнакомым им ‎‎огнем; другие, ослепленные сиянием, останутся в недоумении между ‎светом и ‎тьмой или попадут на ошибочную дорогу. Но светильник все ‎приближается ‎ближе и ближе, и настанет день, когда мрак исчезнет ‎совершенно и вся земля ‎озарится благодетельным светом…‎

XVII
СЕЛЬСКИЙ ПРАЗДНИК

Между тем Иван Васильевич был в совершенном отчаянии. ‎Впечатлений ‎решительно нигде не оказывалось. Одни бока его были под ‎влиянием ‎сильного впечатления. Напрасно посматривал он старательно из ‎тарантаса на ‎обе стороны — все сливалось для него в какую-то мутную, ‎однообразную ‎картину. Впрочем, его винить слишком нельзя. Вообще ‎предметы ‎определяются в уме вовсе не так, как в действительности, а как-‎то выпуклее, ‎ярче, живописнее. К тому же есть такие люди, которые долго ‎будут ‎любоваться какой-нибудь литографией и никогда не заметят в ‎природе того, ‎что она изображает. Мужик, масляными красками, ‎например, или просто ‎нарисованный пером, заставит их долго стоять ‎перед собой и даже принесет ‎им немалое удовольствие, но мужик ‎настоящий, нечесаный и немытый, в ‎лаптях и тулупе, никогда не остановит ‎их внимания, потому что таких ‎мужиков так много, что их вовсе и не ‎замечаешь.‎

Как бы то ни было, Иван Васильевич был в самом печальном ‎‎расположении духа. Нетронутая книга путевых впечатлений валялась под ‎‎ногами около погребца. Изучение России в отношении ее древности и ‎‎народности решительно не подвигалось. Дело, кажется, стало не за ‎многим. ‎Иван Васильевич догадывался, что одного хорошего намерения ‎для ‎совершения великого подвига было недостаточно. По России не ‎развешаны ‎вывески, по которым можно было прочитать всю жизнь ее, все, ‎что было, что ‎есть и что будет. Одной поездки в Мордасы для подобного ‎изучения как-то ‎мало. Нужно еще кое-что другое. Нужны еще вечная ‎настойчивость, вечный ‎терпеливый труд с самого младенчества, в течение ‎целой жизни. А этого, ‎кажется, немало. Надо было вникать в самую ‎глубину всякого предмета, ‎потому что из гладкой наружной поверхности ‎ничего не извлекалось. Надо ‎было отыскать, как ключа загадки, тайного, ‎иногда высокого смысла всякого ‎прозаического проявления, ‎попадавшегося на каждом шагу. Но, как ‎известно, Иван Васильевич был ‎человек слабого свойства. По мере того как ‎он встречал затруднения, он ‎не старался их одолевать, а изменял свои ‎предприятия. Таким образом, ‎мало-помалу отказывался он, как мы видели, ‎от прекрасных изучений, от ‎важных открытий, к которым для блага ‎человечества готовился с таким ‎жаром. Однако хотя он и потерял во многом ‎надежду, но все еще надеялся ‎вникнуть в душу русского человека. «В самом ‎деле, — думал он, — мы ‎суетимся и хлопочем о России, а именно того-то мы ‎и не знаем: что такое ‎русский человек, настоящий русский человек, без ‎примеси иноплеменного ‎влияния? Какою живет он духовной жизнью? Чего ‎ждет он?‎ Чего желает? К чему стремится? Чистое природное начало до того ‎‎заглушено в нас настоящим нашим бытом, что мы не можем отделить ‎‎основных понятий от накопившихся. Определить это начало, отыскать эти ‎‎родные понятия — вот будет славное дело! Мы много говорим о ‎народности, ‎но что такое народность? В чем заключается она, где ‎составные ее части? Вот ‎тебе, Иван Васильевич, работа. Отыщи, определи, ‎наставь. Россия скажет ‎тебе спасибо…»‎

И как бы нарочно, тарантас въехал в большое, прекрасное селение, а ‎‎Василий Иванович объявил, что он до того устал, лежа в тарантасе, что ‎имеет ‎намерение отдохнуть у смотрителя и полежать маленько на лежанке.‎

Длинное, бесконечное селение красовалось в самом торжественном для ‎‎него виде. Перед высокими, украшенными резьбой избами сидели на ‎лавках ‎мужики и бабы, щелкая орехи. Праздничные наряды пестрели ‎издали яркими ‎цветами. У моста, пересекающего главный порядок надвое, ‎небольшой домик ‎гражданской архитектуры означал торчащею над ‎дверью елкой многим ‎милый кабачок. Вправо целая гурьба молодиц в ‎красных и синих сарафанах, ‎с снежно-белыми рукавами, смотрели, как две ‎босые девчонки скакали на ‎доске. Около них два парня в красных ‎рубашках, в откинутых нараспашку ‎армяках, казалось, не обращали ‎внимания на выразительные насмешки ‎стоящих недалеко товарищей. ‎Некоторые из сих последних насвистывали ‎сквозь зубы песенку. Другие, ‎став около колодца в кружок, усердно ‎побрякивали тяжелой свайкой в ‎железное кольцо. Посреди улицы толпа ‎ребятишек окружала небольшую ‎запряженную клячею телегу, у которой ‎веселый разносчик предлагал, с ‎примесью поговорок и прибауток, пряники, ‎стручки, крендели и всякий ‎товар. За мостом серебряный шпиц и зеленый ‎купол церкви высоко ‎возвышались над избами, резко отделяясь на сером ‎грунте пасмурного ‎неба.‎

‎— Эва! — сказал Василий Иванович смотрителю. — Что тут у вас? ‎‎Храмовый праздник?‎

‎— Так точно, — отвечал смотритель.‎

‎— С праздником, батюшка, — продолжал Василий Иванович.‎

‎— Покорнейше благодарим.‎

‎— А что бы, мой отец, нельзя ли самоварчик поставить?‎

‎— Самовар готов-с, сударь. Нас удостоили гости по соседству ‎‎посещением. Кума даже из города с зятем приехала… К празднику, ‎изволите ‎видеть, пожаловали. Ну, известное дело, — как не угостить ‎дорогих гостей? ‎Никак пятый самовар ставим.‎

‎— Доброе дело, доброе дело! — заметил Василий Иванович, после чего ‎‎выпил с чувством три стакана чаю, ощутил приятную теплоту и не с ‎малым ‎трудом вскарабкался на лежанку, по которой Сенька ‎заблаговременно ‎раскинул несколько подушек. Через несколько минут ‎Василий Иванович ‎объявил присутствующим, что уже изволит почивать, а ‎Иван Васильевич ‎отправился на село немного пошататься, да, кстати, ‎поискать и народности.‎

Все население было на ногах, толпясь живописными кучками около ‎‎строений. У кабака две православные бородки целовались с сердечными ‎‎излияниями и с такими неистовыми клятвами во взаимной дружбе, что ‎‎страшно было слушать. Рыжий мужичок, с штофом в одной руке и с ‎светло-‎зеленым стаканчиком в другой, угощал, шатаясь, товарищей, ‎неотвязчиво ‎преследуя их своими предложениями, оскорбляясь отказами, ‎кланяясь в пояс ‎и не думая вовсе, что за один раз пропивает плоды ‎годового труда.‎

Крикливая раскрасневшаяся баба толкала одуревшего мужа к дому, ‎‎проливая горькие слезы, ругая его пьяницей, упрекая его в том, что он ‎‎пускает по миру ее, горемычную, и детей-сирот, а между тем была также ‎‎совершенно пьяна.‎

Иван Васильевич поспешно отвернулся от этой гнусной для ‎деликатного ‎человека картины и побрел себе к молодицам, полюбоваться ‎красотой наших ‎северных женщин. Надо заметить, что при этом он ‎поправил немного ‎беспорядок своего костюма, оттянул книзу пальто, ‎застегнулся и ‎приосанился… Следуя тайной слабости неизлечимого ‎светского тщеславия, ‎Иван Васильевич, хотя без особого в том сознания, ‎был уверен, что ‎нежданное его появление в пестрой молодой толпе сделает ‎сильный эффект.‎

Однако он ошибся.‎

Здоровая, румяная девка указала на него довольно нахально, ‎обращаясь ‎к подругам:‎

‎— Вишь какой облизанный немец идет!‎

Молодицы засмеялись, а парень в красной рубашке вмешался в ‎разговор:‎

‎— Эка зубастая Матреха! Смотри, рыло разобью!‎

Матреха улыбнулась:‎

‎— Вишь, больно напужал… Озорник этакой. Я и сама так тресну, что ‎‎сдачи не попросишь.‎

Иван Васильевич не почел нужным вслушиваться в дальнейший ‎разговор ‎и, немного обиженный презрительным названием немца, снова ‎принялся за ‎странствование. Сперва перешел он через мост, потом ‎очутился на ‎небольшой заросшей травой площадке, обогнул небольшой ‎пруд, у которого ‎ворчали утки с утятами, и наконец очутился близ церкви. ‎Тут он успокоился ‎духом, и мысли его приняли другое направление. ‎Около церкви возвышалась ‎каменная ограда, за которой в густой траве ‎наклонялось несколько ‎крашеных темно-красных деревянных крестов. ‎При виде этих простых ‎ознаменований мелькнувшей простой жизни душа ‎смиряется в каком-то ‎благоговейном молчании. И точно: сельские ‎кладбища производят ‎совершенно другое впечатление, чем городские. ‎При виде последних ‎невольно рождается какое-то тяжелое, мучительное ‎чувство; при виде первых ‎на сердце становится безмятежно и ясно. Чем ‎более жизнь приближается к ‎природе, тем менее смерть кажется ужасною; ‎напротив, она является мирным ‎преобразованием, за многое ‎вознаграждающим, а не безотрадным лишением, ‎не сокрушительным ‎разрывом со всеми надеждами, со всеми заботами, с ‎целым бытием ‎человека.‎

У церковной ограды пробирался пономарь с узелком в руке, а издали ‎‎шел священник в длинной шелковой рясе, в широкой шляпе, с высокой ‎‎тростью в руке. По мере того как он приближался, крестьяне вставали, ‎‎снимали шапки и почтительно кланялись своему пастырю. Иные целовали ‎у ‎него руку, другие подводили детей к благословению. Один только ‎бледный, ‎изнуренный мужик с черной бородкой и впалыми глазами не ‎снял шапки и ‎грубо отвернулся.‎

Это Ивану Васильевичу показалось странным. Он остановился перед ‎‎дюжим хозяином, нянчившим на руках у ворот своих годового ребенка.‎

‎— Скажи-ка, брат, отчего вот этот черный не снимает шапки перед ‎‎священником?‎

Мужик прикрыл сперва ребенка тулупом, а потом отвечал довольно ‎‎небрежно:‎

‎— По старой вере.‎

Новая мысль блеснула молнией в голове Ивана Васильевича.‎

‎«Вот впечатление! Вот задача! — подумал он. — Определить влияние ‎‎ересей на наш народ, отыскать их начало, развитие и цель».‎

‎— Много у вас раскольников? — спросил он поспешно.‎

‎— Чего?..‎

‎— Много ли у вас раскольников?‎

‎— Раскольников… Нет, немного…‎

‎— А сколько их будет?‎

‎— Сколько… Кто их там знает, сколько их будет.‎

‎— А скажи-ка, брат, в чем состоит их ученье?‎

‎— Чего?..‎

‎— В чем состоят их обряды?‎

‎— Обряды? Да по старым книгам.‎

‎— Да чем же они отличаются от вас?‎

‎— Чего?..‎

‎— Чем они от вас отличаются?‎

‎— Отличаются… Да никак по старой вере.‎

‎— Знаю; да ведь у них есть свое служение, свои скиты, свои ‎священники?‎

‎— Известно — по старой вере.‎

‎— Какой они секты?‎

‎— Чего?..‎

‎— Какой они ереси?‎

‎— Чего?..‎

‎— Что они: беспоповщины, духоборцы?‎

‎— Духоборцы… Нет, кажись, не духоборцы, а так, в церковь только не ‎‎ходят… По старой вере, должно быть.‎

‎— Однако любопытно было бы знать, — продолжал, рассуждая вслух, ‎‎Иван Васильевич, — исповедание их различествует с нашим в одной форме ‎‎или в сущности? Отпадение их от нас гражданское или церковное?‎

‎— По старой вере, — заключил мужик, после чего хладнокровно ‎‎повернулся к Ивану Васильевичу спиной и исчез с сынком в калитке.‎

Иван Васильевич пошел задумчиво далее.‎

Хотя крестьянские объяснения относительно раскольников были ‎‎несколько неясны и даже неудовлетворительны, однако все-таки было о ‎чем ‎призадуматься. Иван Васильевич шел и думал… Вдруг громкий хохот ‎‎прервал его размышления посреди самого занимательного их развития. ‎‎Озадаченный неожиданным шумом, Иван Васильевич поднял голову, ‎‎потерял нить глубоких идей и невольно остановился. У ворот постоялого ‎‎двора целая толпа народа окружила какого-то рассказчика в коротком ‎‎некрытом полушубке, в военной фуражке, без бороды, но с большими ‎‎седыми усами, доходящими по бакенбардам до ушей. На полушубке с ‎левого ‎бока висели две медали на полинялых лентах, но и по одной ‎твердой осанке, ‎по одним решительным движениям рассказчика не трудно ‎было узнать в нем ‎старого отставного солдата.‎

‎— Экий служивый! — говорил кто-то в толпе. — Ай да служба! Прости ‎‎Господи! Везде побывал. Всего насмотрелся.‎

‎— Да! — подхватил рассказчик, немного, как казалось, подгулявший на ‎‎веселом храмовом празднике. — Не вашему брату чета. Не сидел с бабами ‎‎век за печью. И молотил горох, да покрупнее вашего. Слава Богу, и ‎‎хранцуза видел, и под турку ходил.‎

‎— Ой ли! И под турку ходил?‎

‎— Ходил. Ей-Богу, ходил. В двадцать восьмом году ходил. Да еще как ‎‎задали нехристу на калачи, так просто ой-ой-ой!..‎

‎— Да отчего же, дядя, война-то у нас была с туркой?‎

‎— Отчего? Известное дело отчего! Турецкий салтан, это, по их ‎немецкому ‎языку, вишь, государь такой, значит, прислал к нашему царю ‎грамоту. Я ‎хочу-де, чтоб ты посторонился, а то места не даешь. Да изволь-‎ка еще ‎окрестить всех твоих православных в нашу языческую поганую ‎веру.‎

‎— Ах он, безбожник! — воскликнул в толпе старичок.‎

‎— Вестимо, что безбожник — да еще какой: без всякой субординации. ‎‎Прислал посла такого азартного: к вашему, мол, императорскому ‎величеству ‎от турецкого салтана прислан — да и только. Да еще ‎рассказывали ребята, ‎что принес-то он с собой горсть маку. «А сколько, ‎говорит, зерен, столько у ‎нас полков, так не прикажете ли, чтоб было по-‎нашему?»‎

‎— Ну, а что же наш царь? — спросил в толпе рослый парень.‎

‎— Да наш царь, слава Богу, себе на уме. Послал в ответ горсть ‎зернистого ‎перцу. Маленько хоть поменьше и будет, да попробуй-ка ‎раскусить.‎

Мужики весело рассмеялись.‎

‎— Вот эндак-то ладно, ей-Богу, лихо… Что ж, небось присмирел ‎татарин?‎

‎— Какой черт присмирел! Попутала его нелегкая. Видно, что в башке-то ‎‎амуниция не в порядке. Не принял дело рассудком. Вишь, бестолковый ‎‎какой: ему говорят, кажется, по-русски, а он еще ломается! Да где ему с ‎‎своим поджарым народом идти, так сказать, на какой-нибудь ‎гренадерский ‎батальон! Нам-то, правда, вволю и потешиться не ‎пришлось. Налетит, ‎бывало, какой-нибудь побойчее, вот и думаешь — дай-‎ка для смеха с ним ‎поиграть маленько, да и щелкнешь в него пальцем — ан, ‎смотришь, он, ‎собака-то, уж и лежит.‎

‎— Чай, ведь они далеко отсюда? — спросил кто-то.‎

‎— Да подальше твоего огорода. Шли-то мы, шли, никак три месяца… ‎‎перевалам-то и счет потеряли. Да и земли такие, правда, дрянные ‎‎проходили — ни на что не похоже. Все горы да горы. Такая жалость, ‎право. ‎Знать, не любит их Бог за поганую веру. То есть, как бы сказать, ‎нет даже ‎местечка, чтоб выровняться полку как следует. Бедовая сторона! ‎И достать-то ‎нечего. Ей-Богу, лавки простой нет. Говорили господа, что ‎климат-де какой-‎то хорош. А какой черт хорош! Иголка четыре копейки.‎

‎— Куда же вы дошли? — спросил старичок.‎

‎— Да черт их там знает, какие они заламывают там прозвища! Пришли ‎‎мы на Кавказ, в какую-то, нелегкая их там знает, Аварию. Помнится мне, в ‎‎четырнадцатом году, как на Париж шли, так тоже эту Аварию проходили. ‎‎Вишь, каким клином ее вытянуло. Ну, а из Аварии так и в самую ‎туретчину ‎пришли. Я еще был в хлебопеках.‎

‎— Чай, всего натерпелся? — снова спросил старичок. — И вздремнуть-то ‎‎на полатях не частенько приходилось?‎

‎— Какие тут, борода, полати. Ночлег-то под чистым небом. Придешь на ‎‎место, командир скомандует на покой, ну и располагайся как знаешь. Лег ‎на ‎брюхо, спиной прикрылся, да и спи себе до барабана. Да эвто бы ‎ничего — ‎солдат здоровый человек, а то квасу достать негде — энтакой ‎поганый ‎народ!‎

Сказав эти слова, старый служивый плюнул и махнул рукой. Несколько ‎‎времени все присутствующие, исполненные негодования, стояли молча. ‎‎Наконец высокий парень снова вступил в любознательные расспросы:‎

‎— А скажи-ка, дядя, как же тебя ранили?‎

‎— Эва, невидальщина какая! Плевое, ей-Богу, плевое дело. Знать, и ‎‎поранить-то порядком не сумели. Всего-то немного колено зашибло.‎

‎— Да как же это было?‎

‎— Как было? Да вот как было: под крепостью, что ли?.. и мудреное ‎такое ‎название, что сразу и не выговоришь. Мы стояли, примером сказать, ‎верстах ‎в десяти. Вдруг слышим — палят. Эва! никак город-то хотят брать ‎штурмом. ‎Забили тревогу. Командир говорит: «Ребята, тут не след ‎дремать, а своих ‎выручать да себя показать». Бежали никак верст восемь ‎или девять без ‎оглядки. Запыхались ребята. Шутка ли? Подбежали ‎вплотную к городу. Ну, ‎разумеется, дали отдохнуть маленько. Поднесли ‎по чарке. Помнится, ‎рассмешил еще меня тут Тарасенков седой — старый ‎хрыч, еще при ‎Суворове служил, а после и в барбоны попал. «Эх, — ‎говорит, — досадно… ‎а я только что разбежался». Уморил, старый ‎дьявол!.. Как перевели дух, ‎генерал спрашивает: «Что, ребята, можно ‎взять энту крепость?» А крепость-‎то торчит энтаким чертом, хоть тресни, ‎подступить негде… «Нет, ваше ‎превосходительство, больно сильна, не ‎одолеешь». — «Ну, а как ‎прикажут?» — «Ну, прикажут, так поневоле ‎возьмешь». — «Ну, так, ‎Господи, благослови! Полезайте, ребята… Да ‎повеселее. Песенники вперед, ‎марш!» А с крепости-то палят из пушек, из ‎ружей во что попало, треск такой, ‎что ахти мне!.. Да нет, брат, врешь. Не ‎слыхал, что ли, команды? Примем-ка ‎дружнее. Ура, ребята! Да и только! ‎Не помню, как влезли, а вот-таки влезли, ‎и пушки отняли, и знамена ‎забрали, и крепость взяли. Многих, правда, ‎недосчитались. Ну, да ‎царствие им небесное; хорошей покончили смертью. ‎Около вечерень, что ‎ли, фельдфеберь мне говорит: «Что, брат, не худо бы ‎тебе к Карлу ‎Иванычу доктору сходить: никак тебя порядком оцарапало». ‎Ба, да и в ‎самом деле! А я и не заметил вовсе. Что ж, нечего делать: отвели в ‎‎лазарет… Да плевое дело, и костыля не надо. А только та беда, что ‎‎маршировать несподручно… Ну да уж, видно, отслужил свой век. Пора и с ‎‎мужичками покалякать… Эва! небось в самом деле закалякался… ‎Счастливо ‎оставаться, господа… Я к сотскому зван на пиво.‎

Тут старый служака опустил руки по швам и, повернувшись по старой ‎‎привычке налево кругом, согласно правилам дисциплины, отправился ‎себе, ‎немного прихрамывая, вдоль главного порядка в сопровождении то ‎‎отстававших, то забегавших перед ним мальчишек. Плотная толпа ‎‎слушателей начала медленно расходиться, потряхивая головами и меняясь ‎‎задушевными восклицаниями:‎

‎— Эка, старый пес!.. Вишь ты каков! Ай да служба… Не даром хлеб ел… ‎‎Эва… эвтакий, право…‎

Иван Васильевич пустился снова в путь.‎

Кое-где раздавались песни полупечальные, полувеселые, выражающие ‎то ‎широкое чувство, то тонкую, ядовитую насмешку. Кое-где мальчишки ‎‎швыряли ему под ноги бабки и потом, остановившись перед ним, долго ‎‎смотрели на него с удивлением. Дряхлые, согнутые старики с ‎серебристыми ‎бородами шли осторожно около строений, поддерживаемые ‎почтительными ‎внуками; молодые парни снимали перед ними шапки. ‎Молодые женщины ‎заботливо усаживали их на скамейки. У сотского шел ‎решительно пир горой. ‎Не только изба, но и сени, и даже двор были ‎наполнены гостями. Пироги, ‎лепешки, сушеные рыбы и разное мясо, в ‎числе которого поросенок играл не ‎последнюю роль, устилали ‎роскошною кучей наскоро сколоченные столы. ‎Огромные ведра, ‎наполненные брагой и пивом, манили охотников хмельным, ‎‎искусительным запахом. Несколько пьяных собеседников были уже ‎уложены ‎на полатях. Хозяйка то и дело что кланялась дорогим гостям, ‎прося не ‎побрезгать скромным угощением, чем Бог послал. Хозяин то и ‎дело ‎наполнял ковши и понукал хозяйку больше кланяться и старательнее ‎‎угощать. Оба готовы были отдать для праздника не только сбереженное ‎ими, ‎но и то, что они могли получить в будущем времени, только чтоб ‎гости были ‎довольны, только чтоб разгулялись почтенные да сказали бы ‎потом: «Ай да ‎сотский!»‎

Иван Васильевич шел в грустном недоумении. «Странный народ, — ‎‎рассуждал он, — непостижимый народ! В нем столько противоречий, ‎‎столько оттенков, что его в целую жизнь не разгадаешь. И к тому же народ ‎‎не есть народность. Отдельные касты сами по себе не составляют общего ‎‎духа, общего требования. Для этого нужно общее слияние в одном ‎чувстве. ‎Нет сомнения, что и у нас все народные сословия тайно ‎братствуют между ‎собою, но во внешней жизни это братство так редко ‎проявляется у нас, что ‎иногда думаешь: точно ли существует оно в самом ‎деле. Где искать ‎народности?»‎

В эту минуту лихая тройка стрелой пронеслась мимо Ивана ‎Васильевича. ‎Ямщик, весело помахивая кнутом, кричал «пади!», стоя на ‎облучке и ‎подмигивая улыбавшимся ему из окон красавицам. В телеге ‎сидел какой-то ‎старенький господин в серой шинели с красным ‎воротником и форменной ‎фуражке. Иван Васильевич поднял голову. «Заседатель! — сказал он ‎невольно. — Чиновник!» Но заседатель был уже ‎далеко. Телега промчалась. ‎Один колокольчик долго заливался вдали ‎звонкою трелью, то утихал, то ‎становился звонче и долго отдавался в ‎сердце Ивана Васильевича каким-то ‎странным звонким чувством грустной ‎удали, заунывной отваги.‎

Иван Васильевич возвратился на станционный двор с самым ‎‎неожиданным и диким заключением.‎

‎— О чиновники! — сказал он, вздохнув и обращаясь к себе самому. — О ‎‎чиновники! Уж не вы ли, по привычке к воровству, украли у нас ‎народность?‎

XVIII
ЧИНОВНИКИ

На другой день утром тарантас подъехал к бедной избушке ‎станционного ‎смотрителя.‎

Василий Иванович тяжело ухнул и начал выкарабкиваться с помощью ‎‎Сеньки.‎

‎— А что бы чайку, — сказал он, — чайку бы выпить. Согреться маленько. ‎‎А?..‎

Сметливый Сенька бросился к погребцу. Иван Васильевич выпрыгнул ‎в ‎то же время из тарантаса и хотел вбежать в избу, как вдруг он с ‎внезапным ‎ужасом отскочил на три шага назад. Навстречу к нему ‎подходил чиновник — ‎чиновник, как следует быть чиновнику, во всей ‎форме, во всем жалком своем ‎величии, в старой треугольной шляпе, в ‎старом изношенном мундире с ‎золотым кантиком по черному бархатному ‎воротнику, с огромной бумагой, ‎торчащей между пуговицами мундира. ‎Он медленно переступал от старости ‎и какой-то привычной робости. ‎Маленькое его личико съеживалось в ‎маленькие морщины. Он кланялся и, ‎как казалось, не удивлялся ‎неблагосклонному испугу Ивана Васильевича, ‎а все подходил к нему ближе и ‎ближе и наконец смиренным стареньким ‎голоском вымолвил несколько слов:‎

‎— Прошу извинения-с. Покорнейше прошу-с не взыскать… Смею ‎‎спросить… не известно ли вам, не изволите ли знать… скоро ли их ‎‎превосходительство намерены сюда пожаловать?‎

‎— Не знаю, — грубо отвечал Иван Васильевич и отвернулся с досадой.‎

‎— Как? — воскликнул Василий Иванович. — Его превосходительство ‎‎господин губернатор изволит объезжать губернию?‎

‎— Так точно-с. На той неделе получено предписанье.‎

‎— А вы исправник? — спросил Василий Иванович.‎

‎— Никак нет-с… — чиновник обратился к Василию Ивановичу и ‎‎поклонился ему почтительно. — Исправляющий-с должность.‎

‎— Здесь граница уезда?..‎

‎— Так точно.‎

Василий Иванович как коренной русский человек очень любил новые ‎‎знакомства — не для того, впрочем, чтоб извлекать из их беседы какую-‎‎нибудь пользу, а так, чтоб только поболтать о всяком вздоре да ‎посмотреть ‎на нового человека.‎

‎— Не угодно ли откушать с нами чайку? — сказал он приветливо, не ‎‎обращая внимания на кислую физиономию своего спутника.‎

Чиновник еще раз поклонился Василию Ивановичу, потом поклонился ‎‎Ивану Васильевичу, дал дорогу Сеньке, который тащил погребец, и ‎‎поплелся, покашливая как можно тише, за своими новыми знакомыми.‎

В комнатке смотрителя было довольно темно; старая ситцевая занавесь ‎‎обозначала в углу кровать, на которой от времени до времени слышался ‎‎тихий шорох. Проезжающие, не обратив на то внимания, уселись под ‎‎образом на лавке, придвинув к себе продолговатый стол. Вскоре погребец ‎‎разразился стаканами и блюдечками. Самовар закипел, стаканы ‎‎наполнились, разговор начался.‎

‎— Вы давно служите по выборам? — спросил Василий Иванович.‎

‎— С восемьсот четвертого года, — отвечал старичок.‎

‎— А почему вы служите по выборам? — лукаво спросил Иван ‎‎Васильевич.‎

‎— Что делать, батюшка! Бедность!‎

Иван Васильевич значительно улыбнулся. «Взяточник! — подумал он. — ‎‎Так и есть!» Старичок понял его мысль, но не оскорбился.‎

‎— Теперь, батюшка, — сказал он, — не те времена, когда на этих местах ‎‎наживались. Бывало, кого сделают исправником, так уже и говорят, что он ‎‎деревню душ в триста получил. Начальство теперь строгое, смотрит за ‎‎нашим братом. О-ох, ох-ох! Что год, то пять-шесть человек в уголовную. ‎Да ‎потом, — продолжал шепотом старичок, — народ-то, батюшка, уж не ‎таков. ‎Редко-редко коль в праздник фунтик чая или полголовцы сахара ‎принесут на ‎поклон. Сами, батюшка, знаете, с этим не разживешься, не ‎уйдешь далеко.‎

‎— Зачем же вы служите? — спросил Иван Васильевич.‎

‎— Бедность, батюшка, дети: восемь человек, всего одиннадцать душ — ‎‎прокормить надо; со мной две сестры живут да брат слепой. Ну, все ‎‎думаешь, как бы для детей сделать получше. Авось в кадетский корпус или ‎в ‎институт попадут по милости начальства. Ну, слава Богу и батюшке ‎царю, ‎жалованье теперь нам дают не то, что прежде, прокормиться можно.‎

‎— А выгоды есть? — спросил Василий Иванович.‎

‎— Какие, батюшка, выгоды! Есть — таить нечего, да много ли их? То ‎‎куль овса, то муки немножко пришлет какой-нибудь помещик, и то по ‎‎знакомству. Времена-то, батюшка, теперь другие.‎

‎— А хлопот, чай, не оберешься? — спросил Василий Иванович.‎

‎— Ну уж, батюшка, что и говорить! Пообедать некогда. Вот теперь, ‎‎изволите видеть, я должен здесь дожидаться губернатора, а пока в уезде ‎три ‎мертвых тела не похоронены, да шестнадцать следствий не окончено, ‎да ‎недоимок-то одних, описей-то, взысканий-то, я вам скажу, чертова ‎гибель! ‎Что день, то подтверждения от губернского правления, да ‎выговоры, да ‎угрозы наказания, а нарочные так и разъезжают на наш ‎счет… Тяжело, ‎батюшка! Того и глядишь только, как бы спастись от суда. ‎А канцелярия-то, ‎вы сами, батюшка, знаете, какова: всего-то один писарь ‎Митрофанушка при ‎мне. Да еще из своего жалованья плати ему сотни две ‎да давай платья всякого ‎да сапоги вырезные. Пьет, мошенник, шибко, зато ‎собака писать. Придет ‎несчастный час, подвернет спьяну какую-нибудь ‎бумажку, подпишешь — ан ‎выйдет не то, ну и пропал!‎

‎— Да у вас должно быть поместье? — спросил Иван Васильевич.‎

‎— Батюшка, какое поместье! Нас четыре человека владельцев, а у всех-‎то ‎у нас семнадцать душ последней ревизии. На мою долю приходится три ‎‎семейства, и то все почти женщины да старики. И тут благодати нет! ‎Парень ‎был один хороший — руку вывихнул; а женщины такие маленькие, ‎‎худенькие, что ни в поле работать, ни полотна ткать, ничего не умеют.‎

‎— Да, — заметил Василий Иванович, — это уж точно несчастье. Плохая ‎‎работница много барыша не даст.‎

‎— Все бы ничего, — продолжал бедный чиновник, — да вот беда. Года ‎‎мои подошли такие, что слаб становлюсь что-то здоровьем. Иной раз ‎сидишь ‎себе за бумагами, как вдруг в глазах потемнеет, так потемнеет, что ‎ни ‎писаного, ни бумаги… черт знает что такое — ничего не разберешь. ‎Божье ‎наказание — что ты станешь тут делать? А главное то, что для ‎разъездов… ‎вот как, например, скакать теперь перед его ‎превосходительством — уж не ‎гожуся вовсе. Всего так и ломит, а делать ‎нечего: скачи себе на тройке да ‎заготовляй лошадей.‎

Ивану Васильевичу стало невольно грустно; он встал с своего места и ‎‎подошел к темному углу. За занавеской послышался вздох. Иван ‎Васильевич ‎поспешно ее отдернул. На кровати сидел смотритель, спустив ‎ноги на пол. ‎Иван Васильевич хотя и был человек европейский, ‎проповедник всеобщего ‎равенства, но не менее того нашел весьма ‎оскорбительным и неучтивым, что ‎простой смотритель осмеливался перед ‎ним не вставать. Он хотел уже делать ‎самое антиевропейское замечание, но ‎внимательный взгляд на смотрителя ‎остановил порыв дворянского ‎негодования: на бледном и впалом лице ‎смотрителя виден был отпечаток ‎тяжких страданий, а во всем его существе ‎выражалась какая-то страшная ‎безжизненность.‎

‎— Вы нездоровы? — спросил Иван Васильевич.‎

‎— Нездоров, — отвечал слабый голос. — Второй год обе руки, обе ноги ‎‎отнялись.‎

На перине, на которой сидел окостеневший смотритель, лежало трое ‎‎детей… Старший мальчик глядел на отца с видом участия и сожаления, ‎‎другие валялись в пуху и жалобно просили хлеба или закутывались в ‎‎лохмотья оборванного одеяла.‎

‎— Зачем же у вас так холодно? — спросил с заботливостью Иван ‎‎Васильевич. — Для больного человека это вредно.‎

‎— Что же делать, батюшка? Дров не дают, здесь станция вольная, ‎‎содержатель — помещик, не приказывает давать хороших дров… его воля. ‎‎Извольте в печке поглядеть: все хворост да прутья сырые; дым только от ‎них, ‎не загораются, хоть тресни. Посылал намедни к нему, нельзя ли дать ‎дров — ‎куда! — раскричался. «Выгоню, — говорит, — его: здесь тракт ‎большой, ‎больного не надо, куда угодно ступай!» А вы видите сами, куда ‎я пойду? ‎Вот, — продолжал смотритель с улыбкою зависти, — на той ‎станции ‎хорошо: помещик добрый, дрова трехполенные; очень там жить ‎хорошо. А ‎меня — так бы и выгнали; слава Богу, начальство заступилось: ‎позволило ‎сынишке моему, вот что рядом, исправлять мою должность. ‎Одиннадцать лет ‎всего, а уж пишет… — Бедный страдалец взглянул с ‎невыразимым чувством ‎нежности на белокурого мальчика, лежавшего в ‎тулупе подле него. — Ну, ‎Ваня, вставай, прописывай… Дай мне ‎подорожную.‎

Ваня развернул перед глазами отца своего подорожную, потом ‎‎придвинул к кровати стол, вооружился пером и с почтением ожидал, что ‎‎отец прикажет ему писать.‎

‎— Ну, готов, Ваня? Прописывай: «От Москвы до Казани…» дай Бог ‎‎благополучия начальству, не выгнало, вступилось… «по подорожной ‎‎московского гражданского губернатора…» и проезжающим спасибо, никто ‎‎не жаловался, слава Богу, я всегда старался… «второго октября…» ‎написал, ‎что ли?.. делать им угодное… «№ 7273»… всякие учтивости. ‎Слава Богу, и ‎участье принимают… «Казанскому помещику…» Проезжал ‎доктор намедни, ‎добрый такой; советовал в город ехать лечиться. Где мне! ‎С чем ехать? Денег ‎где взять? В чем ехать? Пошевелиться не могу. Буду ‎так лечиться как-нибудь, ‎простыми средствами, а всего лучше Богу ‎молиться.‎

‎«Странное дело! — подумал, задумавшись, Иван Васильевич. — Когда я ‎‎входил в эту комнату, мне хотелось сердиться и презирать или по крайней ‎‎мере насмеяться вдоволь; а теперь, сказать правду, едва ли не плакать ‎‎хочется».‎

Он взглянул на своих собеседников. Усердно допивали они по ‎четвертому ‎стакану чая…‎

XIX
ВОСТОК

‎— Казань… Татары… Восток! — радостно воскликнул, просыпаясь, Иван ‎‎Васильевич. — Казань… Иоанн Грозный… бирюза, мыло, халаты… ‎‎Казанское царство… Преддверие Азии… Наконец я в Казани… Кто бы ‎‎подумал, а вот-таки и доехали. Доехали до Востока… хоть не совсем до ‎‎Востока, а все-таки по соседству… Ну, и деревни уже другие пошли по ‎‎дорогам, с мечетями, с избами без окон, с женщинами, которые прячутся ‎от ‎нашего тарантаса, закрывшись грязными полотенцами… На пути уже ‎редко ‎попадается православная бородка… Теперь стало поживописнее. ‎Идет ‎маленький бритый татарин какой-нибудь в чибитейке, или глупый ‎чуваш, ‎или разряженная мордовка. Все уж получше. Берись за перо, Иван ‎‎Васильевич. Берись скорее! Дожидайся вдохновения, а покамест пиши… ‎‎Пиши свои заметки… Начинай свои впечатления.‎

‎«Идет татарин, идет чуваш, идет мордовка…» Ну, и что еще?..‎

‎«Видел татарина, видел чуваша, видел мордовку». Ну, а там что?..‎

‎— Вот что! — с восторгом воскликнул Иван Васильевич. — Вот что!.. ‎‎Надо заделать прореху в нашей истории. Надо написать краткую, но ‎‎выразительную летопись Восточной России… окинуть орлиным взором ‎‎деяния и быт кочующих народов. Было здесь мордовское царство, которое ‎‎распалось надвое и угрожало Нижнему порабощением под ‎‎предводительством вождя своего Пургаса. Было болгарское царство с ‎семью ‎городами, с огромной торговлей. Было здесь множество народов, ‎которые ‎пришли неизвестно откуда, откочевали неизвестно куда и исчезли, ‎не оставив ‎ни следа, ни памятника… Что бы!..‎

Тут жар Ивана Васильевича немного простыл.‎

‎«А источники где? — подумал он. — Источники найдутся где-нибудь. А ‎‎как найдутся?»‎

— Нет, Иван Васильевич, это труд уж, кажется, не по тебе. Тебе бы к цели ‎‎поскорей. И в самом деле, кому же охота пожертвовать всей жизнью на ‎дело, ‎которое еще на поверку может выйти вздором.‎

Не написать ли деловым слогом какой-нибудь казенной статистической ‎‎статейки: «Казань. Широта. Долгота. Топография. История. Кварталы. ‎‎Торговля. Нравы».‎

Тут можно сказать, что я стоял в гостинице Мельникова, за стол платят ‎‎столько-то, за чай столько-то. В Казани более ста гостиниц, что ‎доказывает ‎цветущее состояние города и торговую его значительность. ‎Домов столько-‎то, бань столько-то.‎

Нет, Иван Васильевич, это будет уж не живым впечатлением, а чем-то ‎‎вроде сочинения по обязанности службы или выпиской из губернских ‎‎ведомостей. Так как же быть?‎

Неужели потомству лишиться прекрасного сочинения?‎

Можно было бы поговорить о здешнем университете и обо всех ‎‎университетах вообще. Здешний университет известен в Европе по своей ‎‎обсерватории, по математическому факультету и в особенности по ‎изучению ‎восточных языков. Да я-то их не знаю.‎

Говорят, хорошая здесь и библиотека. Рукописей много. Читать-то я их ‎не ‎умею, а все-таки люблю.‎

Запомню самые важные.‎

Восточные с прекрасными рисунками и арабесками, которые могут ‎быть ‎заимствованы со временем для украшений в нашем зодчестве. ‎Еврейская: ‎Моисеево пятикнижие, писанное на пятидесяти кожах и ‎свернутое в ‎огромный сверток.‎

‎«Книга 1703 года, а в ней список бояр, и окольничих, и думных, и ‎‎ближних людей, и стольников, и стряпчих, и дворян московских, и дьяков, ‎и ‎жильцов».‎

‎«Путешествие стольника Петра Толстова по Европе в 1697 году».‎

‎«Чин и поставление великих князей на царство. Свадьбы царей ‎Михаила ‎Феодоровича и Алексия Михайловича».‎

‎«О пришествии святых вселенских патриархов в Москву по писании к ‎ним ‎от царя Алексия Михайловича».‎

‎«Книга записная, кто сидел в судных приказах в 1613 году».‎

‎«Записка разрядов».‎

‎«Воинский устав царя Василия Иоанновича Шуйского». «Traité ‎‎d’Arithmétique par Alexandre de Souvoroff»[9], собственноручно писанный Суворовым в ‎‎детстве.‎

Кроме того, целая библиотека князя Потемкина-Таврического.‎

‎— Уф!.. — сказал Иван Васильевич. — Все это, без сомнения, ‎‎занимательно, но все это надо прочесть…‎

Всего бы проще было взять описание Казани господина Рыбушкина и ‎кое-‎что из него выписать. Для придачи же ученого вида, который малых ‎‎обманет, однако ж обманет кого-нибудь, стану теряться в загадках о ‎‎происхождении названия города.‎

У нас многие слывут учеными чужим ученьем.‎

Многие, подобно мне, начали бы книгу свою следующим:‎

‎«Полагают, что название города Казани происходит от турецкого ‎слова:‎‎
‎خَازَن‎
‎что означает — чугунный котел».‎

‎— Как ни говори, а это слово, которое ни я, ни читатель, — заметил ‎Иван ‎Васильевич, — не сумеет прочесть, сейчас придаст моему вступлению ‎‎некоторый важный и приятный колорит.‎

Не всякий напишет:‎‎
‎خَازَن‎
‎Не всякий знает, что‎
‎خَازَن‎
‎и чугунный котел одно и то же.‎

А если подумать, так какое кому до того дело? Теперь уж проходит ‎пора ‎шарлатанства и пустых слов. И стоит ли хлопотать о том, что ‎действительно ‎ли слуга какого-то Алтын-бека ненарочно уронил в реку ‎котел в то время, ‎как черпал для господина воду? Ведь это ни к чему не ‎ведет. Это сущий ‎вздор. Даже если ханы и пили воду из котлов — в том нет ‎нам никакой ‎надобности.‎

Вдруг Иван Васильевич ударил себя по лбу.‎

‎— Нашел! — закричал он с вдохновением. — Нашел свое новое, ‎‎глубокое, громадное воззрение… Я человек русский, я посвятил себя ‎России. ‎Скажет ли она за то спасибо — не знаю; да не в том дело. Я все ‎труды, все ‎мысли отдаю родине, и потому прочие предметы могут иметь ‎для меня ‎ценность только относительную. Итак, я изучу влияние Востока ‎на Россию, в ‎отношениях его к одной России, влияние неоспоримое, ‎влияние важное, ‎влияние тройственное: нравственное, торговое и ‎политическое.‎

Сперва начну с нравственного влияния, которое с давнего времени ‎ведет ‎на нашей почве упорную борьбу с влиянием Запада. Давно оба ‎врага ‎разъярились и кинулись друг на друга врукопашную, не замечая, ‎что они ‎стискивают между собою бедное, исхудалое славянское начало. Не ‎лучше ли ‎бы им, кажется, помириться, и взять с обеих сторон невинную ‎жертву за ‎руки, и вывести ее на чистый воздух, и дать ей оправиться и ‎поздороветь. ‎Пусть каждый расскажет ей потом исповедь своего сердца, ‎наставит на ‎истинный путь, указав на пагубные последствия собственных ‎заблуждений, ‎на блестящую награду своих доблестей. В самом деле, ‎Россия находится в ‎странном положении. Слева Европа, как хитрая ‎прелестница, нашептывает ей ‎на ухо обольстительные слова; справа ‎Восток, как пасмурный седой старик, ‎протяжно, но грозно твердит ей ‎вечно свою неизменную речь. Кого же ‎слушать? К кому обращаться? ‎Слушать обоих. Не обращаться ни к кому, а ‎идти вперед своей дорогой. ‎Слушать для того, чтоб воспользоваться чужим ‎опытом, чужими ‎бедствиями, чужими страшными уроками и надежнее, ‎вернее стремиться к ‎истине. На Востоке всякое убеждение свято. На Западе ‎нет более ‎убеждений. На Востоке господствует чувство, на Западе ‎владычествует ‎мысль. А России суждено слить в себе мысль и чувство при ‎лучах ‎просвещения, как сливаются на небе цветы радуги от яркого блеска ‎‎солнца. Восток презирает суетность житейских треволнений; Запад ‎погибает ‎в беспрерывном их столкновении. И тут можно найти середину. ‎Можно слить ‎желание усовершенствования с мирным, высоким ‎спокойствием, с ‎непоколебимыми основными правилами. Мы многим ‎обязаны Востоку: он ‎передал нам чувство глубокого верования в судьбы ‎провидения, прекрасный ‎навык гостеприимства и в особенности ‎патриархальность нашего народного ‎быта. Но — увы! он передал нам ‎также свою лень, свое отвращение к ‎успехам человечества, ‎непростительное нерадение к возложенным на нас ‎обязанностям и, что ‎хуже всего, дух какой-то странной, тонкой хитрости, ‎который, как ‎народная стихия, проявляется у нас во всех сословиях без ‎исключения. ‎При благодетельном направлении эта хитрость может сделаться ‎качеством ‎и даже добродетелью, но при отсутствии духовного образования ‎она ‎доводит до самых жалких последствий; она доводит к неискренности ‎‎взаимных отношений, неуважению чужой собственности, к постоянному ‎‎тайному стремлению ослушиваться законов, не исполнять приказаний и, ‎‎наконец, даже к самому безнравственному плутовству. Востоку мы ‎обязаны, ‎что столько мужиков и мастеровых обманывают нас на работе, ‎столько ‎купцов обвешивают и обмеривают в лавках и столько дворян ‎губят имя ‎честного человека на службе. Страшно вымолвить — а привычка ‎в нас ‎сделала то, что мы остаемся равнодушными, будучи свидетелями ‎самых ‎противозаконных хищений, так что даже первобытные понятия ‎наши с ‎годами изменяются и кража не кажется нам воровством, обман не ‎кажется ‎нам ложью, а какой-то предосудительною необходимостью. ‎Впрочем, слава ‎Богу, тут Западом побежден у нас Восток, и мстительный ‎факел осветил ‎пучину козней и позора. Долго еще будут у нас проявляться ‎следы ‎сокрушительного начала, но они давно уже переходят в осадки всех ‎‎сословий, в низшие слои людей разных именований, потому что каждое ‎‎сословие имеет свою чернь. Как ни говори, как ни кричи, что ни печатай, ‎‎Россия быстрым полетом стремится по стезе величия и славы — к ‎‎недосягаемой на земле цели совершенства. И более всех других народов ‎‎Россия приблизится к ней, ибо никогда не забудет, что одного ‎вещественного ‎благосостояния точно так же недостаточно для жизни ‎государства, как ‎недостаточно для жизни частного человека. Широкой, ‎могучей пятой задавит ‎она мелкие гадины, кровожадные эхидны, которые ‎хотят ползком ‎пробраться до ее сердца, и весело отпрянет она, полная ‎любви и силы, к ‎чистому, беспредельному русскому небу…‎

‎— Вот, — заключил Иван Васильевич, — предмет так предмет! Влияние ‎‎нравственное, влияние торговое, влияние политическое. Влияние ‎восточное, ‎слитое с влиянием Запада в славянском характере, составляет, ‎без сомнения, ‎нашу народность. Но как распознать каждую стихию ‎отдельно? Народность-‎то, кажется, препорядочно закутана. Ее придется ‎распеленать, чтоб ‎добраться до нее, а потом как узнаешь, что пеленка, что ‎нога? Мужайся, ‎Иван Васильевич: дело великое! Ты на Восток недаром ‎попал: итак, изучай ‎старательно влияние Востока на святую Русь… Ищи, ‎ищи теперь ‎впечатлений. Всматривайся в восточные народы. Изучай все ‎до последней ‎мелочи… Рассмотри каждую каплю, влитую в нашу ‎народную жизнь, — а ‎потом и найдешь ты народность. За дело, Иван ‎Васильевич, за дело!‎

Впечатление первое…

‎— Барин, не надо ли халат, настоящий ханский, какие сам хан носит?‎

‎— Барин, не надо ли бирюза? Самый лучший. Некрашеный!‎

‎— Барин, не надо ли китайский жемчуг?‎

‎— Китайский тушь.‎

‎— Китайский кашма.‎

‎— Китайский зеркало.‎

‎— Ергак самый лучший.‎

‎— Купи, барин, купи, барин.‎

‎— Дешево отдам.‎

‎— Деньги нужны.‎

Иван Васильевич поднял голову. Пока он приготовлялся к первому ‎‎своему впечатлению, комната наполнилась татарами в чибитейках, с ‎‎выразительными лицами, с товарами под мышкой. Все говорили вместе, ‎все ‎кланялись и улыбались; каждый хватался сперва за суконный или ‎кумачный ‎кафтан, вытаскивал из-за пазухи желтенькие сложенные бумаги ‎и потом, ‎бросившись на пол, начинал развязывать узлы с халатами и ‎разными ‎тканями.‎

У Ивана Васильевича глаза разбежались. Во-первых, он привык за ‎‎границей благоговеть перед азиатским товаром; во-вторых, он был из ‎числа ‎тех русских людей, которые не могут взглянуть в лавку, не ‎почувствовав ‎желания купить все, что в ней есть. Всякая пестрая дрянь в ‎виде товара имеет ‎для таких людей какую-то неодолимую прелесть. Иван ‎Васильевич забыл и ‎влияние Востока, и прекрасные свои исследования. Он ‎вдруг одушевился ‎новым чувством: ему чрезвычайно понравился ‎полосатый халат.‎

‎— Что стоит? — спросил он.‎

‎— Последняя цена триста рублей. Другого не найдешь… Не делают ‎‎больше… Эй, бери, барин. Будешь доволен… Приезжал князь из ‎‎Петербурга, два такие халата взял… Семьсот рублев заплатил. Не скупись, ‎‎барин… Для тебя отдам за двести пятьдесят… Барин, вижу, хороший. ‎Купи, ‎право… Да посмотри, что за халат. На обе стороны. Этак поносил, ‎‎повернул — опять новый халат. Ну, бери за двести рублей. Деньги ‎нужны… ‎А то бы не отдал… Этакий халат, и не делают больше… ‎Последний, право, ‎последний… Ну так и быть, три полсотни. Вижу, ‎хороший барин… Для ‎почина в убыток отдам.‎

‎— А бирюза?‎

‎— Давай пять золотых. Даром будешь иметь.‎

‎— А жемчуг, а зеркало, а тушь?‎

‎— Пять целковых. Десять целковых. Двадцать целковых. Купи, барин. ‎‎Даром возьмешь. Больно дешево. Купи для почина… Для тебя только, ‎‎потому что хороший барин. Не купишь — будешь жалеть. Деньги нужны.‎

Иван Васильевич не устоял против такого искушенья. Он высыпал весь ‎‎кошелек на стол, и проворные татары, быстро разделив между собой ‎деньги, ‎бросились, толкая друг друга, к дверям и рассыпались по ‎коридору.‎

В эту минуту в соседней комнате послышалась звучная зевота, и ‎Василий ‎Иванович начал пошевеливаться, нежно охать и наконец ‎приподыматься с ‎своего ложа. Вскоре дверь его комнаты распахнулась, и ‎он в откровенном ‎утреннем беспорядке, прикрытый одним лишь ‎тулупчиком, явился на ‎радостный призыв Ивана Васильевича.‎

Иван Васильевич сидел в новом пестром халате, с желто-зеленоватыми ‎‎бирюзами в руке. Перед ним на столе лежали в желтых бумажках какие-то ‎‎исковерканные раковины, два куска черной туши и маленькое зеркальце.‎

‎— Василий Иванович!‎

‎— Что, батюшка?‎

‎— Видите эти вещи?‎

‎— Вижу…‎

‎— Оцените, пожалуйста.‎

Василий Иванович взглянул с пренебрежением на мнимые сокровища.‎

‎— Халат, — отвечал он, — на фабрике в Москве, где их делают, стоит ‎‎тринадцать рублей с полтиною. За бирюзу эту негодную и целкового ‎много. ‎Тушь может стоить полтинник. Да зачем вам тушь, Иван ‎Васильевич: вы, ‎кажется, не рисуете?‎

‎— Не рисую, Василий Иванович, а все-таки интересно иметь этакую ‎вещь.‎

‎— И, батюшка, черт ли вам в ней?‎

‎— Ну, а прочее?‎

‎— Прочее я не советовал бы даром брать. А вы что дали?‎

‎— Все, что у меня было в кошельке, — печально отвечал Иван ‎‎Васильевич. «Первого своего впечатления, — прибавил он мысленно, — я не ‎‎помещу в своем сочинении».‎

Василий Иванович громко расхохотался.‎

‎— Ай да плуты эти татары! Вот как вас, младенцев, проучают. Хха-хха-‎‎хха!.. И дело: не покупай бирюзы другой раз…‎

‎— Сенька! — закричал он вдруг.‎

Сенька вошел.‎

‎— Подмазали тарантас?‎

‎— Подмазали-с!‎

‎— Прикажи закладывать.‎

‎— Как? — спросил с ужасом Иван Васильевич. — Вы хотите ехать?‎

‎— А что ты думаешь, халаты покупать, что ли?..‎

‎— Повремените хоть денек. Дайте взглянуть на башню Сумбеки.‎

‎— Зачем тебе?‎

‎— Я хочу изучать Восток.‎

‎— Вот тебе на! Да здесь не Восток, а Казань.‎

‎— Да физиономия здесь восточная. Население татарское.‎

‎— Да ты, батюшка, никак узнал татар? Довольно с тебя… Завтра мы и в ‎‎Мордасах будем. Не прогневайся. Я стосковался и по Авдотье Петровне, и ‎по ‎старичкам своим. Дела у меня довольно, а Восток ты изучай, коли ‎угодно, в ‎другой раз.‎

Волей-неволей Иван Васильевич сердито взгромоздился в тарантас ‎подле ‎неумолимого своего спутника… Тарантас выехал грузно из Казани и ‎‎покатился по широкой дороге. И скоро скрылись из вида и городские ‎стены, ‎и высокие башни, и все далее и далее въезжал тарантас в широкую, ‎гладкую ‎равнину… И вот исчезли леса, и долины, и жилые места. Голая ‎степь ‎раскинулась, растянулась во все стороны, как скованное море… ‎Тощий ‎ковыль едва колыхался от широкого размета ничем не ‎обузданного ветра… ‎Тучи бежали белыми волнами по небу… Орел, ‎расширив крылья, парил в ‎неизмеримой высоте… В целой природе ‎дышало таинственное, унылое ‎величие. Все напоминало смерть и в то же ‎время сливалось в какое-то неясное ‎понятие о вечности и жизни ‎беспредельной…‎

XX
СОН

Поздно вечером катился тарантас по широкой степи. Становилось ‎темно. ‎Наконец наступила ночь, покрыв всю окрестность мрачною ‎завесой.‎

‎— Что это? — сказал с беспокойством Иван Васильевич. — Куда же ‎‎девался Василий Иванович? Василий Иванович! Василий Иванович! Где ‎вы? ‎Где вы? Василий Иванович?‎

Василий Иванович не отвечал. Иван Васильевич протер глаза.‎

‎— Странно, диковинное дело! — продолжал он. — Мерещится мне, что ‎‎ли, это в темноте, а вот так и кажется, что тарантас совсем не тарантас… а ‎‎вот, право, что-то живое… Большой таракан, кажется… Так и бежит ‎‎тараканом… нет, теперь он скорее похож на птицу… Вздор, однако ж, быть ‎‎не может, а что ни говори, птица, большая птица, — какая, неизвестно. ‎‎Этаких огромных птиц не бывает. Да слыханное ли дело, чтоб тарантасы ‎‎только притворялись экипажами, а были в самом деле птицами? Иван ‎‎Васильевич, уж не с ума ли ты сходишь! Доживешь ты, брат, до этого с ‎‎твоими бреднями. Тьфу! Страшно становится. Птица, решительно птица!‎

И в самом деле, Иван Васильевич не ошибся: тарантас действительно ‎‎становился птицей. Из козел вытягивалась шея, из передних колес ‎‎образовывались лапы, а задние обращались в густой широкий хвост. Из ‎‎перин и подушек начали выползать перья, симметрически располагаясь ‎‎крыльями, и вот огромная птица начала пошатываться со стороны на ‎‎сторону, как бы имея намерение подняться на воздух.‎

‎— Нет, врешь! — сказал Иван Васильевич. — Оставаться ночью в степи ‎‎одному — слуга покорный. Ты, пожалуй, прикидывайся птицей, да меня-то ‎‎ты не проведешь: я все-таки знаю, что ты не что иное, как тарантас. Прошу ‎‎везти на чем хочешь и как хочешь — это твое уж дело.‎

Тут Иван Васильевич схватил руками за огромную шею ‎фантастического ‎животного и, спустив ноги над крыльями по обе стороны, ‎не без душевного ‎волнения ожидал, что из всего этого будет.‎

И вот странная птица, орел не орел, индейка не индейка, стала тихо ‎‎приподыматься. Сперва выдвинула она шею, потом присела к земле, ‎‎отряхнулась и вдруг, ударив крыльями, поднялась и полетела.‎

Иван Васильевич был очень недоволен. «Наконец дождался я ‎‎впечатления, — думал он, — и в самом пошлом, в самом глупом роде. Надо ‎‎же быть такому несчастью. Ищу современного, народного, живого — и ‎после ‎долгих тщетных ожиданий добиваюсь какой-то бестолковой, ‎фантастической ‎истории. Я вообще этого подражательного, разогретого ‎фантастического ‎рода терпеть не могу… Экая досада! Неужели суждено ‎мне век искать истины ‎и век добиваться только вздора?»‎

Между тем темнота была страшная и все становилась непроницаемее. ‎‎Воздух вдруг сделался удушлив. Страшная гробовая сырость бросила ‎Ивана ‎Васильевича в лихорадку. Мало-помалу начал он чувствовать, что ‎над ним ‎сгущались тяжелые своды. Ему показалось, что он несется уже не ‎по воздуху, ‎а в какой-то душной пещере. И в самом деле он летел по узкой ‎и мрачной ‎пещере, и от земли веяло на него каким-то могильным холодом. ‎Иван ‎Васильевич перепугался не на шутку.‎

‎— Тарантас! — сказал он жалобно. — Добрый тарантас! Милый ‎‎тарантас! Я верю, что ты птица. Только вывези меня, вылети отсюда. ‎Спаси ‎меня. Век не забуду!‎

Тарантас летел.‎

Вдруг в прощелине черной пещеры зарделся красноватый огонек, и на ‎‎багровом пламени начали отделяться страшные тени. Безглавые трупы с ‎‎орудиями пытки вокруг членов, с головами своими в руках чинно шли ‎‎попарно, медленно кланялись направо и налево и исчезали во мраке; а за ‎‎ними шли другие тени, и снова такие же тени, и не было конца кровавому ‎‎шествию.‎

‎— Добрый тарантас! Славная птица!.. — закричал Иван Васильевич. — ‎‎Страшно мне. Страшно. Послушай меня. Я починю тебя. Я накормлю ‎тебя: в ‎сарай поставлю — вывези только!‎

Тарантас летел.‎

Вдруг тени смешались. Пещера снова почернела мглой непроницаемой.‎

Тарантас все летел.‎

Прошло несколько времени в удушливом мраке. Ивану Васильевичу ‎‎вдруг послышался отдаленный гул, который все становился слышнее. ‎‎Тарантас быстро повернул влево. Вся пещера мгновенно осветилась ‎бледно-‎желтым сиянием, и новое зрелище поразило трепетного всадника. ‎Огромный ‎медведь сидел, скорчившись, на камне и играл плясовую на ‎балалайке. ‎Вокруг него уродливые рожи выплясывали вприсядку со ‎свистом и хохотом ‎какого-то отвратительного трепака. Гадко и страшно ‎было глядеть на них. ‎Что за лики! Что за образы! Кочерги в вицмундирах, ‎летучие мыши в очках, ‎разряженные в пух франты с визитной карточкой ‎вместо лица под шляпой, ‎надетой набекрень, маленькие дети с огромными ‎иссохшими черепами на ‎младенческих плечиках, женщины с усами и в ‎ботфортах, пьяные пиявки в ‎длиннополых сюртуках, напудренные ‎обезьяны во французских кафтанах, ‎бумажные змеи с шитыми ‎воротниками и тоненькими шпагами, ослы с ‎бородами, метлы в ‎переплетах, азбуки на костылях, избы на куриных ‎ножках, собаки с ‎крыльями, поросята, лягушки, крысы… Все это прыгало, ‎вертелось, ‎скакало, визжало, свистело, смеялось, ревело так, что своды ‎пещеры ‎тряслись до основания и судорожно дрожали, как бы испуганные ‎адским ‎разгулом беснующихся гадин…‎

‎— Тарантас! — возопил Иван Васильевич. — Заклинаю тебя именем ‎‎Василия Ивановича и Авдотьи Петровны, не дай мне погибнуть во цвете ‎лет. ‎Я молод еще. Я не женат еще… Спаси меня…‎

Тарантас летел.‎

‎— Ага!.. Вот и Иван Васильевич! — закричал кто-то в толпе.‎

‎— Иван Васильевич, Иван Васильевич! — подхватил хором уродливый ‎‎сброд. — Дождались мы этой канальи, Ивана Васильевича! Подавайте его ‎‎сюда! Мы его, подлеца! Проучим голубчика! Мы его в палки примем, ‎‎плясать заставим. Пусть пляшет с нами. Пусть околеет… Вот и к нам ‎‎попался… Ге-ге-ге… брат! Важничал больно. Света искал. Мы просветим ‎‎тебя по-своему. Эка великая фигура!.. И грязи не любишь, и взятки ‎бранишь, ‎и сумерки не жалуешь. А мы тут сами взятки, дети тьмы и света, ‎сами ‎сумерки, дети света и тьмы. Эге-ге-ге-ге… Ату его!.. Ату его!.. Не ‎плошайте, ‎ребята… Ату его!.. Лови, лови, лови!.. Сюда его, подлеца, на ‎расправу… Мы ‎его… Ге… ге… ге…‎

И метлы, и кочерги — все мерзкие, уродливые гадины понеслись, ‎‎помчались, полетели Ивану Васильевичу в погоню.‎

‎— Постой, постой! — кричали хриплые голоса. — Ату его!.. Ловите его… ‎‎Вот мы его, подлеца… Не уйдешь теперь… Попался… Хватайте его, ‎‎хватайте!‎

‎— Караул! — заревел с отчаянием Иван Васильевич.‎

Но добрый тарантас понял опасность: он вдруг ударил сильнее ‎крыльями, ‎удвоил быстроту полета. Иван Васильевич зажмурил глаза и ‎ни жив ни ‎мертв съежился на странном своем гипогрифе… Он уж ‎чувствовал ‎прикосновение мохнатых лиц, острых когтей, шершавых ‎крылий; горячее, ‎ядовитое дыхание адской толпы уже жгло ему и плечи, и ‎спину… Но ‎тарантас бодро летел. Вот уж подался он вперед… вот уж ‎изнемогает, вот ‎отстает нечистая погоня, и ругается, и кричит, и ‎проклинает… а тарантас все ‎бодрее, все сильнее несется вперед… Вот ‎отстали уже они совсем; вот ‎беснуются они уже только издали… но долго ‎еще раздаются в ушах Ивана ‎Васильевича ругательства, насмешки, ‎проклятия, и визг, и свист, и ‎отвратительный хохот… Наконец желтое ‎пламя стало угасать… адский треск ‎снова обратился в глухой гул, который ‎все становился отдаленнее и ‎неявственнее и мало-помалу начал исчезать. ‎Иван Васильевич открыл глаза. ‎Кругом все было еще темно, но на него ‎пахнуло уже свежим ветерком. Мало-‎помалу своды пещеры начали ‎расширяться, расширяться и слились ‎постепенно с прозрачным воздухом. ‎Иван Васильевич почувствовал, что он ‎на свободе и что тарантас мчится ‎высоко-высоко по небесной степи.‎

Вдруг на небосклоне солнечный луч блеснул молнией. Небо перешло ‎‎мало-помалу через все радужные отливы зари, и земля начала ‎обозначаться. ‎Иван Васильевич, нагнувшись через тарантас, смотрел с ‎удивлением: под ‎ним расстилалось панорамой необозримое пространство, ‎которое все ‎становилось явственнее при первом мерцании восходящего ‎солнца. Семь ‎морей бушевали кругом, и на семи морях колебались белые ‎точки парусов на ‎бесчисленных судах. Гористый хребет, сверкающий ‎золотом, окованный ‎железом, тянулся с севера на юг и с запада к востоку. ‎Огромные реки, как ‎животворные жилы, вились по всем направлениям, ‎сплетаясь между собой и ‎разливая повсюду обилие и жизнь. Густые леса ‎ложились между ними ‎широкою тенью. Тучные поля, обремененные ‎жатвой, колыхались от ‎предутреннего ветра. Посреди них города и ‎селения пестрели яркими ‎звездами, и плотные ленты дорог тянулись от ‎них лучами во все стороны. ‎Сердце Ивана Васильевича забилось. ‎Начинало светать. Вдруг все огромное ‎пространство дружно взыграло ‎дружной, одинакой жизнью; все засуетилось ‎и закипело. Сперва загудели ‎колокола, призывая к утренней молитве; потом ‎озабоченные поселяне ‎рассыпались по полям и нивам, и на целой земле не ‎было места, где бы не ‎сияло благоденствие, не было угла, где бы не ‎означался труд. По всем ‎рекам летели паровые суда, и сокровища целых ‎царств с непостигаемой ‎быстротой менялись местами и всюду доставляли ‎спокойствие и богатство. ‎Странные, неизвестные Ивану Васильевичу кареты ‎и тарантасы начали с ‎фантастической скоростью перелетать и перебегать из ‎города в город, ‎через горы и степи, унося с собой целые населения. Иван ‎Васильевич не ‎переводил дыхания. Тарантас начал медленно спускаться. ‎Золотые главы ‎городов сверкнули при утренних лучах. Но один город ‎сверкал ярче ‎прочих и церквами своими, и царскими палатами, и горделиво-‎широко ‎раскинулся он на целую область. Могучее сердце могучего края, он, ‎‎казалось, стоял богатырским стражем и охранял целое государство и ‎силой ‎своей и заботливостью. Душа Ивана Васильевича исполнилась ‎восторгом. ‎Глаза засверкали. «Велик русский Бог! Велика русская земля!» ‎‎— ‎воскликнул он невольно, и в эту минуту солнце заиграло всеми лучами ‎‎своими над любимой небом Россией, и все народы от моря Балтийского до ‎‎дальней Камчатки склонили головы и как бы слились вместе в дружной ‎‎благодарственной молитве, в победном торжественном гимне славы и ‎любви.‎

Иван Васильевич быстро спускался к земле, и, по мере того как он ‎‎спускался, тарантас снова изменял свою птичью наружность для более ‎‎приличного вида. Шея его вновь становилась козлами, хвост и лапы ‎‎колесами, одни перья не собрались только в перины, а разнеслись ‎свободно ‎по воздуху. Тарантас становился снова тарантасом, только не ‎таким ‎неуклюжим и растрепанным, как знавал его Иван Васильевич, а ‎‎приглаженным, лакированным, стройным — словом, совершенным ‎‎молодцом. Коробочки и веревочки исчезли. Рогож и кульков как не ‎бывало. ‎Место их занимали небольшие сундуки, обтянутые кожей и ‎плотно ‎привинченные к назначенным для них местам. Тарантас как бы ‎переродился, ‎перевоспитался и помолодел. В твердой его поступи не ‎видно было более ‎прежнего неряшества; напротив, в ней выражалась ‎какая-то уверенность, ‎чувство неотъемлемого достоинства, быть может, ‎даже немного гордости.‎

‎«Эк его Василий Иванович отделал! — подумал невольно Иван ‎‎Васильевич. — Экипаж длинный, это правда, однако ж для степной езды ‎‎удобный. К тому ж он не лишен оригинальности, и ехать в нем весьма ‎‎приятно… Спасибо Василию Ивановичу… Да где же он, в самом деле? ‎‎Василий Иванович! Василий Иванович! Где вы? Нет Василия Ивановича. ‎‎Ужели пропал он, исчез совершенно?‎ Жаль старика! Добрый был человек… Нет его как нет. Упал где-нибудь ‎‎дорогой. Не остановиться ли поискать его?»‎

Остановиться, однако, было невозможно. В тарантас впряглась ретивая ‎‎тройка, ямщик весело прикрикнул, и Иван Васильевич поскакал с такой ‎‎неимоверной быстротой, как ему никогда еще не случалось, даже когда он ‎‎разъезжал в старину с курьерской подорожной по казенной надобности. ‎‎Тарантас мчался все вперед без остановки по гладкой, как зеркало, дороге. ‎‎Лошади незаметно менялись, и тарантас несся все далее и далее мимо ‎полей, ‎селений и городов. Земли, по которым он несся, казались Ивану ‎Васильевичу ‎знакомыми. Должно быть, он бывал тут когда-то часто и по ‎собственным ‎делам, и по обязанности службы, однако все, кажется, ‎приняло другой вид… ‎Места, где были прежде неизмеримые бесплодные ‎пространства, болота, ‎степи, трущобы, теперь кипят народом, жизнью и ‎деятельностью. Леса ‎очищены и хранятся, как народные сокровища; поля ‎и нивы, как ‎разноцветные моря, раскинуты до небосклона, и ‎благословенная почва ‎всюду приносит щедрое вознаграждение заботам ‎поселян. На лугах ‎живописно пасутся стада, и небольшие деревеньки, ‎рассыпая кругом себя ‎земледельцев симметрической своей сетью, как бы ‎наблюдают за ‎сбережениями времени и труда человеческого. Куда ни ‎взгляни, везде ‎обилие, везде старание, везде просвещенная заботливость. ‎Селения, через ‎которые мчался тарантас, были русские селения. Иван ‎Васильевич бывал ‎даже в них нередко. Они сохранили прежнюю, ‎начальную свою наружность, ‎только очистились и усовершенствовались, ‎как и сам тарантас. Черные избы, ‎соломенные крыши, все безобразные ‎признаки нищеты и нерадения исчезли ‎совершенно. По обеим сторонам ‎дороги возвышались красивые строения с ‎железными крышами, с ‎кирпичными стенами, с пестрыми изразцовыми ‎наличниками у окон, с ‎точеными перилами и украшениями… На широких ‎дубовых воротах ‎прибиты были вывески, означающие, что в длинные ‎зимние дни хозяин ‎дома не занимался пьянством, не валялся праздный на ‎лежанке, а ‎приносил пользу братьям выгодным ремеслом благодаря ‎способности ‎русского народа все перенять и все делать, и тем упрочивал и ‎свое ‎благоденствие. На улицах не было видно ни пьяных, ни нищих… Для ‎‎дряхлых бесприютных стариков были устроены у церкви богадельни и тут ‎‎же приюты для призрения малолетных детей во время занятия отцов и ‎‎матерей полевыми работами. К приютам примыкали больницы и школы… ‎‎школы для всех детей без исключения. У дверей, обсаженных деревьями, ‎‎резвились пестрые толпы ребятишек, и в непринужденном их веселии ‎видно ‎было, что часы труда не промчались даром, что они постоянно и ‎терпеливо ‎готовились к полезной жизни, к честному имени, к похвальному ‎труду… И ‎сельский пастырь, сидя под ракитой, с любовью глядел на ‎детские игры. Кое-‎где над деревнями возвышались домы помещиков, ‎строенные в том же вкусе, ‎как и простые избы, только в большем размере. ‎Эти домы, казалось, стояли ‎блюстителями порядка, залогом того, что ‎счастье края не изменится, а ‎благодаря мудрой заботливости ‎просвещенных путеводителей все будет еще ‎стремиться вперед, все будет ‎еще более развиваться, прославляя дела ‎человека и милосердие Создателя.‎

Города, через которые мчался тарантас, казались тоже Ивану ‎‎Васильевичу знакомыми, хотя он во многом их не узнавал. Улицы не ‎стояли ‎печальными пустынями, а кипели движением и народом. Не было ‎нигде ‎заборов вместо домов, домов с плачевной наружностью, разбитыми ‎стеклами ‎и оборванной челядью у ворот. Не было развалин, ‎растрескавшихся стен, ‎грязных лавочек. Напротив, домы, дружно теснясь ‎один к одному, весело ‎сияли чистотой… окна блестели, как зеркала, и ‎тщательно отделанные ‎украшения придавали красивым фасадам какую-то ‎славянскую, народную, ‎оригинальную наружность. И по этой наружности ‎не трудно было ‎заключить, в каком порядке, в каком духе текла жизнь ‎горожан; ‎бесчисленное множество вывесок означало со всех сторон ‎торговую ‎деятельность края… Огромные гостиницы манили ‎путешественников в свои ‎чистые покои, а над золотыми куполами звучные ‎колокола гудели ‎благословением над братской семьей православных.‎

И вот блеснул перед Иваном Васильевичем целый собор сверкающих ‎‎куполов, целый край дворцов и строений… «Москва, Москва!» — закричал ‎‎Иван Васильевич… и в эту минуту тарантас исчез, как бы провалился ‎сквозь ‎землю, и Иван Васильевич очутился на Тверском бульваре, на том ‎самом ‎месте, где еще недавно, кажется, встретил он Василия Ивановича и ‎условился ‎с ним ехать в Мордасы. Иван Васильевич изумился. Вековые ‎деревья осеняли ‎бульвар густою, широкою тенью. По сторонам его ‎красовались дворцы ‎такой легкой, такой прекрасной архитектуры, что уж ‎при одном взгляде на ‎них душа наполнялась благородной любовью к ‎изящному, отрадным ‎чувством гармонии. Каждый дом казался храмом ‎искусства, а не чванной ‎выставкой бестолковой роскоши… «Италия… ‎Италия! неужели мы тебя ‎перещеголяли?» — воскликнул Иван Васильевич ‎и вдруг остановился. Ему ‎показалось, что навстречу к нему шел князь, тот ‎самый, которого он когда-то ‎встретил на большой дороге в дормезе, ‎который вечно живет за границей и ‎приезжает в Россию с тем только, ‎чтобы забрать с мужиков оброк.‎

‎«Не может быть, — подумал он. — Однако ж, кажется, что князь… Да он, ‎‎верно, за границей… И к тому же он разве из маскарада идет в таком ‎‎наряде?»‎

Навстречу к Ивану Васильевичу шел в самом деле князь, только не в ‎‎таком виде, как он знавал его прежде. На голове его была бобровая шапка, ‎‎стан был плотно схвачен тонким суконным полушубком на собольем меху. ‎‎Он узнал старого своего знакомого и учтиво его приветствовал.‎

‎— Здорово, старый приятель, — сказал он.‎

‎— Как, князь… так это точно вы?.. Я никак бы не узнал вас в этом ‎‎костюме.‎

‎— Почему же?.. Наряд этот совершенно удобен для нашего северного ‎‎холода, а при том он наш, народный, и я другого не ношу.‎

‎— Не знал-с, виноват, совсем не знал… А я думал, князь, что вы за ‎‎границей.‎

‎— Что?‎

‎— Я думал, что вы за границей.‎

‎— За какой границей?‎

‎— Да на Западе…‎

‎— Зачем?‎

‎— Да так-с.‎

‎— Помилуйте!.. У нас есть свой запад, свой восток, свой юг и свой ‎север… ‎Коли любишь путешествовать… так и тут своего во всю жизнь не ‎объедешь.‎

‎— Конечно, это правда, князь… Однако согласитесь сами, что за ‎‎границей мы находим не только удовольствия, но и важные поучения.‎

Князь посмотрел на Ивана Васильевича с удивлением.‎

‎— Какие поучения?‎

‎— Примеры-с.‎

‎— Какие примеры?‎

‎— Да просвещения и свободы.‎

Князь рассмеялся.‎

‎— Помилуйте… да это слова… Мы не дети, слава Богу… Нам ‎‎неприлично заниматься шарадами и принимать названия за дела. Я вижу, ‎‎впрочем, с удовольствием, что вы читаете историю — занятие похвальное. ‎‎Вы говорите о том времени, когда непрошеные крикуны вопили о судьбе ‎‎народов не столько для народного блага, как для того, чтоб их голос был ‎‎слышен. Но ведь народы давно сами догадались, что весь этот шум ‎‎прикрывал только мелкие расчеты, частные страсти, личное самолюбие ‎или ‎горячность молодости. Поверьте, если благо общее и подвинулось, так ‎это от ‎собственной силы, а не от громких возгласов. Для всякого ‎человеческого ‎дела страсть не только пагубна, но даже смертельна. Вам ‎это докажет ‎история, а история не что иное, как поучение прошедшего ‎настоящему для ‎будущего. Мы начали после всех, и потому мы не впали в ‎прежние ‎ребяческие заблуждения. Мы шли спокойно вперед, с верою, с ‎покорностью ‎и надеждой. Мы не шумели, не проливали крови, мы искали ‎не ‎укрывательства от законной власти, а открытой священной цели, и мы ‎дошли ‎до нее и указали ее целому миру… Терпением разгадали мы ‎загадку ‎простую, но до того еще никем не разгаданную. Мы объяснили ‎целому свету, ‎что свобода и просвещение одно и то же целое, неделимое и ‎что это целое не ‎что иное, как точное исполнение каждым человеком ‎возложенной на него ‎обязанности.‎

‎— Вы шутите, князь.‎

‎— Сохрани меня Бог! Люди кричали много о своих правах, но всегда ‎‎умалчивали о своих обязанностях. А мы сделали иначе: мы крепко ‎‎держались обязанностей, и право, таким образом, определилось у нас ‎само ‎собой.‎

‎— Да как же вы это сделали?‎

‎— Бог благословил наше смирение. Вы знаете, Россия никогда не ‎‎заносилась духом гордыни, никогда не хотела служить примером прочим ‎‎народам, и оттого-то Бог избрал Россию.‎

‎— Неужели это правда, князь?.. Дай-то Бог… Да все-таки я не понимаю, ‎‎как вы дошли до такого счастия.‎

‎— Дошли просто, повинуясь стремлению века, а не бегая с ним ‎взапуски. ‎Мы искали возможного и не гонялись за недостижимым; мы ‎отделили ‎человеческое от идеального. Мы не увлекались пустыми, ‎неприменяемыми ‎началами, ибо знали, что нет начала, которое бы, ‎доведенное до крайнего ‎своего выражения, не делалось нелепостью и, что ‎хуже, преступлением. Вот ‎почему мы старались согласовать разнородные ‎стихии, а не разрушать, не ‎сокрушать их в безрассудных порывах. Мы ‎искали равновесия. Равновесием ‎держится весь мир, и это равновесие ‎нашли мы в одной только любви. В ‎любви христианской таится и ‎гражданственное спокойствие, и семейное ‎счастие — все, что мы можем ‎просить от земли, все, что мы должны просить ‎от неба.‎

‎— И вы не встретили препятствий? — спросил Иван Васильевич.‎

‎— Без препятствий не было бы успеха, не было бы человеческих ‎условий. ‎Но в любви мы нашли и волю, и силу, и победу над ‎враждебными началами, ‎нашли единодушное влияние всех сословий для ‎великого народного подвига. ‎Дворяне шли вперед, исполняя благую волю ‎Божьего помазанника; ‎купечество очищало путь, войско охраняло край, а ‎народ бодро и доверчиво ‎подвигался по указанному ему направлению. И ‎побороли мы и западное зло, ‎и восточное зло, пользуясь их же примером, ‎и теперь, слава Богу, Россия ‎владычествует над вселенной не одними ‎громадными силами, но и духовным ‎высоконравственным ‎успокоительным влиянием…‎

‎— Я вижу, — заметил Иван Васильевич, — вы все-таки по-прежнему ‎‎аристократ…‎

Князь улыбнулся и пожал плечами.‎

‎— Опять слова… опять пустые названия… Хорошо, что я с вами давно ‎‎знаком и не повторю вашего замечания. Но я вас предваряю, вы можете ‎‎уронить себя в общем мнении, если узнают, что вы еще занимаетесь ‎пустыми ‎толкованиями об аристократах и демократах. Теперь все ‎называется ‎настоящим именем и оценяется по достоинству. Тунеядец, ‎который ‎надувается глупой надменностью, точно так же отвратителен, как ‎и желчный ‎завистник всякого отличия и всякого успеха. Голодная зависть ‎нищей ‎бездарности ничем не лучше спесивого богатства. Я аристократ в ‎том ‎смысле, что люблю всякое усовершенствование, всякое истинное ‎отличие, а ‎демократ потому, что в каждом человеке вижу своего брата. ‎Впрочем, как вы ‎видите, эти понятия вовсе не разнородны, а, напротив, ‎тесно связаны между ‎собой.‎

‎«Да он, кажется, сделался педантом, — подумал с удивлением Иван ‎‎Васильевич. — Уж не набрался ли он немецкой философии? На философию ‎‎мода в Москве… Видно, и князь сделался мудрецом от скуки». Иван ‎‎Васильевич продолжал разговор:‎

‎— Как же вы, князь, проводите здесь время? Скучненько, я думаю? ‎Разве ‎ведете большую игру в лото или в палки?‎

‎— Что за шутки!.. — возразил, немного обидевшись, князь. — У нас в ‎‎карты одни только слуги играют, и то мы лишаем их мест за такую ‎гнусную ‎потерю времени. У нас, слава Богу, есть довольно занятий. Не ‎трудящийся ‎человек не достоин звания человека. Когда же мы устаем от ‎дела, то ‎отправляемся в клуб.‎

‎— В английский?‎

‎— Нет, в русский. Там собираются наши светлые умы, и, слушая их ‎‎беседы, всегда можно почерпнуть или новое познание, или отрадное ‎‎впечатление. Поверите ли, все наши огромные предприятия, все ‎‎усовершенствования, которыми мы так справедливо гордимся, возникли ‎‎среди этого дружеского размена мнений и чувств.‎

‎— Так вы, князь, постоянно живете в Москве?‎

‎— О нет! Я в Москву только изредка наезжаю, а то живу большей ‎частью ‎в уезде. Служба берет много времени.‎

‎— Вы служите, князь?‎

‎— Да… заседателем.‎

Иван Васильевич захохотал во все горло.‎

‎— Чему же вы смеетесь?..‎

‎— Помилуйте, князь… с вашим богатством, с вашим именем…‎

‎— Да оттого-то я и служу… Во-первых, как гражданин, я обязан отдать ‎‎часть своего времени для общей пользы; во-вторых, выгоды мои, как ‎‎значительного владельца, тесно связаны с выгодами моего края. Наконец, ‎‎находясь сам на службе, я не отвлекаю от выгодного занятия или ремесла ‎‎бедного человека, который бы должен был занимать мою должность. ‎Таким ‎образом, правительство не содержит нищих невежд или ‎бессовестных ‎лихоимцев. Охранение законов не делается источником ‎беззаконности.‎

‎— Так вы живете в губернском городе?‎

‎— Иногда… по службе, иногда для удовольствия. Приезжайте к нам. Вы ‎‎найдете много любопытного, много древностей, много предметов искусств, ‎‎не говоря уж об огромных предприятиях относительно промышленности и ‎‎торговли. Общество у нас серьезное, ненавидящее праздность с ее ‎жалкими ‎последствиями. Приезжайте к нам, а всего лучше приезжайте ко ‎мне в ‎деревню, в старый мой дедовский замок; есть что посмотреть.‎

‎— Могу вообразить, — прервал Иван Васильевич. — Если роскошь ‎‎усовершенствовалась у нас, как и прочее, какие должны быть у вас ‎комнаты. ‎Я чаю, вы каждый год меняете обои и мебель?‎

‎— Сохрани Бог! Мой замок стоит как есть уж несколько веков. В нем ‎‎сохраняются с почтением все следы дедовской жизни. Он служит ‎некоторым ‎образом памятником их действий. Воспоминание о них не ‎исчезает, а ‎переходит от поколения к поколению, внушая детям ‎благородную гордость и ‎обязанность не уронить чести своего рода. ‎Впрочем, деды наши не ‎употребляли денег своих на вздор, а на важные ‎местные улучшения, на ‎книги, на поощрение художеств, на пособие ‎наукам… Зато каждый замок ‎может служить у нас предметом самых ‎любопытных изучений, самых ‎изящных удовольствий… У меня в ‎особенности замечательно собрание ‎картин.‎

‎— Итальянской школы? — спросил Иван Васильевич.‎

‎— Арзамасской школы… Вообразите, у меня целая галерея образцовых ‎‎произведений славных арзамасских живописцев.‎

‎«Вот те на!..» — подумал Иван Васильевич.‎

‎— Немалого внимания заслуживает тоже моя библиотека.‎

‎— Иностранной словесности, верно?‎

‎— Напротив. Иностранной словесности вы найдете у меня только то ‎‎малое число гениальных писателей, творения которых сделались ‎‎принадлежностью человечества. Но вы найдете у меня полное собрание ‎‎русских классиков, любопытную коллекцию наших прекрасных журналов, ‎‎которые своими полезными и совестливыми трудами поощряли народ на ‎‎стезе прямого образования и сделались предметом общего уважения и ‎‎благодарности. Зато, поверите ли, чтение журналов сделалось ‎‎необходимостью во всех сословиях. Нет избы теперь, где бы вы не нашли ‎‎листка «Северной пчелы» или книги «Отечественных записок». Писатели ‎‎наши — честь и слава нашей родины. В их творениях столько ‎‎добросовестности, столько родного вдохновения, столько бескорыстия, ‎‎столько увлекательности и силы, что нельзя не порадоваться их высокому ‎и ‎лестному значению в нашем обществе… Да, бишь, скажите, пожалуйста… ‎где ‎Василий Иванович?‎

Иван Васильевич смутился. Он совершенно забыл о Василии ‎Ивановиче, и ‎совесть начала его в том упрекать.‎

‎— Вы знаете Василия Ивановича? — спросил он, запинаясь.‎

‎— Знавал в молодости… Да вот давно уж не видал. Он человек не ‎бойкий ‎в разговорах, а практически дельный. Если б все люди были, как ‎он, просто ‎без образования, наш народ гораздо бы скорее образовался… ‎А то нам ‎долго мешали недообразованные крикуны, которые кое о чем ‎слышали, да ‎мало что поняли… Кланяйтесь Василию Ивановичу, если он ‎жив… А теперь ‎прощайте… Я заговорился с вами… Прощайте.‎

Князь пожал у Ивана Васильевича руку и быстро скрылся, оставив ‎своего ‎собеседника в сильном раздумье.‎

‎«Уж не это ли наша гражданственность?» — подумал он.‎

‎— Ваня, Ваня!.. — закричал вдруг кто-то за ним.‎

Иван Васильевич обернулся и очутился в объятиях своего пансионного ‎‎товарища, того самого, который встретился ему на Владимирском ‎‎бульваре…‎

‎— Ваня, как это ты здесь? — спрашивал он с дружеским удивлением.‎

‎— Сам не знаю, — отвечал Иван Васильевич.‎

‎— Пойдем ко мне. Жена будет так рада с тобой познакомиться. Я так ‎‎часто ей говорил о том счастливом времени, когда мы сидели с тобой в ‎‎пансионе на одной лавке и так ревностно занимались, так жадно ‎‎вслушивались в ученые лекции наших профессоров.‎

‎— Шутишь ли? — сказал Иван Васильевич.‎

‎— Ах, братец, как не быть признательным к этим людям. Им я обязан и ‎‎душевным спокойствием, и вещественным благосостоянием. Я богат ‎потому, ‎что умерен в своих желаниях. Я неприхотлив потому, что вечно ‎занят. Я не ‎взволнован желаниями искать рассеянья, потому что нахожу ‎счастье в ‎семейной жизни. В этом счастии заключается вся моя роскошь, и ‎благодаря ‎строгому порядку я могу еще делиться своим избытком с ‎неимущими ‎братьями. К несчастью, на земле не может быть равенства; ‎человек никогда ‎не может быть равен другому человеку. Всегда будут ‎люди богатые, перед ‎которыми другие будут почитаться бедными. Ум и ‎добродетель имеют тоже ‎своих богатых и своих бедных. Но обязанность ‎богатых делиться с ‎неимущими, и в том заключается их роскошь. Пойдем ‎ко мне.‎

Они отправились. Все было просто в скромном жилище товарища ‎Ивана ‎Васильевича, но все дышало какой-то изящной изысканностью, ‎каким-то ‎неизъяснимым отблеском присутствия молодой, прекрасной ‎женщины. ‎Приветливо улыбнулась она Ивану Васильевичу, и он ‎остановился перед ней ‎в немом благоговении. Ему показалось, что он до ‎того времени никогда ‎женщины не видывал. Она была хороша не той ‎бурной, сверкающей ‎красотой, которая тревожит страстные сны юношей, ‎но в целом существе ее ‎было что-то высоко-безмятежное, поэтически-‎спокойное. На лице, сиявшем ‎нежностью, всякое впечатление ярко ‎обозначалось, как на чистом зеркале. ‎Душа выглядывала из очей, а сердце ‎говорило из уст. В полудетских ее ‎чертах выражались такое ‎доброжелательное радушие, такая заботливая ‎покорность, такая глубокая, ‎святая, ничем не развлеченная любовь, что, уже ‎глядя на нее, каждый ‎человек должен был становиться лучше. В каждом ее ‎движении было ‎очаровательное согласие… Она улыбнулась вошедшему ‎гостю, а двое ‎розовых и резвых детей, смущенные видом незнакомца, ‎прижали к ее ‎коленям свои кудрявые головки. Иван Васильевич глядел на эту ‎картину, ‎как на святыню, и ему показалось, что он в ней видел светлое ‎‎олицетворение тихой семейственности, этого высокого вознаграждения за ‎все ‎труды, за все скорби человека. И мало ли, долго ли стоял перед этой ‎чудной ‎картиной — он этого не заметил; он не помнил, что слышал, что ‎говорил, ‎только душа его становилась все шире и шире, чувства его ‎успокоились в ‎тихом блаженстве, а мысли слились в молитву.‎

‎— Есть на земле счастье! — сказал он с вдохновением. — Есть цель в ‎‎жизни… и она заключается…‎

‎— Батюшки, батюшки, помогите!.. Беда… Помогите… Валимся, падаем!..‎

Иван Васильевич вдруг почувствовал сильный толчок и, шлепнувшись ‎‎обо что-то всей своей тяжестью, вдруг проснулся от сильного удара.‎

‎— А… Что?.. Что такое?..‎

‎— Батюшки, помогите, умираю! — кричал Василий Иванович. — Кто бы ‎‎мог подумать… тарантас опрокинулся.‎

В самом деле, тарантас лежал во рву вверх колесами. Под тарантасом ‎‎лежал Иван Васильевич, ошеломленный нежданным падением. Под ‎Иваном ‎Васильевичем лежал Василий Иванович в самом ужасном испуге. ‎Книга ‎путевых впечатлений утонула навеки на дне влажной пропасти. ‎Сенька висел ‎вниз головой, зацепясь ногами за козлы…‎

Один ямщик успел выпутаться из постромок и уже стоял довольно ‎‎равнодушно у опрокинутого тарантаса… Сперва огляделся он кругом, нет ‎‎ли где помощи, а потом хладнокровно сказал вопиющему Василию ‎‎Ивановичу.‎

‎— Ничего, ваше благородие!‎

Примечания

править
  1. «В ярости бури» (ит.)
  2. «Пират» (ит.)
  3. В настоящее время это ‎обвинение ‎вовсе несправедливо.
  4. Приличный человек (фр.)
  5. Что за черт! (фр.)
  6. Дорогая родина! (ит.)
  7. Улица Риволи, 17 бис (фр.)
  8. для проформы (фр.)
  9. «Трактат об арифметике ‎‎Александра Суворова» (фр.)