X
НЕЧТО О СЛОВЕСНОСТИ

Путники едут по большой дороге. Дорога песчаная. Тарантас тянется ‎‎шагом.‎

‎— Признаюсь, — сказал, зевая и потягиваясь, Василий Иванович, — ‎‎скучненько немного, и виды по сторонам очень незамысловаты… Налево ‎‎гладко… Направо гладко… Везде одно и то же. Хоть бы придумать чем-‎‎нибудь заняться.‎

‎— Чтением, например, — сказал Иван Васильевич.‎

‎— Пожалуй, хоть бы и чтением. Я очень люблю иногда, как делать ‎‎нечего, книжечки читать. Очень, иногда, забавные истории пишут. Да ‎кстати, ‎коли смею спросить, вы, может быть, сами сочиняете?‎

‎— Нет-с.‎

‎— И хорошо, брат, делаешь. Дворянину неприлично идти в писаки. И ‎‎потом, — прибавил, вздохнув значительно, Василий Иванович, — не ‎всякому ‎дан talent…т.‎

‎— Для нынешней словесности не нужно таланта, — сказал Иван ‎‎Васильевич,‎

‎— Не всякому дано дарование.‎

‎— Не нужно дарования!‎

Василий Иванович взглянул на Ивана Васильевича.‎

Иван Васильевич взглянул на Василия Ивановича.‎

‎— Да, — продолжал Иван Васильевич, — теперь не нужно дарования — ‎‎нужна одна смышленость. Теперь словесность — ремесло, как ремесло ‎‎сапожника или токаря. Писатели не что иное, как литературных дел ‎мастера, ‎и скоро поделают они себе вывески, как в кондитерских и ‎булочных.‎

‎— Ну уж, позволь, — прервал Василий Иванович, — это ты уж просто, ‎‎кажется, аллегорию говоришь.‎

‎— Нет, я говорю правду. Неужели вы не знаете, какие жалкие и мелкие ‎‎расчеты скрываются под громкими названиями? Вы еще верите, когда вам ‎‎говорят, что словесность — выражение народного духа и бытия; вы ‎веруете в ‎высокое ее призвание научать людей, исправлять пороки и ‎направлять душу ‎к чистым наслаждениям. Все ведь это вздор. Словесность ‎есть один из тысячи ‎способов добывать себе деньги, и все прекрасные ‎чувства, все глубокие ‎мысли, которыми наполнены теперь книги, можно ‎исчислить на ассигнации и ‎серебро. Уничтожьте продажу книг — и ‎словесность исчезнет. В наше ‎продажное время поэзия разлагается на ‎акции и восторг берется на откуп. ‎Скоро заведут сочинительские фабрики, ‎и готовые мысли и чувства будут ‎продаваться по таксе, смотря по ‎достоинству, как продаются теперь у ‎портных фраки и панталоны.

‎— В прошедшем году, — заметил Василий Иванович, — я купил себе на ‎‎Кузнецком мосту фланелевый сюртук. Как бы вы думали? Никуда не ‎годится. ‎Француз-мошенник обманул.‎

‎— Так обманывают вас те, которых вы читаете с удовольствием, как ‎‎добрый и честный человек. Вы с доверчивостью покупаете кафтан, а ‎кафтан ‎ваш сшит из тряпок, и то на живую нитку. Теперешние портные, ‎или ‎литераторы, славно себе набили руку для выкройки. У них все в дело ‎идет: и ‎политика, и религия, и нравственность, и юридические вопросы, и ‎‎философские задачи, а паче всего любовные похождения всех возможных ‎‎родов. Взгляните на современную европейскую литературу; взгляните в ‎‎балаганные кулисы: вам, право, станет тошно. Перед вами все нарумянено, ‎‎раскрашено, фальшиво; всюду мишура и фольга, всюду жадное ‎стремление ‎обобрать публику. Но публика не поддается, а проходит себе ‎своим путем ‎перед словесностью, как перед нищим, и лишь изредка ‎бросает ей залежалую ‎гривну. В самом деле, Европа до того стара и ‎опытна, что уж не может более ‎играть добросовестно в литературу. В ‎Европе чистые чувства задушены ‎пороками и расчетом. В ней нет более ‎тех девственных призывов, которые ‎необходимы для излияния ‎девственных и неподдельных впечатлений. Кое-где ‎встретятся еще, может ‎быть, несколько людей, одушевленных благородным ‎огнем, но они не ‎воскресят погибшего: из лохмотьев не сделать им порфиры. ‎Вот почему в ‎стране, еще во многом девственной, в стране, еще не ‎утратившей вполне ‎святыни своей — первобытной народности, в стране ‎могучей и доблестной, ‎как Россия, должны быть свои родники, чистые, ‎светлые, не смешанные с ‎грязью испорченных народностей.‎

‎— Так-с, — сказал Василий Иванович, который слушал довольно ‎‎небрежно и ничего не понимал. — Вы любите нашу русскую литературу?‎

‎— Сохрани меня Бог! — с живостью прервал его товарищ. — Я не ‎‎говорил такой глупости. И к тому же, о какой литературе вы говорите? Их ‎‎две у нас.‎

‎— Какие две?‎

‎— Да! Одна даровитая, но усталая, которая показывается в люди редко, ‎‎смиренно, иногда с улыбкой на лице, а всего чаще с тяжкою грустью на ‎‎сердце; другая наша литература, напротив, кричит на всех перекрестках, ‎‎чтоб только ее приняли за настоящую русскую литературу и не узнали ‎про ‎настоящую. Эта литература приводит мне всегда на память ‎крикливых ‎сидельцев Апраксина двора, которые чуть не хватают ‎прохожих за горло, ‎чтоб сбыть им свой гнилой товар. Признаюсь, я не ‎видал ничего смешнее, ‎удивительнее, уродливее и отвратительнее этой ‎подложной литературы.‎

‎— Отчего это?‎

‎— Оттого, что в самом деле литературы тут нет, а одно только название. ‎‎Оттого, что наши даровитые писатели всегда удалялись и теперь ‎удаляются ‎от ее прикосновения, опасаясь быть замешанными в ее ‎странную ‎деятельность; оттого, что она, теперь в особенности, не что иное, ‎как жалкий ‎нарост на народной почве; оттого, что у нее нет ни цели, ни ‎смысла. ‎Впрочем, если хотите, у нас есть многое множество таких ‎литератур: ‎несколько петербургских, несколько московских, несколько ‎губернских, и в ‎каждой литературе есть несколько партий, которые в ‎муравьиных кучках ‎двигаются, и хлопочут, и суетятся, как лилипуты Гулливера. Ревностные ‎члены разрозненного тела, они угощают святую ‎Русь стишками на манер ‎Ламартина, драмами на фасон Шиллера, ‎повестями — жалкими пародиями ‎заграничных и без того карикатурных ‎повестей и, наконец, той чудовищной ‎неблагопристойностью, которую ‎называют, с позволения сказать, ‎журнальной критикой… Но все это, слава ‎Богу, не русское. Русский никогда ‎не узнает своего родного гения в ‎жалком фигляре, который коверкается и ‎пляшет перед ним в лохмотьях, и, ‎поверьте, на толкучем рынке собирателей ‎чужого ума русский человек не ‎отзовется ни на один голос, ему незнакомый ‎и непонятный. Ему не то надо; ‎ему давай родные звуки, родные картины, ‎чтоб забилось сердце его, чтоб ‎засветлело в его душе. Ему говори языком его ‎о любимых его поверьях, о ‎мудрых и простых обычаях его края, о живых ‎его потребностях… Но — ‎увы! поверья наши и обычаи исчезают. Все, что ‎живет еще в памяти ‎народной, все, что могло бы быть основой словесности ‎народной, теряется ‎с каждым днем с переменой наших нравов. Русский гений ‎издыхает, ‎задыхаясь от всего, что на него накидали. Бедный ребенок, он ‎хотел ‎только подрасти да приосаниться, чтоб молвить слово твердое по-‎своему, ‎чтоб гаркнуть на всю вселенную по-нашему, по-нашенски, во всю ‎‎богатырскую грудь; а мы на него навьючили французский парик да ‎немецкий ‎кафтан, да опутали его в ободранные ткани театрального ‎гардероба — и не ‎видим мы, не хотим видеть, что бедный мальчик чахнет и ‎плачет неутешно. ‎Но что делать? — спросите вы. Отвечать не трудно. ‎Освободить ребенка, ‎бросить в печку театральный хлам и обратиться ‎снова к естественным, к ‎родным началам. Просвещение отдалило нас от ‎народа; через просвещение ‎обратимся снова к нему. Кто знает: быть ‎может, в простой избе таится ‎зародыш будущего нашего величия, потому ‎что еще в одной избе, и то где-‎нибудь в захолустье, хранится наша ‎первоначальная, нетронутая ‎народность.‎

Люди совестливые! Не ищите родных вдохновений в петербургских ‎залах, ‎где танцуют и говорят по-французски. Поверьте, вы найдете их ‎скорее в ‎бедной хате, заваленной снегом, на теплой лежанке, где слепой ‎старик ‎поведает вам нараспев чудные предания, полные огня и душевной ‎‎молодости. Спешите вслушиваться в рассказы старика, потому что завтра ‎‎старик умрет с своими напевами на устах, и никто, никто не повторит их ‎‎более за ним.‎

Многое уже погибло таким образом невозвратно. Многое пропадает с ‎‎каждым днем. Старина наша исчезает и уносит народность с собой. А что ‎же ‎получаем мы взамен? Не свежую пищу, не румяные плоды, а душевную ‎‎ветошь, тлеющую падаль. Скажите же, не лучше ли нам бросить в окно ‎‎литературную дрянь и приняться с терпением подбирать все наше ‎‎первобытное, слово к слову, где бы оно ни было, не брезгая, как модная ‎‎графиня, простотою крестьянской, а дорожа, как русский, всем, что ‎остается ‎в нас русского. Познанием старины нашей дойдем мы до ‎познания нашего ‎языка, нашего народного духа, нашего народного ‎требования. И тогда будет ‎у нас словесность своебытная, выражение не ‎переимчивой, вялой ‎бездарности, а полезного, трудолюбивого успеха, ‎предмет народной ‎гордости, народного наслаждения, народного ‎усовершенствования… Я ‎немного разгорячился, — продолжал Иван ‎Васильевич. — Но не прав ли я?.. ‎Признайтесь, вы, кажется, ‎размышляете?..‎

Василий Иванович не отвечал ни слова. Красноречивая выходка Ивана ‎‎Васильевича, как вообще все, что касалось до русской литературы, ‎‎произвела на него обычное свое действие: он спал сном праведного.‎