VII
ПРОСТАЯ И ГЛУПАЯ ИСТОРИЯ

‎— Когда мы с тобой расстались в пансионе, где, между прочим, мы ‎‎учились оба довольно дурно, я поехал в Петербург, разумеется, с тем, ‎чтобы ‎служить. Жить в Петербурге и не служить — все равно что быть в ‎воде и не ‎плавать. Весь Петербург кажется огромным департаментом, и ‎даже строения ‎его глядят министрами, директорами, столоначальниками, с ‎форменными ‎стенами, с вицмундирными окнами. Кажется, что самые ‎петербургские улицы ‎разделяются, по табели о рангах, на благородные, ‎высокоблагородные и ‎превосходительные, — право, так. Когда я приехал, ‎я был убежден, что, ‎только я покажусь, все обратят на меня внимание и ‎что в короткое время я ‎сделаю блистательную карьеру. Ты помнишь, что в ‎пансионе я писал плохие ‎стихи, следовательно, думал, что отлично буду ‎составлять деловые бумаги. ‎Но вообрази мое удивление: при первом моем ‎опыте я написал такой вздор, ‎что столоначальник мой рассмеялся и ‎приказал мне лишь перебелять ‎отношения… И не только министр, не ‎только директор не поощряли моей ‎неопытности, но даже начальник ‎отделения не говорил со мной никогда ни ‎слова, и блистательные мои ‎дарования остались решительно в тени. Я ‎утешался мыслию, что зависть ‎сослуживцев заграждает мое повышение, а с ‎другой стороны, убедился, ‎что на службе каждый думает только о себе. ‎Служба, братец, — лестница. ‎По этой лестнице ползают и шагают, ‎карабкаются и прыгают люди ‎зеленого цвета, то толкая друг друга, то ‎срываясь от неосторожности, то ‎зацепясь за фалды надежного эквилибриста; ‎немногие идут твердо и без ‎помощи. Немногие думают об общей пользе, но ‎каждый думает о своей. ‎Каждый помышляет, как бы схватить крестик, чтоб ‎поважничать перед ‎собратьями, да как бы набить карман потуже. Не думай, ‎впрочем, чтоб ‎петербургские чиновники брали взятки, — сохрани Бог! Не ‎смешивай ‎петербургских чиновников с губернскими. Взятки, братец, дело ‎подлое, ‎опасное и притом не совсем прибыльное. Но мало ли есть ‎проселочных ‎дорог к той же цели. Займы, аферы, акции, облигации, ‎спекуляции… Этим ‎способом при некотором служебном влиянии, при ‎удачной сметливости в ‎делах состояния точно так же наживаются. Честь ‎спасена, а деньги в ‎кармане.‎

‎— Что же дальше?‎

‎— Обманувшись в моем честолюбии, я решился блеснуть в свете. Но и в ‎‎свете со мной было то же. Я думал, что я богат, а вышло, что я беден. Я ‎‎думал, что я всех удивлю своим экипажем, своим родом жизни, а вышло, ‎что ‎все мое достояние было почти нищенское в сравнении с другими. Я ‎‎принужден был, по глупому самолюбию, подражать чужой роскоши, а ‎вовсе ‎не соображаться с моими средствами. Это общий петербургский ‎порок. ‎Жизнь в Петербурге как фейерверк. Много блеска, много дыма, а ‎потом ‎ничего. Каждый лезет в петлю, чтоб перещеголять соседа перед ‎людьми; все ‎тянутся один за другим; сословия за сословиями, бедные за ‎богатыми. Кто ‎небогат, тот придает себе наружность богатства и тем ‎разоряется вконец; кто ‎богат, тот уже пускается в такую роскошь, строит ‎такие дворцы, что ‎поневоле разоряется тоже. В самом деле, кажется, что ‎наши дворяне ищут ‎нищеты. У нас дворянская роскошь придумала ‎множество таких требований, ‎которые сделались необходимыми, как хлеб ‎и вода, например: толпу слуг, ‎лакеев в ливреях, толстого дворецкого, ‎буфетчиков и прочей сволочи от ‎двадцати до сорока человек, большие ‎квартиры с гостиными, столовыми, ‎кабинетами, экипажами в четыре ‎лошади, ложи, наряды, карты — словом, ‎можно сказать, что в Петербурге ‎роскошь составляет первую жизненную ‎потребность. Там сперва думают о ‎ненужном, а уж потом о необходимом. ‎Зато и каждый день дворянские ‎имения продаются с молотка. А если б ты ‎знал, какие страсти ‎возбуждаются от несоразмерности состояния с ‎издержками, какие от того ‎ужасные сцены разыгрываются каждый день в ‎семействах, какие ‎гибельные бывают от того последствия, сколько людей ‎потеряли от ‎безумного угара и спокойствие своей совести, и собственное ‎уважение и ‎помрачили честь свою навсегда! Столичная жизнь, как поток, все ‎уносит, ‎все увлекает с собой, не дав и опомниться. Но мы уж так созданы. ‎Прежде ‎всего мы ищем рассеяния и удовольствия, и нет у нас, братец, ни ‎твердых ‎правил, ни высокой цели в жизни. Во-первых, мы дурно воспитаны; ‎во-‎вторых, мы слабы перед искушением; и хотя мы видим перед собой ‎‎страшные примеры, но сами не исправляемся. Тут есть о чем ‎‎призадуматься… Да, впрочем, ты сам русский дворянин, следовательно, не ‎‎рассказывать же мне тебе, как люди проматываются. Может быть, в ‎‎совершенном нашем незнании расчета есть какая-то славянская удаль, ‎какое-‎то отдаленное условие нашей широкой, размашистой природы. Как ‎бы то ни ‎было, петербургская роскошь дошла до пошлой глупости, и ‎никто не смеет ‎подать пример рассудка и ума. Ростовщики обогащаются, ‎мода ‎владычествует, изменяя каждый день свои прихоти, и все покоряются ‎‎безусловно моде и приносят ей в дань все до последней копейки. Зато нет ‎ни ‎у кого семейных воспоминаний. Ни в одном доме не найдешь ты ‎дедовских ‎следов: ни фамильной утвари, ни признаков уважения к ‎предкам — все ‎поглощается на удовлетворение модных затей… И ‎поверишь ли, прекрасный ‎Петербург кажется городом, взятым напрокат. ‎Что касается до меня, я делал ‎как товарищи, то есть делал долги и ‎проживал вдвое против получаемых ‎доходов. Впрочем, это еще не ‎удивительно: у меня были приятели, которые ‎ровно ничего не получали, а ‎проживали втрое больше меня. Как они ‎делали — до сих пор не понимаю. ‎Я был везде принят, волочился за ‎модными дамами, слушал их вздор, ‎отвечал тем же и всюду и всячески ‎старался веселиться. Но, сказать тебе ‎правду, среди насильственного вечного ‎рассеяния я был совершенно ‎несчастлив. Подобно многим нашим молодым ‎людям, я чего-то хотел, ‎чем-то был недоволен; я жаждал какой-то ‎невозможной деятельности; ‎словом, чувствовал себя бесполезным, лишним и ‎укорял других в своем ‎ничтожестве. Такою черной немочью страдают у нас ‎многие. Тогда я ‎вздумал жениться.‎

‎— Как? Ты женат? — спросил Иван Васильевич.‎

‎— Женат! — отвечал, вздохнув, его собеседник. — Но все равно что ‎‎холостой. Опять простая и глупая история.‎

В Петербурге прекрасные девушки. Взглянуть на них — загляденье. ‎‎Волосы их так гладко причесаны, талии у них такие пышные, а танцуют ‎они ‎так мило и так много, что нельзя в них не влюбиться. Я и влюбился. ‎Вальсом ‎началась моя любовь, мазуркой решилась моя судьба. Невеста ‎моя была ‎дочь богатого человека, который давал удивительные обеды и ‎каждый вечер ‎играл в вист, в так называемую большую партию. Я ‎готовился быть ‎счастливым. Но в Петербурге, братец, свадьба — половина ‎банкрутства. ‎Нигде в мире нет, я думаю, обыкновения, приступая к ‎счастию, ‎заблаговременно его испортить и, готовясь к покою, заранее ‎уничтожить ‎возможность быть спокойным. В Петербурге же — такой ‎обычай, такой ‎закон. Как бы ни глуп был общий пример, надо следовать ‎общему примеру. ‎У нас для всего созданы условные правила, ‎необходимые, как визиты и ‎шляпочные поклоны. Таким образом, и жених ‎обязывается к самому ‎смешному мотовству, какое бы ни было его ‎состояние, и тут-то пожива ‎славянскому размаху. Во-первых, жениху ‎предстоят непременные подарки. ‎Портрет, писанный Соколовым, браслет ‎пышный, браслет чувствительный, ‎турецкая шаль, брильянтовые ‎украшения и несметное число всякой ‎блестящей дряни из английского ‎магазина. Потом жених обязан отделать ‎заново чужой дом, обставить ‎комнаты растениями, взятыми напрокат, ‎завести щегольские экипажи с ‎красивыми лошадьми и сверкающими ‎сбруями. Он одевает двух ‎огромных лакеев в ливреи с гербовыми ‎позументами, заготовляет сервизы, ‎бронзы, фарфоры, готовится давать ‎обеды и, только женившись, замечает, ‎что именно-то обедать и нечем. Отец ‎невесты, с своей стороны, отделывает ‎на славу спальню, как бы давая пример ‎жениху в сумасбродстве, как бы ‎заботясь гораздо более о пышном убранстве ‎нанятых стен, чем о счастии и ‎спокойствии своей дочери. Сверх того, он ‎наполняет множество шкафов и ‎сундуков разным тряпьем и хламом, которое ‎под названием приданого ‎истребляет целый капитал, и, наконец, на другой ‎день после свадьбы дарит ‎новобрачного своим полным доверием. Он ‎признается с полной ‎откровенностью, что петербургская жизнь дорога до ‎чрезвычайности, что ‎повар его разоряет, что в вист играет он несчастливо, и ‎в заключение ‎объявляет, что надо ожидать его смерти для получения ‎обещанных ‎доходов. Немного сконфуженный таким странным ожиданием и ‎такой ‎приятной новостью, зять, с своей стороны, сознается в плачевном ‎‎положении своих дел и потом, через несколько дней, ссорится навек с ‎новым ‎своим семейством.‎

Так и со мной было. Я хотел уехать в деревню; жена не захотела: она не ‎‎так была воспитана. Она привыкла и по Невскому гулять, и на балы и в ‎театр ‎ездить. Нечего было делать. Тут, братец, началась для меня ‎настоящая ‎каторга. В жизни сверх состояния бывают ужасные минуты. ‎Иногда жена, ‎разряженная, любезничает в ложе с франтами, а дома дров ‎нет; иногда гости ‎назвались к обеду, а повар не ставит более в долг ‎провизии и грубит тебе еще ‎вдобавок, и ты не смеешь его выгнать, потому ‎что ему кругом задолжал. ‎Страшно сказать, братец, а в настоящем ‎модном петербургском образе ‎жизни не только нельзя сохранить свое ‎достоинство, но едва ли можно ‎остаться в строгом смысле слова честным ‎человеком. Прежде всего и во что ‎бы то ни стало нужны деньги, а деньги ‎употребляются на вздор. Вечером ты ‎танцуешь, а утром у тебя толпятся ‎так называемые гости кабинетные, ‎лихоимцы, аферисты, заимодавцы. Ты ‎закладываешь, продаешь, занимаешь; ‎ты даешь векселя и расписки; ты ‎отдаешь и брильянты, и серебро, и ‎турецкую шаль, и лошадей своих; ты ‎проклинаешь жизнь, ты близок к ‎отчаянию. Есть минуты, где ты готов ‎застрелиться. И со всем тем ты затянут, ‎раздушен, завит; ты кланяешься, и ‎шаркаешь, и отдаешь визиты, и к тому же ‎можешь быть уверен, что никто ‎решительно тебя не любит и все над тобой ‎смеются.‎

Так пробился я два года. Но тогда заметил я, что в свете на меня ‎начали ‎глядеть с каким-то презрительным и обидным сожалением. Мне ‎меньше ‎кланялись; меня забывали в приглашениях; меня в мазурке ‎перестали ‎выбирать, и мало-помалу все мои друзья начали отдаляться от ‎меня, ‎передавая друг другу не совсем им неприятную весть о моем ‎разорении. ‎‎«Сам виноват, — говорили они. — Зачем лезет он за другими? ‎Зачем живет ‎он с нами?» И даже люди, которых я любил от души, как ‎братьев, ‎отворотились ко мне спиной, когда узнали, что не могут ни ‎обыграть меня, ‎ни пообедать хорошенько на мой счет, и не только не ‎видал я от них ни ‎одного знака участия, но узнал еще, что они разглашают ‎мое бедствие с ‎какой-то странной жадностью и нахально острят над моим ‎злополучием. Это ‎было всего для меня досаднее. Я возненавидел ‎Петербург и решился уехать. ‎Я продал все, что имел, расплатился, с кем ‎мог, привел дела свои в ‎возможный порядок и в одно прекрасное утро ‎отправился с женою в Москву ‎на жительство.‎

‎— Ты жил в Москве? — спросил Иван Васильевич.‎

‎— Жил, братец. Опять то же самое; опять продолжение простой и ‎глупой ‎истории! Жена моя хотела жить если не в Петербурге, то в Москве. ‎О деревне ‎мне и думать не позволялось. Вот и поселился я в Москве. Я ‎люблю Москву ‎белокаменную, с вековым Кремлем, с славным и родным ‎воспоминанием на ‎каждом шагу. Москва — сердце России, и это сердце ‎бьется благородным ‎чувством ко всему отечественному. В низшем слое ‎московского населения ‎господствует прямодушие; в высшем — блестят ‎несколько даровитых ‎благонамеренных умов, одушевленных любовью к ‎полезным занятиям, ‎стремлением к прекрасной народной цели. Но это ‎узнал я после. Я попал в ‎какой-то особый круг, составляющий в огромном ‎городе нечто вроде ‎маленького досадного городка. Этот городок, братец, ‎‎— городок отставной, ‎отечество усов и венгерок, приют недовольных ‎всякого рода, вертеп самых ‎странных разбоев, горнило самых странных ‎рассказов. В нем живут ‎отставленные и отставные, сердитые, обманутые ‎честолюбием, вообще все ‎люди ленивые и недоброжелательные. Оттого и ‎господствует между ними ‎дух праздности и празднословия, и недаром ‎называют этот городок ‎старухой. Ему прежде всего надо болтать, болтать ‎во что бы то ни стало. Он ‎расскажет вам, что серый волк гуляет по ‎Кузнецкому мосту и заглядывает во ‎все лавки; он поведает вам на ухо, что ‎турецкий султан усыновил ‎французского короля; он выдумает особую ‎политику, особую Европу — ‎было бы о чем поболтать. Но это зло еще ‎небольшое: праздность породила ‎гнуснейшие дела. Расскажу тебе свой ‎дебют в Белокаменной. Меня тотчас же ‎по приезде повезли в одно ‎приятное общество. Это общество нечто вроде ‎министерства ‎праздношатающихся, камеры тунеядцев. При моем появлении ‎все ‎присутствующие начали искоса на меня поглядывать, как бы на дикого ‎‎зверя, и начали между собой шептаться. Потом какой-то господин с ‎большим ‎белокурым хохлом подошел ко мне и начал со мною ‎знакомиться, говоря, ‎что он очень знавал батюшку, служил с дядюшкой и ‎даже немного помнит ‎самого дедушку. «По этому праву, — продолжал он, ‎‎— позвольте дать мне ‎вам совет. Видите ли вы там господина с большими ‎черными усами? ‎Берегитесь его… он предложит вам играть с собой и ‎обыграет вас ‎наверное…» Я поблагодарил приятеля моего семейства и ‎пошел в другие ‎комнаты. Вообрази мое удивление! за мной бежит ‎господин с черными усами ‎и начинает со мною разговор. «Вы давно ‎знакомы с этим белокурым ‎хохлом?» — «Нет, сейчас познакомился». — «Ну ‎так берегитесь его: он ‎хочет вас обыграть. Я почел долгом вас ‎предупредить, потому что ваша ‎тетушка была всегда ко мне очень ‎милостива! да и к тому же мы, кажется, ‎несколько сродни».‎

«Что же это такое?» — подумал я и с любопытством начал ‎‎прислушиваться к разговорам. Но тут я наслушался таких слов, таких ‎‎откровенных признаний, таких странных наклонностей, что волосы у меня ‎‎стали дыбом. Иные вольнодумничали вполголоса и низко кланялись ‎‎полицеймейстеру; другие рассказывали с чувством и восторгом о рубцах и ‎‎кулебяках; третьи хвастали сильным пьянством; один господин рассказал ‎‎даже весьма забавно, как его однажды побили; наконец, некоторые ‎‎разговаривали вслух о таких удивительных московских тайнах, которых и ‎‎сам Сю не решился бы напечатать. Говорили тоже о собаках и о ‎женщинах, с ‎тем только различием, что о собаках относились с уважением. ‎Старики ‎играли в вист и громко бранились между собой, после чего, по ‎окончании ‎партии, ходили они обнюхивать ужин и потом уезжали домой. ‎Наконец, в ‎адской комнате отчаянные игроки с бледными лицами и ‎впалыми щеками ‎играли в тысячную игру. Кругом столов толпились ‎любопытные с ‎бессмысленной жадностью на лице и подлым восторгом к ‎слепому счастью. ‎Кипы ассигнаций валялись по зеленому полю, и ‎страшная тишина ‎прерывалась только роковым приговором проигрыша. ‎И что тут ‎проигрывалось, не говоря уже о деньгах! Были тут и ‎молчаливые люди, ‎которые сидели в углу и пожимали плечами; были ‎многие другие, которые, ‎привыкнув к подобному образу жизни и ‎прислушавшись к странным речам, ‎по силе привычки уже ничего не ‎находили в них предосудительного, а скорее ‎нечто удалое и молодеческое. ‎Таким образом, они братствуют с людьми, ‎которых бы при настоящей ‎оценке совести они не велели бы пускать и в ‎лакейскую. Это объясняется ‎просто. Пороки петербургские происходят от ‎напряженной деятельности, ‎от желания выказаться, от тщеславия и ‎честолюбия. Пороки московские ‎происходят от отсутствия деятельности, от ‎недостатка живой цели в жизни, ‎от скуки и тяжелой барской лени. Впрочем, ‎это относится, разумеется, не ‎ко всему обществу, а к малой части того ‎общества, которое наиболее ‎заставляет говорить о себе. Везде есть хорошие ‎и умные люди… только ‎они обыкновенно удаляются от шума и с трудом ‎заводят новые ‎знакомства, тогда как городская сволочь тотчас бросается в ‎глаза и ‎завлекает в разные глупости таких бесхарактерных простяков, каков ‎я, ‎например. Мало-помалу я начал привыкать к странностям круга, в ‎‎который я попал, познакомился со всеми и оттого стал ко всем ‎‎благосклоннее. Греха таить нечего, я перестал ужасаться откровенных ‎‎рассказов, постиг философию стерляжьей ухи и расстегаев, отклонился от ‎‎людей образованных и радушных, которых так много в Москве, но ‎остался в ‎кругу известной шайки, так что наконец в один прекрасный ‎вечер сел я ‎играть по маленькой с белокурым хохлом и с черными усами. ‎Само собой ‎разумеется, что они обыграли меня начистоту и сделались ‎тотчас со мной ‎весьма фамильярны, трепали меня по плечу, называли меня ‎братцем, ‎скотиной, фефелой, словом, оказывали мне самые милые знаки ‎дружбы. Это ‎было досадно… Когда я вздумал их остановить, они ‎рассердились и начали ‎уж ругаться. Хохол назвал меня шпионом, а усы ‎вздумали поносить ‎поведение жены моей самым мерзким образом. Ты ‎знаешь, я человек ‎горячий. Правой рукой вцепился я в хохол, а левой в ‎усы, и началась ‎настоящая драка. Нас разняли; мы положили, как водится, ‎стреляться на ‎другой день в Марьиной роще, и я с отчаянием поехал ‎домой. И что же, ‎братец? Я вдруг понял, что люблю жену и что если б она ‎и я были иначе ‎воспитаны, то могли бы быть очень счастливы; души наши ‎были ‎неиспорченные, но испорчены были наши привычки; словом, ‎недостаток ‎твердых правил, необходимость светского развлечения ‎ввергали нас в ‎ужасную пропасть. Жена моя недурна собой, петербургская ‎дама. Ее ‎приняли в Москве с восторгом и завистью, превозносили в глаза ‎и терзали ‎заочно. Впрочем, это везде так делается. Она не думала ‎остерегаться. Как-то ‎протанцевала она несколько мазурок сряду с одним ‎офицером. Две-три ‎барыни перемигнулись, два-три шалуна сострили на ее ‎счет, и вот — ‎пылинка раздулась горой. На другой день на Тверской ‎рассказывали, что ‎жена моя явно живет с любовником; на Дмитриевке — ‎что у ней два ‎любовника; на Арбате — что у ней три любовника. Через ‎неделю весть эта ‎дошла и до Замоскворечья, и до Красных ворот, но там ‎уже любовники жены ‎моей расплодились до числа баснословного. ‎Московские барыни возили с ‎собою поддельные письма, рассказывали с ‎чувством и негодованием ‎совершенно невозможные случаи, притом ‎каждая придумывала какое-нибудь ‎слово. Слово делалось при повторении ‎анекдотом, анекдот — романом, и ‎московская чудовищная сплетня ‎принялась широко и размашисто ‎разгуливать по матушке Белокаменной ‎насчет жены моей. Когда приехал я к ‎себе после гадкой драки, мы ‎объяснились с женой. Она плакала и жаловалась ‎на гнусные сплетни; я ‎также плакал, ибо чувствовал, что всему виноват, что ‎промотал все до ‎копейки и что мы остаемся нищими. Странно: в эту минуту ‎мы с женой ‎помирились, все друг другу простили, друг друга поняли и ‎полюбили, но ‎жить нам вместе не было никакой возможности. Вдруг стучатся ‎в двери. ‎Это что? Квартальный и жандармы. Меня велено взять сейчас и ‎отправить ‎во Владимир. У ворот стояла телега. Посадили меня, грешного, и ‎повезли. ‎Жена уехала к отцу в Петербург, а я живу здесь, братец, под ‎присмотром ‎полиции, гуляю на бульваре, смотрю на виды, и вот тебе конец ‎моей ‎простой и глупой истории. Да пойдем-ка ко мне выкурить трубочку.‎

‎— Нельзя, братец, меня дожидается старик мой; и то, я думаю, уж ‎‎сердится.‎

‎— Зайди хоть на минутку. Дай с товарищем душу отвести.‎

‎— Нельзя, право… Проводи-ка лучше меня к трактиру. Старик, право, ‎‎сердится.‎

И в самом деле, у трактира Василий Иванович сидел уже в экипаже и ‎‎ворчал что-то про молодых людей. Иван Васильевич мигом вскочил на ‎свое ‎место, и тарантас медленно спустился по горе и отправился снова в ‎туманную ‎даль.‎