Тальма (Амфитеатров)
Тальма[1] |
Дата создания: 1900. Источник: Амфитеатров А. В. Житейская накипь. — СПб.: Товарищество «Общественная польза», 1903. — С. 143. |
Это было в 1896 г., в Москве. Сижу я за фельетоном, — горничная докладывает:
— Вас желает видеть полковник Тальма.
Фамилия эта тогда была у всех на языке. Болдыревское дело только что кончилось, проигранное Тальмами во всех инстанциях. Юный Александр Тальма был признан убийцею и поджигателем; решение утверждено и припечатано; сам «изверг естества» отправлен — через несколько этапов по пересыльным тюрьмам — на остров Сахалин[2]…
Прощай город — Одеста,
Ты наш карантин!
Завтра нас погонят
На остров Сахалин, —
как поёт тоскливая острожная песня, подслушанная мною — незадолго пред тем — в одном нижегородском ярмарочном притоне. Не знаю, почему, но песня эта для меня навсегда тесно связалась с именем и образом Александра Тальма, и имя его неизменно заставляет её звучать в моей памяти.
Полковник Тальма — двоюродный брат осуждённого и нежнейший друг его, бывший ему, как в летописях говорится, «в отца место». Среднего роста, красивый, пожилой уже мужчина, с желтоватым, беспокойным лицом, оживлённым яркими южными глазами — он пришёл ко мне, как сам потом говорил мне:
— Не знаю, почему. Но хотелось пойти к вам.
Редко видал я человека более взволнованного и делающего более гигантские усилия воли, чтобы удержать в себе, скрыть, задавить волнение, напускною корректностью замаскировать расходившуюся нервность, ежеминутно готовую разразиться слезами, — чем был полковник Тальма в первое наше свидание. Ещё Тургенев заметил, что аффекты очень глубокого горя выражаются, на посторонний глаз, слишком театрально. Вот эта зловещая театральность была и в осанке, и в движениях, и в голосе, и даже в несколько искусственной, слишком литературно построенной речи полковника Тальмы. К слову сказать, г. Тальма — отчасти литератор; он написал хорошую драму из русской истории, в стихах. Будь это первый мой опыт встречи с героем страшной житейской трагедии, я, наверное, подумал бы о полковнике Тальма:
— Зачем он притворяется и играет трагическую роль, как актёр на сцене?
Так — увы! — не разбирали искренность горя Тальмы и считали его притворщиком очень и очень многие, к кому он обращался за помощью, — люди счастливые, знакомые с грозными образами преступления и наказания, позора убийства и позора каторги лишь по книжкам, да газетам — в далёком от себя отвлечении; неспособные, в благополучии своём, вообразить ни близкого себе человека каторжником, ни себя братом каторжника; не видавшие никогда «живого каторжника», да пожалуй, и брезгливо не желающие видеть.
К счастью — очень печальному счастью — незадолго перед Тальмою мне пришлось разбираться в двух московских семейных историях, тоже с мрачною карамазовскою уголовщиною на дне[3]. И теперь, когда полковник красиво сидел предо мною и красивыми, отборными фразами рассказывал свою беду и выяснял невиновность «Саши», я поражался внешним сходством, которым позор и горе сравняли этого изящного офицера с серенькими героями тех первых драм. Я чувствовал, что в его мнимой театральщине трепещет глубокая искренность — точно также, как вот — изжелта-бледное, резко очерченное лицо его, казалось бы, совсем удачно застыло в спокойную, джентльменскую маску, — ан нет: на виске трепещет и колотится, как муха в паутине, синяя жилка, и жалобное биение её выдаёт всю бурю, что бушует в глубине души этого «выдержанного» человека.
— Для Саши кончено всё, — говорил полковник, вежливо улыбаясь, и в дрожь бросало от его улыбки; хотелось крикнуть ему:
— Да не улыбайтесь вы!.. плачьте, кричите, проклинайте, беснуйтесь, бейтесь головою об стену, делайте, какие хотите ужасы гнева и отчаяния — только не улыбайтесь!
Много, много раз, когда мы потом беседовали с полковником Тальма, эта ужасная жалкая улыбка заставляла меня прерывать разговор и выходить из комнаты, или усиленно искать на письменном столе чего-нибудь, совсем мне ненужного и даже там небывалого, — чтобы незаметно овладеть собою и «вести себя мужчиною». Редко испытывал я более тяжёлые минуты, чем в обществе этого несчастного человека.
Просьба его ко мне была простая: написать о «Саше» статью в газету, где я был тогда московским фельетонистом, и где меня, после болгарских моих странствий, хорошо читали.
Проиграв «дело Саши» во всех судебных инстанциях, потеряв всякую надежду на право, полковник хотел теперь обратиться за помощью даже не к морали, а просто — к инстинкту, чутью правоты, живущему в обществе. Утратив возможность законного пересмотра дела, он, волею-неволею, примирялся с роковою необходимостью потерять брата на алтаре формального правосудия, но желал позвать последнее хоть на нравственный — то суд пред высшим авторитетом — пред этическим чутьём, задушевным убеждением общества.
— Если Саше суждено погибнуть, стать сахалинцем — говорил полковник, — как ни ужасно это, — пусть: воля Божья! Предопределено ему безвинное страдание, и надо будет его нести. Но он невинен, и я хочу, чтобы публика русская узнала что он невинен. Займитесь этим делом, — вот вам все документы, я вызову и привезу вам из Пензы всех живых свидетелей, которых вы пожелаете видеть и расспросить, я достану вам все подробности, которые вы найдёте нужным выяснить, я готов сидеть с вами дни и ночи, отвечая на каждое ваше сомнение. Я не прошу вас сейчас верить, что Саша невинен, я прошу вас увериться в этом. Я не прошу вас писать в защиту Саши, — я прошу только изложить беспристрастно всё его дело, все промахи и предрешённость следствия, стремление, во что бы то ни стало, обвинить брата и систематическое устранение всех данных в его пользу. Если вы найдёте, что следствие велось дельно и правильно, что Саша виновен, — я уйду от вас с болью в душе, но, верьте мне, — без всякой на вас обиды. Я не милости и жалости хочу, а беспристрастия. Мне говорят: просите Государя о помиловании, о смягчении наказания. Но ведь просить Государя значит сказать на всю Россию: Саша, действительно, преступник, действительно, убил, и только Высочайшая милость может спасти его от заслуженной кары. А она не заслужена, — Богом вам клянусь: вы увидите, что он невинен! Значит, позор преступления останется на нём и на помилованном… нет, пусть уж лучше идёт на Сахалин и страдает, продолжая настаивать на своей правоте, чем принять на себя такую страшную напраслину.
Я сильно увлёкся делом Тальмы и провёл над чтением документов, записок, дневников, в него входящих, не одну бессонную ночь. Помимо данных судебного дела, в руках моих была масса материалов частного следствия, произведённого полковником Тальмою — уже по осуждении брата. Надо сказать, что до осуждения защита велась крайне слабо, спустя рукава, мало заботясь о накоплении данных в пользу подсудимого; небрежничали и родные, и приглашённая ими защита, и сам обвиняемый. И ставить им в вину небрежность эту — трудно: никто тогда во всей Пензе не верил, чтобы Тальма был убийцею генеральши Болдыревой, всем были очевидны случайность и недостаточность выставленных против него улик; все ждали, что суд над Тальмою окажется простою формальностью, и молодой человек сойдёт со скамьи подсудимых с гордо поднятою головою, без малейших затруднений, не прилагая к тому никаких усилий с своей стороны: так нелепо обвинение против него.
— Ведь его почему притянули, — комментировали пензенцы арест Тальмы, — высшее начальство выразило неудовольствие нашему начальству, что долго не находится убийца Болдыревой. Ну, наше начальство и поусердствовало: цап первого, к кому прицепиться был в деле хоть какой-нибудь крючок, — пожалуйте! вот вам преступник!.. Ну, а суд — тот разберёт.
Эта самоуверенная неподготовленность правоты, не верившей в возможность своей напрасной погибели, и блистательный талант прокурора (г. Громницкий) создали — по небрежному, неуклюже-одностороннему следствию — стройную, неумолимую систему обвинения, оставшегося на суде не опровергнутым, и привели к роковому приговору. Осуждение свалилось на Александра Тальма, как внезапный гром с безоблачного неба.
— Я ушам своим не поверил, — рассказывал мне сам осуждённый Тальма, при свидании моем с ним в московском тюремном замке, в знаменитой централке: — «Бутырской академии», — гляжу на суд, думаю: что вы, господа? никак слова перепутали — не то, что на говорите? Потом привели меня в камеру… Сижу и думаю: да нет! не может этого быть! И совсем был спокоен…
Чем больше вчитывался я в дело Тальмы, тем больше заражался уверенностью полковника в невиновности его брата, но и тем больше представлялось мне трудным доказать эту невиновность; так много было нагромождено на первоначальные данные последующих вредных мелочей, столько было упущено и позабыто важных и полезных показаний, так обступили его зловещие и роковые пустяки. Вокруг Александра Тальмы сплелась паутина, которую можно было разорвать, но не расплести.
Свидание с осуждённым Тальмою в московском тюремном замке ещё более укрепило меня в уверенности, что Тальма — не убийца…
Серая свита
И бубновый туз,
Голова обрита
И старый картуз, —
стоял он предо мною, желтолицый, как молодой татарин, с быстрыми чёрными глазами, полными глубокого недоумения по поводу всего, что с ним творят, и фаталистической покорности:
— Ну, коли пропадать, мол, так пропадать! Но — убей меня Бог, если я понимаю, за что пропадаю.
Наше свидание имело для меня значение лишь психологической проверки, что за человек этот страшный пензенский убийца, который рисовался мне, при чтении дела, вспыльчивым, не особенно нравственным и хорошим ребёнком, но всё же — ребёнком, а не извергом естества, как осудил его отныне официально числиться страшный приговор. Какая у него физиономия? взгляд? голос? интонация? жесты? Только это я и рассчитывал узнать. Нового к делу Александр Тальма ничего на расспросы мои не прибавил, да, очевидно, и не мог прибавить, потому что, в фаталистической беспечности своей, он, идя на Сахалин, тревожился судьбою своею, по-видимому, гораздо меньше, чем страдал за него старший брат, отпуская его на Сахалин. Меньше интересовался он своим делом, меньше знал его, меньше помнил… Говорит-говорит и взглянет на брата:
— Как, бишь, вот это было? Ты лучше помнишь, объясни…
Полковник Тальма тоже неоднократно перебивал брата:
— Да, нет же, Саша! ты путаешь, ты совсем не о том говоришь…
— Ну, ты лучше знаешь, — равнодушно возражал осуждённый и, пожав плечами, уступал речь старшему брату.
Страдание и беспокойство, с которыми последний принимал обмолвки и небрежности Александра Тальмы, были мне глубоко понятны. Ещё бы! Мало ли намучились Тальмы, именно, оттого, что дело их с самого начала было полно обмолвок и небрежностей, какой-то барственной надменности к обвинению и беспечного равнодушия к его развязке! И вся эта школа, сломавшая и состарившая полковника Тальма, всё-таки прошла — точно с гуся вода — по Александру. Сидит себе человек, точно его не на Сахалин везут, а просто — в качестве нашалившего юнкера — посадили дня на три под арест. Ужился в тюрьме, махнул рукою на прошлое, в будущее не глядит и — вот философ-то! — кажется, даже обездоленным себя не полагает!
— Пропадать, так пропадать!
— Он не понимает своего положения! — вырвалось у меня, когда мы с полковником Тальма очутились за стенами острога.
— Не понимает! — тяжело вздохнул он. — Ну… а когда поймёт?! Ведь тем ужаснее, тем страшнее станет ему там…
Конечно, обмолвки и недосказы брата волновали полковника Тальму ещё и в другом отношении.
— Привёл я, — вероятно, думал он, — писателя к «невинно осуждённому», чтобы убедить его в правоте нашего дела, — а невинно осуждённый ведёт себя с таким равнодушием к своей участи, точно он не одну генеральшу Болдыреву, но всю родню перерезал, и почитает себя вполне заслужившим и каторгу, и Сахалин. На вопросы отвечает — точно заученный урок говорит и местами сбивается, подсказки требует. Ведь этак он произведёт впечатление не невинно осуждённого, но действительного преступника, которому родня и друзья подтасовывают оправдание, учат его, что говорить, как показывать…
Это именно не только говорили, но чуть не на перекрёстках кричали в Петербурге о Тальмах, и подозрительность полковника ко мне в данном отношении, — оговариваюсь: если только была такая подозрительность, — имела полнейшее внешнее основание, хотя и была неосновательна по существу. Повторяю: Александр Тальма произвёл на меня сразу впечатление человека, неспособного совершить обдуманное и хитрое преступление и ещё менее хитро и обдуманно скрыть его. По возвращении из острога, я немедленно телеграфировал о беседе своей с Тальма в «Новое Время», высказал своё убеждение в его непричастности к убийству Болдыревой и сел писать статью с анализом этого дела. К сожалению, «Новое Время» было слишком предубеждено в пользу состоявшегося приговора и, полагаясь на его непогрешимость, слишком твёрдо стояло на виновности Александра Тальмы. Статью мою в защиту последнего оно не пожелало поместить и уведомило меня телеграммою, что всякие дальнейшие шаги в этом направлении будут напрасны. Для полковника Тальмы этот ответ газеты, на влиятельную распространённость которой он сильно рассчитывал, был очень тяжёлым ударом, а у меня он отнял единственное оружие, каким я мог быть полезен осуждённому.
— Боже мой, — говорил полковник, — что же теперь делать? Прямо судьба бьёт: к обществу не достучишься, пресса не хочет заступиться, отдельные лица помочь бессильны…
Я повёз его к Льву Николаевичу Толстому. Великий писатель долго и внимательно слушал горячие речи Тальмы, с интересом расспрашивал меня о впечатлении, которое вынес я из свидания с заключённым, — но посоветовать мог лишь одно:
— Просите за брата Государя. Только Государь в силах вам помочь.
Но эта последняя возможность, как я уже говорил, разрушала все цели и старшего, и младшего Тальмы: Высочайшее помилование спасало осуждённому жизнь, но не честь, а братья искали именно восстановления опороченной чести своего имени, искали суда, а не одной пощады милосердия ради.
Хотел было я заняться делом Тальмы в отдельной брошюре, издав её в Петербурге, или, если цензурные условия оказались бы неподходящими, в Лейпциге, но обстоятельства сложились так, что мне не удалось исполнить своего намерения: я опять уехал в Болгарию, потом перебрался на постоянное житьё в Петербург, — и, в кипучем водовороте газетной жизни, дело Тальмы как-то затёрлось среди новых и новых наплывающих впечатлений. Притом же — скажу прямо и откровенно — встретившее меня в Петербурге всеобщее, прямо стихийное какое-то предубеждение против Тальмы мало-помалу стало охлаждать меня к затеянному делу сомнениями, понятными каждому публицисту:
— А вдруг мол и впрямь никакой судебной ошибки было, и мы имеем дело не с невинностью, но лишь с ловко разыгрываемым притворством?
Словом, стал уже влиять скверный, столь свойственный русскому интеллигенту, страх — «не влететь бы в историю». «Новое Время» от Тальмы отказалось наотрез, другого органа знакомого у меня тогда не было, — я отошёл в сторону. А Тальма тем временем уже плыл к месту ссылки.
Чёрное море,
Белый пароход, —
Куда ни посмотришь,
Всё чужой народ!
Погиб я, мальчишечка,
Погиб навсегда…
Годы за годами
Идут, как вода.
Сахалин — что могила, но и могилы порою раскрываются, как видно, и из них встают загробные выходцы[4].
Искренно радуясь за самого Александра Тальму, я едва не больше ещё радуюсь за его брата, чьей энергии он бесспорно и всецело обязан всей борьбою за своё освобождение, да — вероятно — и теперь, розыском настоящего убийцы. Полковнику Тальме пришлось пройти, во имя братской любви, через страшный искус. У нас умеют добить человека, уронить его, раз он стоит на скользкой дороге. Он искал правды, — его обвиняли в подтасовке фактов, в подкупе свидетелей, в дрессировке искусственных свидетельниц с продиктованными им самим дневниками и т. п. Он душу клал за то, чтобы спасти брата, — и недоставало лишь, чтобы за это и его самого упекли вместе с осуждённым, потому что уже целый рой клевет и гадких сплетен начал было окружать его самоотверженные хлопоты.
Откуда народилось такое сильное предубеждение против Александра Тальма, такая подозрительность к нему и даже недоброжелательство, сменившие первоначальное всеобщее благорасположение?
Мне кажется, тому есть несколько причин. Первая — отталкивающее впечатление, которое произвели на общество обнажившиеся факты и преувеличенные слухи о «тайнах болдыревского дома». Тайны эти, действительно, способны покоробить даже не особенно щекотливое нравственное чувство; семья, окружавшая мнимого убийцу, живо напоминает семейку братьев Карамазовых. Общее убеждение, когда масса ознакомилась со складом болдыревского дома, сказало: здесь рано или поздно должно было случиться страшное преступление и, если оно случилось, то виноват, разумеется, кто-нибудь из домашних, потому что им естественно его совершить, они фатально обречены на него, и лишь удивительно, отчего они так долго его не совершали. Это — как в «Карамазовых»: весь город ждал, скоро ли разыграется в их семье уголовщина, и, когда она разыгралась, все в один голос закричали: кто убийца? Да, разумеется, Митя Карамазов!.. Митя Карамазов ответил суду и пошёл в каторгу за всю карамазовщину, а Александр Тальма за всю болдыревщину. И — в значительной степени — судили Тальму не только за самый факт подлежащего суду преступления, но именно — за всю болдыревщину: за буйную жизнь самого Тальмы, за коротенькую жизнь его молоденькой жены-полуребёнка, за длинную и мрачную жизнь убитой старухи Болдыревой.
Вторая причина — та халатность, распустя рукава, которая была противопоставлена первоначальному обвинению, в уверенности, что оно и без того разлетится, как мыльный пузырь. А оно не разлетелось. Спасти уже осуждённого преступника — задача куда труднее, чем спасти судимого от осуждения. До осуждения большинство симпатий — за судимого против обвинения, после осуждения — большинство симпатий на стороне обвинения против осуждённого. В судебные ошибки, при всём их множестве, люди всё ещё плохо верят. Осудили, — стало быть, виноват! значит, убийца и изверг!
Затем причина третья и тоже немаловажная. Несмотря на тридцатилетие слишком нового суда, у многих на Руси держится к суду ещё дореформенное отношение. Оно неоднократно проглядывало, — если, конечно, опять-таки я не ошибаюсь, — и в поведении полковника Тальмы при сверхчеловеческих стараниях его спасти брата. Родные осуждённого, проученные первым опытом, в какую беду бросила их недостаточность оправдательных доказательств, затем впали в обратную ошибку. Не веря более в правду допустившего ошибку суда, они стали норовить обойти суд, наставить крючков на его крючки. Они всё время как бы боялись, что тех оправдательных данных, которые удалось им собрать действительно, будет мало, и громоздили новые, дробили па мелочи старые, собирали в кучу химеры и бредни, так что, в конце концов, в деле стало трудно разобрать: где кончается истина и где начинаются истерические грёзы. А тут ещё экспертиза высказалась за искусственную фабрикацию одного из важнейших оправдательных документов — дневника больной истерической свидетельницы Битяевой. Трудность отделить в месиве этой нервной защиты правду от фантазий привела публику к обобщению, что правды нет в ней вовсе, и вся она — сплошная ложь во имя родственной любви и семейной чести.
Примечания
править- ↑ См. В. М. Дорошевич «Тальма на Сахалине»
- ↑ См. В. М. Дорошевич «Сахалин»
- ↑ См. мой сборник «Столичная Бездна»: «Семейство Ченчи»
- ↑ Писано, когда объявился с признанием «настоящий» убийца Болдыревой, сын медника Карпов. Известно, однако, что суд не поверил Карпову, и процесс его не имел никакого влияния на судьбу Александра Тальмы. Последний был возвращён с Сахалина Высочайшим помилованием. 1903.