Бальмонт К. Д. Собрание сочинений: В 7 т.
Т. 6: Край Озириса; Где мой дом?: Очерки (1920—1923); Горные вершины: Сборник статей; Белые зарницы: Мысли и впечатления.
М.: Книжный Клуб Книговек, 2010.
ТАЙНА ОДИНОЧЕСТВА И СМЕРТИ
правитьМы живем в этом Мире окруженные отовсюду жестокой непроницаемой тайной. Наша жизнь проходит как сказка, в развитии которой мы участвуем всей болью, всей чуткостью нашего существа, но содержания которой мы не подозреваем, и никогда не знаем, какой нас ждет конец, и где он нас подстерегает. В самую неожиданную минуту мы падаем в обрыв. От самого любимого существа мы получаем самый жестокий удар. Самая яркая красочная минута внезапно сменяется плоским кошмаром повторности и будней, или грязно-кровавым, вихреобразным, удушающим кошмаром того, что зовется трагической судьбой.
Мы смотрим вокруг себя. Мы ищем в Природе цветов, гармонии, красок, чарующей оправы для тех драгоценных камней, которые мы называем своими лучшими мгновениями. Но в то время, как мы, с своей единичной неповторяющейся жизнью, стараемся сделать Природу своим средством и своей союзницей, она вдруг, с грубостью незрячей силы, с страшной прямолинейностью зверя, живущего по своим, нам чуждым, законам, хватает нас за горло, топчет нас, губит нас, давит как жерновом тех, кого мы любим, разрывает как щипцами кружево нашей мечты, и, оставив нас, во внешнем и внутреннем, калеками, проходит не замечая раздробленных наших жизней, наших смятых златооков, раздавленных тяжелыми копытами.
Мы ищем ответа в Мировом Разуме. Как паук устремляет во все стороны тонкие паутинки, чтобы найти себе где-нибудь точку опоры, прицепку для создания воздушных своих дорог, мы устремляемся в пространство всем тонким, что есть у нас в душе, мы тянемся, и вниз, и ввысь, в безумные дали, мы истрачиваем на эти бесконечные поиски все, все, что есть в нас нереально-воздушного, паутинно-чуткого и нежного. Но точки опоры нет нигде, всюду пропасть, всюду срыв, всюду скользкая стена, на которой нельзя укрепиться, пустота, темная, черная, мутно-холодная. И мы безвозвратно уходим от себя, не приходя ни к какому приюту.
Мы инстинктивно цепляемся за маленькие радости наших маленьких жизней, мы строим целый мир на любви к одному родному существу, в его глазах видим звезды, в его приближении чувствуем весну, во всем его милом желанном явлении ищем тепла и уютности, солнца, красивых и верных огоньков греющего нас очага. Но Смерть и Болезнь входят в наши дома, не предупреждая нас, как вражеские полчища проходят по чужим засеянным полям, оставляя за собою лишь взрытую пустыню, срывают, сметают как циклоном наши скудные и робкие построения, и, прежде чем мы успеем оглянуться, наша жизнь изуродована.
И если телесная смерть и телесные недуги ужасны и неумолимы, есть что-то еще страшнее, нечто столь жестокое, что физическая смерть даже делается желанной для обездоленного. Я говорю о двух наших демонах, которые зовутся непониманием и смертью чувства, умершего перед жадными губами другого чувства, которое еще живо, и хочет, и тянется к тому, что уже превратилось в остывший труп.
О чем бы мы ни говорили друг с другом, наши души неслиянны. Одиноким человек рождается, одиноко он живет и чувствует, одиноким он умирает. Минутную радость слияния он узнает как оазис, лишь для того, чтобы с двойною силой и остротой почувствовать через минуту, что каждая душа идет своей дорогой, и когда наши горячие, или похолодевшие, руки сжимают одна другую, глаза наших душ далеко друг от друга, наши души блуждают одиноко в незримых пустынях, и не медлят подолгу в заблестевших наших зрачках, когда шепчут губы другим устам нежное как поцелуй слово: «Люблю».
Любя друг друга, мы блуждаем в гротах и лабиринтах. Мы перекликаемся через стены, которые не разомкнутся. Горячее сердце взывает к другому, в котором бьется алая кровь, но враждебное горное эхо путает слова, меняет их, подменивает, и души не узнают более друг друга, они больше не узнают самих себя, и там, где флейтой звучат рыдания влюбленности, чужому разуму слышится издевающийся хохот, живые цветы шуршат как искусственные, напевные слова любви делаются мертвыми, как глухой неприязненный голос, отброшенный сырыми сводами склепа. Это страшный сон, когда это только кажется. Что же за боль возникает в сердце, когда сон оказывается неустранимой действительностью! Когда больше нельзя сомневаться! Когда руки, ласкавшие, толкают тебя! Когда глаза, горевшие нежностью изпод сказочно-ласковых ресниц, теперь смотрят с свинцовым презрением уничтожающей холодности!
Наши тела не находятся в гармонии с нашими цветочнонежными душами. Наши тела — темницы.
Нет путей от мечты к мечте.
Мы кружимся и ищем. Мы кружимся и не находим. Мы загораемся и гаснем. И снова мы кружимся. Опять мы как волны. Мы хотим достижений. Мы стонем и ропщем. Мы любим и плачем. Мы слушаем звук нашего собственного голоса. А Море, в котором мы не более как волны, живет в это время своей собственной жизнью, незримой и непонятной для нас, радуется беспредельно на эти отдельные наши рыдания, ибо они для него сливаются в один великий гармонический гул, оно живет, пока мы умираем, оно торжествует, когда мы гибнем в колыханьи и пеньи Мирового Океана.
Изначально горенье Желанья,
А из пламени — волны повторные,
И рождаются в небе сиянья,
И горят их сплетенья узорные.
Неоглядны просторы морские,
Незнакомы с уютом и с жалостью,
Каждый миг эти воды — другие,
Полны тьмою, лазурностью, алостью.
Им лишь этим и можно упиться,
Красотою оттенков различия,
Загораться, носиться, кружиться,
И взметаться, и жаждать величия.
Если ж волны предельны, усталы,
В безднах Мира, стеной онемелою,
Возникают высокия скалы,
Чтоб разбиться им пеною белою.
Ощущенье Смерти и внутреннего Одиночества хорошо знакомы каждому художнику и каждому тонко-чувствующему человеку, но оно сделалось как бы лозунгом современного художественного творчества. Это ощущенье, в драматической форме, особенно ярко выразилось у трех крупных писателей — Ибсена, Гауптмана, и Мэтерлинка, и у последнего из этих трех оно достигло своей кристаллизации, той законченной отвлеченности к оригинальности, в которой нет больше ничего личного, случайного, временного, местного. В творчестве Мэтерлинка мы видим ощущенье Смерти и Одиночества в таких же красивых и непогрешимых формах, в каких грезящая звездностью зимняя фантазия Природы выражается в снежинках и в морозных узорах.
В драмах Ибсена, который, несмотря на мировую славу, прожил всю свою жизнь одиноким, — в этих холодных, полных враждебности, истинно-северных, скалисто-угрюмых панорамах, — нас ежеминутно овевает жуткое чувство надвигающейся гибели, бесприютность одинокой души, на которую вот-вот обрушится непомерная тяжесть. Зябко-одиноки эти невеселые несчастливцы драмы «Росмерсхольм» или «Дикой утки». Одинок этот Бранд, похожий на горное привидение, и Сольнес, падающий с своей же башни, и безумный Освальд, влюбленный в Солнце, убитый гнетом непогоды, и своевольная Гедда Габлер, и демоническая Йордис, скорбная и безжалостная валькирия, которой тесно и душно под низким потолком ежедневности.
У автора «Одиноких людей», Гауптмана, это чувство Смерти и неслиянности одной души с другой, быть может, выражается еще сильнее. В его драмах нет рунической лаконичности гениального Ибсена, но зато здесь теплее, горячее кровь, и нежнее страдание. Незабвенна в своем одиноком мучении эта малютка Ганнеле, которая умеет говорить с ангелами, но не умеет говорить с людьми. От неслиянности и непонимания гибнет Гейнрих в «Потонувшем Колоколе», в этой поэме, которую пережили не однажды художники-создатели, окруженные грубою толпой, художники, в самой творческой своей мечте встречающие лишь изменчивую неверную сильфу. Одиноко зябнет на стуже мировой безжалостности другой Гейнрих, бедный Гейнрих. Гибнет Геншель, гибнет Крамер, гибнут и сильные и слабые.
Но как ни хорошо выражено это бесприютное чувство у Ибсена и Гауптмана, их герои все же слишком много имеют в себе случайного, временного, областного. С той точки зрения, с которой мы рассматриваем этих драматургов сейчас, данное свойство есть ущерб в творчестве. Есть минуты, когда для созерцающего сознания неубедительно норвежское, не убедительно немецкое или французское, совсем не убедительно случайное, что могло стать совершенно иным при изменении того или другого условия. Мысль глубокая хочет типов и мыслей обобщенных и непреложных, не временного, а вечного, не местного, а общечеловеческого. В этом смысле Мэтерлинк создал совершенно особенный, свой театр, он силой отвлечения настроений и образов, силой систематического устранения из своего творчества реалистических и национальных черт, сумел создать эфирно-прозрачный и стройный Театр Душ. Он говорит за себя и за меня, за вас, находящихся здесь, и за тех, которые были, которые будут в иных странах и в иных веках. Мэтерлинк освободил целый ряд драматических моментов от случайных одеяний и перед нами — как бы пещера со сталактитами, озаренная лунным сиянием, — как бы горный пейзаж, среди которого проходят воздушные призраки, говорящие вечные слова Любви и Смерти, — Искусство, находящееся сродни математическому сознанию, которое мыслит символами и узорностью непреложных чисел.
Мэтерлинк берет Жизнь в ее основном мучительном противоречии: человеческая личность преследует свои цели, а Природа, Космос, преследует свои, и встреча двух этих течений, слишком часто враждебная, столкновение двух разрядов целей создает неуемную боль в человеческом сердце. Человеческому «я», Европейскому человеческому «я», трудно, почти невозможно, на теперешней ступени его развития, ощущать связь с Мировым Целым, и смотреть на земную жизнь не как на единичное, лишь раз возникающее явление, а как на одно звено целого ряда других, схожих, внутренне последовательных, соединенных и блестящих звеньев, убегающих в Бесконечность. Человеческое «я» со всех сторон ощущает темные вражеские силы. И в самом себе оно видит тот же Хаос, что и во вне, ту же разочарованность, ту же многоголосую разъяренность, те же самые вопли непонимания и узкой обособленности, которые так мучительно замечать в зверином царстве. Сонмы различных человеческих «я» проходят в бесконечном потоке, и сознание с ужасом видит, что каждое из этих «я» оторвано от другого, все они говорят на разных языках, и если слова их повторны до кошмарности, все же в разговоре друг с другом они не понимают друг друга. Слово рождается в живой груди, но, пока оно доходит до другой живой груди, оно становится мертвым. И люди смотрят глазами в глаза, думают, что видят друг друга, а в это время каждый что-то думает свое про себя, и взоры тонут в чужой, не отвечающей пустоте и темноте.
Самые близкие наши бывают самыми далекими, и, когда нам действительно трудно, мы не находим ни слов, ни решимости, чтобы сказать о своем, убивающем нас, несчастий самому дорогому, родному человеку. Когда дерево подкошено метким ударом топора, оно, дрогнув от вершины до основания, с чуть слышным трепетным шелестом падает на землю. Когда наша душа поражена воистину больным метким ударом, мы никому об этом не скажем, а бросимся в воду, сбросимся с высоты на камни, или вбросим в себя яд, свинец, — и только незримая, но зрящая нас чудовищная Тишина Вещей услышит наш предсмертный сдавленный стон. Здесь, во вне, происходит одно, — там, внутри, происходит другое. И старый добрый ласковый человек, проживший целую жизнь, думавший и видевший столько и столько в течение десятков лет, не в силах увидать, что юная девушка, с которой он встречался ежедневно, задыхается от нечеловеческого мучения, что она сейчас, вот сейчас погибнет, в нескольких шагах от него, в то время как он тупо и спокойно будет смотреть на лик повседневности, а она помутившимся от внутренней пытки взором в последний раз взглянет на Небо, обманувшее ее, не услышавшее ее, оттолкнувшее ее. Родные смотрели и не видели светлую страдающую душу, и, в конце концов, увидят только мертвое загрязненное тело, которое случайно подобрал Чужой.
Ту же страшную тупую слепоту зрячих мы видим в доме, куда зашла болезнь. Здоровые не могут понять больных. Живой никогда не понимает умирающего. И, чтоб услышать бесшумные шаги той Непрошенной, которую мало кто зовет, но которая достоверно приходит к каждому, нужно быть ребенком. который еще близок к покинутой им для Земли, родной Вечности, или мудрым старцем, который уже умер для земного, и слепыми глазами глядит в Запредельное. Будничные предметы, окружающие нашу жизнь облекаются под влиянием приближающейся Смерти, таинственностью, полной указующих намеков, они явственно взывают к душе, как слитный хор предупреждающих символов. Но, затянутые туманом повседневности, опошленные и притупленные от прикосновенья плоских, серых будней, мы глупо говорим о тысяче ненужностей, мы рабски цепляемся за жалкие разговоры, мы, как летучие мыши, задеваем за предметы, вместо того, чтобы смотреть на них издали; не имея даже и таких крыльев, мы ползаем, мы тяжки, мы глухи, мы без отзвука, без искры вдохновения, мы низимся, клонимся, мы липнем к земле. Лунный свет будет странно играть тенями. Соловьи оборвут свою песню. Лебеди встревожатся на сонном озере. Коса будет звенеть, как страшный голос далекого, но приближающегося палача. Ветер будет шептать, цветы будут осыпаться, ветка сорвется и упадет. Все равно. Мы заняты собой. Мы думаем об обеде и ужине, о каких-то будто бы родных и знакомых, которые чужды нам и неведомы нам, мы думаем о часах, видя лишь внешний их лик, и ни мало не разумея рокового голоса текучих мгновений. Мы думаем здоровым своим телом о потребностях своего тела, и отвратительная глухота наша не почувствует, что вот, в эту самую минуту, бессмертная душа покидает нас.
Да, мы — слепые. Одни — ослепшие от убогой своей жизни, или от слишком долгих напрасных исканий. Другие — слепорожденные, окруженные вечной темнотой, не видевшие ни разу даже
Ту узко-тонкую полоску,
Тот голубой узор,
Что, узники, зовем мы Небом,
И в чем наш весь простор.
Мы на бесприютном острове, который отовсюду окружен враждебным Морем, расшатавшим все наши устои, и грозящим последней выси наших, когда-то достоверных, вершин. Наш вожак, наш бог и священнослужитель, на которого мы привыкли возлагать в скудном своем убожестве все наши надежды, исчез. Мы о нем говорим, мы его еще ждем, хотя и без радости любящего ожидания. А он уже умер, и в двух шагах от беспомощных слепцов — еще более беспомощный труп, — воплощенье святыни, которая была маяком, а теперь, в самую трудную минуту, стала лишь остывшею тяжестью. Наша старая, изношенная повторностью, жизнь, поседевшая под дыханьем все одного и того же, похожа на древний северный лес, где стволы убегают в недоступную для нас высь, и качаются, как исполинские привидения, под небом, такого же вечного вида, глубоко звездным, усеянным планетами, до которых нам не дотянуться ни взором ни мечтой. Тот, который вел нас и был нам защитой, застывши сидит у дуплистого дуба, огромного дуба, но с полостью пустоты и изношенности внутри. Умерший близ полуумершего дерева не слышит ни воплей, ни призывов. И, мы надеемся на его глаза, мы чаем в них пути к успокоению. А эти немые глаза уже не смотрят больше на зримую сторону Вечности, к которой мы прикованы, как тени прикованы к предметам. Эти глаза потухли и кажутся окровавленными от чрезмерного множества великих скорбей. Старые слепцы и слепые старцы. Они сидят на камнях и обрубленных пнях. Их отдохновение — сырая земля и увядшие листья. Их единственная слабая отрада — присутствие женщин, которые по природе своей более нежны и утонченны, более понимающи. Но и женщины слепы. Притом же они отделены от тех, кто стремится к ним, мертвым деревом с вырванными корнями, и обломками скалы. И три из них шепчут и молятся, все время бормочут невнятные слова, эти угрюмые Парки, сплетающие нить Жизни и обрезающие ее, эти северно-унылые Норны минувшего, настоящего, и будущего. Они призрачно молятся и сетуют около Безумной слепой, которая воплощает в себе роковую неизбежность жизни и рождения, Безумной, которая любит рожденного ею ребенка, но сумасшедшим мозгом и надорванным сердцем предвидит, какие пытки ждут новорожденного, и потому разражается дикими воплями, когда ей нужно кормить своей грудью эту новую жертву гнетущего нас Фатума. Все эти женщины страшны как слепые безглазые кошмары, как поседевшие тени, как духи придорожной ветлы, которую бьет непогода. Лишь одна из них, Юная, еще не разлюбившая цветы и не растратившая сердце, сама прекрасна как цветок, и будит в чужих сердцах воздушные мысли, исполненные звездности.
Неприветный мир, жестокая земля, угрожающее море, опадающие листья, обездоленность, оброшенность, темнота, тоска.
Вся наша жизнь — точно тяжелый Замок, в котором чуткость устала томиться.
Глубокие рвы. Подъемные мосты.
Высокие стены с тяжелыми воротами.
Мрачные покои, где сыро и темно.
Высокие залы, где гулки так шаги.
Стены с портретами предков неприветных.
Пяльцы, чтоб ткань все ту же вышивать.
Узкие окна. Внизу — подземелья.
Зубчатые башни, их серый цвет.
Серый их цвет, тяжелые громады.
Что тут делать? Сегодня — как вчера.
Что тут делать? Завтра — как сегодня.
Что тут делать? Завтра — как вчера.
Только и слышишь, как воет ветер.
Только и помнишь, как ноет сердце.
Только взойдешь на вершину башни.
Смотришь на дальнюю даль горизонта.
Там, далеко, страны другие.
Здесь все те же леса и долины.
Там, далеко, новое что-то.
Здесь все те же равнины и горы.
Замок, замок, открой мне ворота,
Сердце больше не может так жить!
Где же выход и есть ли выход из этого гнетущего царства Смерти и духовного Одиночества?
Выход есть, и мы можем его найти.
Великий ужас нашей жизни происходит, в слишком значительной степени, от ложной мысли, которая зовется великой Ересью отдельности. Это — наша Европейская мысль — мысль единичности жизни, и несвязанности человеческой судьбы с Мировым Узором. Мы думаем, что мы живем лишь однажды. В данной форме, с таким вот ликом, конечно мы живем в целой Вечности лишь раз. Но, не теряя тождественности своего истинного внутреннего «я», мы в действительности живем не один раз и не на одной планете, а воплощаемся много раз и постепенно проходим различные ступени великой восходящей Лестницы, ведущей нас к нескончаемой Гармонии.
Великий ужас нашей жизни заключается также в том, что мы тяжки и грубы, когда мы можем быть легкими и нежновоздушными. Мы топчем цветы, которых не видим. Мы даже оспариваем их существование. Мы глупо шепчемся, когда звучит музыка. Мы заняты собой, когда пред нами радостность красивого явления. Мы не любим красоты в себе, и гнетем красоту в других. Мы охотно миримся с самым плоским, с самым ничтожным, а потом мы же задыхаемся в духоте, создаваемой нами. Мы не хотим утончать нашу душу и расширять мир нашего сознания. Мы не взрощаем раскидистых деревьев и нежных растений, с сияниями похожими па звезды. Мы не лелеем ту прозрачность, которая временами возникает даже в самом грубом человеке. Если бы мы захотели, мы с этой самой секунды стали бы счастливее и красивее.
Если мы остаемся слепцами и глухонемыми даже в любви, и перед лицом царственно-прекрасной красоты Природы и серафически-прекрасной красоты Женщины, — все же пред Красотою и под лучом Любви в нас порой просыпаются боги.
Известное одиночество — неотъемлемая принадлежность человеческой души, в силу самого понятия личности, как чего то отдельного. Но, когда мы утончаем нашу душу, это одиночество, оставаясь печальным, делается красивым, как хрустальный замок изо льда. Если мы обвенчаем нашу душу с Красотой, самая боль будет для нас наслаждением, наши слезы будут как капли утренней росы и капли вечерней росы в чашах золотистых цветов.
Первый слепорожденный в драме Слепых говорит, что голос меняется, когда мы смотрим на кого-нибудь пристально. Не только голос, но и весь наш духовный облик меняется, когда мы смотрим на что-нибудь пристально, и не только в зеркальность бросаем мы свое отражение, но и от зеркальности воспринимаем внушенья, и заглянувши в глубокий колодец, или в серебряные воды озера, мы идем дальше с углубленным взглядом и с воздушной серебристостью грез в душе.
Если мы будем душой своей смотреть на гармонию, мы конечно осуществим ее в нашей жизни.
Жалкие слепцы, занятые своекорыстно своим тяжким страданием, глухо и упорно повторяют: «Мы слышим только запах земли». Но Юная слепая, еще прекрасная и вольная, потому что сердце ее открыто для Красоты, говорит: «Я слышу запах цветов вокруг нас». И твердо веря, что крик новой жизни не только жалкий вопль, но и зов идти вперед, к чему-то лучшему, я повторяю с этой красивой Юной слепой: «Есть цветы, есть цветы вокруг нас!»