Тайна леса (Грин)
I
Гудок заревел. И толпа чёрных людей ринулась в фабричные ворота. Спеша и перегоняя друг друга, они наполнили вечерний воздух смутным гулом, криками и ругательствами.
Дорога в город шла лесом. Лес, пьяный от воздуха, очаровательная тишина чащи, пахучий сумрак полян, — чего ещё требовать от земли — жалкой, пригородной земли севера? Бродить в лесу вечером — значит купаться в тёплой, смолистой ванне.
Лес, или парк — как угодно, был прорезан тропинками. Каждая из них довольно болтливо говорила о том, кому принадлежат ноги, проложившие её.
Там, где бродили влюблённые, образовались петли, спирали, неровные причудливые зигзаги, прерываемые более или менее широкими, утоптанными местами, где она садилась, а он клал ей голову на колени, примащиваясь в траве. Охотники оставляли глубокие, запутанные следы, терявшиеся в зарослях. Рабочие проложили широкую, почти прямую тропу, ведшую от опушки к городу через самое сердце леса. Им некогда было ни останавливаться, ни сворачивать.
Так шли они каждый вечер, прямой, скучной тропой возвращения, в одиночку, попарно, группами, задыхаясь от быстрой ходьбы. Кругом благоухал лес, невидимые цветы кропили воздух ароматным благословением. «Спокойной ночи, земля!» — говорило небо, закрывая глаза. Но голубые зрачки их ещё долго, полусонные и ласковые, следили за миром.
Угрюмый полировщик двигался медленным развалистым шагом. Попутные кабачки вставали перед его глазами, и пьяный дух стойки заносил над его душой властную руку демона. Это был человек, за неимением водки прибегающий к лаку и политуре[2], ибо всякому порядочному человеку известно, как много спирта в этих вещах.
Темнело, благодать сумерек окутывала стволы сосен, ели казались чёрными, замолкли иволги, осторожно стучал дятел. Зелёные огни светляков вспыхнули крошечными, двигающимися изумрудами: погасло небо.
Всё медленнее шёл полировщик — и были тому причины. Жена поджидала его с сжатыми кулаками. Он знал это так же верно, как то, что вчера была получка и он, отец трёх детей, ночевал не дома, а на кровати с ситцевыми занавесками, бок о бок с купленным за два рубля телом. И пропил он, как последняя каналья, всё своё жалованье.
Совесть его была спокойна. Давным-давно, полируя дерево для вагонных окон, обдумал он, день за днём, год за годом, всю свою жизнь и отчётливо решил плюнуть на всех и на всё. Угнетённый промозглым воздухом городского подвала, кислым ароматом пелёнок, ненавистным до одури утомлением труда, долгами и драками с женой в дни получек, — он отводил душу в зелёном тумане хмеля, где плавают красные глаза пьяниц и пахнет свалками. Это была ничтожная, нелепая месть дикаря ушибившему его дереву.
II
Когда последний рабочий торопливо обогнал полировщика, стремясь к горшку с кашей и сну, — полировщик свернул с тропы и углубился в темноту леса, путаясь в серых от росы кустах и кочках, покрытых упругим мохом. Он выдумал кое-что и хихикал, улыбаясь новизне положения. Один день отсрочки казался ему блаженством: ночь в лесу, день на работе, и только завтрашний вечер оскалит румяный рот на окна подвала, где будет вопить взлохмаченная, костлявая, плоскогрудая женщина, требуя денег. Да, он решился переночевать в лесу. Подходящие к случаю пословицы прыгали в голове. День да ночь — сутки прочь. Летом каждый кустик ночевать пустит. Лёг — свернулся, встал — встряхнулся.
В глубоком молчании тишины прозвучал отрывистый, тупой звук, охнуло эхо, и всё стихло. И стало ещё тише, чем раньше. Полировщик остановился, прислушался, лениво махнул рукой и снова побрёл, тяжело придавливая сапогами скользкую хвою. Он мог бы, конечно, лечь просто там, где стоял, но ему всё время казалось, что впереди, шагов за пять — пятнадцать, приготовлено какое-то место поудобнее. Но это был просто лес — трава, корни, кусты и кочки.
Он шёл, пока не споткнулся, сунувшись на четвереньки, лицом в мелкий рябинник. Руки его упёрлись в мягкое, податливое; ноготь скользнул по пуговице. Толчок был довольно силён, и полировщик выпрямился скорей, чем упал, приготовляясь на всякий случай к возражению действием.
Лежащий безмолвствовал. Мало того — он даже не захрапел и не перевернулся на другой бок, как это принято у порядочных пьяниц, когда их тревожат.
— Ох, сердце моё! — сказал испуганный полировщик, хватаясь за левый бок, и стал искать спички. Они у него были раньше, а теперь упорно не находились…
— Почему же нет спичек? — обиженно спросил полировщик. — А были хорошие спички, пороховые. Спички, которые в жилетном кармане — и сбегли! Вот покури теперь тут, кузькина мать, покури!
— Хорошо, — продолжал он после некоторого размышления. — Я, представьте, иду ночью — и ежели ещё в потёмках пьяное туловище спящее, то я без спичек не могу осветить его физиономии! Спишь! Спи, спи, приятель, до сладостного утра. Где ты, там и я. Жилеточку постелю, пиджачком накроюсь, чтобы, значит, дух тёплый из глотки под мышки шёл, а в головы, с вашего позволенья, пьяное благородие, сунем кустик. Так оно всё и выйдет.
И, разговаривая, он стал укладываться, довольный близким соседством пьяного, но живого тела, быть может, знакомого слесаря или литейщика, с которым завтра они будут таращить друг на друга заспанные глаза, вздрагивая от резкого холода. Прежде, чем лечь, он ткнул спящего в бок и, стоя на коленях, долго прислушивался к хриплому, рвущемуся дыханию. А тот был неподвижен и молчалив.
III
Полировщику не спалось. Тьма беззвучно клубилась перед его глазами; хвоя колола шею; он вертелся, вздыхая и охая, как самый добродетельный человек, мучимый совестью за кражу в детстве соседского яблока. Тысячи ушей выросли на его голове; телом, сапогами и брюками, даже последней пуговицей ловил он разнообразный шёпот леса, микроскопические звуки тишины, сонные голоса ночи. Вкрадчивая, напряжённая тревога смотрела ему в глаза густым мраком. Рядом хрипел пьяный.
Полировщик, поворочавшись минут пять, лёг на спину. Душная, смолистая сырость распирала его лёгкие, ноздри, прочищенные воздухом от копоти мастерской, раздувались, как кузнечные меха. В грудь его лился густой, щедрый поток запахов зелени, ещё вздрагивающей от недавней истомы; он читал в них стократ обострённым обонянием человека с расстроенными нервами. Да, он мог сказать, когда потянуло грибами, плесенью или лиственным перегноем. Он мог безошибочно различить сладкий подарок ландышей среди лекарственных брусники и папоротника. Можжевельник, дышавший гвоздичным спиртом, не смешивался с запахом бузины. Ромашка и лесная фиалка топили друг друга в душистых приливах воздуха, но можно было сказать, кто одолевает в данный момент. И, путаясь в этом беззвучном хоре, струился неиссякаемый, головокружительный, хмельной дух хвойной смолы.
Полировщик лежал, слушая, как глухо, с замираниями и перебоями, стучит его сердце, отравленное алкоголем. Томительное волнение боролось в его душе с дремотой. Сон убежал вдруг, большими, решительными скачками; мысли, похожие на шелест ночного ветра, наполнили голову; тонкая, капризная грусть стеснила волосатую шею. Полировщик вздыхал, охал; тёмные невысказанные желания распирали его. В траве, резко отделённые ничтожным пространством, ползли сосредоточенные, извилистые шорохи.
Сперва ухо поймало два или три из них, но потом их прибавилось; невидимая армия насекомых пробиралась в стеблях и хвое, снуя по всем направлениям, и чудилось, что тихо, чуть слышно, звенит трава. Измученный смех совы просыпался в глубине леса. Вслед за этим детский, отчаянный плач зайца резнул ухо и смолк. Прошла минута безмолвия; где-то поблизости разбуженная, маленькая, как орех, синкагайка пропела печальным, милым, отрывистым свистом, фыркнула крыльями и утихла. Кукушка подала голос, её отчётливые, мелодичные восклицания звучали подобно металлическому шарику, подскакивающему на медном подносе. И с недалёкой реки жалобной флейтой пропел кулик, вспархивая над сонной водой.
— Мать честная, отец праведный! — сказал полировщик. — Одно беспокойство, а не то, чтобы что-нибудь.
Нестройная армия воспоминаний маршировала в его возбуждённой голове. Палящий, краснощёкий, голубоглазый деревенский зной полудня вспыхнул и закружился ослепительным светом. Уютный простор полей пестрел крыльями голубей, лохматыми, увядающими снопами и движущейся вереницей красных бабьих платков. Синяя жидкость озёр среди зелёных, плюшевых отворотов осоки.
Крупное дыхание вспотевших лошадиных тел, тёмные силуэты людей на фоне красной зари. Божественный, великолепный запах земли, сладкий, как только что подоенное молоко, и острый, как запах женщины!
Но это были только расстроенные нервы. Душа этого человека, разбуженная лесом, тянулась к земле, свободной от унылого буханья машинных прессов и мелкой железной пыли, отравлявшей растительность. Он испытывал тяжёлое, бессознательное, хныкающее страдание и умиление перед неизвестным, трогающим его щедрой мощностью сил, брызжущих во все стороны, как кровь из раненого, полнокровного тела. Он только сказал, вспоминая слова песни:
Хорошо бы во лесочке
Подъехать ко милочке…
К себе он чувствовал сладкую, тягучую жалость и глубокую ненависть за всё: нищету города и слякоть подвала, убийственный монотонный труд и золотушных детей. И за то, что никак не мог уяснить — чего же он хочет, и чего не хочет, и где же радость?
Крупное, трёхэтажное ругательство выползло на его губы и скорчилось, придавленное безмолвием. Щёки полировщика вздрагивали, а слезящиеся, узенькие глаза скупо точили на них нудную, солёную влагу. Он повернулся лицом к земле и поцеловал её в колючую хвою нежным, исступлённым лобзанием, как целуют грудь женщины.
Но едва ли знал он, почему это так вышло: голова, проспиртованная суточным пьянством, одиночество, расстроенные вконец нервы…
Жёлтые лоскутки солнца, блёклая ржавчина сосновых стволов и пёстрые, цветные лужайки. Небо ещё бледно, заспано и холодновато-холодновато, как утренняя вода для горячего, после сна, лица.
Полировщик проснулся. Пробуждение его было резко от холодного воздуха, ночная сырость, постепенно проникая в одежду, копила там дрожь утреннего озноба; полировщик, содрогаясь всем телом, сел, застучал зубами и осмотрелся.
Пьяница лежал рядом, ничком. Тело его, одетое в приличный чёрный костюм, напоминало положением своим букву Т — раскинутые и согнутые в кистях, ладонями вверх руки. Его шляпа высовывалась из-под лица смятым краем, коротко остриженные, чёрные волосы смотрели на полировщика слепым взглядом затылка. Сохраняя в лице выражение осторожной предупредительности, полировщик нагнулся, взял руку соседа, испуганно подержал её несколько моментов и выпустил, рассматривая круглыми, как пуговицы, глазами почерневшую кровь лица. Из-за уха к щеке лежащего тянулась запёкшаяся, неровная полоса, и пьяный вчера — сегодня стал для полировщика трупом.
Опущенная рука хлопнулась на траву и, повернувшись, приняла прежнее положение. Возле неё лежал револьвер, полузакрытый стеблями.
— Караул, — закричал полировщик, пятясь, как лошадь от узды. — Ай! Ай! Ай!
Весь в жару от волнения, он то подходил ближе, то оглядывался, топтался, кружась вокруг мёртвого, охая бессмысленно, торопливо ругаясь. Труп казался ему обманщиком, чем-то вроде пройдохи, клянчащего на бутылку, и возбуждал в нём острое любопытство, смешанное с презрением.
— Дурак… ах ты господи! Дурак! — выпячивая губы, тянул он. — Руки на себя наложить, какие же это способы… а?
Бодрый от сна, он вспомнил, какой он хороший мастеровой, как его уважает начальство, как в следующую получку он непременно, непременно принесёт домой всё, решительно всё, до одной копеечки, и почувствовал к мертвецу презрительную жалость, нечто вроде презрения мужика к барину, выпиливающему по дереву. Затем, струсив, что его могут увидеть здесь, возле трупа, поспешными, большими шагами зашагал в сторону, туда, где по просвечивающей среди деревьев тропе тянулись группы рабочих.
Монотонная ярость гудка будила окрестности. Пар насмешливо выдувал:
Для рабов —
Ни полей,
Ни цветов!