Максимилиан Кравков
правитьТаежными тропами
править— Стой!
Напротив — белочех-часовой, винтовка наизготовку. Маленький солдатишка, весь подозрительность, смотрит зло и приказывает винтовкой.
Я остановился, сделал бессознательно самую невинную, самую добродушно-жалобную физиономию и попробовал повернуться. Не тут-то было.
— Ты!.. — и со своеобразным акцентом русская матерная брань. — Идем до коменданта!
Когда я шел, подняв руки, а за спиной угадывал острый штык и шаги, здесь, сквозь невольный стыд плена, я почувствовал, что иду к чему-то, пожалуй, непоправимому. Пульс жизни забился так, что застучало в висках, и мгновенно я выбрал самое простое и кратчайшее по времени. Направляясь к станции, мы пересекли ряды уснувших товарных вагонов и затерялись в их глухих и безлюдных лабиринтах. Повинуясь приказу, я шагал по длиннейшему коридору из двух поездных составов, замыкавшемуся закруглениями пути. И здесь, сразу повернувшись, я оттолкнул рукою оказавшийся так близко от меня и словно заснувший штык, а другой схватил за подбородок чеха. Он вздернул кверху винтовку, а я, столкнувшись вплотную, обеими руками вцепился ему в лицо и шею, и через секунду оба мы грохнулись в песок. Был ли силен мой противник — этого я не знаю. Но что я в этот момент был силен, это я знал, это узнал и он. Чех молча продолжал цепляться за ружье, а я, по-зверски вкладывая самозабвенно всю силу в пальцы, сдавил ему гортань обеими руками. В его глазах мелькнула смерть, он опустил ружье и начал слабо пытаться разжать мне руки. Я оттолкнулся от него, схватил винтовку и вспрыгнул на ноги. Кругом пустыня, ни души.
— Сейчас он закричит, — вдруг понимаю я, не отрываясь от мутных глаз лежащего солдата. — Он первый захотел… — всплывает что-то вроде мысли, и, повернув ружье прикладом, я взмахиваю им высоко…
Мельница в лесу. Отошла от поселка и осела на ручье, среди черных, многоярусных елей. Дорога неезженная давно: до помола ли тут, когда в трех верстах погуливают железные броневики. Издали и не поймешь — поезд как поезд. А когда озлится, — остановится и длинной красной иглой бросит пламя. Тяжко загрохотав, помчится в тайгу спущенная с цепи смерть…
Молчаливые, безучастные стоят придорожные деревушки: хозяйством, мол, заняты, не политикой, — мы сами по себе. И безучастные с виду, принимают бешеный удар сумасшедшей гранаты, пущенной с броневика сумасшедшим командиром, в истерику впавшим от неуловимости партизанской «банды»… Примет деревушка трескучий столб разорвавшегося снаряда, смолчит, да запомнит. И накрепко запомнит.
А наутро, глядишь, и слетел на повороте с рельс какой-нибудь воинский поезд. И опять мечутся по линии беспомощные броневики, опять на телеграфных столбах висят трупы, опять безумно хлещет граната в какое-нибудь на пять верст от дороги ушедшее село. За соломинку хватается утопающий, а стихия, бездонная, безбрежная, неумолимо топит обреченного…
Тихо сейчас на мельнице, жарко жжет полуденное солнце, и вздуваются по кустам металлическим блеском горящие паутинки.
Дед Архип, старый мельник, в шляпе, до дыр выгоревшей на солнце, сидит на пороге сарайчика, против плотины — подпер костылем подбородок. Рядом сын Архипов Максим, дезертир и партизан, на корточках по-охотничьи примостился, жесткими пальцами собачью ножку крутит. Рот открыл и слушает, выпучив на меня глаза. Четвертый, пожилой человек, по виду учитель, по одежке крестьянин, нахмурился, озабоченно мнет бороденку.
— Вот так и вырвался… — заканчиваю свое сообщение и молчу. Молчат и другие — не о чем спрашивать, стали угрюмее.
— Эх, беда, беда, — про себя начинает дед, — Война. Ну, молодятник в тайгу уйдет, а ты куда от земли подашься? Деревню-то спрячешь? Да баб, да ребятишек? Ведь все пожгут, проклятые, все разорят…
Старик костылем стучит гневно. Максим глаза опустил — партизан, а отца боится.
— Отец, — вмешивается Максим, — товарищев-то схоронить надо. Вчерась тут недалеко чехи наезжали.
— А без тебя не знают? Советник… тайный! Ты лучше лодку-то наладь да матери скажи, чтобы чай пить собрала. Попьете и поедете.
Максим дружески подмигивает мне глазом — соглашайся-де, паря, не прогадаешь.
Я знаю их план. Там, где-то за порогами, у деда есть избушка. Место заповедное, в пустынных горах. Туда он сразу предназначил и меня, и нового знакомого. Андрей Иванович, так было его имя, бежал недавно из тюрьмы, где числился заложником, бежал от петли.
— Максимка отвезет — на это он профессор, — не то с иронией, не то с гордостью рассказывает Архип. — Лодку мы оставим. А через месяц поуправимся с покосом да тут маленько приутихнет, тогда и выплавим обратно.
Недолгие у нас сборы. Лодка нагружена, Максим кончает прилаживать к шесту оконечник, я распутываю бечеву.
— А что, товарищ, — любопытствует Максим, — был у нас слух, что в Советской России, в Красной Армии пушка теперь такая есть, что от Москвы до Урала дострельнуть могет? Вот, брат ты мой, — хлопает он меня по колену в восторге, — будь у нас такая — и пошли бы мы этих гадов шпарить! Так, с мельницы, всего бы Колчака разнесли… Вот будешь за порогами, — переменяет он тему, — поглядишь медведей. Отец велел сеть вам оставить, винтовку да дробовик. Только товарищ-то твой уж городской очень. Тяжело ему там будет… А я, как доплавлю вас до верхней избушки, — поживу там денька два с вами, потом срублю плот и обратно сюда. А лодка у вас останется… Идем, отец, чай пить…
Иззубрилась четко грань хребта. Источенным памятником безвозвратно минувших веков засмотрелась на волны, похожая на часовню, скала. Медленно поднимается тень от земли, незаметно гаснут освещенное бахромки вершин на высоком ряже. Наливается краснотою отблеск заката на дальних сопках, и, всегда неизменно бесстрастная, ровно течет река.
Максимка давно уехал, мы вдвоем с Андреем Иванычем. Новое наше жилье — обомшелая, с плоской крышей охотничья избушка. Сложена из гигантских бревен, конопачена мохом. Не нравится здесь Андрею Иванычу.
— Ну, чего вы тут хорошего отыскали? — полушутя выговаривает он мне. — Тень всегда, под боком гора мрачнейшая. Ведь это же ссылка, понимаете вы, — хоть на месяц, а ссылка!
— Верно это, — дружелюбно соглашаюсь я, — зато красиво…
— Н-ну, красиво, я не спорю, — примиряется он и тут же звонко шлепает комара. — Дьявол кусачий!
Кто во всем мире смог бы догадаться, что мы здесь, в этом месте, где на карте — пробел? Вычеркнуты мы из списка обычной жизни и отдали себя горам. А в душе моей словно грот кристальный, зажженный солнцем. Вчера даже ночью встал и радостно убедил себя, что я в царстве тайги. И пока Андрей Иванович спал и бормотал что-то сонно, я слушал, как где-то далеко падали ели и странным голосом кричала ночная птица. Теперь вскипает чай, я пойду на россыпь, наберу смородины.
— Куда вы, — кричит Андрей Иваныч, — и не жаль вам ноги бить?
Камнепадом диких, расколотых глыб сбежала гора каменной лавиной, — запнулась о нетронутый следом прибрежный песок и оцепенела. Листья бадана, зеленые, мягкие уши, кустятся в камне, серым кораллом кроет мох угловатую жесткость гранита. Тепла еще россыпь от дневного жара, а глыбы внизу кажутся золотисто-зелеными подушками. Ароматна черная смородина, спелая полная чашка. Не хочется мне к избушке, к Андрею Иванычу. Я стою на камнях и, сквозь рваные окна лапчатой хвои, вижу, как дышут вечерним солнцем заречные склоны, вижу, как высокие облака застыли в побледневшей сини, замечаю, как рядом циркнул бурундучок и присел па колоде на задних лапках. Умерла тайга или вот-вот стряхнет свою извечную зачарованность и молвит страшное, по-человечьи? Молчит.
Хрустальное утро — сине и жарко. Я вожусь у лодки, Андрей Иваныч сидит у берега и покручивает бороденку.
— Чем же мы питаться-то будем, — допытывается он, — ведь нельзя же все сухари да чай? Для мускульной работы жиры нужны, а мы, как схимники какие, черт побери! Езжайте-ка за рыбой, а я тут с дробовичком похожу, нет ли рябчиков…
Милый Андрей Иваныч, с удовольствием соглашаюсь, — лишь бы не вместе. Я и сам не знаю, что нас разделяет. Он относится к людям, с которыми надо встречаться только в праздничной обстановке. Вчера вечером он долго рассказывал мне о своем прошлом. Несомненно, он образованный, наблюдательный и умный человек. Говорить он любил и говорил красиво, только как-то уж слишком уверенно. Слушать положительно не умел, а когда был в ласковом настроении, видимо, насилуя себя, интересовался мною. Прожитые годы, нервная трепка в тюрьме и ссылке и теперешняя жизнь озлили его.
— Озлили, — вслух рассуждаю я и, упершись ногами в корму, вывожу шестом колеблющийся в струе нос лодки.
Напор — скользнула вперед лодка. Брякнул в гальке шест, шуркнул, скрипнул — опять подалась аршина на два. Так, вдоль берега проталкиваюсь я навстречу течению, и перед лодкой вспухает трехугольная борозда в маслянисто-прозрачном блеске воды. Тень моя и лодки дрожит на солнечном, играющем ковре подводных камней. Бежит, бежит широкая рябая плоскость реки, зеленая и голубая, с ультрамариново-синими полосами, и кажется, будто кудрявый берег плывет куда-то мимо. Вот и затончик, длинный и глубокий. В такую жару здесь стоят ленки — вкусные рыбы, ждут насекомых, неосторожных мышей или просто нравится им нагретая вода затона. Перевертываю шест оковкою кверху, чтобы не брякал, — чуткая рыба ленок, — и тихо направляю лодку. Неслышно причалил; подымаю конец сложенной в лодке сети и привязываю его к кусту. Отталкиваюсь осторожно и плыву к другому берегу затона, стараясь не запутывая сбрасывать сеть. Тонут ее переплеты, держится на воде верхняя тетива поплавками, и за лодкой протягивается от берега упругая, клетчатая стена. Перегородил все устье, а теперь — ожидание и азарт. Сейчас, не стесняясь шумом, грубо толкаю лодку и выплываю в затон. Больше плеска — пусть все обитатели его спасаются в реку. Вот под лодкой стремглав прошмыгнула длинная темная тень. Ага, ленок!.. Другой, третий. Оборачиваюсь — одни поплавки у сети утонули, остальные дрожат и прыгают. Вот в другом конце бултыхнулся и плеснул у верхней тетивы блестящий хвост. Скорей повёртываю назад — уйдут еще черти!.. Подплываю с замиранием сердца: вырвется рыба — пропал и обед и ужин. Нет, прочно попались, запутались и плавниками и ртом. Вытаскиваю толстую, бьющуюся рыбину с радужными, красноватыми боками. Еще одну и еще. Теперь мы сыты, — мы счастливы на сегодня!
Проходит время, все созревает, давно уж покинули гнезда возмужавшие соколята, длинными сделались ночи, и первые зовы осени чуются в перламутровых облаках. Месяц прошел, убывает запас сухарей, и никто не едет за нами. Андрей Иваныч сделался раздражительным, обессилел, больше спит или уходит на берег и сидит в безнадежно-тоскливой позе. Моя рыбная ловля начала изменять: вода сильно упала, и ленки неохотно заходят в затоны. У нас сухарей осталось на месяц, несколько пулевых патронов к берданке и немного пороху и дроби. Зато в лабазе будочки, выстроенной на спиленном сверху стволе дерева, я нашел два пуда соли, оставшиеся еще с прошлого года от промысла, и сейчас мастерю колоду для солки рыбы. Солнце рано садится за горы, и мне не хватает дня, Андрей Иваныч ни в чем не может помочь, в этом я убедился, и он для меня как большой ребенок. Хотя, подчас, в раздражении он больно обижает меня, и был однажды момент, когда руку мою потянуло к берданке, — но тогда я был голоден и смертельно устал, а теперь я боюсь этого воспоминания.
— Не могу я выносить больше ваш проклятый лес, он гнетет меня, давит, у меня глаза заболели какой-то близорукостью, я не вижу горизонта…
— Но что ж делать, Андрей Иваныч! Придется терпеть. Вы уж слишком мрачно настроены. Смотрите, убьем зверя и мясо будет. Да, вероятно, и Максимка скоро приедет.
— Ну вас к черту с Максимкой! Он, может быть, уж давно висит на каком-нибудь телеграфном столбе, а о нас и некому вспомнить. Нужно ехать самим вниз, и все.
Эту песню я не первый день слышу. Но, во-первых, как пройти в нашей лодке пороги, а самое главное, куда мы выедем? В лапы к белочехам?
— И зверь, — продолжает Андрей Иваныч, — болтовня это все. Убьем, убьем. Полтора месяца торчим в этой трущобе, а чего убили?
Я вспоминаю, что недавно, охотясь за рябчиками, Андрей Иваныч увидел медведя и с тех пор далеко от избушки не ходит. Этого не говорю, а только ожесточенно рублю теслой колоду, выколупывая сочные смолистые щепки.
— Знаете что, — предлагаю я, — место здесь надоело и вам, и мне. Давайте спустимся к устью Гутара, там на стрелке сохранилась хорошая юрта. Рыбы в том месте больше да, пожалуй, и зверь попадается чаще.
Андрей Иваныч выдерживает марку: презрительно пожимает плечами.
— Не все ли равно, — бормочет он, — здесь или на устье, — один черт!
Но он, несомненно, рад. Это его давнишнее желание. Я же дорожил избушкой на случай непогоды. Поздно ночью кончаю последние приготовления к завтрашнему отплытию. Голодно от плохой и скудной пищи, шатает меня усталость, и, завертываясь в шинель, я ложусь у костра, под открытым небом. Укутанные темными чехлами хвои, молчат высокие деревья, и брызгами брильянтов искрятся в черных прогалах звезды.
Мы почти не говорим друг с другом. Когда Андрей Иваныч спит, а я смотрю на лицо его, мученически изможденное, с ввалившимися щеками, — я забываю дневную злобу, и мне становится страшно, точно я присутствую при медленном умирании самоубийцы. Мне тоже плохо, я сильно истощен. У меня, вероятно, кровь приливает к ногам, и от этого они стали какие-то спотыкливые и тяжелые. Непонятная лень овладевает порой, и долго стоишь перед лесной колодиной, не решаясь перешагнуть ее. Голод выгнал меня сейчас на добычу. Недалеко от юрты я нашел спокойную таежную речку, причалил к мыску у группы березок и вылез с винтовкой. День серый, тихо — парит. С того берега кликнет раза два птичка, и опять все молчит. Ровно течет плескучий шорох реки, но так однотонен он и непрерывен, что вливается в тишину и растворяется в ней. Злой и страстный кипит вокруг комариный звон и клекчет на дереве бурундук, накликает непогоду. Свежий след. Трава примята, глубоко впечатались в слабую почву копыта. Забыл усталость, смотрю — соображаю. Ходил сохатый. Совсем недавно. Сегодня ночью. Мелкое дно залива порастает вахтой, солоноватою водорослью, и все оно истоптано ямками, затянутыми мутным илом. Зверь приходит ночью кормиться водорослями. Буду караулить его из последних сил. Три березы растут букетом. Я рублю жердины, прибиваю их гвоздями к березам аршина на четыре от земли. Кладу между ними перекладины, маскирую ветвями — и готов помост или лабаз, моя ночная засада. Сюда я вечером заберусь и буду ждать сохатого, потому что в нем — спасение.
Долго я спал у юрты. А когда проснулся, был уже вечер. Облака разошлись, и светило ярко солнце. Андрей Иваныч готовил чай без меня, даже не разбудил и куда-то ушел. Я тороплюсь. Протер заржавевшую винтовку, налил в пузырек дегтя от комаров и взял на дорогу горсточку сухарей.
Страшно мне смотреть в сухарный мешок — там останутся скоро одни лишь крошки… Андрей Иваныч не хочет мириться с порцией: «Как же, — возмущается он, — и так жрать нечего, а тут еще и сухарей не досыта». Я махнул на него рукой — будь, что будет.
Неслышно спускаюсь в лодке, журчит река, сидишь на корме и отдыхаешь. Век бы так плыл навстречу бодрящему ветерку. Я рано добрался до места: еще солнце греет. Спрятал лодку в кустах и осторожно, стараясь не делать в сторону шага, по дневным следам своим, я дошел до берез. Закинул наверх шинель и полез с берданкой. Славный вышел лабаз — широко видно с устланной листьями платформы. Приладился во все стороны: чтобы целиться было удобно, чтобы не шуршали ветки закрадки. Осмотрел ружье, взвел курок и поставил на предохранитель. Наверху не так много комаров, а все-таки приходится и лицо и руки смазать дегтем. Передать невозможно, как здесь хорошо, как легко дышать этим воздухом, в котором запах смолы слился с свежестью водяной прохлады. Через реку напротив обрывистый берег. Словно каменные гигантские фолианты, косо стиснутые в полки, выступили меж деревьев бело-ржавые плиты. Справа от лабаза старый, догнивающий лом, слева длинная тихая заводь, языком стеклянным уползающая под своды елей. В этот затон и приходят звери. Будет ли ночью удача? Где он сейчас, тот сохатый, который должен прийти и накормить нас собою? А вдруг придет — и я промахнусь?.. Нет, добрый дух затонов и курьей поможет нам! Он дает промышленникам ленков и зверей. Сам обитает в глухой курье под дряхлым ломом и похож на бревно, користое, как спина крокодила, без ног и без рук, с усатой головою выдры. Может быть, и живет-то здесь, в этом завале облупленных старых деревьев, белеющих на солнце. С того берега смотрится в затон шишковатый, лысеющий хребет. Нет добра и нет зла, бесстрастно говорят его молчаливые сыновья-деревья и спокойно гибнут от времени, заменяясь другими.
Село солнце, сумерки вместе с туманным паром закрывают берег. Теснее сошлись деревья, нахмурились, почернели. Вдали монотонно воркует голубь. Где-то рядом всплеснула и четко закрякала утка. Тишина. Пахнет водой и болотом.
Понемногу начинает клонить ко сну. Я жую сухари, стараясь хрустеть потише, жую и слушаю. Узкой сделалась речка, одна серебристая полоса отражает зарю, остальное потоплено мраком, и черной башней стоит перед лабазом купа деревьев. Интересно, что было на этом месте несколько веков назад, в такой же вечер? Я знаю — здесь, на столетней елке сидел зелено-серый и рыжий черт моховик. А под елью был камень, белый, как сахар, и ушел он глубоко в изумрудно-зеленую реку. Выплыла к камню речная красавица, по пояс оперлась на скалу и стояла в воде, и лукаво смотрела на черта, лукаво и ищуще. Кровь загорелась в черте, озорник и охотник поймать захотел… и стало спускаться чудище с ели. Прыгнул на камень, а красавицы нет, и только мертвым, стеклянным глазом смотрит из речки тайменья морда. Заскучал моховик и поплелся в тоске по берегу, брякая копытами о гальку…
Я проснулся, словно, толкнул меня кто. Ясно слышно, как бредут по воде и шуркают в гальке копыта. Остановятся, снова переступят, поплескивая. Несомненно — сохатый! Не дышу, тихо-тихо подымаю холодную берданку, оттягиваю предохранитель. Забулькало, заплескалось где-то близко, за черными кустами. Умолкло. За хребтом, в сиреневой полянке неба, бледно-блестящий круг луны. Кружевные пятнышки облаков дрожат на диске, и луна от этого стала какой-то тревожной. Неужели уйдет? Опять зашумело, передвинулось ближе. Булькает рядом. Верно, вытянул голову из воды и слушает. Журчат и стекают с морды струйки. Фыркнул, как лошадь, опять переступил. Темная купа деревьев, мутная вода под ней и неясная тень, словно выдвинувшаяся передо мной. Ничего определенного не вижу, только боюсь этой длящейся тишины и невольно прицеливаюсь. Мушки не видно, ствола не видно. Только яснее заметна черная тень. Поправил ружье. Он или нет? А если уйдет? Жму ровнее ружейный спуск. Огненным громом разорвался выстрел. Шумно метнулось перепуганное чудовище, и, наискось передо мной, длинно растягиваясь, бросился через воду сохатый. Я втолкнул еще патрон, и в момент, когда зверь скрывался в темном береге, грохнул вторичный выстрел, далеко разбрызгав красные искры. Затрещало на берегу и умолкло. Промахнулся? И этого не знаю: темнота укрыла и надежды, и разочарования. Только бы хватило терпения досидеть до зари. Я на тысячу ладов перебирал все возможности. То упрекал себя за чрезмерную горячность: зачем выстрелил куда-то в темноту, то успокаивал мыслью, что зверь, может быть, ранен, может быть, даже упал где-нибудь недалеко.
Медленно светлело небо, шире становились полосы блестящей воды, выделялись ясней контуры берегов. Проступил на небе темный хребет — невеселое небо, без солнца, все задернуто серой мутью. Совсем рассвело. На плоской отмели, перед зарослью тальника, теперь уже заметны с лабаза черные следы на грязи — туда убежал сохатый. Я почти не сомневаюсь в неудаче. Спускаюсь все же с помоста, бреду по мокрой траве и отвязываю лодку. Здесь вот широким «маховым» следом вынесся зверь на берег. Смотрю на песке — крови нет. След уходит в кусты.
Я раздвигаю густые ветви, и передо мною длинной и серой массой лежит на полянке убитый сохатый…
Вот уже два дня, как едим мясо, целых два дня, как идет наш пир голодных дикарей. Ожил и Андрей Иваныч, стал веселей, сам работы ищет, да все невпопад. И два дня, как навис над нами упорный дождь, мелкий и обкладной. Временами стихает, тогда я выхожу из юрты и напрасно ищу просвета в горизонте, а набухшие, черные деревья редко плачут крупными каплями. Неприветливо все и пропитано сыростью. Наша юрта приютилась на стрелке двух речек, на самом конце узкого полуострова. И по меньшей речке еще утром начала подниматься вода. Сейчас она сделалась желтая, как весенние ручьи на мостовой, затопляет песчаные косы, несется широким потоком. Там, где слился Гутар с меньшей рекой, получилась двуцветная лента: желтая и чистая, глубоко-синяя. А в Гутаре вода мутнеет и прибывает. Я слышал о местных наводнениях, об их опустошительной силе, и зову на совет Андрея Иваныча. Откликается он из юрты охотно, менее охотно выходит оттуда и сразу раздражается, когда узнает о грозящем осложнении.
— Не может быть наводнения. Просто взбухла от дождя речонка. Вы предупреждаете события.
Это обозлило меня, и я настойчиво тащу его к берегу. Шум необычный, бурливый. Узнать нельзя реку. Пенной, волнистой дорогой несется на кривляке [изгиб реки] — изгибается бороздой. Прижала береговую воду: та вспухла и тяжелой, светло-желтой гладью зыбится в стороны, морщась водоворотами. С берега рухнула подмытая тополина, там бурун хлещет вверх искривленным фонтаном, словно чья-то рука беспрерывно цапает из глубины…
Притихший возвращался Андрей Иваныч к юрте, на меня смотрел подозрительно, точно я в заговоре с природой.
К вечеру разразилась гроза. С оглушительным треском подламывающегося дерева обрушиваются громовые удары. Сижу в юрте у теплого костерка, починяю бредень, а дождь барабанит частой дробью в берестяные стенки. Андрей Иваныч лежит, кутается в прожженный азям и вздрагивает при ударах грома. Порой мне кажется, что мой спутник сходит с ума, и тогда мне становится страшно. Ночью я проснулся от странного предчувствия беды, вышел в туман, где-то близко шумела вода. Я понял, что Гутар разливается. Наша лодка, зачаленная в заливчик, полузатоплена дождем и дергается на непрочном причале. Привязал ее крепко возовой веревкой, вычерпал воду и решил идти спать. Утро вечера мудренее.
Белый рассвет. Пологи тумана подымаются от воды и висят слоями. Я удивился: горел подновленный костер, закипал наш чайник, а Андрей Иваныч старательно укладывал в мешок какие-то тряпки. Обернулся, взглянул на меня испытующе остро и недоверчиво спросил:
— Чего вы смотрите?
Я пожал плечом.
— Ничего.
Худо день начинать с ссоры. Вышел из дверки — вода в двух аршинах от юрты. Полная перемена за ночь. Сзади нас, по промоине, вода меньшей речки затопила лес, слилась с Гутаром, и теперь мы ютились на острове, окруженные двумя бешено несущимися стремнинами. Если сорваться с нашего берега, то не выплывешь. Понесет к кривляку скалистого мыса, а оттуда весь бой на залом [залом — поворот реки, загроможденный стволами сваленных деревьев, корягами], словно кружевом опененный белым прибоем. Черные коряги проплывают мимо целым стадом торчащих клешнями уродин: где-то разворотило залом. Начинает, видимо, размывать берега, потащило свежие, вырванные с корнем деревья. Грузно качаясь, плывет громадная ель с раскидистою высокорью [высокорь — крона дерева] и похожа на корму уходящего парусного корабля. Вот на середине реки, точно запнулась, она тонет корнями, торчмя поднимается громадный ствол и тут же исчезает в бурном водовороте. Есть своеобразная торжественность в этой дикой игре стихии, и душа настраивается по-особенному, как-то твердо. Долго сидел я и думал, потом направился к юрте. Андрея Иваныча не было, и юрта показалась мне уютнее. Чайник висел над потухшим костром, место Андрея Иваныча опустело, и только дробовик валялся странно, поперек его постели. Сперва я не обратил на это внимания и стал раздувать приглохший костер, когда характерный удар шеста о гальку заставил меня прислушаться. Секунда — и я выскочил из юрты. Покачиваясь и кружа, медленно отходила от берега отвязанная лодка. На корме с шестом, без шапки, стоял Андрей Иваныч и насмешливо и победно смотрел на меня.
— Что вы делаете? — в ужасе закричал я.
В этот момент течение схватило лодку, резко повернуло бортом, Андрей Иваныч присел на корму и, ища меня дикими глазами, захохотал…
Перышком закружилась лодка в желтых волнах и стремительно понеслась к середине. Сумасшедший махает шестом, хочет поставить вразрез на волну — не справляется. Я рычу от душевной боли, не могу оторваться — смотрю. Быстрей и быстрей сближается лодка с буруном. Человек вскочил во весь рост, дыбом взлетает лодка, и оба скрываются в ревущей пене… Я невольно вскрикнул и сел, точно раненый.
Очень холодны сделались зори, утром подолгу стоят туманы, и земля опушается иглами инея. После смерти Андрея Иваныча я опять поселился в избушке, питался охотой, ягодой и кедровыми шишками, не мог только ловить рыбы, потому что лодка вместе с сетью погибла. Великое одиночество охватило меня, и как-будто прибавилось мне еще свободы, и песчинкою потерялся я в необъятном просторе тайги и гор. Я даже вслух разговаривал вначале, обращаясь к деревьям, к реке, к себе самому. Даже теперь еще иногда рассуждаю громко, но уже потерялась прежняя моя безмятежность, и я начал чего-то ждать.
Звери оделись новою шерстью, подросли и окрепли их детеныши и чаще начали спускаться с хребтов — к реке. Подавались сверху разжиревшие гуси, сбивались в стаи, и сырыми ночами, когда еле краплет дождик, я слушал их дружное гоготание. Поспели кедровые шишки, валился лист с берез и осин, и горные цепи на юге покрылись снегом. Чувствовал я, как растет во мне инстинкт перелетной птицы, но ждал какого-то срока.
В это же утро, крепкое от мороза, яркое солнечным блеском, я проснулся с готовым решением. Пора уходить. Не надежна была прозрачная ласковость неба, и солнце грело уже мимоходом, коротко, и во всем было разлито ожидание перелома. Нелегко было выбраться из пустыни, да, пожалуй, и не совсем хотелось, но выбора не было, потому что остаться здесь — значило погибнуть. Я старательно вспомнил наказы Максима о способах возвращения, какие он давал мне.
Рекой мне спускаться было нельзя: на плотке я не проплыл бы порогов. Оставалась дорога хребтами по старому тесу [дорога по тесу — т. е. намеченная затесами, зарубками на стволах деревьев], который был сделан одним соболятником много лет назад. Верст через пятьдесят этот тес приводил к избушке, посещаемой охотниками, и в ней, по уверению Максима, еще с прошлого года хранился запас сухарей и соли — и, конечно, были порох и дробь. Эта изба будет первой моей остановкой. Дальше идти уже легче, чаще начнут попадаться зимовья, и я, несомненно, наткнусь на кого-нибудь из промышленников. Что же ждет меня там, у людей? Много могло перемен случиться. Может, нет уже ни чехов, ни колчаковцев, может быть, там, за тайгой, уже новая жизнь? Я жмурил глаза, солнце грело мне веки, а я представлял себе площадь пространную, немного знакомую, окаймленную на горизонте силуэтами зданий. Отовсюду, от крайней дали, сошлися к центру толпы народу, неисчислимые, нераздельные. В центре простой гранитный обелиск, а на нем, превыше всего, кидается волнами по ветру огненно-красное знамя. Так я мечтал о новой жизни. В последний раз зажигаю сейчас костерок и вешаю чайник, через час ухожу…
Ждет тайга, готовая вздрогнуть мохнатыми лапами. Бездонная пустота надо мной затягивается медленно, первый снежок равнодушно светится пышной роскошью белизны.
Грузно сел на горелую деревину, рядом сунул винтовку и голову уронил на руки — вниз, к коленам. Волна безмерного наслаждения отдыхом заливает тело.
И сейчас же — мысль, тоскливо рвущая душу. Не хочу признавать ее, но уже верю ей внутренне.
Я заблудился. Весь вчерашний день держался заросшей тропы, разбираясь в оплывших затесах. Ночью выпал неожиданно снег, метки на деревьях пошли неразборчивые, и я потерял направление.
И как тихо, предательски незаметно, подкралась зима. Еще днем вчера была осень и лес был залит в звенящий хрусталь синеватой прохлады. Еще днем вчера золотыми фонтанами били к солнцу неосыпавшиеся березки и малиновым бархатом одевались осины, покрасневшие от утренников. А сегодня — волшебный блеск рассыпавшегося холода и стволы деревьев — почерневшие и обособившиеся один от другого.
Тончайшие звоны кристаллов рождаются в напряженном слухе, эфирные пузырьки голубого воздуха проплывают в глазах. Мягким шорохом оживает вверху пустота.
Я вздернул голову — снег. Вскочил тревожно.
Потом привычно поднял тяжелое ружье и шагнул назад, туда, где мой прежний след взбороздил тропою снежную мякоть.
Звеньями цепи спускались следы в ложбинку, взбирались бугром и вползали в ворота двух гигантских елей, расшатнувшихся вправо и влево. Спешили ноги, словно упустить боялись моменты длившейся тишины, за которой наступит то страшное, что накроет саваном холода последнюю надежду.
Я же боялся дать волю просыпавшемуся инстинкту, когда люди теряют способность оценивать и охватываются безумием. Сейчас я решил по следам возвратиться к месту вчерашней ночевки, повторить извилистый путь дневной дороги. Мои спички отпотели, коробка раздавлена, и черные головки хрупко рассыпаются, сдирая намокшую бумагу. А час тому назад я окончил последний сухарь и, конечно, не обманул свой голод.
Будет метель. Чаще крестят снежинки туманные глубины леса, пухнут белые колокола на обугленных пнях, шубкою лебяжьей одеваются плечи изящной елочки.
Вдруг какая-то мысль поражает меня. Я останавливаюсь, всматриваюсь и вижу ясно, совершенно отчетливо, что следы мои засыпает. Тороплюсь, бегу, подгоняемый страшной борьбою за жизнь, задохнувшись, хватаюсь за дугу изогнувшейся березки, чтобы не упасть.
Деревцо вздрагивает пугливо и роняет кисею бриллиантовых слезок.
Мне жарко, я изнемог, в висках стучит.
Снег повалил внезапно тяжелой, липкой мглою.
Вмиг скрылись все поляны, стволы деревьев. Ветра нет, и только шорох — сплошной, сыпучий — наполнил лес. И сразу — тише. Редеет снег, и на экране таежной чащи проступают толпы задумавшихся кедров. След замело, остались ямки неглубокие, и я бреду вдоль них, сцепляя самого себя неверною нитью тонущей тропы с возможностью спасения.
А впрочем — нет. Иду вперед, потому что еще жив, потому что должен испытать наметившийся выход до конца. Вот и конец. След перешел в чуть видные бороздки отпечатков, вывел на полянку и растаял. Я предоставлен самому себе. Ужас одинокого замерзания, и тут же, в нежном пухе снега, алеет гроздь рябины, словно коралл кровавый. Мимоходом ловлю я этот редкостный контраст цветов, как забирают в рот щепотку снега на ходу, как люди, задумавшись, жуют травинку. Расходятся деревья. Передо мной обширное пространство гарей. Здесь опушенный снегом, перепутался кустарник в завалах бурелома. От выдернутых, корней — провалы ям, поросшие колючею бояркой и малинником, и редко иглами горелыми чернеют листвяги, покосившиеся и мрачные, как мертвецы, вставшие из могил и созерцающие свое кладбище. Пробраться здесь невозможно.
Тем временем, к границам гари, утыканным вершинами опушки, мчится буря… Тухнут в сером тумане полосы леса. Шипящий отдаленный гул разливисто захватывает горизонт. Уже прорезали тайгу десятки длинных коридоров и сотни поездов с шипением и грохотом несутся на меня. Налетает ураган на гарь. Долой белые шапки! Полетели с деревьев комья снегу, снизу пыль взвилась крутящейся стеной. Вихрик маленький, серебряный, столбиком игривым вскакивает передо мной на ровной глади снега, и я отшатываюсь под напором могучей массы воющего воздуха. Отворачиваясь, отступаю вниз в лощину пади. Страшным хохотом закатываются сосны, закидывая головы косматые в безумии веселья… Внизу ручей. Здесь тише, но снег глубокий, мягкий. Едва справляюсь с ветром, черными тряпицами проносится по небу стайка тетеревов.
Буря оглушила меня, пронизала холодом, и, как зверь, я хочу забраться в глушь, укрыться от этой восставшей на меня природы. Хлюпнуло под ногой. Следы мои черные, пропитавшиеся водой. Попал на теплое место. Клубы сухого багульника путают ноги. Сообразил, что я забираюсь в болото. Послушал, где-то рядом, укрытый снегом, угрожающе ворчит незамерзший ручей. Бросился в сторону, в разлог, ущельем ушедший в лес. В его сыпучей пасти нахохлился угрюмый ельник. И впереди, где наверху сошлись столетние деревья, — ветхая охотничья избушка.
Провалилась сгнившая кривая крыша. На уцелевшем ребре стропилы висят сосульки моха, залитые в стеклянные сосульки льда. Печки нет, потолок завалился, кругом нетронутая шагом свежесть снега. Больше идти я не в состоянии. Это я почувствовал определенно и, почувствовав, странно успокоился. Нет уже больше тоскливой тревоги, заставлявшей выбиваться из сил. Выбираю местечко. С избушкой рядом высокорь одеревенелой пятерней тянется из снега. Пласты земли забились между скрюченными пальцами. Заслон от ветра. Там я сел, спиной прижавшись к корню.
Стынут ноги. Руки забрал глубоко в рукава, весь сжался. Мучительный покой. А еще мучительнее встать, шевельнуть рукой, вообще сделать движение. Я устаю смотреть, закрываются глаза. Во мне живет голод и грызется с мутным хмелем тоски. Иглы колют ноги, больно подбираясь к коленям. Но вот ступням становится легче, они уже не стынут, успокаиваются. Мысленно говорю: замерзну, замерзну. «У-у», — кто-то вторит в деревьях. Холодною пылью снега мечется поднявшаяся поземка, тонет тайга в пучине первой зимней ночи. Белый плат разостлался уже на моих коленях, закрываются веки и подходит сон, безболезненный и теплый. Остывал я снизу, от ног, и от ног же стало подыматься в меня спокойствие. Не больно теперь коленям, не щиплет тело мороз. Я уже слился с покровом снега и, счастливый, все слышу сквозь завесы колеблющихся туманов, и смотрю глазами, которым не холодно от бури. Я сижу на причудливом дне океана, и грядами бегут высоко над головою грохочущие волны. Колышутся, как в воде, все предметы, и седая старуха отделяется от морщинистой ели. Белая с крючковатым, загнутым подбородком, и метет, метет рвущимися от ветра длинными волосами. Плывет передо мною. Облако снежной пыли несется за нею. Страшно, — вдруг увидит. Не заметила — своей дорогой прошла. Мне смешно… Даже слышу свой смех, вернее, чувствую, как трясусь от него. Тепло мне, как медведю в берлоге. А вот и он. На склоне мрачной пади, среди завалов деревьев, в пластах глубокого снега, обмерзшая нора. Лобастая медведица добродушно смотрит на меня, точно из-под земли. «Никогда не стану стрелять в зверей», — с раскаянием думаю я. Никогда, никогда, — гудят деревья низким басом. И опять зябну, ежусь и себя ощущаю маленьким мальчиком. Обидели меня горько, и плачу я горячо, а почему — не знаю.
Елочки зашевелились, и вышла из них стройная красавица, веселы ласковые глаза, улыбаются лукаво. Оба мы словно воздушные, так легко бежать с ней об руку по сугробам. Рассыпается искристым блеском солнце в матовом серебре ледяных панцирей. Молодые березки бросают нам под ноги темно-голубые ленты теней, и синичка по-весеннему заливается в куполе неба. Корявая сосна стоит на нашей дороге и низко вытянула деревянную руку. На суке, у ствола, прижалась плотно рысь и уши с кисточками заложила назад. Беззаботно мчится вперед моя спутница. Глянет на меня плутовским, бесовски-огненным взглядом, и солнце загорается в моем сердце. Ближе к дереву. В комок бархатистый подбирается рысь, мускулы волнами упружат шкуру. Прыгнуть хочет хитрая кошка — замерла, а конец пушистого хвоста нервно шевелится. Сорвалась, как молния, и, промахнувшись, утонула в клубе молочной пыли. Мы хохочем на весь лес, и звонким эхом отзываются желтые сосны…
Проснулся. Широко открыл глаза. Увидел холодный морок ночи и сказал себе: погибаю. Первый раз в жизни я знакомился с этим страшным словом, осветившим мне ярко узкую грань между жизнью и смертью, между светом и черной ночью. И было мгновенное сознание, что нечто осталось в моей власти, что уцелело в запасе еще какое-то усилие, властное задержать меня на самом обрыве в бездну. Я дернул руки. Из-под пласта снега вырвались они, как крылья птицы. Рванулся встать. Упал на месте. Рванулся еще раз и встал, шатаясь. Ремень ружья торчал в снегу. Блеснула мысль, и, сбрасывая с себя отчаянным напряжением воли всю стопудовую тяжесть смертной лени, я вытащил ружье. Шатер избушки чернел возле меня. Туда я и поплелся, падая, забирая в рот режущий холодом снег, опять вставая, и, наконец, заполз в низенькое отверстие давно оторванной дверки. Там, в холоде, затхлости и тьме, лежа ничком, я сбросил рукавицу и начал тереть ею окоченевшие пальцы. Их свело, и были они чужие. И все-таки, ценой ужасной муки мне удалось открыть затвор ружья.
Двумя руками старался крепко держать патрон, а зубами рвал от него пулю. И это удалось. Тогда прогрыз подкладку своей теплой куртки и вытянул клок ваты. Забил его в патрон и еле смог закрыть затвор. Твердый, точно железный палец долго не мог нажать на спуск, а там сноп искр ударил в темноту. Толкнул меня и оглушил внезапный выстрел.
Я задохнулся едким дымом, а впереди, во тьме, зарделась звездочка, как вкрапленная в стену. И этот красный уголек был для меня велик, как солнце. Я осторожно снял с бревна затлевшую вату, вырвал из подкладки еще клок и начал раздувать огонь. Его тепло дышало мне в лицо, и, вероятно, глаза мои горели, как бегавшие по вате искры. Я обезумел от волнения и бросил в загоревшиеся клочья сухие щепки. Мгновенно все потускло, и я, несчастный, как нечаянный убийца, замер у костра. Но вот лизнуло щепки тонким синеватым язычком, заколебался оживавший свет, и рот мой расплылся в улыбку.
Тогда, вероятно, я потерял способность рассуждать, иначе вряд ли стал бы я подбрасывать в костер обломки досок и все, что попадалось под руки. Густой смолистый дым тяжелым сизым потолком повис в избушке. Я откатился к двери, уткнул лицо в порог в прохладно-свежую волну и безмятежно засыпал. Так дивно грело спину, чуть-чуть покалывало тело уходящее воспоминание о морозе, и колокольный звон, ритмический и медный, вплывал мне в уши, баюкал мерно, ровней и тише…
Нестерпимая боль ударила в спину, хватила в голову. Кругом трещало… Я моментально отрезвел и диким звериным прыжком успел метнуться в дверку. Уже в снегу я понял, что надо мной, когда я просыпался, ревело пламя. Отверстие двери, передо мной, как раскаленный ад: там бесится крутящийся огонь… Я еле встал, шатаясь. Тушил затлевшуюся куртку и сел на пень.
Изба горела.
Потом — период пустоты. Я будто не жил. А дальше, помню смутно, обрывками, какую-то дорогу. Меня везли на нартах два человека. У одного была большая огненная борода. Мелькали сосны, мы карабкались в хребты, спускались в пади. Временами пропадало все. Тут я возрождался в странном бытие: опять ходил, страдал и радовался, сразу умирал, чтоб вновь воскреснуть к прежней жизни. Тогда я узнавал костер в снегу и чувствовал, как укрывали меня оленьей шкурой. Поили чаем из деревянной чашки, и в чае было масло…
Потом опять, с пробелами, дорога. Осталась в памяти изба-заимка. Лежу я на кровати, за занавеской. На табурете, против, сидит бабка. Нога за ногу заложит и дымит махорочной цигаркой. Она — мой доктор. В доме никого: все мужики на промысле. Со мною старый ветеран Соболька. Он длинный, остроухий и серьезный. Подходит важно к моей кровати, кладет с подушкой рядом седую морду, и кажется, вот-вот начнет рассказывать о прошлых годах. Так тянется подернутое зимним деревенским забытьём больное время. За эти дни я узнаю о гибели Максима, убитого в какой-то схватке. Вот почему никто за нами не приехал. Меня в тайге нашли охотники случайно.
И вечерами, когда за окнами гудит метель, в избе горит лучина, вполголоса поют о чем-то собравшиеся бабы, я вспоминаю пламенное солнце, синий блеск взволнованной реки и беспредельную свободу таежных дебрей…
Источник текста: Максимилиан Кравков. Ассирийская рукопись. — Новосибирск: Западно-сибирское книжное издательство, 1970.
Scan,SpellCheck: Trinki; OCR,Convert,SpellCheck: archimedes, январь 2012 г.