С утра до ночи (Огарев)

С утра до ночи
автор Николай Платонович Огарев
Опубл.: 1873. Источник: az.lib.ru

Н. П. Огарев. Избранные социально-политические и философские произведения

Том второй.

Государственное издательство политической литературы, 1956

С УТРА ДО НОЧИ1

править
(Посвящено Тате)
Еще одно последнее сказанье,

И летопись окончена моя...
Пушкин.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. УТРО.

Светает. — Ах! Как скоро ночь минула"…*

  • Лиза в «Горе от ума».

Лениво я смотрю на пробужденье,

И мысль ко дню еще не повернула,

Совсем вжилась в ночное сновиденье.

Толпились в нем враждующие лица,

Знакомые недавно и давно, —

И жизни прошлой путались страницы,

Мешаяся друг с другом за одно.

Еще хочу сказать, в спокойной встрече,

Наедине или в толпе их шумной —

Что с каждым днем мы были все далече

И разошлись в конец — совсем разумно.

Иных ищу — сказать: я виноват,

Я сделал зло, я оскорбил неправо;

Других ищу, кому простить бы рад

Порывы легкомысленного нрава,

Но все ушло… Я помню в сновиденья

Все на меня как на врага глядели,

С улыбкою, возможной в озлобленьи…

Дыханье сперлось и уста немели.

Пора, пора! Рассей тревожный бред —

Не надо ни безумия, ни лени…

Скорее на ноги! На труд! На свет!..

С чего ж мне жаль покинутые тени?

1.

Совсем светло. Уже девятый час. Встаю. Камин давно затоплен. Кофий на столе. Это все очень приятно!

Но что за нелепый треск постоянно трещит в ушах, так что нельзя сосредоточиться ни на одной мысли?.. Должно быть, это мой сосед над головой; он целый день что-то передвигает и перетаскивает, так что у меня нервы болят. Нет! Это не он. Это на улице — мальчишка играет на барабане. О! моя великая Женева! Мальчишка лет тринадцати, который всякий день барабанит с восьми часов утра до обеда, и с двух часов до вечера! И говорят, что они очень заняты воспитанием и посылкою в школу своих детей! Что же выйдет из этого отрока? А какой у него серьезный вид! — Я думаю: сам Николай Павлыч никогда не мог так серьезно и так долго барабанить, а уж на что просевастополился!

Отчего же я не могу отворить окна и закричать этому мальчишке: «Перестань, дурак! Ты мне мешаешь!». Да вот не могу же — да и только. Оно, во-первых, опасно — он надо мной расхохочется и станет барабанить пуще прежнего…

Ну! а если я сойду на улицу и дам ему пинка, чтоб он перестал?.. Он имеет полное право сказать мне: «Ваше дело тихое, мое дело стукальное, но все также дело; зачем вы хотите вашим тихим делом мешать моему стукальному делу?» — Ведь, пожалуй, он будет прав! Кто из нас больше уверен, что делает дело — этого мы еще оба не взвесили.

Надо или отвести ему место барабанить — подальше от меня и от людей, тихо занятых, чтобы он нам и мы ему не мешали. Это было бы уравновесие принудительное. Или надо приучать слух ко всякой стукотне, чтобы человек мог спокойно писать и стихи и прозу и даже спать, живши возле кузницы, возле барабана, возле фабрики и пр. и пр…. Тогда мы бы именно об этом у равновесии и не думали и занимались бы только положительным экономическим уравновесием между всякого рода занятиями. Что ж мы учимся физиологии и патологии, если еще не можем применить их к такому богатырскому, свободному воспитанию слуха, который равно необходим, чтобы выносить жизнь и беспрепятственно внести в нее музыкальную струю?

Вы скажете, что я в тиши досужной

Моралью христианскою проникся

Со всею саможертвою ненужной,

Приятной только для большого икса.

Но, вы поймите, что моя мечта —

Уравновесив отдельных жизней,

Где сила всех была бы развита

И сила каждая не в тяжесть ближней.

Поймите: только с этою основой

Для мира общины, для жизни новой

Наступит век, понятья изменяя,

И нравственность становится живая.

Темно немножко?.. Статься может! Но ведь я еще постараюсь объяснить это в прозе. Мне нужны были рифмы, хотя бы наибеднейшие, лишь бы задача постоянно звучала в памяти.

Впрочем, обвинять меня в служении большому неизвестному было бы несправедливо. Я уже из ученических усилий по части алгебры заключаю о невозможности постановки какого бы то ни было неизвестного при бесконечном числе неопределенных данных и непостановимых или произвольных уравнений. Всякая попытка предположить подобное неизвестное мешает действительному труду. Отсюда и вера мешает знанию; да не только знанию, но и всякой свободной, справедливой и деятельной общественности.

Мое искомое гораздо определеннее. Оно не относится к фантастическому созданию личного или безличного мирового начала и управления, но к разработке из данных общественного быта возможности уравновесия экономических отношений между человеческими личностями со всеми его последствиями. Оно не может не привести к своему учению о нравственности, которое иногда может сходиться, иногда расходиться с христианским учением — это совершенно равнодушно. Живо только направление и движение; одно и то же, в разных направлениях представляет совершенно другое значение до противоположности. Угол, внешний с одной стороны, становится углом внутренним — с другой, а величина одна и та же.

2.

Но я сам чуть ли не уклонился в сторону. Я хотел писать мои Cogitata et visa[1], сведенные на один день. А вот мальчик с барабаном меня опять увлек в слишком исключительные Cogitata[2].

Я даже хотел моему рассказу придать драматическую форму. Такое у него и заглавие водевильное. Но испугался. С драматической формой трудно сладить. Надо слишком многое сочинять, что вовсе не входит в мое предположение; а своей внутренней, своей лирической жизни совсем не выскажешь. Я даже потому испугался драматической формы, что — признаться сказать — она мне ужасно приелась. Даже последние драматические произведения русской литературы наскучили. То ли я состарелся и вкус потерял, то ли нельзя безнаказанно переходить из темного царства в тусклое представление — этого уже не знаю. Впрочем, всем нравится — стало и счастливо!

Я хочу просто, без всякой особенной формы, рассказать, что по большей части в продолжение дня думается, делается, говорится, встречается. Тут придется и серьезное, и шутка. Я ничего небывалого не выдумаю — за это ручаюсь. Но иное умолчу, потому что иное думается, а иное даже и делается, дурно. Защищаться и дурное выставлять за хорошее я не стану. Признаюсь сразу в самом худшем: совершенно быть откровенным в дурном у меня сил не хватает. Может быть, я сам с собой и искренен, сколько бы оно ни было прискорбно, но что ж из этого?

Много бед устранилось бы, если б все люди вполне сознавали и сознавались в том, что делают и думают дурно. Мы уже не можем верить талейрановской фразе,. что «la parole est donnée à l’homme pour cacher sa pensée»[3]2. Мы просто знаем, что «l’homme a la parole pour parler»[4], a уже что каждый из этого сделает, — это его дело. Заметьте еще раз, что отсутствие уравновесия отношений, о котором я говорил, мешает не только искренности между людьми (одному надо своровать, другому надо спрятать — какая тут искренность?), но мешает даже и искренности каждого с самим собою; каждому хочется равно скрыть от себя действительно дурное по мысли или по поступку, как хочется скрыть от другого и это действительно дурное и все, признанное за дурное по существующему законодательству.

Нам трудно завоевать у правительств право гласности, потому что в частной жизни никого не тянет к искренности, т. е. полной гласности, в среде меньшего объема. Что ж мудреного, что после этого гласность становится игрушкой в руках правительств и всякого сорта личных корыстей?

«Какой вздор!» — замечает во мне Тит Левиафанский3. «Кто-нибудь соблазнится при прочтении этих строк и начнет искренничать, т. е. пороть чушь невыносимейшую и требовать, чтоб она допускалась до слуха всех и каждого безнаказанно; или рассказывать, как он умывается, чешется и пр.и пр. Кому же охота выносить эту искренность?»

Я задумался. И в этом своя доля правды. Как же я сначала не подумал, что искренность девяти десятых сведется на всякого рода бессмыслицу? Однако никто не может мешать, с одной стороны, быть искренним, а, с другой стороны, не слушать. Да! Но это все в каком-то будущем обществе, а не теперь. Мудрено начать одному человеку мир новой нравственности, и именно потому мудрено, что этот мир уже не христианский и не может уединиться куда-то, вон из общественных отношений, которые становятся основой, развитием, целью, всем…

3.

Надо отдохнуть, т. е. походить по комнате из угла в угол, расходить мою больную ногу. Первое — погляжу на портрет Лизы, сделанный Татой. Я долго останавливаюсь перед ним; он мне так напоминает два любимых существа, что мне не хочется отойти от него. Но надо же идти дальше. Вот копия с портрета Галилея, сделанная Татой. Работа в самом деле превосходная; да и лицо превосходное — умное, твердое, спокойное… Что это должно быть был за человек! А вот, наконец, мой собственный портрет, когда мне было 13 лет. Портрет отвратительной живописи, а мое лицо меня оскорбляет еще больше, чем живопись. Татарский тип, в котором есть что-то лукавое и добродушное разом 4. Откуда же тут было сложиться новой, энергической нравственности? Полжизни должно было пройти в страстишках и в скрывании, даже от самого себя, того, что думается и делается дурно! Надо было страсть понимания поставить выше всего остального, чтоб отделаться от этой присущей лжи, созданной природой и воспитанием. А это дело не легкое! Так ли я с этим совладал, как думалось? Едва ли! т. е. далеко не так!

Вот я и не могу отстать от прежней мысли. Мне столько в самом себе и в других ненавистно, что я не могу успокоиться. Мне гадко! Я не могу в самом деле ничего простить никому, начиная с самого себя. Мне становятся противными более девяти десятых личностей, а упование на общее колеблется. Я страдаю.

Что ж это такое? Опять байронизм? Опять мизантропия, которая идет из ничем не удовлетворимого героизма, из сознания собственной личной силы, восстающей против существующего порядка?

Нет! Это мизантропия другого рода, мизантропия, идущая из бессилия. Мы невольно должны отказаться от восторженного, почти напыщенного образа личной силы. С нею из старого порядка не выйдешь, как она ни являйся — в виде Стеньки Разина, Карла Моора, Каина, Наполеона I или Ротшильда. С нею человек действует, как дитя старого мира, будь то по озлобленности против него, или разделяя его страсти и корысти, но не имея действительной разумной цели… общественной. Для нас общественность нового порядка становится целью. Мы не можем рассчитывать на успех единичной силы. Мы можем рассчитывать только на сумму, на соединение сил, как бы размеры их ни были различны. Всякая обособленная сила — ханская, царская, императорская, диктаторская, атаманская — должна быть для нас ненавистна. Наша мизантропия происходит от чувства бессилия, от трудности или невозможности собрать отдельные силы в одну сумму, без чего мы не можем прийти ни к какой общественности нового порядка. А собрать отдельные силы в одну сумму[5], т. е. собраться, мы можем только, когда большинство или по крайней мере замечательное множество убедится или поверит в необходимость спасения не то, что исторически нарощенных злоупотреблений, а своих отдельных действительных экономических сил и в необходимость создания их совокупностей, т. е. общественности.

Но сколько ни задумывайся . над этим, непременно придешь к двум неизбежным заключениям, что для достижения означенной цели нужно: 1) теоретически — определение отдельной экономической силы и развитие следующего из ее понимания образования общественности; 2) практически — союз стремящихся к означенной цели людей' между собою бессословно, людей, искренно отрекшихся от всякого барства, полубарства, четвертьбарства и т. д., да не ради ораторства, а в самом деле, потому что иначе невозможно сближение отдельных экономических сил, которых точка отправления в народе, и всякое барство, полубарство, четвертьбарство и т. д., несмотря ни на какое внешнее ораторство, будет всегда мешать настоящей точке отправления прийти в движение или продолжать свое движение в народе; а само к этому движению по положению останется неспособным.

Я и того от себя не скрою, что эти два вывода, которые едва ли требуют доказательства (а если требуют, то я над ними поработаю), эти два вывода сразу обдают целой сетью затруднений. Бедная мизантропия раздражается, настроение деятельности слабеет; бывают минуты отчаяния, от которых трудно отделаться. Но все же на этом останавливаться нельзя. Или ты работник в своем деле или ты дрянь. Даже самолюбие подстрекает освободиться от роющего горя и приняться за твердую работу.

4.

Серые облаки по небу тянутся,

Зимняя сырость по улицам стелется,

Серыми кажутся стены домовые…

Окна — свинцовые, лужи — свинцовые,

Тополь безлистная, почва согнившая, —

Внутренно дума — седая, отжившая.

Дай — я окно отворю подышать:

В воздухе мягком — тепло, благодать;

Зимние виды — а веет весной…

Ты рассуди, что весна — рай земной.

Ведь не одно все и то же сказание —

Розы да бабочки, страсть да лобзание;

Также весна — и паханье полей,

Также пора удобренья и сеянья;

Всходы пойдут… Все живей и живей

Чувство работы и преуспеянья.

Серые облаки! Вот тут есть дело,

Что-то во мне — помолодело.

5.

Эти стихи наводят меня на очень странную мысль: отчего мне вообще стихи (свои и не свои) стало, читать скучно? Всякое чувство или мысль, олицетворенные в фантастический образ (хотя бы на манер древних), перестали быть для меня наслаждением. Все мне кажется утомительно натянутыми — не образами, а словами. Вся эта поэзия мне кажется каким-то салонным произведением, которое метит больше на снискание одобрения известной публики, а не производится внутренней необходимостью высказать свое поэтическое содержание. Я даже из этого не исключаю великого дарования Гейне. И главное дело, что тут всегда есть присутствие выдуманного и отсутствие искренности. Мне это становится больше утомительно, чем приятно. Просто выражение жизни, без всяких облечений в иносказательные образы или слова, но как что в ней есть, — изящно или оскорбительно, прямо по имени; мне кажется, что такое выражение жизни гораздо само по себе поэтичнее, чем все выдуманное и натянутое, как лайковые перчатки. Стихи нужны как своего рода музыка; но это нисколько не вынуждает напряженных сравнений, неестественных красок, жеманной речи в каком бы то ни было смысле и неопределенности содержания. А эти недостатки всего чаще встречаются у всех поэтов, и с тем вместе встречается то, что всего вернее назвать праздномыслие. Конечно, все эти недостатки могут встретиться и без музыки, т. е. в прозе; но там они и не признаются за достоинства. Никто не сочтет достоинством, когда автор в прозе назовет глаза своей возлюбленной яркими звездами или скажет, что он звезды изучал по глазам своей возлюбленной; а с музыкой стихов оно производит будто бы великолепное впечатление. От стихов отречься невозможно, как от музыки; но можно ли прийти к действительной простоте речи, определенности и полноте содержания? Это вопрос!

Я не знаю, до чего достигнем мы; говорят, что каждый век имеет своеобразную поэзию. И действительно, мудрено отделаться от принятых, унаследованных привычек, направлений, манеры выражаться. Но все же точки зрения давно стали меняться, а с ними и впечатление окружающего мира стало иначе отражаться в понимании, а с этим вместе и манера выражаться требуется иная и, вероятно, стихотворство нашего нового поколения во многом потребует и иных форм, и иного содержания.

А я, сколько бы меня ни мучила задача будущего, я — потому что отживаю свой век — я останусь при старых формах и старом содержании; а от стихотворства все же не откажусь, оно слишком въелось в жизнь.

Мой стих от прошлых дней откажется едва ль…

Смотрю на выси гор, покрытые снегами,

А вспоминаю лес с пушистыми иглами

Или родную степь и снеговую даль

При блеске солнечном их яркой белизны

Или в лиловой мгле сияния луны.

*

И все минувшее на ум приходит вновь:

И образы родных, сошедших с переклички,

Любимых вследствие ребяческой привычки,

И дружба прежняя, и прежняя любовь,

И как живая мысль тайком росла из детства,

И как я не сберег отцовское наследство.

*

Не много в памяти храню я светлых точек,

И жизнь подернута враждебной дикой тьмой,

Где недоволен я другими и собой

И не могу вписать прощенья тихих строчек…

Но все ж я сохранил — и веру только в знанье,

И мира нового заветное исканье.

6.

Сейчас мне попались в руки «Стихотворения Лермонтова», издание 1856 г. (Петербург, типография Глазунова и комп., издание такое глупое, какого я никогда не встречал; им, вероятно, руководствовал господин, который не понимает ни стиха, ни человеческого смысла; действительно, сделать эту оговорку я считаю обязанностью в честь Лермонтова 5). Несмотря на все ошибки издания, которые память мне помогала поправлять, мне перестало быть скучно читать стихи. Неужто же это только потому, что они русские? — Не думаю. — По крайней мере из всего, что я с утра соображаю, этого не следует. Тут дело только в том, что я ни в ком другом не нахожу такого поэтически, лирически настроенного мозга. Мне трудно оторваться от его стихов, как от какой-то собственной страсти — хорошей или дурной — все равно, только никогда не сол-ганной. А между тем что-то губит его стихи, даже в моем собственном сознании. А что такое их губит — это то, что сгубило его жизнь, сделав из нее постоянно бесполезное страдание, — это та общественная среда, в которой он вырос. Это та среда, которая даже все человечески хорошее сводит на личность; общий вопрос, какой бы он ни был — вопрос ли знания, вопрос ли общественного устройства, — теряется; если когда-нибудь случайно мысль касается его, то эта мысль лишена ясности, лишена понимания. Идеал один — это личность, поглощенная постоянным обращением на самое себя, замученная собственными неудавшимися страстями до того, что она жаждет отчуждения от всего, на все кругом смотрит как на виноватое перед собой и охотно умрет с проклятьем на устах, а между тем жизнь проходит безо всякой цели. Так, напр., поэт велит соседке, которая его разлюбила (на что, впрочем, имела полное человеческое право), рассказать всю правду о том, как он умер:

Ты расскажи всю правду ей,

Пустого сердца не жалей,

Пускай себе поплачет,

Ей ничего не значит.

Эта жесткость совершенно несправедлива, а между тем стихотворение так лирически, так музыкально великолепно, что я готов его перечитывать бесконечное число раз. Почему же мне это обращение к соседке кажется жесткостью, да еще несправедливою? — Да потому, что никто не в праве требовать себе любви во что б ни стало и оскорбляться, если ее нет, точно так же, как никто не в праве требовать себе любви пожизненной (или обычно у стихотворцев называвшейся вечной). Кто же из нас не знает, что ни один мужчина — будь он поэт или прозаик — любил на своем веку не одну только женщину и что ни одна женщина на своем веку любила не одного только мужчину; что если такой случай пожизненной любви и выдавался, то это, скорее, является как странное исключение, а вовсе не как какая-нибудь естественная необходимость, за уклонение от которой та или другая сторона могла бы сулить друг другу мщение или наказание. Мысль о мщении или наказании за любовную измену тем менее была нужна для человека, который от веры в религиозный брак давно отрешился и который из всего религиозного, или лучше сказать мистического, вынес только один идеал демона, «не связанного земными узами и наказанного знанием».

Но почему же мне, так сказать сердцу, близки его стихотворения, если я с их основной мыслью не согласен? — Да потому, что они так изящно выражены, что их можно не только читать, их можно петь, да еще на совсем своеобразный лад. Из них каждое, смотря по объему, — или песня, или симфония. Вдобавок в них нет преднамеренной лжи, а между тем нет и сознательной правды…

7.

Впрочем, я не намерен вдумываться в литературные рассуждения; меня случайное занятие чтением стихов приводит к нелитературным, но с ними весьма соприкосновенным вопросам. Во-первых — что же это была за среда, которая сгубила жизнь такого сильного человека, быть может, самого сильного человека в русской поэзии, даже не исключая Пушкина? — Это была среда, выступившая на поприще жизни под гнетом николаевского времени. Вся помещичья и чиновничья сословность состроилась в какую-то систематическую силу, которой весь строй составлялся из личностей, живших каждая про себя, из различных способов ограбления народа, а у народа вследствие этого всякая личность терялась в подавленной общине. Община сама по себе заключала все данные для соединения личностей в ассоциационное владение землею и ассоциационное управление; но гнет и грабеж, производимый над ней сословными личностями, сводил ее на особенный строй рабства — и только. Без сомнения, Лермонтов не мог сочувствовать такому общественному построению, но ему неоткуда было взять идеала нового общественного порядка и самому нельзя было выйти из сословной личности, и он поневоле уходил в совершенно бесцельный, мистический скептицизм. Так эта гадкая среда и сгубила своего даровитого человека, сделав из его кратковременной жизни более постоянное страдание, чем действительный труд.

Во-вторых — все это приводит меня к другому вопросу: что же такое личность, т. е. в чем ее отношение к общественности, или, лучше сказать, к кооперации или просто к общине (пожалуй, по-польски: гмине)? Впрочем, я здесь не могу не заметить, что у нас, в России, ругательно обращаются только к социализму — название действительно слишком неопределенное и дающее вход всякой слишком сфантазированной системе; но как скоро дело обращается к факту, из которого социализм может вырасти, т. е. к общине или гмине, то у нас случается, что оффициозные господа начинают поддерживать общину или гмину, совершенно не желая понять, что тут разница (т. е. между общиной и социализмом) только в словах, а не в деле; что в сущности формы социализма могут быть разнообразны, а уже, конечно, не приведенные под один почти что казенный уровень, но что главная их точка отправления — это общинное (гминное) владение, а затем общинная производительность, общинное управление, а затем общинный склад всего народного быта. Если тебе это покажется темно, друг мой, то только пораздумай хорошенько. Мне кажется, что тут темного ничего нет.

Но вернемся к нашему вопросу:

Каким же путем мы достигнем до определения личности в отношении к общественности? А без этого нам очень мудрено идти вперед; без этого мы можем запутаться и погубить свободу, т. е. личность, в общине, т. е. коллективности (пожалуй, назовем: социализме), и придем опять к повторению старых устройств, которые складываются только в действительном деспотизме или в театральных представлениях свободных учреждений, которые в сущности равны тому же деспотизму, прикрытому разными игрушечками избирательства, парламентаризма и пр.

Роюсь в старых бумагах и нахожу начало одной статьи, которое вписываю сюда же для того, чтоб продолжать теперь же.

ЗНАЧЕНИЕ МЕНЫ И ЦЕННОСТИ

править
А.

Наука общественного устройства (социология) все больше и больше сознает необходимость принять за свое существенное средоточие экономические (хозяйственные) отношения общества. Их действительное изучение равно приводит и к оценке исторического развития, и к раскрытию ложных сочетаний современного общественного устройства, и к построению новых общественных сочетаний с преобразованием или исключением прежних.

Что касается до истории, изучение общественного экономического устройства может не только ставить перед собой частную задачу — вроде исследования различных экономических приемов какой-нибудь отдельной эпохи[6], но оно должно критически разъяснить влияние неэкономических исторических явлений на экономические отношения в жизни народов. Оно должно указать, каким образом условия, посторонние экономическому вопросу, напр. условия административные и юридические, вытекавшие из родовых начал, племенных столкновений (завоеваний), религиозных верований и т. д., охватывали экономическую общественную жизнь, мешали ее правильному развитию, искажали смысл общественных отношений.

Оно должно указать в современной общественности присутствие тех исторических данных, которые вносят в нее последствия своих уклонений от правильного экономического уравновешивания человеческих существований.

Но обращается ли изучение экономического общественного устройства к разъяснению современного положения общества или предшествовавшего ему развития, или к выводу новых необходимых изменений в общественных отношениях: во всяком случае надо иметь точку отправления, следуя от которой можно было бы приближаться к разрешению вопросов.

Такою точкой отправления может служить только: 1) явление не предположительное, но вполне действительное, составляющее условие, без которого никакая общественная действительность немыслима, иначе все дело науки перешло бы в туманную шаткость воображаемых отношений и построений; 2) это явление не должно быть отвлеченностью, но постоянно присущим фактом, нераздельным спутником (функцией) общественной жизни; 3) будучи разлагаемо на свои составные данные или подвергаемо следующим из него выводам возможных общественных сочетаний, оно должно представлять возможные ряды правильного (разумного) развития, уклонение (аберрация) от которых оказывалось бы ошибками, производившими и производящими страдания в общественной действительности; 4) это явление должно, естественно, состоять в необходимом, постоянном отношении со всеми остальными явлениями экономического и неэкономического свойства в человеческой общественности.

В.

Вышеприведенные требования заставляют спервоначала отказаться от некоторых любимых приемов в деле исследований, напр., выводить разрешение задачи с первобытных времен рода человеческого. Без сомнения, искомое общественное явление как явление нераздельное со всякой общественной жизнью, должно было существовать во время Адама и должно существовать в наши времена; но тем легче его усмотреть в положительно известной нам среде, чем в сказочных преданиях о первой семье, жизнь которой, как и все прошедшее, объясняется только под влиянием наших соображений — как и что могло случиться, — приноравливая эти соображения к нашему пониманию человеческой жизни.

Также нельзя от физиологии индивида добиваться искомого явления, потому что оно прямо явление общественное; а до сих пор физиология отдельного человека точно так же не нашла в жизненных отправлениях организма условий, необходимо производящих общественность, как не нашла в изучении организма муравья необходимости стадной жизни. Стадная жизнь животных и человеческая общественность остаются простым наблюдением неотразимого факта, органически ничем не объясненного[7].

Путем анализа, разложением общественных явлений на их составные данные, едва ли не возможнее натолкнуться на отыскание их связи с жизненными условиями отдельного организма, чем наоборот, возведением физиологических данных на указание необходимости общественного склада. По крайней мере теперь физиология не имеет способов перешагнуть черту, с обеих сторон мешающую разрешению вопросов; а наука общественного устройства едва пыталась воспользоваться своими путями анализа, чтобы подойти к уяснению своей естественной связи с физиологией. Она или вращалась в заколдованном круге записывания современных отношений экономических, юридических, политических, возводя их на степень законности и истины (политическая экономия и пр.) или надрывалась в заколдованном круге создавания для будущего общественных отношений воображаемых, которые (исключая критики, уяснявшей недостатки собственно современного положения) оставались в книге и не переходили в жизнь (отвлеченные социальные теории). Встреча физиологии и социологии, где бы разрешались их смежные задачи, представляется весьма далекою; ни с той, ни с другой стороны содержание не исчерпывается до его пределов, и науки оставляют между собою непреодолимые промежутки или остаются при неуловимости переходов одна в другую. Вообще, мы находим больше запросов, чем разрешений; но во всяком случае та сторона, которая может обратиться к смежному содержанию с большим числом запросов, та скорее и вызовет к разработке и разрешению смежных задач.

Наука общественного устройства представляется наукою самою сложною, как наука самая позднейшая, завершающая и в цепи наук, и в цепи веков; точно так же, как и человеческая общественность — позднейшее и завершающее произведение известной нам природы. Поэтому наука общественного устройства не вносит в другие науки своих условий; между тем как другие науки вносят в нее свои условия, точно так же, как весь предшествующий строй в природе вносит свои условия в существование человеческой общественности, которая для нас и становится завершающим наслоением жизни. Разработка других наук, конечно, не менее трудна, чем разработка науки общественного устройства, каждая имеет свои трудные подробности, свой нескончаемый ход от выработанного к вновь возникающим неизвестным; поэтому главное средство науки для достижения действительного понимания своей задачи состоит не в каком-либо замкнутом собрании правил (годном разве для религиозного учения), а в возможно полной и определенной постановке задачи и способах развития от выработанных данных к разрешению искомого. Мы думаем, что наука общественного устройства, ставя исследователя в самую близкую, в самую доступную для него среду, ставит для него более доступным и наглядным дело самого исследования и наводит его на наиболее определенные запросы в области других наук — запросы, к которым его наука необходимо примыкает.

Мы уже сказали, что наука общественного устройства все больше и больше приходит к необходимости принять за свое средоточие экономические отношения общества. Таким образом, основная задача переходит из неопределенности слишком широкой постановки в пределы, яснее очерченные. Мы сводим постановку основной задачи на экономические отношения общества. Припомнив прежде высказанные нами требования оттого, что можно принять за точку отправления при изучении самого экономического мира, мы их дополним новым требованием, чтобы эта точка отправления заключалась в явлении, еще более определенном, более очерченном в своем содержании, чем то, что мы можем разуметь вообще под выражением «экономические отношения общества». Без сомнения, такое ограничение, ставя нас на почву более положительного вопроса, также не удаляет и от прежних требований, чтобы искомое явление давало нам способы идти обратно к отыскиванию сочетаний, из которых оно слагается, и идти далее к сочетаниям, вновь возникающим.

Мы не думаем, чтобы это отступление или предисловие было лишнее, и надеемся, что оно ближе наведет на искомую дорогу.

С.

Один из главных вопросов экономических сочетаний общественности, который во всем историческом ходе человечества нарушал всякую возможность уравновешания личных прав и возможностей труда (две задачи, которые сводятся на одно и то же), — это был вопрос о постановке единицы меновой ценности. На этой невозможности уравновешания возможностей труда меньшинство всегда захватывало и искажало не только жизнь ограбленного большинства, но даже самую науку, которая перевертывалась в ложь. Я не говорю о большинстве общего народо[на]селения земного шара, но о самой простой общине, где при всех статистических изысканиях определение народных сил не могло быть выведено. И по причине: сверху, т. е. у меньшинства, есть захват. Где же возможность определить единицу меновой ценности? Она определяется произволом этого меньшинства — не в пользу равновесия производительных сил, а в пользу захвата.

ПРИМЕЧАНИЯ

править

1 Печатается по рукописи, хранящейся в ОРГБЛ, Г. — О. VII. 1. Впервые опубликовано в журнале «Литературная мысль» № 1. Пгр. 1922, стр. 229—240, с пропусками и опечатками. При публикации ошибочно датировано 1873 г. Действительное время работы Огарева над этим текстом раскрывается письмами Огарева к Герцену, впервые ставшими доступными исследователям в 1941 г.

21 января 1869 г. Огарев писал Герцену: «…принялся писать мои мемуары для Таты». Эти «мемуары» и есть «С утра до ночи», посвященные дочери Герцена Наталье Александровне. В дальнейшем, в письме от 6 февраля, вновь встречаемся с упоминаниями этой вещи («Пишу татину статью, бываю часто недоволен, но она меня увлекает…»), а в письме от 9 февраля Огарев сообщает: «Татину статью я буду ей посылать… по листу (почтовому); она выйдет длинная». (См. «Литературное наследство», т. 33—40, стр. 506, 514.) Огарев писал статью в течение февраля 1869 г., может быть, и часть марта, но, повидимому, не окончил. В рукопись вставлен более ранний автограф: «Значение мены и ценности».

2 Известное изречение это приписывается Талейрану, ответившему испанскому посланнику Искиэрдо (по рассказу Барера в его мемуарах, т. 4, стр. 447): «La parole a été donnée à l’homme pour déguiser sa pensée» («Слово дано человеку для того, чтобы скрывать свою мысль»).

3 Тит Левиафанский, прозектор и адъюнкт-профессор — персонаж произведения Герцена «Aphorismata. По поводу психиатрической теории д-ра Крупова». (А. И. Герцен, Полное собрание сочинений и писем, под ред. М. К. Лемке, т. XXI, 215.)

4 Ср. с автохарактеристикой Огарева в «Юморе»:

Происхождением я татарин,

Во время оно окрестясь,

Мой прадед вышел русский барин.

С тех пор уж было много нас;

Дворянство наше все почти —

Татар крестившихся потомки…

(«Юмор», ч. II, гл. 7.)

Род Огаревых ведет начало от выходца из Золотой Орды, служившего Александру Невскому, — мурзы по прозвищу Огар, получившего имя Пантелеймона.

5 Огарев говорит о плохо подготовленном издании стихотворений Лермонтова, выпущенном Глазуновым в 1856 г. Замечательную характеристику поэзии Лермонтова Огарев дал в статье — предисловии к сборнику «Русская потаенная литература XIX столетия». (См. настоящее издание, т. I, стр. 449—454.)

6 Книга немецкого историка, знатока античности А. Бёкка (August Böckh, 1785—1867) вышла в 1817 г. в двух томах под заглавием «Die Staatshaushaltung der Athener».



  1. Былое и думы (лат.). — Ред.
  2. Думы (лат.). — Ред.
  3. Слово дано человеку, чтобы скрывать свою мысль (фр.). — Ред.
  4. Человек обладает словом, чтоб говорить (фр.). — Ред.
  5. Я не говорю о единой, всемирной, универсальной сумме отдельных сил, которую считаю географически и этнографически несо-ставимой и которая в самом дальнейшем развитии цивилизации не может принять иного вида, кроме установления правильных отношений между собою известных местных, уже определившихся общин, т. е. сумм отдельных сил, пожалуй, назову: отдельных федераций (если названия, сохраняемые преданием, нужнее для ясности).
  6. Напр. книга Бскка о политической экономии афинян 6.
  7. Против этого абзаца рукой Герцена написано: «Слава богу, слава Вам. Да я только-то это и требовал от Саши и (слово неразборчиво)». — Ред.