С того берега (Герцен)

С того берега
автор Александр Иванович Герцен
Опубл.: 1851. Источник: az.lib.ru

А. И. Герцен
С того берега

А. И. Герцен. Собрание сочинений в тридцати томах

Том шестой. С того берега. Статьи. Долг прежде всего (1847—1851)

М., Издательство Академии наук СССР, 1955

Дополнение:

Том тридцатый. Книга вторая. Письма 1869—1870 годов.

Дополнения к изданию.

М., Издательство Академии Наук СССР, 1965

СЫНУ МОЕМУ АЛЕКСАНДРУ

Друг мой Саша,

Я посвящаю тебе эту книгу, потому что я ничего не писал лучшего и, вероятно, ничего лучшего не напишу; потому что я люблю эту книгу как памятник борьбы, в которой я пожертвовал многим, но не отвагой знания; потому, наконец, что я нисколько не боюсь дать в твои отроческие руки этот, местами дерзкий, протест независимой личности против воззрения устарелого, рабского и полного лжи, против нелепых идолов, принадлежащих иному времени и бессмысленно доживающих свой век между нами, мешая одним, пугая других.

Я не хочу тебя обманывать, знай истину, как я ее знаю; тебе эта истина пусть достанется не мучительными ошибками, не мертвящими разочарованиями, а просто по праву наследства.

В твоей жизни придут иные вопросы, иные столкновения… в страданиях, в труде недостатка не будет. Тебе 15 лет — и ты уже испытал страшные удары.

Не ищи решений в этой книге — их нет в ней, их вообще нет у современного человека. То, что решено, то кончено, а грядущий переворот только что начинается.

Мы не строим, мы ломаем, мы не возвещаем нового откровения, а устраняем старую ложь. Современный человек, печальный pontifex maximus[1], ставит только мост — иной, неизвестный, будущий пройдет по нем. Ты, может, увидишь его… Не останься на старом берегу… Лучше с ним погибнуть, нежели спастись в богадельне реакции *.

Религия грядущего общественного пересоздания — одна религия, которую я завещаю тебе. Она без рая, без вознаграждения, кроме собственного сознания, кроме совести… Иди в свое время проповедовать ее к нам домой; там любили когда-то мой язык и, может, вспомнят меня.

…Благословляю тебя на этот путь во имя человеческого разума, личной свободы и братской любви!

Твой отец

Твикнем, 1 января 1855 г.

<ВВЕДЕНИЕ>

«Vom andern Ufer»[2] — первая книга, изданная мною на Западе; ряд статей, составляющих ее, был написан по-русски в 1848 и 49 году. Я их сам продиктовал молодому литератору Ф. Каппу по-немецки.

Теперь многое не ново в ней[3]. Пять страшных лет научили кой-чему самых упорных людей, самых нераскаянных грешников нашего берега. В начале 1850 г. книга моя сделала много шума в Германии; ее хвалили и бранили с ожесточением, и рядом с отзывами, больше нежели лестными, таких людей, как Юлиус Фрёбель, Якоби, Фальмерейер, — люди талантливые и добросовестные с негодованием нападали на нее.

Меня обвиняли в проповедовании отчаяния, в незнании народа, в dépit amoureux[4] против революции, в неуважении к демократии, к массам, к Европе…

Второе декабря ответило им громче меня*.

В 1852 г. я встретился в Лондоне с самым остроумным противником моим, с Зольгером; — он укладывался, чтоб скорее ехать в Америку, в Европе, казалось ему, делать нечего. «Обстоятельства, — заметил я, — кажется, убедили вас, что я был не вовсе неправ?» — «Мне не нужно было столько, — отвечал Зольгер, добродушно смеясь, — чтоб догадаться, что я тогда писал большой вздор».

Несмотря на это милое сознание — общий вывод суждений, оставшееся впечатление были скорее против меня. Не выражает ли это чувство раздражительности — близость опасности, страх перед будущим, желание скрыть свою слабость, капризное, окаменелое старчество?

…Странная судьба русских — видеть дальше соседей, видеть мрачнее и смело высказывать свое мнение, — русских, этих «немых», как говорил Мишле*.

Вот что писал гораздо прежде меня один из наших соотечественников:

«Кто более нашего славил преимущество XVIII века, свет философии, смягчение нравов, всеместное распространение духа общественности, теснейшую и дружелюбнейшую связь народов, кротость правлений?., хотя и являлись еще некоторые черные облака на горизонте человечества, но светлый луч надежды -златил уже края оных… Конец нашего века почитали мы концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует соединение теории с практикой, умозрения с деятельностью… Где теперь эта утешительная система? Она разрушилась в своем основании; XVIII век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтоб лечь в нее с обманутым, растерзанным сердцем своими закрыть глаза навеки.

Кто мог думать, ожидать, предвидеть? Где люди, которых мы любили? Где плод наук и мудрости? Век просвещения, я не узнаю тебя; в крови и пламени, среди убийств и разрушений, я не узнаю тебя.

Мизософы торжествуют. „Вот плоды вашего просвещения, — говорят они, --вот плоды ваших наук; да погибнет философия!“ — И бедный, лишенный отечества, и бедный, лишенный крова, отца, сына или друга, повторяет: да погибнет!

Кровопролитие не может быть вечно. Я уверен, рука, секущая мечом, утомится; сера и селитра истощатся в недрах земли, и громы умолкнут, тишина рано или поздно настанет, но какова будет она? — есть ли мертвая, хладная, мрачная…

Падение наук кажется мне не только возможным, но даже неминуемым, даже близким. Когда же падут они; когда их великолепное здание разрушится, благодетельные лампады угаснут — что будет? Я ужасаюсь и чувствую трепет в сердце. Положим, что некоторые искры и спасутся под пеплом; положим, что некоторые люди и найдут их и осветят ими тихие уединенные свои хижины, — но что же будет с миром?

Я закрываю лицо свое!

Ужели род человеческий доходил в наше время до крайней степени возможного просвещения и должен снова погрузиться в варварство и снова мало-помалу выходить из оного, подобно Сизифову камню, который, будучи вознесен на верх горы, собственной тяжестью скатывается вниз и опять рукою вечного труженика на гору возносится? — Печальный образ!

Теперь мне кажется, будто самые летописи доказывают вероятность сего мнения. Нам едва известны имена древних азиатских народов и царств, но по некоторым историческим отрывкам можно думать, что сии народы были не варвары… Царства разрушались, народы исчезали, из праха их рождались новые племена, рождались в сумраке, в мерцании, младенчествовали, учились и славились. Может быть, Эоны погрузились в вечность, и несколько раз сиял день в умах людей, и несколько раз ночь темнила души, прежде нежели воссиял Египет.

Египетское просвещение соединяется с греческим. Римляне учились в сей великой школе.

Что же последовало за сею блестящею эпохой? Варварство многих веков.

Медленно редела, медленно прояснялась густая тьма. Наконец, солнце воссияло, добрые и легковерные человеколюбцы заключали от успехов к успехам, видели близкую цель совершенства и в радостном упоении восклицали: берег! но вдруг небо дымится и судьба человечества скрывается в грозных тучах! О потомство! Какая участь ожидает тебя?

Иногда несносная грусть теснит мое сердце, иногда упадаю на колена и простираю руки свои к невидимому… Нет ответа! — голова моя клонится к сердцу.

Вечное движение в одном кругу, вечное повторение, вечная смена дня с ночью и ночи с днем, капля радостных и море горестных слез. Мой друг! на что жить мне, тебе и всем? На что жили предки наши? На что будет жить потомство?

Дух мой уныл, слаб и печален!»*

Эти выстраданные строки, огненные и полные слез, были писаны в конце девяностых годов — H. M. Карамзиным.

Введением к русской рукописи были несколько слов, обращенных к друзьям на Руси. Я не счел нужным повторять их в немецком издании — вот они:

ПРОЩАЙТЕ!
(Париж. 1 марта 1849)

Наша разлука продолжится еще долго — может, всегда. Теперь я не хочу возвратиться, потом не знаю, будет ли это возможно. Вы ждали меня, ждете теперь, надобно же объяснить, в чем дело. Если я кому-нибудь повинен отчетом в моем отсутствии, в моих действиях, то это, конечно, вам, мои друзья.

Непреодолимое отвращение и сильный внутренний голое, что-то пророчащий, не позволяют мне переступить границу России, особенно теперь, когда самодержавие, озлобленное и испуганное всем, что делается в Европе, душит с удвоенным ожесточением всякое умственное движение и грубо отрезывает от освобождающегося человечества шестьдесят миллионов человек, загораживая последний свет, скудно падавший на малое число из них, своей черною, железною рукой, на которой запеклась польская кровь*. Нет, друзья мои, я не могу переступить рубеж этого царства мглы, произвола, молчаливого замиранья, гибели без вести, мучений с платком во рту. Я подожду до тех пор, пока усталая власть, ослабленная безуспешными усилиями и возбужденным противудействием, не признает чего-нибудь достойным уважения в русском человеке!

Пожалуйста, не ошибитесь; не радость, не рассеяние, не отдых, ни даже личную безопасность нашел я здесь; да и не знаю, кто может находить теперь в Европе радость и отдых, — отдых во время землетрясения, радость во время отчаянной борьбы. — Вы видели грусть в каждой строке моих писем; жизнь здесь очень тяжела, ядовитая злоба примешивается к любви, — желчь — к слезе, лихорадочное беспокойство точит весь организм. Время прежних обманов, упований миновало. Я ни во что не верю здесь, кроме в кучку людей, в небольшое число мыслей да в невозможность остановить движение; я вижу неминуемую гибель старой Европы и не жалею ничего из существующего, ни ее вершинное образование, ни ее учреждения… я ничего не люблю в этом мире, кроме того, что он преследует, ничего не уважаю, кроме того, что он казнит, — и остаюсь… остаюсь страдать вдвойне, страдать от своего горя и от его горя, погибнуть, может быть, при разгроме и разрушении, к которому он несется на всех парах.

Зачем же я остаюсь?

Остаюсь затем, что борьба здесь, что, несмотря на кровь m слезы, здесь разрешаются общественные вопросы, что здесь страдания болезненны, жгучи, но гласны, борьба открытая, никто не прячется. Горе побежденным, но они не побеждены прежде боя, не лишены языка прежде, чем вымолвили слово; велико насилие, но протест громок; бойцы часто идут на галеры, скованные по рукам и ногам, но с поднятой головой, с свободной речью. Где не погибло слово, там и дело еще не погибло. За эту открытую борьбу, за эту речь, за эту гласность — я остаюсь здесь; за нее я отдаю все, я вас отдаю за нее, часть своего достояния, а может, отдам и жизнь в рядах энергического меньшинства, «гонимых, но не низлагаемых».

За эту речь я переломил или, лучше сказать, заглушил на время мою кровную связь с народом, в котором находил так много отзывов на светлые и темные стороны моей души, которого песнь и язык — моя песнь и мой язык, и остаюсь с народом, в жизни которого я глубоко сочувствую одному горькому плачу пролетария и отчаянному мужеству его друзей.

Дорого мне стоило решиться… вы знаете меня… и поверите. Я заглушил внутреннюю боль, я перестрадал борьбу и решился не как негодующий юноша, а как человек, обдумавший, что делает, сколько теряет… Месяцы целые взвешивал я, колебался и, наконец, принес все на жертву:

Человеческому достоинству,

Свободной речи.

До последствий мне нет дела, они не в моей власти, они скорее во власти своевольного каприза, который забылся до того, что очертил произвольным циркулем не только наши слова, но и наши шаги. В моей власти было не послушаться — я и не послушался.

Повиноваться противно своему убеждению, когда есть возможность не повиноваться, — безнравственно. Страдательная покорность становится почти невозможной. Я присутствовал при двух переворотах*, я слишком жил свободным человеком, чтоб снова позволить сковать себя; я испытал народные волнения, я привык к свободной речи и не могу сделаться вновь, крепостным, ни даже для того, чтоб страдать с вами. Если б еще надо было умерить себя для общего дела, может, силы нашлись бы; но где на сию минуту наше общее дело? У вас дома нет почвы, на которой может стоять свободный человек. Можете ли вы после этого звать?.. На борьбу — идем; на глухое мученичество, на бесплодное молчание, на повиновение — ни под каким видом. Требуйте от меня всего, но не требуйте двоедушия, не заставляйте меня снова представлять верноподданного, уважьте во мне свободу человека.

Свобода лица — величайшее дело; на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить ее не менее, как в ближнем, как в целом народе. Если вы в этом убеждены, то вы согласитесь, что остаться теперь здесь — мое право, мой долг; это единственный протест, который может у нас сделать личность, эту жертву она должна принести своему человеческому достоинству. Ежели вы назовете мое удаление бегством и извините меня только вашей любовью, это будет значить, что вы еще не совершенно свободны.

Я все знаю, что можно возразить с точки зрения романтического патриотизма и цивической натянутости; но я не могу допустить этих староверческих воззрений; я их пережил, я вышел из них и именно против них борюсь. Эти подогретые остатки римских и христианских воспоминаний мешают больше всего водворению истинных понятий о свободе, — понятий здоровых, ясных, возмужалых. По счастию, в Европе нравы и долгое развитие восполняют долею нелепые теории и нелепые законы. Люди, живущие здесь, живут на почве, удобренной двумя цивилизациями*; путь, пройденный их предками в продолжение двух с половиною тысячелетий, не был напрасен, много человеческого выработалось независимо от внешнего устройства и официального порядка.

В самые худшие времена европейской истории мы встречаем некоторое уважение к личности, некоторое признание независимости — некоторые права, уступаемые таланту, гению. Несмотря на всю гнусность тогдашних немецких правительств, Спинозу не послали на поселение, Лессинга не секли или не отдали в солдаты. В этом уважении не к одной материальной, но и к нравственной силе, в этом невольном признании личности — один из великих человеческих принципов европейской жизни.

В Европе никогда не считали преступником живущего за границей и изменником переселяющегося в Америку.

У нас нет ничего подобного. У нас лицо всегда было подавлено, поглощено, не стремилось даже выступить. Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность — за крамолу; человек пропадал в государстве, распускался в общине. Переворот Петра I заменил устарелое, помещичье управление Русью — европейским канцелярским порядком; все, что можно было переписать из шведских и немецких законодательств, все, что можно было перенести из муниципально-свободной Голландии в страну общинно-самодержавную, все было перенесено; но неписанное, нравственно обуздывавшее власть, инстинктуальное признание прав лица, прав мысли, истины не могло перейти и не перешло. Рабство у нас увеличилось с образованием; государство росло, улучшалось, но лицо не выигрывало; напротив, чем сильнее становилось государство, тем слабее лицо. Европейские формы администрации и суда, военного и гражданского устройства развились у нас в какой-то чудовищный, безвыходный деспотизм.

Если б Россия не была так пространна, если б чужеземное устройство власти не было так смутно устроено и так беспорядочно выполнено, то без преувеличения можно сказать, что в России нельзя бы было жить ни одному человеку, понимающему сколько-нибудь свое достоинство.

Избалованность власти, не встречавшей никакого противудействия, доходила несколько раз до необузданности, не имеющей ничего себе подобного ни в какой истории. Вы знаете меру ее из рассказов о поэте своего ремесла, императоре Павле. Отнимите капризное, фантастическое у Павла, и вы увидите, что он вовсе не оригинален, что принцип, вдохновлявший его, один и тот же не токмо во всех царствованиях, но в каждом губернаторе, в каждом квартальном, в каждом помещике. Опьянение самовластья овладевает всеми степенями знаменитой иерархии в четырнадцать ступеней. Во всех действиях власти, во всех отношениях высших к низшим проглядывает нахальное бесстыдство, наглое хвастовство своей безответственностью, оскорбительное сознание, что лицо все вынесет: тройной набор, закон о заграничных видах*, исправительные розги в инженерном институте*. Так, как Малороссия вынесла крепостное состояние в XVIII веке; так, как вся Русь, наконец, поверила, что людей можно продавать и перепродавать, и никогда никто ае спросил, на каком законном основании все это делается, — ни даже те, которых продавали. Власть у нас увереннее в себе, свободнее, нежели в Турции, нежели в Персии, ее ничего не останавливает, никакое прошедшее; от своего она отказалась, до европейского ей дела нет; народность она не уважает, общечеловеческой образованности не знает, с настоящим — она" борется. Прежде, по крайней мере, правительство стыдилось соседей, училось у них, теперь оно считает себя призванным служить примером для всех притеснителей; теперь оно поучает.

Мы с вами видели самое страшное развитие императорства. Мы выросли под террором, под черными крыльями тайной полиции, в ее когтях; мы изуродовались под безнадежным гнетом и уцелели кой-как. Но не мало ли этого? не пора ли развязать себе руки и слово для действия, для примера, не пора ли разбудить дремлющее сознание народа? А разве можно будить, говоря шепотом, дальними намеками, когда крик и прямое слово едва слышны? Открытые, откровенные действия необходимы; 14-е декабря так сильно потрясло всю молодую Русь оттого, что оно было на Исаакиевской площади. Теперь не токмо площадь, но книга, кафедра — все стало невозможно в России. Остается личный труд в тиши или личный протест издали.

Я остаюсь здесь не только потому, что мне противно, переезжая через границу, снова надеть колодки, но для того, чтоб работать. Жить сложа руки можно везде; здесь мне нет другого дела, кроме нашего дела.

Кто больше двадцати лет' проносил в груди своей одну мысль, кто страдал за нее и жил ею, скитался по тюрьмам и ссылкам, кто ею приобрел лучшие минуты жизни, самые светлые встречи, тот ее не оставит, тот ее не приведет в зависимость внешней необходимости и географическому градусу широты и долготы. Совсем напротив, я здесь полезнее, я здесь бесценсурная речь ваша, ваш свободный орган, ваш случайный представитель.

Все это кажется новым и странным только нам, в сущности, тут ничего нет беспримерного. Во всех странах, при начале переворота, когда мысль еще слаба, а материальная власть необузданна, люди преданные и деятельные отъезжали, их свободная речь раздавалась издали, и самое это издали придавало словам их силу и власть, потому что за словами виднелись действия, жертвы. Мощь их речей росла с расстоянием, как сила вержения растет в камне, пущенном с высокой башни. Эмиграция — первый признак приближающегося переворота.

Для русских за границей есть еще другое дело. Пора действительно знакомить Европу с Русью. Европа нас не знает; она знает наше правительство, наш фасад и больше ничего; для этого знакомства обстоятельства превосходны, ей теперь как-то не идет гордиться и величаво завертываться в мантию пренебрегающего незнания; Европе не к лицу das vornehme Ignorieren[5] России с тех пор, как она испытала мещанское самодержавие и алжирских казаков, с тех пор, как от Дуная до Атлантического океана она побывала в осадном положении, с тех пор, как тюрьмы, галеры полны гонимых за убеждения… Пусть она узнает ближе народ, которого отроческую силу она оценила в бое, где он остался победителем; расскажем ей об этом мощном и неразгаданном народе, который втихомолку образовал государство в шестьдесят миллионов, который так крепко и удивительно разросся, не утратив общинного начала, и первый перенес его через начальные перевороты государственного развития; об народе, который как-то чудно умел сохранить себя под игом монгольских орд и немецких бюрократов, под капральской палкой казарменной дисциплины и под позорным кнутом татарским; который сохранил величавые черты, живой ум и широкий разгул богатой натуры под гнетом крепостного состояния и в ответ на царский приказ образоваться — ответил через сто лет громадным явлением Пушкина. Пусть узнают европейцы своего соседа, они его только боятся, надобно им знать, чего они боятся.

До сих пор мы были непростительно скромны и, сознавая свое тяжкое положение бесправия, забывали все хорошее, полное надежд и развития, что представляет наша народная жизнь. Мы дождались немца для того, чтоб рекомендоваться Европе*. — Не стыдно ли?

Успею ли я что сделать?.. Не знаю, — надеюсь!

Итак, прощайте, друзья, надолго… давайте ваши руки, вашу помощь, мне нужно и то и другое. А там кто знает, чего мы не видали в последнее время! Быть может, и не так далек, как кажется, тот день, в который мы соберемся, как бывало, в Москве и безбоязненно сдвинем наши чаши при крике: «За Русь и святую волю!»

Сердце отказывается верить, что этот день не придет, замирает при мысли вечной разлуки. Будто я не увижу эти улицы, по которым я так часто ходил, полный юношеских мечтаний; эти домы, так сроднившиеся с воспоминаниями, наши русские деревни, наших крестьян, которых я вспоминал с любовью на самом юге Италии?.. Не может быть! — Ну, а если? — Тогда я завещаю мой тост моим детям и, умирая на чужбине, сохраню веру в будущность русского народа и благословлю его из дали моей добровольной ссылки!

ПЕРЕД ГРОЗОЙ
(Разговор на палубе*)
Ist's denn so großes Geheimnis was Gott nnd der
Mensch und die Welt sei?
Nein, doch niemand hört's gerne, da bleibt es geheim1.*
Goethe
1 Столь ли великая тайна, что такое бог, человек и мир? Нет, но никто не любит слушать об этом, и это остается тайным! (нем.).-- Ред.

…Я согласен, что в вашем взгляде много смелости, силы, правды, много юмору даже; но принять его не могу; может, это дело организации, нервной системы. У вас не будет последователей, пока вы не научитесь переменять крови в жилах.

— Быть может. Однако мой взгляд начинает вам нравиться, вы отыскиваете физиологические причины, обращаетесь к природе.

— Только наверное не для того, чтоб успокоиться, отделаться от страданий, смотреть в безучастном созерцании с высоты олимпического величия, как Гёте, на треволненный мир и любоваться брожением этого хаоса, бессильно стремящегося установиться.

— Вы становитесь злы, но ко мне это не относится; если я старался уразуметь жизнь, у меня в этом не было никакой цели, мне хотелось что-нибудь узнать, мне хотелось заглянуть подальше; все слышанное, читанное не удовлетворяло, не объясняло, а, напротив, приводило к противуречиям или к нелепостям. Я не искал для себя ни утешения, ни отчаяния, и это потому, что был молод; теперь я всякое мимолетное утешение, всякую минуту радости ценю очень дорого, их остается все меньше и меньше. Тогда я искал только истины, посильного пониманья; много ли уразумел, много ля понял, не знаю. Не скажу, чтоб мой взгляд был особенно утешителен, но я стал покойнее, перестал сердиться на жизнь за то, что она не дает того, чего не может дать, — вот все выработанное мною. — Я, с своей стороны, не хочу перестать ни сердиться, ни страдать, это такое человеческое право, что я и не думаю поступиться им; мое негодование — мой протест; я не хочу мириться.

— Да и не с кем. Вы говорите, что вы не хотите перестать страдать; это значит, что вы не хотите принять истины так, как она откроется вашей собственной мыслию, — может, она и не потребует от вас страданий; вы вперед отрекаетесь от логики, вы предоставляете себе по выбору принимать и отвергать последствия. Помните того англичанина, который всю жизнь не признавал Наполеона императором, что тому не помешало два раза короноваться. В таком упорном желании оставаться в разрыве с миром — не только непоследовательность, но бездна суетности; человек любит эффект, ролю, особенно трагическую; страдать хорошо, благородно, предполагает несчастие. Это еще не всё — сверх суетности тут бездна трусости. Не сердитесь за слово, из-за боязни узнать истину, многие предпочитают страдание — разбору; страдание отвлекает, занимает, утешает… да, да, утешает; а главное, как всякое занятие, оно мешает человеку углубляться в себя, в жизнь. Паскаль говорил, что люди играют в карты для того, чтоб не оставаться с собой наедине*. Мы постоянно ищем таких или других карт, соглашаемся даже проигрывать, лишь бы забыть дело. Наша жизнь — постоянное бегство от себя, точно угрызения совести преследуют, пугают нас. Как только человек становится на свои ноги, он начинает кричать, чтоб не слыхать речей, раздающихся внутри; ему грустно — он бежит рассеяться; ему нечего делать — он выдумывает занятие; от ненависти к одиночеству — он дружится со всеми, все читает, интересуется чужими делами, наконец, женится на скорую руку. Тут гавань, семейный мир и семейная война не дадут много, места мысли; семейному человеку как-то неприлично много думать; он не должен быть настолько празден. Кому и эта жизнь не удалась, тот напивается допьяна всем на свете — вином, нумизматикой, картами, скачками, женщинами, скупостью, благодеяниями; ударяется в мистицизм, идет в иезуиты, налагает на себя чудовищные труды, и они ему все-таки легче кажутся, нежели какая-то угрожающая истина, дремлющая внутри его. В этой боязни исследовать, чтоб не увидать вздор исследуемого, в этом искусственном недосуге, в этих поддельных несчастиях, усложняя каждый шаг вымышленными путами, мы проходим по жизни спросонья и умираем в чаду нелепости и пустяков, не пришедши путем в себя. Престранное дело: во всем, некасающемся внутренних, жизненных вопросов, люди умны, смелы, проницательны; они считают себя, например, посторонними природе и изучают ее добросовестно; тут другая метода, другой прием. Не жалко ли так бояться правды, исследования? Положим, что много мечтаний поблекнут, будет не легче, а тяжеле — все же нравственнее, достойнее, мужественнее не ребячиться. Если б люди смотрели друг на друга, как смотрят на природу, смеясь сошли бы они со своих пьедесталей и курульных кресел, взглянули бы на жизнь проще, перестали бы выходить из себя за то, что жизнь не исполняет их гордые приказы и личные фантазии. Вы, например, ждали от жизни совсем не то, что она вам дала; вместо того, чтоб оценить то, что она вам дала, вы негодуете на нее. Это негодование, пожалуй, хорошо, — острая закваска, влекущая человека вперед, к деятельности, к движению; но ведь это один начальный толчок, нельзя же только негодовать, проводить всю жизнь в оплакивании неудач, в борьбе и досаде. Скажите откровенно: чем вы искали убедиться, что требования ваши истинны?

— Я их не выдумывал, они невольно родились в моей груди; чем больше я размышлял об них потом, тем яснее раскрывалась мне их справедливость, их разумность — вот мои доказательства. Это вовсе не уродство, не помешательство; тысячи других, все наше поколение страдает почти так же, больше или меньше, смотря по обстановке, по степени развития — и тем больше, чем больше развития. Повсюдная скорбь — самая резкая характеристика нашего времени; тяжелая скука налегла на душу современного человека, сознание нравственного бессилия его томит, отсутствие доверия к чему бы то ни было старит его прежде времени. Я на вас смотрю как на исключение, да и, сверх того, ваше равнодушие мне подозрительно, оно сбивается на охладившееся отчаяние, на равнодушие человека, который потерял не только надежду, но и безнадежность; это неестественный покой. Природа, истинная во всем, что делает, как вы повторяли несколько раз, должна быть истинна и в этом явлении скорби, тягости, всеобщность его дает ему некоторое право. Сознайтесь, что именно с вашей точки зрения довольно трудно возражать на это.

— На что же непременно возражать; я ничего лучше не прошу, как соглашаться с вами. Тягостное состояние, о котором вы говорите, очевидно и, конечно, имеет право на историческое оправдание и еще более на тог чтоб сыскать выход из него. Страдание, боль — это вызов на борьбу, это сторожевой крик жизни, обращающий внимание на опасность. Мир, в котором мы живем, умирает, т. е. те формы, в которых проявляется жизнь; никакие лекарства не действуют более на обветшалое тело его; чтоб легко вздохнуть наследникам, надобно его похоронить, а люди хотят непременно его вылечить и задерживают смерть. Вам, верно, случалось видеть удручающую грусть, томительную, тревожную неизвестность, которая распространяется в доме, где есть умирающий; отчаяние усиливается надеждой, нервы у всех натянуты, здоровые больны, дела не идут. Смерть больного облегчает душу оставшихся; льются слезы, но нет более убийственного ожидания, несчастие перед глазами, во весь рост, безвозвратное, отрезавшее все надежды, и жизнь начинает врачевать, примирять, брать новый оборот. Мы живем во время большой и трудной агонии, это достаточно объясняет нашу тоску. К тому же предшествовавшие века особенно воспитали в нас грусть, болезненное томление. Три столетия тому назад все простое, здоровое, жизненное было еще подавлено; мысль едва осмеливалась поднимать свой голос, ее положение было похоже на положение жидов в средних веках, лукавое по необходимости, рабское, озирающееся. Под этими влияниями сложился наш ум, он вырос, возмужал внутри этой нездоровой сферы; от католического мистицизма он естественно перешел в идеализм и сохранил боязнь всего естественного, угрызения обманутой совести, притязания на невозможные блага; он остался при разладе с жизнию, при романтической тоске, он воспитал себя в страдания и разорванность. Давно ли мы, застращенные с детства, перестали отказываться от самых невинных побуждений? давно ли мы перестали содрогаться, находя внутри своей души страстные порывы, не взошедшие в каталог романтического тарифа? Вы давеча сказали, что мучащие вас требования развились естественно; оно и так и нет — все естественно, золотуха очень естественно происходит от дурного питанья, от дурного климата, номы ее все же считаем чем-то чужим организму. Воспитание поступает с нами, как отец Аннибала с своим сыном. Оно берет обет прежде сознания*, опутывает нас нравственной кабалой, которую мы считаем обязательною по ложной деликатности, по трудности отделаться от того, что привито так рано, наконец, от лени разобрать, в чем дело. Воспитание нас обманывает прежде, нежели мы в состоянии понимать, уверяет в невозможном детей, отрезывает им свободное и прямое отношение к предмету. Подрастая, мы видим, что ничто не ладится, ни мысль, ни быт; что то, на что нас учили опираться, — гнило, хрупко, а от чего предостерегали, как от яду, — целебно; забитые и одураченные, приученные к авторитету и указке, мы выходим с летами на волю, каждый своими силами добирается до истины, борясь, ошибаясь. Томимые желанием знать, мы подслушиваем у дверей, стараемся разглядеть в щель; кривя душой, притворяясь, мы считаем правду за порок и презрение ко лжи за дерзость. Мудрено ли после этого, что мы не умеем уладить ни внутреннего, ни внешнего быта, лишнее требуем, лишнее жертвуем, пренебрегаем возможным и негодуем за то, что невозможное нами пренебрегает; возмущаемся против естественных условий жизни и покоряемся произвольному вздору. Вся наша цивилизация такова, она выросла в нравственном междоусобии; вырвавшись из школ п монастырей, она не вышла в жизнь, а прошлась по ней, как Фауст, чтоб посмотреть, порефлектировать и потом удалиться от грубой толпы в гостиные, в академию, в книги. Она совершила весь свой путь с двумя знаменами в руках; «романтизм для сердца» было написано на одном, «идеализм для ума» — на другом. Вот откуда идет большая доля неустройства в нашей жизни. Мы не любим простого, мы не уважаем природу по преданию, хотим распоряжаться ею, хотим лечить заговориванием и удивляемся, что больному не лучше; физика нас оскорбляет своей независимой самобытностью, нам хочется алхимии, магии; а жизнь и природа равнодушно идут своим путем, покоряясь человеку по мере того, как он выучивается действовать их же средствами.

— Вы, кажется, меня считаете немецким поэтом, и то еще прошлой эпохи, которые сердились за то, что у них есть тело, за то, что они едят, и искали неземных дев, «иную природу, другого солнца»*. Мне не хочется ни магии, ни мистерии, а просто выйти из того состояния души, которое вы сейчас представили в десять раз резче меня; выйти из нравственного бессилия, из жалкой неприлагаемости убеждений, из хаоса, в котором, наконец, мы перестали понимать, кто враг и кто друг; мне противно видеть, куда ни обернусь, или пытаемых, или пытающих. Какое колдовство нужно на то, чтоб растолковать людям, что они сами виноваты в том, что им так скверно жить, объяснить им, например, что не надобно грабить нищего, что противно объедаться возле умирающего с голоду, что убийство равно отвратительно ночью на большой дороге тайком и днем открыто на большой площади при барабанном бое; что одно говорить, а другое делать — подло… словом, все те новые истины, которые говорят, повторяют, печатают со времен семи греческих мудрецов*, — да и тогда, я думаю, они уже были очень стары. Моралисты, попы гремят с кафедр, толкуют о нравственности, о грехах, читают евангелие, читают Руссо — никто не возражает, и никто не исполняет.

— По совести, жалеть об этом нечего. Все эти учения и проповеди по большей части неверны, неудобоисполнимы и сбивчивее простого обычного быта. Беда в том, что мысль забегает всегда далеко вперед, народы не поспевают за своими учителями; возьмите наше время, несколько человек коснулись переворота, который совершить не в силах ни они сами, ни народы. Передовые думали, что стоит сказать: «Брось одр твой и иди за нами» — все и двинется; они ошиблись, народ их так же мало знал, как они его, им не поверили. Не замечая, что за ними никого нет, эти люди предводительствовали, шли вперед; спохватившись, они стали кричать отставшим, махать, звать их, осыпать упреками, — но поздно, слишком далеко, голоса недостает, да и язык их не тот, которым говорят массы. Нам больно сознаться, что мы живем в мире, выжившем из ума, дряхлом, истощенном, у которого явным образом недостает силы и поведения, чтоб подняться на высоту собственной мысли; нам жаль старый мир, мы к нему привыкли, как к родительскому дому, мы поддерживаем его, стараясь его разрушить, и прилаживаем к своим убеждениям его неспособные формы, не видя, что первая йота их — его смертный приговор. Мы носим платья, шитые не по нашей мерке, а по мерке наших прадедов, мозг наш образовался под влиянием предшествующих обстоятельств, он многого не осиливает, многое видит под ложным углом, Люди с таким трудом добились до современпого быта, он им кажется такою счастливой пристанью после безумия феодализма и тупого гнета, следовавшего за ним, что они боятся изменять его, они отяжелели в его формах, обжились в них, привычка заменила привязанность, горизонт сжался… размах мысли сделался мал,, воля ослабла.

--Прекрасная картина; добавьте, что возле этих удовлетворенных, которым современный порядок по плечу, с одной стороны бедный, неразвитый народ, одичалый, отсталый, голодный, в безвыходной борьбе с нуждой, в изнуряющей работе, которая не может его пропитать; а с другой — мы, неосторожно забежавшие вперед, землемеры, вбивающие вехи нового мира, — и которые никогда не увидим даже выведенного фундамента. От всех упований, от всей жизни, которая прошла между рук (да еще как прошла), если что-нибудь осталось, то это вера в будущее; когда-нибудь, долго после нашей смерти, дом, для которого мы расчистили место, выстроится, и в нем будет удобно и хорошо — другим.

— Впрочем, нет причины думать, что новый мир будет строиться по нашему плану…

… Молодой человек сделал недовольное движение головой и посмотрел с минуту на море — совершеннейший штиль продолжался; тяжелая туча едва двигалась над головами, так низко, что дым парохода, стелясь, мешался с ней, — море было черно, воздух не освежал,

— Вы со мною поступаете, — сказал он, помолчав, — так, как разбойники с путешественниками; ограбивши у меня все, вам кажется еще мало, вы добираетесь до последнего рубища, которое меня предохраняет от стужи, до моих волос; вы заставили меня сомневаться в многом, у меня оставалось будущее --вы отнимаете его, вы грабите мои надежды, вы убиваете сны, как Макбет*.

— А я думал, что я больше похож на хирурга, который вырезывает дикое мясо.

— Пожалуй, это еще лучше, хирург отрезывает больную часть тела, не заменяя ее здоровой.

— И по дороге спасает человека, освобождая его от тяжелых уз застарелой болезни.

— Знаем мы ваше освобождение. Вы отворяете двери темницы и хотите вытолкнуть колодника в степь, уверяя его, что он свободен; вы ломаете Бастилью, но не воздвигаете ничего в замену острога, остается одно пустое место.

— Это было бы чудесно, если б было так, как вы говорите; худо то, что развалины, мусор мешают на каждом шагу.

— Чему мешают? Где, в самом деле, наше призвание, где наше знамя? во что мы верим, во что не верим?

— Верим во все, не верим в себя; вы ищете найти знамя, а я ищу потерять его; вы хотите указку, а мне кажется, что в известный возраст стыдно читать с указкой. Вы сейчас сказали, что мы вбиваем вехи новому миру…

— И их вырывает из земли дух отрицания и разбора. Вы несравненно мрачнее меня смотрите на мир и утешаете только для того, чтоб еще ужаснее выразить современную тягость. Если и будущее не наше, тогда вся наша цивилизация — ложь, мечта пятнадцатилетней девочки, над которой она сама смеется в двадцать пять лет; наши труды — вздор, наши усилия смешны, наши упования похожи на ожидания дунайского мужика*. Впрочем, может быть, вы то и хотите сказать, чтоб мы бросили нашу цивилизацию, отказались от нее, воротились бы к отставшим.

— Нет, отказаться от развития невозможно. Как сделать, чтоб я не знал того, что знаю? Наша цивилизация — лучший цвет современной жизни, кто же поступится своим развитием?

Но какое же это имеет отношение к осуществлению наших идеалов, где лежит необходимость, чтобы будущее разыгрывало нами придуманную программу?

— Стало быть, наша мысль привела нас к несбыточным надеждам, к нелепым ожиданиям; с ними, как с последним плодом наших трудов, мы захвачены волнами па корабле, который тонет. Будущее не паше, в настоящем нам нет дела; спасаться некуда, мы с этим кораблем связаны на живот и на смерть, остается сложа руки ждать, пока вода зальет, — а кому скучно, кто поотважнее, тот может броситься в воду.

…Le monde fait naufrage,

Vieux bâtiment, usé par tous les flots,

Il s’engloutit — sauvons-nous à la nage!1*

1 Беранже — на смерть Деку и Лебрю. <Мир терпит крушение; как ветхий корабль, истрепанный волнами, он ^поглощается пучиною — давайте спасаться вплавь! (франц.)>

— Я ничего лучше не прошу, но только есть разница между спасаться вплавь и топиться. Судьба молодых людей, которых вы напомнили этой песнью, страшна; сугубые страдальцы, мученики без веры, смерть их пусть падет на страшную среду, в которой они жили, пусть обличает ее, позорит; но кто же вам скааал, что нет другого выхода, другого спасения из этого мира старчества и агонии — как смерть? Вы оскорбляете жизнь. Оставьте мир, к которому вы не принадлежите, если вы действительно чувствуете, что он вам чужд. Его не спасем — спасите себя от угрожающих развалин; спасая себя, вы спасете будущее. Что вы имеете общего с этим миром — его цивилизацию? Но ведь она теперь принадлежит вам, а не ему, он произвел ее, или, лучше сказать, из него произвели ее, он не грешен даже в понимании ее; его образ жизни — он вам ненавистен, да и, по правде, трудно любить такую нелепость. Ваши страдания — он и не подозревает; ваши радости ему незнакомы; вы молоды — он стар; посмотрите, как он осунулся в своей изношенной, аристократической ливрее, особенно после тридцатого года, лицо его подернулось матовой землистостью. Это facies hypocratica[6], по которой доктора узнают, что смерть уже занесла косу. Бессильно усиливаете" он иногда еще раз схватить жизнь, еще раз овладеть ею, отделаться от болезни, насладиться — не может и впадает в тяжкий, горячечный полусон. Тут толкуют о фаланстерах, демократиях, социализме, он слушает и ничего не понимает — иногда улыбается таким речам, покачивая головою и вспоминая мечты, которым и он верил когда-то, потом взошел в разум и давно не верит… Оттого-то он старчески равнодушно смотрит на коммунистов и иезуитов, на пасторов и якобинцев, на братьев Ротшильд и на умирающих с голоду; он смотрит на все несущееся перед глазами, — сжавши в кулак несколько франков, за которые готов умереть или сделаться убийцей. Оставьте старика доживать как знает свой век в богадельне, вы для него ничего не сделаете.

— Это не так легко, не говоря о том, что оно противно, — куда бежать? Где эта новая Пенсильвания, готовая?..

— Для старых построек из нового кирпича? Вильям Пени вез с собою старый мир на новую почву; Северная Америка — исправленное издание прежнего текста, не более. А христиане в Раме перестали быть римлянами — этот внутренний отъезд полезнее.

— Мысль сосредоточиться в себе, оторвать пуповину, связующую нас с родиной, с современностью, проповедуется давно, но плохо осуществляется; она является у людей после всякой неудачи, после каждой утраченной веры, на ней опирались мистики и масоны, философы и иллюминаты; все они указывали на внутренний отъезд — никто не уехал. Руссо? — и тот отворачивался от мира; страстно любя его, он отрывался от него — потому что не мог быть без него. Ученики его продолжали его жизнь в Конвенте*, боролись, страдали, казнили других, снесли свою голову на плаху, но не ушли ни вон из Франции, ни вон из кипевшей деятельности.

— Их время нисколько не было похоже на наше. У них впереди было бездна упований. Руссо и его ученики воображали, что если их идеи братства не осуществляются, то это от материальных препятствий — там сковано слово, тут действие невольно — и они, совершенно последовательно, шли грудью против всего мешавшего их идее; задача была страшная, гигантская, но они победили. Победивши, они думали: вот теперь-то… но теперь-то их повели на гильотину, и это было самое лучшее, что могло с ними случиться: они умерли с полной верой, их унесла бурная волна середи битвы, труда, опьяненья; они были уверены, что, когда возвратится тишина, их идеал осуществится без них, но осуществится. Наконец этот штиль пришел. Какое счастие, что все эти энтузиасты давно были схоронены! Им бы пришлось увидеть, что дело их не подвинулось ни на вершок, что их идеалы остались идеалами, что недостаточно разобрать по камешку Бастилыо, чтоб сделать колодников свободными людьми. Вы сравниваете нас с ними, забывая, что мы знаем события пятидесяти лет, прошедших после их смерти, что мы были свидетелями, как все упования теоретических умов были осмеяны, как демоническое начало истории нахохоталось над их наукой, мыслию, теорией, как оно из республики сделало Наполеона, из революции 1830 г. биржевой оборот*. Свидетели всего бывшего, мы не можем иметь надежды наших предшественников. Глубже изучивши революционные вопросы, мы требуем теперь и больше и шире того, что они требовали, а их-то требования остались тою же неприлагаемостью, как были. С одной стороны, вы видите логическую последовательность мысли, ее успех; с другой — полное бессилие ее над миром — глухим, немым, бессильным схватить мысль спасения так, как она высказывается ему, — потому ли, что она дурно высказывается, или потому, что имеет только теоретическое, книжное значение, как, например, римская философия, не выходившая никогда из небольшого круга образованных людей.

— Но кто же, по-вашему, прав — мысль ли теоретическая, которая точно так же развилась и сложилась исторически, но сознательно, или факт современного мира, отвергающий мысль и представляющий, так же, как она, необходимый результат прошедшего?

— Оба совершенно правы. Вся эта запутанность выходит из того, что жизнь имеет свою эмбриогению, не совпадающую с Диалектикой чистого разума. Я помянул древний мир, вот вам пример: вместо того, чтоб осуществлять республику Платона и политику Аристотеля, он осуществляет римскую республику и политику их завоевателей; вместо утопий Цицерона и Сенеки — Лангобардские графства и германское право.

— Не пророчите ли вы и нашей цивилизации такую же гибель, как римской? — утешительная мысль и прекрасная перспектива…

— Не прекрасная и не дурная. Отчего вас удивляет мысль, которая до пошлости известна, что все на свете преходяще? Впрочем, цивилизации не гибнут, пока род человеческий продолжает жить без совершенного перерыва, — у людей память хороша; разве римская цивилизация не жива для нас? А она точно так же, как наша, вытянулась далеко за пределы окружавшей жизни; именно от этого она с одной стороны и расцвела так пышно, так великолепно, а с другой не могла фактически осуществиться. Она принесла свое миру современному, она приносит многое нам, но ближайшее будущее Рима прозябало на других пажитях — в катакомбах, где прятались гонимые христиане, в лесах, где кочевали дикие германы.

— Как же это в природе все так целеобразно, а цивилизация, высшее усилие, венец эпохи, выходит бесцельно из нее, выпадает из действительности и: увядает наконец, оставляя по себе неполное воспоминание? — Между тем человечество отступает назад, бросается в сторону и начинает сызнова тянуться, чтоб окончить таким же махровым цветом — пышным, но лишенным семян… В вашей философии истории есть что-то возмущающее душу — для чего эти усилия? — жизнь народов становится праздной игрой, лепит, лепит по песчине, по камешку, а тут опять все рухнется наземь, и люди ползут из-под развалин, начинают снова расчищать место да строить хижины изо мха, досок и упадших капителей, достигая веками, долгим трудом — падения. Шекспир недаром сказал, что история — скучная сказка, рассказанная дураком*.

— Это уж такой печальный взгляд у вас. Вы похожи на тех монахов, которые при встрече ничего лучшего не находят сказать друг другу, как мрачное memento mori[7], или на тех чувствительных людей, которые не могут вспомнить без слез, что «люди родятся для того, чтоб умереть». Смотреть на конец, а не на самое дело — величайшая ошибка. На что растению этот яркий, пышный венчик, на что этот упоительный запах, который пройдет совсем ненужно? Но природа вовсе не так скупа и не так пренебрегает мимоидущим, настоящим, она на каждой точке достигает всего, чего может достигнуть, идет донельзя, до запаха, до наслаждения, до мысли… до того, что разом касается до пределов развития и до смерти, которая осаживает, умеряет слишком поэтическую фантазию и необузданное творчество ее. Кто же станет негодовать на природу за то, что цветы утром распускаются, а вечером вянут, что она розе и лилее не умеет придавать прочности кремня? И этот-то бедный, прозаический взгляд мы хотим перенести в исторический мир! Кто ограничил цивилизацию одним прилагаемым? — где у нее забор? Она бесконечна, как мысль, как искусство, она чертит идеалы жизни, она мечтает апотеозу своего собственного быта, но на жизни не лежит обязанность исполнять ее фантазии и мысли, тем более что это было бы только улучшенное издание того же, а жизнь любит новое. Цивилизация Рима была гораздо выше и человечественпее, нежели варварский порядок; но в его нестройности были зародыши развития тех сторон, которых вовсе не было в римской цивилизации, и варварство восторжествовало, несмотря ни на Corpus juris civilis[8], ни на мудрое воззрение римских философов. Природа рада достигнутому и домогается высшего; она не хочет обижать существующее; пусть оно живет, пока есть силы, пока новое подрастает. Вот отчего так трудно произведения природы вытянуть в прямую линию, природа ненавидит фрунт, она бросается во все стороны и никогда не идет правильным маршем вперед. Дикие германы были в своей непосредственности, potentialiter[9], выше образованных римлян.

— Я начинаю подозревать, что вы поджидаете нашествие варваров и переселение народов.

— Я гадать не люблю. Будущего нет, его образует совокупность тысячи условий, необходимых и случайных, да воля человеческая, придающая нежданные драматические развязки и coups de théâtre[10]. История импровизируется, редко повторяется, она пользуется всякой нечаянностью, стучится разом в тысячу ворот… которые отопрутся… кто знает?

— Может, бальтийские — и тогда Россия хлынет на Европу?

— Может быть.

— И вот мы, долго мудрствуя, пришли опять к беличьему колесу, опять к corsi и ricorsi старика Вико*. Опять возвратились к Рее, беспрерывно рождающей в страшных страданиях детей, которыми закусывает Сатурн. Рея только стала добросовестна и не подменивает новорожденных каменьями, да и не стоит труда, в числе их нет ни Юпитера, ни Марса*… Какая цель всего этого? Вы обходите этот вопрос, не решая его; стоит ли детям родиться для того, чтоб отец их съел, да вообще стоит ли игра свеч?

— Как не стоит! тем более что не вы за них платите. Вас смущает, что не все игры доигрываются, но без этого они были бы нестерпимо скучны. Гёте давным-давно толковал, что красота проходит, потому что только преходящее и может быть красиво, --это обижает людей*. У человека есть инстинктивная любовь к сохранению всего, что ему нравится; родился — так хочет жить во всю вечность; влюбился — так хочет любить и быть любимым во всю жизнь, как в первую минуту признания. Он сердится на жизнь, видя, что в пятьдесят лет нет той свежести чувств, той звонкости их, как в двадцать. Но такая неподвижная стоячесть противна духу жизни, — она ничего личного, индивидуального не готовит впрок, — она всякий раз вся изливается в настоящую минуту и, наделяя людей способностью наслаждения насколько можно, не страхует ни жизни, ни наслаждения, не отвечает за их продолжение. В этом беспрерывном движении всего живого, в этих повсюдных переменах природа обновляется, живет, ими она вечно молода. Оттого каждый исторический миг полон, замкнут по-своему, как всякий год с весной и летом, с зимой и осенью, с бурями и хорошей погодой. Оттого каждый период нов, свеж, исполнен своих надежд, сам в себе носит свое благо и свою скорбь, настоящее принадлежит ему, но людям этого мало, им хочется, чтоб и будущее было их.

— Человеку больно, что он и в будущем не видит пристани, к которой стремится. Он с тоскливым беспокойством смотрит перед собою на бесконечный путь и видит, что так же далек от цели, после всех усилий, как за тысячу лет, как за две тысячи лет.

— А какая цель песни, которую поет певица?., звуки, звуки, вырывающиеся из ее груди, звуки, умирающие в ту минуту, как раздались. Если вы, кроме наслаждения ими, будете искать что-нибудь, выжидать иной цели, вы дождетесь, когда кантатриса перестанет петь, и у вас останется воспоминание и раскаяние, что вместо того, чтоб слушать, вы ждали чего-то… Вас сбивают категории, которые дурно уловляют жизнь. Вы подумайте порядком: что эта цель — программа, что ли, или приказ? Кто его составил, кому он объявлен, обязателен он или нет? Если да, — то что мы, куклы или люди, в самом деле, нравственно свободные существа или колеса в машине? Для меня легче жизнь, а следственно, и историю, считать за достигнутую цель, нежели за средство достижения.

— То есть, просто, цель природы и истории — мыс вами?..

— Отчасти, да плюс настоящее всего существующего; тут все входит: и наследие всех прошлых усилий, и зародыши всего, что будет; вдохновение артиста, и энергия гражданина, и наслаждение юноши, который в эту самую минуту пробирается где-нибудь к заветной беседке, где его ждет подруга, робкая и отдающаяся вся настоящему, не думая ни о будущем, ни о цели… и веселье рыбы, которая плещется вот на месячном свете… и гармония всей солнечной системы… словом, как после феодальных титулов, я смело могу поставить три «и прочая… и прочая»…

— Вы совершенно правы относительно природы, но, мне кажется, вы забыли, что через все изменения и спутанности истории прошла красная нитка, связующая ее в одно целое, эта нитка — прогресс, или, может быть, вы не принимаете и прогресс?

— Прогресс — неотъемлемое свойство сознательного развития, которое не прерывалось; это деятельная память и физиологическое усовершение людей общественной жизнию.

— Неужели вы тут не видите цели?

— Совсем напротив, я тут вижу последствие. Если прогресс — цель, то для кого мы работаем? кто этот Молох, который, по мере приближения к нему тружеников, вместо награды пятится и, в утешение изнуренным и обреченным на гибель толпам, которые ему кричат: «Morituri te salutant»[11]*, только и умеет ответить горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле? Неужели и вы обрекаете современных людей на жалкую участь кариатид, поддерживающих террасу, на которой когда-нибудь другие будут танцевать… или на то, чтоб быть несчастными работниками, которые, по колено в грязи, тащат барку с таинственным руном и с смиренной надписью «Прогресс в будущем» на флаге? Утомленные падают на дороге, другие с свежими силами принимаются за веревки, а дороги, как вы сами сказали, остается столько же, как при начале, потому что прогресс бесконечен. Это одно должно было насторожить людей; цель, бесконечно далекая, — не цель, а, если хотите, уловка; цель должна быть ближе, по крайней мере — заработная плата или наслаждение в труде. Каждая эпоха, каждое поколение, каждая жизнь имели, имеют свою полноту, по дороге развиваются новые требования, испытания, новые средства, одни способности усовершаются на счет других, наконец самое вещество мозга улучшается… что вы улыбаетесь?.. да, да, церебрин улучшается… Как все естественное становится вам ребром, удивляет вас, идеалистов, точно как некогда рыцари удивлялись, что вилланы хотят тоже человеческих прав! Когда Гёте был в Италии, он сравнивал череп древнего быка с черепом наших быков и нашел, что у нашего кость тоньше, а вместилище больших полушарий мозга пространнее; древний бык был, очевидно, сильнее нашего, а наш развился в отношении к мозгу в своем мирном подчинении человеку. За что же вы считаете человека менее способным к развитию, нежели быка? Этот родовой рост — не цепь, как вы полагаете, а свойство преемственно продолжающегося существования поколений. Цель для каждого поколения — оно само. Природа не только никогда не делает поколений средствами для достижения будущего, но она вовсе об будущем не заботится; она готова, как Клеопатра, распустить в вине жемчужину, лишь бы потешиться в настоящем, у нее сердце баядеры и вакханки.

— И, бедная, не может осуществить своего призвания!.. Вакханка на диете, баядера в трауре!.. В наше время она, право, скорее похожа на кающуюся Магдалину. Или, может, мозг выделался в сторону.

— Вы вместо насмешки сказали вещь, которая гораздо дельнее, нежели вы думаете. Одностороннее развитие всегда влечет за собою avortement[12] других забытых сторон. Дети, слишком развитые в психическом отношении, дурно растут, слабы телом; веками неестественного быта мы воспитали себя в идеализм, в искусственную жизнь и разрушили равновесие. Мы были велики и сильны, даже счастливы в нашей отчужденности, в нашем теоретическом блаженстве, а теперь перешли эту степень, и она стала для нас невыносима; между тем разрыв с практическими сферами сделался страшный; виноватых в этом нет ни с той, ни с другой стороны. Природа натянула все мышцы, чтоб перешагнуть в человеке ограниченность зверя; а он так перешагнул, что одной ногой совсем вышел из естественного быта, — сделал он это потому, что он свободен. Мы столько толкуем о воле, так гордимся ею и в то же время досадуем за то, что нас никто не ведет за руку, что оступаемся и несем последствия своих дел. Я готов повторить ваши слова, что мозг выделался в сторону от идеализма, люди начинают замечать это и идут теперь в другую сторону; они вылечатся от идеализма так, как вылечились от других исторических болезней — от рыцарства, от католицизма, от протестантизма…

— Согласитесь, впрочем, что путь развития болезнями и отклонениями — престранный.

— Да ведь путь и не назначен… природа слегка, самыми общими нормами, намекнула свои виды и предоставила все подробности на волю людей, обстоятельств, климата, тысячи столкновений. Борьба, взаимное действие естественных сил и сил воли, которой следствия нельзя знать вперед, придает поглощающий интерес каждой исторической эпохе. Если б человечество шло прямо к какому-нибудь результату, тогда истории не было бы, а была бы логика, человечество остановилось бы готовым в непосредственном statu quo[13], как животные. Все это, по счастию, невозможно, не нужно и хуже существующего. Животный организм мало-помалу развивает в себе инстинкт, в человеке развитие идет далее… выработывается разум, и выработывается трудно, медленно, — его нет ни в природе, ни вне природы, его надобно достигать, с ним улаживать жизнь как придется, потому что libretto нет. А будь libretto, история потеряет весь интерес, сделается ненужна, скучна, смешна; горесть Тацита и восторг Колумба* превратятся в шалость, в гаерство; великие люди сойдут на одну доску с театральными героями, которые, худо ли, хорошо ли играют, непременно идут и дойдут к известной развязке. В истории все импровизация, все воля, все ex tempore[14], вперед ни пределов, ни маршрутов нет, есть условия, святое беспокойство, огонь жизни и вечный вызов бойцам пробовать силы, идти вдаль куда хотят, куда только есть дорога, — а где ее нет, там ее сперва проложит гений.

— А если на беду не найдется Колумба?

— Кортес сделает за него. Гениальные натуры почти всегда находятся, когда их нужно; впрочем, в них нет необходимости, народы дойдут после, дойдут иной дорогой, более трудной; гений — роскошь истории, ее поэзия, ее coup d’Etat[15], ее скачок, торжество ее творчества.

— Все это хорошо, но, мне кажется, при такой неопределенности, распущенности история может продолжаться во веки веков или завтра окончиться.

— Без сомнения. Со скуки люди не умрут, если род человеческий очень долго заживется; хотя, вероятно, люди и натолкнутся на какие-нибудь пределы, лежащие в самой природе человека, на такие физиологические условия, которых нельзя будет перейти, оставаясь человеком; но, собственно, недостатка в деле, в занятиях не будет, три четверти всего, что мы делаем, — повторение того, что делали другие. Из этого вы видите, что история может продолжаться миллионы лет. С другой стороны, я ничего не имею против окончания истории завтра. Мало ли что может быть! Энкиева комета зацепит земной шар*, геологический катаклизм пройдет по поверхности, ставя все вверх дном, какое-нибудь газообразное испарение сделает на полчаса невозможным дыхание — вот вам и финал истории.

— Фу, какие ужасы! Вы меня стращаете, как маленьких детей, но я уверяю вас, что этого не будет. Стоило бы очень развиваться три тысячи лет с приятной будущностью задохнуться от какого-нибудь серноводородного испарения! Как же вы не видите, что это нелепость?

— Я удивляюсь, как это вы до сих пор не привыкнете к путям жизни. В природе, так, как в душе человека, дремлет бесконечное множество сил, возможностей; как только соберутся условия, нужные для того, чтоб их возбудить, они развиваются и будут развиваться донельзя, они готовы собой наполнить мир, но они могут запнуться на полдороге, принять иное направление, остановиться, разрушиться. Смерть одного человека не меньше нелепа, как гибель всего рода человеческого. Кто нам обеспечил вековечность планеты? Она так же мало устоит при какой-нибудь революции в солнечной системе, как гений Сократа устоял против цикуты, — но, может, ей не подадут этой цикуты… может… я с этого начал. В сущности, для природы это все равно, ее не убудет, из нее ничего не вынешь, все в ней, как ни меняй, — и она с величайшей любовью, похоронивши род человеческий, начнет опять с уродливых папоротников и с ящериц в полверсты длиною — вероятно, еще с какими-нибудь усовершениями, взятыми из новой среды и из новых условий.

— Ну, для людей это далеко не все равно; я думаю, Александр Македонский нисколько не был бы рад, узнавши, что он пошел на замазку, — как говорит Гамлет*.

— Насчет Александра Македонского я вас успокою, — он этого никогда не узнает. Разумеется, что для человека совсем не все равно жить или не жить; из этого ясно одно, что надобно пользоваться жизнию, настоящим; недаром природа всеми языками своими беспрерывно манит к жизни и шепчет на ухо всему свое vivere memento[16].

— Напрасный труд. Мы помним, что мы живем, по глухой боли, по досаде, которая точит сердце, по однообразному бою часов… Трудно наслаждаться, пьяцить себя, зная, что весь мир около вас рушится и, стало быть, где-нибудь задавит же и вас. Да еще это куда бы ни шло, а то умереть на старости лет, видя, что ветхие покачнувшиеся стены и не думают падать. Я не знаю в истории такого удушливого времени; была борьба, были страдания и прежде, но была еще какая-нибудь замена, можно было погибнуть — по крайней мере, с верой, — нам не за что умирать и не для чего жить… самое время наслаждаться жизнию!

— А вы думаете, что в падающем Риме было легче жить?

— Конечно, его падение было столько же очевидно, как мир, шедший в замену его.

— Очевидно для кого? Неужели вы думаете, что римляне смотрели на свое время так, как мы смотрим на него? Гиббон не мог отделаться от обаяния, которое производит древний Рим на каждую сильную душу. Вспомните, сколько веков продолжалась его агония; нам это время скрадывается по бедности событий, по бедности в лицах, по томному однообразию! Именно такие-то периоды, немые, серые, и страшны для современников; ведь годы в них имели те же триста шестьдесят пять дней, ведь и тогда были люди с душой горячей и блекли, терялись от разгрома падающих стен. Какие звуки скорби вырывались тогда из груди человеческой, — их стон теперь наводит ужас на душу!

— Они могли креститься.

— Положение христиан было тогда тоже очень печальное, они четыре столетия прятались по подземельям, успех казался невозможным, жертвы были перед глазами.

— Но их поддерживала фанатическая вера — и она оправдалась.

— Только на другой день после торжества явилась ересь, языческий мир ворвался в святую тишину их братства, и христианин со слезами обращался назад к временам гонений и благословлял воспоминания о них, — читая мартиролог.

— Вы, кажется, начинаете меня утешать тем, что всегда было так же скверно, как теперь.

— Нет, я хотел только напомнить вам, что нашему веку не принадлежит монополь страданий и что вы дешево цените прошедшие скорби. Мысль была и прежде нетерпелива, ей хочется сейчас, ей ненавистно ждать, — а жизнь не довольствуется отвлеченными идеями, не торопится, медлит с каждым шагом, потому что ее шаги трудно поправляются. Отсюда трагическое положение мыслящих… Но чтоб опять не отклониться, позвольте мне теперь вас спросить, отчего вам кажется, что мир, нас окружающий, так прочен и долголетен?..

Давно тяжелые и крупные капли дождя падали на нас, глухие раскаты грома становились слышнее, молнии ярче; тут дождь полился ручьями… все бросились в каюту; пароход скрыпел, качка была невыносима, — разговор не продолжался.

Roma, via del Corso.

31 декабря 1847 г.

ПОСЛЕ ГРОЗЫ1
Pereat! {Да погибнет! (лат.).-- Ред.
}

Женщины плачут, чтоб облегчить душу; мы не умеем плакать. В замену слез я хочу писать — не для того, чтоб описывать, объяснять кровавые события, а просто чтоб говорить об них, дать волю речи, слезам, мысли, желчи. Где тут описывать, собирать сведения, обсуживать! — В ушах еще раздаются выстрелы, топот несущейся кавалерии, тяжелый, густой звук лафетных колес по мертвым улицам; в памяти мелькают отдельные подробности — раненый на носилках держит рукой бок, и несколько капель крови течет по ней; омнибусы, наполненные трупами, пленные с связанными руками, пушки на Place de la Bastille[17], лагерь y Porte St. Denis[18], на Елисейских Полях и мрачное ночное «Sentinelle — prenez garde à vous!..»[19] Какие тут описания, мозг слишком воспален, кровь слишком остра.

{1 В Отделе рукописей Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина хранится следующая копия не включенного в прижизненные издания «С того берега» посвящения к главе «После грозы»:

DÉDICATION <ПОСВЯЩЕНИЕ>

Мы с вами прострадали вместе страшные, гнусные июньские дни. Я дарю вам первые плач, вырвавшийся из души моей после них. Да, плач, я не стыжусь слез! Помните «Марсельезу» Рашели?* Теперь только настало время ее оценить. Весь Париж пел «Марсельезу» — слепые нищие в Гризи, мальчишки и солдаты; «Марсельеза», как сказал один журналист, сделалась «Pater noster» <"Отче наш" (лат.)> после 24 февраля. Она теперь только умолкла — ее звукам нездорово в état de siège* досадном положении (франц.)>. — «Марсельеза» после. 24 февраля* была кликом радости, победы, силы, угрозы, кликом мощи и торжества…

И вот Рашель спела «Марсельезу»… Ее песнь испугала; толпа вышла задавленная. Помните? — Это был погребальный звон середь ликований брака; это был упрек, грозное предвещание, стон отчаяния середь надежды. «Марсельеза» Рашели звала на пир крови, мости… там, где сыпали цветы, она бросала можжевельник. Добрые французы говорили: «Это не светлая „Марсельеза“ 4S года, а мрачная, времен террора…» Они ошиблись: в 93 году не было такой песни; такая песнь могла сложиться в груди артиста только перед преступлением июньских дней, только после обмана 24 февраля.

Вспомните, как эта женщина, худая, задумчивая, выходила без украшений, в белой блузе, опирая голову на руку; медленно шла она, смотрела мрачно и начинала петь вполголоса., мучительная скорбь этих звуков доходила до отчаяния. Она звала на бой… но у нее не было веры — пойдет ли кто-нибудь?.. Это просьба, это угрызение совести И вдруг из этой слабой груди вырывается вопль, крик, полный ярости, опьяненья:

«Aux armes, citoyens…

Qu’un sang impur abreuve nos sillons…»

<"K оружию, граждане…

Пусть нечистая кровь оросит борозды наших пашен…" (франц.)>

прибавляет она с жестокосердием палача. — Удивленная сама восторгом, которому отдалась, она еще слабее, еще безнадежнее начинает второй куплет… и снова призыв на бой, на кровь… На мгновение женщина берет верх, она бросается на колени, кровавый призыв делается молитвой, любовь побеждает, она плачет, она прижимает к груди знамя… «Amour sacré de la patrie…», «Священная любовь к отечеству…» <франц.> Но уже ей стыдно, она вскочила и бежит вон, махая знаменем — и с кликом «Aux armes, citoyens…» Толпэ ни разу не смела ее воротить. Статья, которую я вам дарю,* — моя «Марсельеза». — Прощайте. Прочтите друзьям эти строки. Будьте не несчастны. Прощайте! Я не смею ни вас назвать, ни сам назваться. — Там, куда вы едете, и плач-- преступление, и слушать его — грех.

Париж, 1848. Августа 1.}

Сидеть у себя в комнате сложа руки, не иметь возможности выйти за ворота и слышать возле, кругом, вблизи, вдали выстрелы, канонаду, крики, барабанный бой и знать, что возле льется кровь, режутся, колют, что возле умирают, — от этого можно умереть, сойти с ума. Я не умер, но я состарелся, я оправляюсь после июньских дней, как после тяжкой болезни.

А торжественно начались они. Двадцать третьего числа, часа в четыре перед обедом, шел я берегом Сены к Hôtel de Ville[20], лавки запирались, колонны Национальной гвардии с зловещими лицами шли по розным направлениям, небо было покрыто тучами, шел дождик. Я остановился на Pont Neuf[21], сильная молния сверкнула из-за тучи, удары грома следовали друг за другом, и середь всего этого раздался мерный, протяжный звук набата с колокольни св. Сульпиция, которым еще раз обманутый пролетарий звал своих братии к оружию. Собор и все здания по берегу были необыкновенно освещены несколькими лучами солнца, ярко выходившими из-под тучи; барабан раздавался с разных сторон, артиллерия тянулась с Карусельской площади.

Я слушал гром, набат и не мог насмотреться на панораму Парижа, будто я с ним прощался; я страстно любил Париж в эту минуту; это была последняя дань великому городу — после июньских дней он мне опротивел.

С другой стороны реки на всех переулках и улицах строились баррикады. Я, как теперь, вижу эти сумрачные лица, таскавшие камни; дети, женщины помогали им. На одну баррикаду, повидимому, оконченную, взошел молодой политехник, водрузил знамя и запел тихим, печально-торжественным голосом «Марсельезу»; все работавшие запели, и хор этой великой песни, раздававшийся из-за камней баррикад, захватывал душу… набат все раздавался. Между тем по мосту простучала артиллерия, и генерал Бедо осматривал с моста в трубу неприятельскую позицию…

В это время еще можно было все предупредить, тогда еще можно было спасти республику, свободу всей Европы, тогда еще можно было помириться. Тупое и неловкое правительство не умело этого сделать, Собрание не хотело, реакционеры искали мести, крови, искупления за 24 февраля, закормы «Насионаля» дали им исполнителей*.

Ну, что вы скажете, любезный князь Радецкий и сиятельнейший граф Паскевич-Эриванский? Вы не годитесь в помощники Каваньяку. Меттерних и все члены Третьего отделения собственной канцелярии — дети кротости, de bons enfants[22] в сравнении с собранием осерчалых лавочников.

Вечером 26 июня мы услышали, после победы «Насионаля» над Парижем, правильные залпы с небольшими расстановками… Мы все взглянули друг на друга, у всех лица были зеленые… «Ведь это расстреливают», — сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощают такие минуты!

После бойни, продолжавшейся четверо суток, наступила тишина и мир осадного положения;, улицы были еще оцеплены, редко, редко где-нибудь встречался экипаж, надменная Национальная гвардия, с свирепой и тупой злобой на лице, берегла свои лавки, грозя штыком и прикладом; ликующие толпы пьяной мобили сходили по бульварам, распевая «Mourir pour la patrie»*, мальчишки 16, 17 лет хвастались кровью своих братии, запекшейся на их руках; на них бросали цветы мещанки, выбегавшие из-за прилавка, чтоб приветствовать победителей. Каваньяк возил с собою в коляске какого-то изверга, убившего десятки французов. Буржуази торжествовала. А домы предместья св. Антония еще дымились, стены, разбитые ядрами, обваливались, раскрытая внутренность комнат представляла каменные раны, сломанная мебель тлела, куски разбитых зеркал мерцали… А где же хозяева, жильцы? — Об них никто и не думал… местами посыпали песком, но кровь все-таки выступала… К Пантеону, разбитому ядрами, не подпускали, по бульварам стояли палатки, лошади глодали береженые деревья Елисейских Полей, на Place de la Concorde[23] везде было сено, кирасирские латы, седла; в Тюльерийском саду солдаты у решетки варили суп. Париж этого не видал и в 1814 году*.

Прошло еще несколько дней — и Париж стал принимать обычный вид, толпы праздношатающихся снова явились на бульварах, нарядные дамы ездили в колясках и кабриолетах смотреть развалины домов и следы отчаянного боя… одни частые патрули и партии арестантов напоминали страшные дни, тогда только стало уясняться прошедшее. У Байрона есть описание ночной битвы; кровавые подробности ее скрыты темнотою; при рассвете, когда битва давно кончена, видны ее остатки, клинок, окровавленная одежда*. Вот этот-то рассвет наставал теперь в душе, он осветил страшное опустошение. Половина надежд, половина верований была убита, мысли отрицания, отчаяния бродили в голове, укоренялись. Предполагать нельзя было, чтоб в душе нашей, прошедшей через столько опытов, испытанной современным скептицизмом, оставалось так много истребляемого.

После таких потрясений живой человек не остается по-старому. Душа его или становится еще религиознее, держится с отчаянным упорством за свои верования, находит в самой безнадежности утешение, и человек вновь зеленеет, обожженный грозою, нося смерть в груди, — или он мужественно и скрепя сердце отдает последние упования, становится еще трезвее и не удерживает последние слабые листья, которые уносит резкий осенний ветер.

Что лучше? Мудрено сказать.

Одно ведет к блаженству безумия.

Другое — к несчастию знания.

Выбирайте сами. Одно чрезвычайно прочно, потому что отнимает все. Другое ничем не обеспечено, зато многое дает. Я избираю знание, и пусть оно лишит меня последних утешений, я пойду нравственным нищим по белому свету, — но с корнем вон детские надежды, отроческие упованья! — Все их под суд неподкупного разума!

Внутри человека есть постоянный революционный трибунал, есть беспощадный Фукье-Тинвиль и, главное, есть гильотина. Иногда судья засыпает, гильотина ржавеет, ложное, прошедшее, романтическое, слабое поднимает голову, обживается, и вдруг какой-нибудь дикий удар будит оплошный суд, дремлющего палача, и тогда начинается свирепая расправа — малейшая уступка, пощада, сожаление ведут к прошедшему, оставляют цепи. Выбора нет: или казнить и идти вперед, или миловать и запнуться на полдороге.

Кто не помнит своего логического романа, кто не помнит, как в его душу попала первая мысль сомнения, первая смелость исследования — и как она захватила потом более и более и дотрогивалась до святейших достояний души? Это-то и есть страшный суд разума. Казнить верования не так легко, как кажется; трудно расставаться с мыслями, с которыми мы выросли, сжились, которые нас лелеяли, утешали, — пожертвовать ими кажется неблагодарностью. Да, но в этой среде, в которой стоит трибунал, там нет благодарности, там неизвестно святотатство, и если революция, как Сатурн, ест своих детей*, то отрицание, как Нерон, убивает свою мать, чтоб отделаться от прошедшего*. Люди боятся своей логики и, опрометчиво вызвав перед ее суд церковь и государство, семью и нравственность, добро и зло, — стремятся спасти клочки, отрывки старого. Отказываясь от христианства, берегут бессмертие души, идеализм, провидение. Люди, шедшие вместе, тут расходятся, одни идут направо, другие налево; одни замирают на полдороге, как верстовые столбы, показывая,, сколько пройдено, другие бросают последнюю ношу прошедшего и идут бодро вперед. Переходя из старого мира в новый, ничего нельзя взять с собою..

Разум беспощаден, как Конвент, нелицеприятен и строг, он ни на чем не останавливается и требует на лавку подсудимых самое верховное бытие, для Доброго короля теологии настает 21 января*. Этот процесс, как процесс Людовика XVI, — пробный камень для жирондистов*; все слабое, половинчатое или бежит, или лжет, не подает голоса или подает без веры. Между тем люди, произнесшие приговор, думают, что, казнивши короля, нечего больше казнить, что 22 января республика готова и счастлива. Как будто достаточно атеизма, чтоб не иметь религии, как будто достаточно убить Людовика XVI, чтоб не было монархии. Удивительное сходство феноменологии террора и логики. Террор именно начался после казни короля, вслед за ним явились на помосте благородные отроки революции*, блестящие, красноречивые, слабые. Жаль их, но спасти невозможно, и головы их пали, а за ними покатилась львиная голова Дантона и голова баловня революции, Камиль Демулена*. — Ну, теперь, теперь, по крайней мере, кончено? Нет, теперь черед неподкупных палачей*, они будут казнены за то, что верили в возможность демократии во Франции, за то, что казнили во имя равенства, да, казнены, как Анахарсис Клооц, мечтавший о братстве народов, за несколько дней до Наполеоновской эпохи, за несколько лет до Венского конгресса.

Не будет миру свободы, пока все религиозное, политическое не превратится в человеческое, простое, подлежащее критике и отрицанию. Возмужалая логика ненавидит канонизированные истины, она их расстригает из ангельского чина в людской, она из священных таинств делает явные истины, она ничего не считает неприкосновенным, и, если республика присвоивает себе такие же права, как монархия, — презирает ее, как монархию, — нет, гораздо больше. Монархия не имеет смысла, она держится насилием, а от имени «республика» сильнее бьется сердце; монархия сама по себе религия, у республики нет мистических отговорок, нет божественного права, она с нами стоит на одной почве. Мало ненавидеть корону, надобно перестать уважать и фригийскую шапку; мало не признавать преступлением оскорбление величества, надобно признавать преступным salus populi[24]. Пора человеку потребовать к суду: республику, законодательство, представительство, все понятия о гражданине и его отношениях к другим и к государству. Казней будет много; близким, дорогим надобно пожертвовать — мудрено ли жертвовать ненавистным? В том-то и дело, чтоб отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно. И в этом наше действительное дело. Мы не призваны собирать плод, но призваны быть палачами прошедшего, казнить, преследовать его, узнавать его во всех одеждах и приносить на жертву будущему. Оно торжествует фактически, погубим его в идее, в убеждении, во имя человеческой мысли. Уступок делать некому — трехцветное знамя уступок слишком замарано*, оно долго не просохнет от июньской крови. И кого, в самом деле, щадить? Все элементы разрушающейся веси являются во всей жалкой нелепости, во всем отвратительном безумии своем. — Что вы уважаете? Народное правительство, что ли? — Кого вам жаль? — Может быть, Париж?

Три месяца люди, избранные всеобщей подачей голосов, люди выборные всей земли французской ничего не делали* и вдруг стали во весь рост, чтоб показать миру зрелище невиданное — восьмисот человек, действующих, как один злодей, как один изверг*. Кровь лилась реками, а они не нашли слова любви, примирения; все великодушное, человеческое покрывалось воплем мести и негодования, голос умирающего Аффра* не мог тронуть этого многоголового Калигулу, этого Бурбона, размененного на медные гроши*; они прижали к сердцу Национальную гвардию, расстреливавшую безоружных, Сенар благословлял Каваньяка, и Каваньяк умильно плакал, исполнив все злодейства, указанные адвокатским пальцем представителей. А грозное меньшинство притаилось, Гора скрылась за облаками, довольная, что ее не расстреляли, не сгноили в подвалах*; молча смотрела она, как обирают оружие у граждан, как декретируют депортацию, как сажают в тюрьму людей за все на свете — за то, что они не стреляли в своих братии.

Убийство в эти страшные дни сделалось обязанностью; человек, не отмочивший себе рук в пролетарской крови, становился подозрителен для мещан… По крайней мере, большинство имело твердость быть злодеем. А эти жалкие друзья народа, риторы, пустые сердца!.. Один мужественный плач, одно великое негодование и раздалось, и то вне Камеры. Мрачное проклятие старца Ламенне останется на голове бездушных каннибалов*, и всего ярче выступит на лбу малодушных, которые, произнеся слово «республика», испугались смысла его.

Париж! Как долго это имя горело путеводной звездой народов; кто не любил, кто не поклонялся ему? — но его время миновало, пускай он идет со сцены. В июньские дни он завязал великую борьбу, которую ему не развязать. Париж состарелся — и юношеские мечты ему больше не идут; для того, чтоб оживиться, ему нужны сильные потрясения, варфоломеевские ночи, сентябрьские дни*. Но июньские ужасы не оживили его; откуда же возьмет дряхлый вампир еще крови, крови праведников, той крови, которая 27 июня отражала огонь плошек,, зажженных ликующими мещанами?* Париж любил играть в солдаты, он посадил императором счастливого солдата*, он рукоплескал злодействам, называемым победою, он воздвигал статуи, он мещанскую фигуру маленького капрала опять поставил, через пятнадцать лет, на колонну*, он с благоговением переносил прах водворителя рабства*, он и теперь надеялся найти в солдатах якорь спасения от свободы и равенства, он позвал дикие орды одичалых африканцев против братии своих, чтоб не делиться с ними, и зарезал их бездушной рукой убийц по ремеслу. Пусть же он несет последствие своих дел, своих ошибок… Париж расстреливал без суда… Что выйдет из этой крови? — кто знает; но что бы ни вышло, довольно, что в этом разгаре бешенства, мести, раздора, возмездия погибнет мир, теснящий нового человека, мешающий ему жить, мешающий водвориться будущему, — и это прекрасно, а потому — да здравствует хаос и разрушение!

Vive la mort![25]

И да водружится будущее!

Париж, 24 июля 1848 г.

LVII ГОД РЕСПУБЛИКИ, ЕДИНОЙ И НЕРАЗДЕЛЬНОЙ
Ce n'est pas le socialisme, c'est la république!1
Речь Ледрю-Роллена в Шале 22 сентября 1848 года*.
1 Это -- не социализм, это -- республика! (франц.).-- Ред.

На днях праздновали первое вандемиера пятьдесят седьмого года*. В Шале на Елисейских Полях собрались все аристократы демократической республики, все алые члены Собрания. К концу обеда Ледрю-Роллен произнес блестящую речь. Речь его, наполненная красных роз для республики и колючих шипов для правительства, имела полный успех и заслуживала его. Когда он кончил, раздалось громкое «Vive la République démocratique!»[26]. Все встали и стройно, торжественно, без шляп, запели «Марсельезу». Слова Ледрю-Роллена, звуки заветной песни освобождения и бокалы вина, в свою очередь, одушевили все лица; глаза горели, и тем более горели, что не все бродившее в голове являлось на губах. Барабан лагеря Елисейских Полей напоминал, что неприятель близко, что осадное положение и солдатская диктатура* продолжаются.

Большая часть гостей были люди в цвете лет, но уже больше или меньше искусившие свои силы на политической арене. Шумно, горячо говорили они между собою. Сколько энергии, отваги, благородства в характере французов, когда они еще не подавили в себе хорошего начала своей национальности или уже вырвались из мелкой и грязной среды мещанства, которое, как тина, покрывает зеленью своей всю Францию! Что за мужественное, решительное выражение в, лицах, что за стремительная готовность подтвердить делом — слово, сейчас идти на бой, стать под пулю, казнить, быть казненным. Я долго смотрел на них, и мало-помалу невыносимая грусть поднялась во мне и налегла на все мысли, мне стало смертельно жаль эту кучку людей — благородных, преданных, умных, даровитых, чуть ли не лучший цвет нового поколения… Не думайте, что мне стало их жаль потому, что, может быть, они не доживут до 1-го брюмера или до 1-го нивоза 57-го года, что, может, через неделю они погибнут на баррикадах, пропадут на галерах, в депортации, на гильотине или, по новой моде, их, может, перестреляют с связанными руками, загнавши куда-нибудь в угол Карусельской площади или под внешние форты, — все это очень печально, но я не об этом жалел, грусть моя была глубже.

Мне было жаль их откровенное заблуждение, их добросовестную веру в несбыточные вещи, их горячее упование, столько же чистое и столько же призрачное, как рыцарство Дон-Кихота. Мне было жаль их, как врачу бывает жаль людей, не подозревающих страшного недуга в груди своей. — Сколько нравственных страданий готовят себе эти люди — они будут биться, как герои, они будут работать всю жизнь и не успеют. Они отдадут кровь, силы, жизнь и, состаревшись, увидят, что из их труда ничего не вышло, что они делали не то, что надобно, и умрут с горьким сомнением в человека, который не виноват; или — еще хуже — впадут в ребячество и будут, как теперь, ждать всякий день огромной перемены, водворения их республики, — принимая предсмертные муки умирающего за страдания, предшествующие родам. Республика — так, как они ее понимают, — отвлеченная и неудобоисполнимая мысль, плод теоретических дум, апотеоза существующего государственного порядка, преображение того, что есть; их республика — последняя мечта, поэтический бред старого мира. В этом бреду есть и пророчество, но пророчество, относящееся к жизни за гробом, к жизни будущего века. Вот чего они — люди прошедшего, несмотря на революционность свою, связанные с старым миром на живот и на смерть, — не могут понять. Они воображают, что этот дряхлый мир может, как Улисс, поюнеть, — не замечая того, что осуществление одной закраины их республики мгновенно убьет его; они не знают, что нет круче противоречия, как между их идеалом и существующим порядком, что одно должно умереть, чтоб другому можно было жить. Они не могут выйти из старых форм, они их принимают за какие-то вечные границы, и оттого их идеал носит только имя и цвет будущего, а в сущности принадлежит миру прошедшему, не отрешается от него.

Зачем они не знают этого?

Роковая ошибка их состоит в том, что, увлеченные благородной любовью к ближнему, к свободе, увлеченные нетерпением и негодованием, они бросились освобождать людей прежде, нежели сами освободились; они нашли в себе силу порвать железные, грубые цепи, не замечая того, что стены тюрьмы остались. Они хотят, не меняя стен, дать им иное назначение, как будто план острога может годиться для свободной жизни.

Ветхий мир католико-феодальный дал все видоизменения, к которым он был способен, развился во все стороны до высшей степени изящного и отвратительного, до обличения всей истины, в нем заключенной, и всей лжи; наконец он истощился. Он может еще долго стоять, но обновляться не может; общественная мысль, развивающаяся теперь, такова, что каждый шаг к осуществлению ее будет выход из него. Выход! — Тут-то и остановка! Куда? Что там за его стенами? Страх берет — пустота, ширина, воля… как идти, не зная куда; как терять, не видя приобретений! — Если б Колумб так рассуждал, он никогда не снял бы якоря. — Сумасшествие ехать по океану, не зная дороги, — по океану, по которому никто не ездил, плыть в страну, существование которой — вопрос. Этим сумасшествием он открыл новый мир. Конечно, если б народы Переезжали из одного готового hôtel garni[27] в другой, еще лучший, было бы легче, да беда в том, что некому заготовлять новых квартир. В будущем хуже, нежели в океане, — ничего нет, оно будет таким, каким его сделают обстоятельства и люди.

Если вы довольны старым миром, старайтесь его сохранить, он очень хил, и надолго его не станет при таких толчках, как 24 февраля; но если вам невыносимо жить в вечном раздоре убеждений с жизнию, думать одно и делать другое, выходите из-под выбеленных, средневековых сводов на свой страх; отважная дерзость в иных случаях выше всякой мудрости. Я очень знаю, что это не легко; шутка ли расстаться со всем, к чему человек привык со дня рождения, с чем вместе рос и вырос. Люди, о которых мы говорим, готовы на страшные жертвы, — но не на те, которые от них требует новая жизнь. Готовы ли они пожертвовать современной цивилизацией, образом жизни, религией, принятой условной нравственностью? Готовы ли они лишиться всех плодов, выработанных с такими усилиями, — плодов, которыми мы хвастаемся три столетия, которые нам так дороги, лишиться всех удобств и прелестей нашего существования, предпочесть дикую юность — образованной дряхлости, необработанную почву, непроходимые леса — Истощенным полям и расчищенным паркам, сломать свой наследственный замок из одного удовольствия участвовать в закладке нового дома, который построится, без сомнения, гораздо после нас? Это вопрос безумного, скажут многие. — Его делал Христос иными словами.

Либералы долго играли, шутили с идеей революции и дошутились до 24 февраля. Народный ураган поставил их на вершину колокольни и указал им, куда они пдут и куда ведут других; посмотревши на пропасть, открывавшуюся перед их глазами, они побледнели; они увидели, что не только то падает, что они считали за предрассудок, но и все остальное, что они считали за вечное и истинное; они до того перепугались, что одни уцепились за падающие стены, а другие остановились кающимися на полдороге и стали клясться всем прохожим, что они этого не хотели. Вот отчего люди, провозглашавшие республику, сделались палачами свободы*, вот отчего либеральные имена, звучавшие в ушах наших лет двадцать, являются ретроградными депутатами, изменниками, инквизиторами. Они хотят свободы, даже республики в известном круге, литературно образованном. За пределами своего умеренного круга они становятся консерваторами. Так рационалистам нравилось объяснять тайны религии, им нравилось раскрывать значение и смысл мифов, они не думали, что из этого выйдет, не думали, что их исследования, начинающиеся со страха господня, окончатся атеизмом, что их критика церковных обрядов приведет к отрицанию религии.

Либералы всех стран, со времени Реставрации, звали народы на низвержение монархически-феодального устройства во имя равенства, во имя слез несчастного, во имя страданий притесненного, во имя голода неимущего; они радовались, гоняя до упаду министров, от которых требовали неудобоисполнимого, они радовались, когда одна феодальная подставка падала за другой, и до того увлеклись наконец, что перешли собственные желания. Они опомнились, когда из-за полуразрушенных стен явился — не в книгах, не в парламентской болтовне, не в филантропических разглагольствованиях, а на самом деле — пролетарий, работник с топором и черными руками, голодный и едва одетый рубищем. Этот «несчастный, обделенный брат», о котором столько говорили, которого так жалели, спросил, наконец, где же его доля во всех благах, в чем его свобода, его равенство, его братство. Либералы удивились дерзости и неблагодарности работника, взяли приступом улицы Парижа, покрыли их трупами и спрятались* от брата за штыками осадного положения, спасая цивилизацию и порядок!

Они правы, только они непоследовательны. Зачем же они прежде подламывали монархию? Как же они не поняли, что, уничтожая монархический принцип, революция не может остановиться на том, чтоб вытолкать за дверь какую-нибудь династию. Они радовались, как дети, что Людовик-Филипп не успел доехать до С.-Клу, а уж в Hôtel de Ville явилось новое правительство* и дело пошло своим чередом, в то время как эта легкость переворота должна им была показать несущественность его. Либералы были удовлетворены. Но народ не был удовлетворен, но народ поднял теперь свой голос, он повторял их слова, их обещания, а они, как Петр, троекратно отреклись и от слов и от обещания*, как только увидели, что дело идет не на шутку, — и начали убийства. Так Лютер и Кальвин топили анабаптистов, так протестанты отрекались от Гегеля и гегелисты — от Фейербаха. Таково положение реформаторов вообще, они, собственно, наводят только понтоны, по которым увлеченные ими народы переходят с одного берега на другой. Для них нет среды лучше, как конституционное сумрачное ни то ни се. И в этом-то мире словопрений, раздора, непримиримых противуречий, не изменяя его, хотели эти суетные люди осуществить свои pia desideria[28] свободы, равенства и братства.

Формы европейской гражданственности, ее цивилизация, ее добро и зло разочтены по другой сущности, развились из иных понятий, сложились по иным потребностям. До некоторой степени формы эти, как все живое, были изменяемы, но, как все живое, изменяемы до некоторой степени; организм может воспитываться, отклоняться от назначения, прилаживаться к влияниям до тех нор, пока отклонения не отрицают его особности, его индивидуальности, то, что составляет его личность; как скоро организм встречает такого рода влияния, делается борьба, и организм побеждает или гибнет. Явление смерти в том и состоит, что составные части организма получают иную цель, они не пропадают, пропадает личность, а они вступают в ряд совсем других отношений, явлений.

Государственные формы Франции и других европейских держав не совместны по внутреннему своему понятию ни с свободой, ни с равенством, ни с братством, всякое осуществление этих идей будет отрицанием современной европейской жизни, ее смертью. Никакая конституция, никакое правительство не в состоянии дать феодально-монархическим государствам истинной свободы и равенства — не разрушая дотла все феодальное и монархическое. Европейская жизнь, христианская и аристократическая, образовала нашу цивилизацию, наши понятия, наш быт; ей необходима христианская и аристократическая среда. Среда эта могла развиваться сообразно с духом времени, с степенью образования, сохраняя свою сущность, в католическом Риме, в кощунствующем Париже, в философствующей Германии; но далее идти нельзя, не переступая границу. В разных частях Европы люди могут быть посвободнее, поравнее, нигде не могут они быть свободны и равны — пока существует эта гражданская форма, пока существует эта цивилизация. Это знали все умные консерваторы и оттого поддерживали всеми силами старое устройство. Неужели вы думаете, что Меттерних и Гизо не видели несправедливости общественного порядка, их окружавшего? — но они видели, что эти несправедливости так глубоко вплетены во весь организм, что стоит коснуться до них — все здание рухнется; понявши это, они стали стражами status quo. А либералы разнуздали демократию да и хотят воротиться к прежнему порядку. Кто же правее?

В сущности, само собою разумеется, все неправы — и Гизо, и Меттернихи, и Каваньяки, все они делали действительные злодеяния из-за мнимой цели, они теснили, губили, лили кровь для того, чтоб задержать смерть. Ни Меттерних с своим умом, ни Каваньяк с своими солдатами, ни республиканцы с своим непониманием не могут в самом деле остановить поток, течение которого так сильно обозначилось, только вместо облегчения они усыпают людям путь толченым стеклом. Идущие народы пройдут, хуже, труднее, изрежут себе ноги, но все-таки пройдут; сила социальных идей велика, особенно с тех пор, как их начал понимать истинный враг, враг по праву существующего гражданского порядка — пролетарий, работник, которому досталась вся горечь этой формы жизни и которого миновали все ее плоды. Нам еще жаль старый порядок вещей, кому же и пожалеть его, как не нам? Он только для нас и был хорош, мы воспитаны им, мы его любимые дети, мы сознаемся, что ему надобно умереть, но не можем ему отказать в слезе. Ну, а массы, задавленные работой, изнуренные голодом, притуплённые невежеством, они о чем будут плакать на его похоронах?.. Они были эти не приглашенные на пир жизни, о которых говорит Мальтюс*, их подавленность была необходимым условием нашей жизни.

Все наше образование, наше литературное и научное развитие, наша любовь изящного, наши занятия предполагают среду, постоянно расчищаемую другими, приготовляемую другими; надобен чей-то труд для того, чтоб нам доставить досуг, необходимый для нашего психического развития, тот досуг, ту деятельную праздность, которая способствует мыслителю сосредоточиваться, поэту мечтать, эпикурейцу наслаждаться, которая способствует пышному, капризному, поэтическому, богатому развитию наших аристократических индивидуальностей.

Кто не знает, какую свежесть духу придает беззаботное довольство; бедность, выработывающаяся до Жильбера, — исключение, бедность страшно искажает душу человека — не меньше богатства. Забота об одних материальных нуждах подавляет способности. А разве довольство может быть доступно всем при современной гражданской форме? Наша цивилизация — цивилизация меньшинства, она только возможна при большинстве чернорабочих. Я не моралист и не сентиментальный человек; мне кажется, если меньшинству было действительно хорошо и привольно, если большинство молчало, то эта форма жизни в прошедшем оправдана. Я не жалею о двадцати поколениях немцев, потраченных на то, чтоб сделать возможным Гёте, и радуюсь, что псковский оброк дал возможность воспитать Пушкина. Природа безжалостна; точно как известное дерево, она мать и мачеха вместе; она ничего не имеет против того, что две трети ее произведений идут на питание одной трети, лишь бы они развивались. Когда не могут все хорошо жить, пусть живут несколько, пусть живет один — на счет других, лишь бы кому-нибудь было хорошо и широко. Только с этой точки и можно понять аристократию. Аристократия — вообще более или менее образованная антропофагия; каннибал, который ест своего невольника, помещик, который берет страшный процент с земли, фабрикант, который богатеет на счет своего работника, составляют только видоизменения одного и того же людоедства. Я, впрочем, готов защищать и самую грубую антропофагию; если один человек себя рассматривает как блюдо, а другой хочет его съесть — пусть ест; они стоят того — один, чтоб быть людоедом, другой, чтоб быть кушанием.

Пока развитое меньшинство, поглощая жизнь поколений, едва догадывалось, отчего ему так ловко жить; пока большинство, работая день и ночь, не совсем догадывалось, что вся выгода работы — для других, и те и другие считали это естественным порядком, мир антропофагии мог держаться. Люди часто принимают предрассудок, привычку за истину, — и тогда она их не теснит; но когда они однажды поняли, что их истина — вздор, дело кончено, тогда только силою можно заставить делать то, что человек считает нелепым. Учредите постные дни без веры? Ни под каким видом; человеку сделается так же невыносимо есть постное, как верующему есть скоромное.

Работник не хочет больше работать для другого — вот вам и конец антропофагии, вот предел аристократии. Все дело остановилось теперь за тем, что работники не сосчитали своих сил, что крестьяне отстали в образовании; когда они протянут друг другу руку, — тогда вы распроститесь с вашим досугом, с вашей роскошью, с вашей цивилизацией, тогда окончится поглощение большинства на выработывание светлой и роскошной жизни меньшинству. В идее теперь уже кончена эксплуатация человека человеком. Кончена потому, что никто не считает это отношение справедливым!

Как же этот мир устоит против социального переворота? во имя чего будет он себя отстаивать? — религия его ослабла, монархический принцип потерял авторитет; он поддерживается страхом и насилием; демократический принцип — рак, снедающий его изнутри.

Духота, тягость, усталь, отвращение от жизни — распространяются вместе с судорожными попытками куда-нибудь выйти. Всем на свете стало дурно жить — это великий признак.

Где эта тихая, созерцательная, кабинетная жизнь в сфере знания и искусств, в которой жили германцы; где этот вихрь веселья, остроты, либерализма, нарядов, песен, в котором кружился Париж? Все это — прошедшее, воспоминание. Последнее усилие спасти старый мир обновлением из его собственных начал не удалось.

Все мельчает и вянет на истощенной почве — нету талантов, нету творчества, нету силы мысли, — нету силы воли; мир этот пережил эпоху своей славы, время Шиллера и Гёте прошло так же, как время Рафаэля и Бонарроти, как время Вольтера и Руссо, как время Мирабо и Дантона; блестящая эпоха индустрии проходит, она пережита так, как блестящая эпоха аристократии; все нищают, не обогащая никого; кредиту нет, все перебиваются с дня надень, образ жизни делается менее и менее изящным, грациозным, все жмутся, все боятся, все живут, как лавочники, нравы мелкой буржуази сделались общими; никто не берет оседлости; все на время, наемно, шатко. Это то тяжелое время, которое давило людей в третьем столетии, когда самые пороки древнего Рима утратились, когда императоры стали вялы, легионы мирны. Тоска мучила людей энергических и беспокойных до того, что они толпами бежали куда-нибудь в фиваидские степи, кидая на площадь мешки золота и расставаясь навек и с родиной и с прежними богами. — Это время настает для нас, тоска наша растет!

Кайтесь, господа, кайтесь! Суд миру вашему пришел. Не спасти вам его ни осадным положением, ни республикой, ни казнями, ни благотворениями*, ни даже разделением полей. Может быть, судьба его не была бы так печальна, если б его не защищали с таким усердием и упорством, с такой безнадежной ограниченностью. Никакое перемирие не поможет теперь во Франции; враждебные партии не могут ни объясниться, ни понять друг друга, у них разные логики, два разума. Когда вопросы становятся так, нет выхода — кроме борьбы, один из двух должен остаться на месте — монархия или социализм.

Подумайте, у кого больше шансов? Я предлагаю пари за социализм. «Мудрено себе представить!» — Мудрено было и христианству восторжествовать над Римом. Я часто воображаю, как Тацит или Плиний умно рассуждали с своими приятелями об этой нелепой секте назареев, об этих Пьер Ле-Ру, пришедших из Иудеи с энергической и полубезумной речью, о тогдашнем Прудоне, явившемся в самый Рим проповедовать конец Рима. Гордо и мощно стояла империя в противуположность этим бедным пропагандистам — а не устояла однако.

Или вы не видите новых христиан, идущих строить, новых варваров, идущих разрушать? — Они готовы, они, как лава, тяжело шевелятся под землею, внутри гор. Когда настанет их час-- Геркуланум и Помпея исчезнут, хорошее и дурное, правый и виноватый погибнут рядом. Это будет не суд, не расправа, а катаклизм, переворот… Эта лава, эти варвары, этот новый мир, эти назареи, идущие покончить дряхлое и бессильное и расчистить место свежему и новому, ближе, нежели вы думаете. Ведь это они умирают от голода, от холода, они ропщут над нашей головой и под нашими ногами, на чердаках и в подвалах, в то время как мы с вами au premier[29],

Шампанским вафли запивая*,

толкуем о социализме. Я знаю, что это не новость, что оно и прежде было так, но прежде они не догадывались, что это очень глупо.

— Но неужели будущая форма жизни вместо прогресса должна водвориться ночью варварства, должна купиться утратами? — Не знаю, но думаю, что образованному меньшинству, если оно доживет до этого разгрома и не закалится в свежих, новых понятиях, жить будет хуже. Многие возмущаются против этого, я нахожу это утешительным, для меня в этих утратах доказательство, что каждая историческая фаза имеет полную действительность, свою индивидуальность, что каждая — достигнутая цель, а не средство; оттого у каждой свое благо, свое хорошее, лично принадлежащее ей и которое с нею гибнет. Что вы думаете, римские патриции много выиграли в образе жизни, перешедши в христианство? или аристократы до революции разве не лучше жили, нежели мы с вами живем?

— Все это так, но мысль о крутом и насильственном перевороте имеет в себе что-то отталкивающее для многих. Люди, видящие, что перемена необходима, желали бы, чтоб она сделалась исподволь. Сама природа, говорят они, по мере того как она складывалась и становилась богаче, развитее, перестала прибегать к тем страшным катаклизмам, о которых свидетельствует кора земного шара, наполненная костями целых населений, погибнувших в ее перевороты; тем более стройная, покойная метаморфоза свойственна той степени развития природы, в которой она достигла сознания.

— Она достигла его несколькими головами, малым числом избранных, остальные достигают еще и оттого покорены Naturgewalt’ам[30], инстинктам, темным влечениям, страстям. Для того, чтоб мысль, ясная и разумная для вас, была мыслию другого, — недостаточно, чтоб она была истинна, — для этого нужно, чтоб его мозг был развит так же, как ваш, чтоб он был освобожден от предания. Как вы уговорите работника терпеть голод и нужду, пока исподволь переменится гражданское устройство? Как вы убедите собственника, ростовщика, хозяина разжать руку, которой он держится за свои монополи и права? Трудно представить себе такое самоотвержение. Что можно было сделать — сделано; развитие среднего сословия, конституционный порядок дел — не что иное, как промежуточная форма, связующая мир феодально-монархический с социально-республиканским. Буржуазия именно представляет это полуосвобождение, эту дерзкую нападку на прошедшее с желанием унаследовать его власть. Она работала для себя — и была права. Человек серьезно делает что-нибудь только тогда, когда делает для себя. Не могла же буржуазия себя принимать за уродливое промежуточное ввено, она принимала себя за цель; но так как ее нравственный принцип был меньше и беднее прошлого, а развитие идет быстрее и быстрее, то и нечему дивиться, что мир буржуази истощился так скоро и не имеет в себе более возможности обновления. Наконец, подумайте, в чем может быть этот переворот исподволь — в раздроблении собственности, вроде того, что было сделано в первую революцию? — Результат этого будет тот, что всем на свете будет мерзко; мелкий собственник — худший буржуа из всех; все силы, таящиеся теперь в многострадательной, но мощной груди пролетария, иссякнут; правда, он не будет умирать с голода, да на том и остановится, ограниченный своим клочком земли или своей каморкой в работничьих казармах. Такова перспектива мирного, органического переворота. Если это будет, тогда главный поток истории найдет себе другое русло, он не потеряется в песке и глине, как Рейн, человечество не пойдет узким и грязным проселком, — ему надобно широкую дорогу. Для того, чтоб расчистить ее, оно ничего не пожалеет. В природе консерватизм так же силен, как революционный элемент. Природа дозволяет жить старому и ненужному, пока можно; но она не пожалела мамонтов и мастодонтов для того, чтоб уладить земной шар. Переворот, их погубивший, не был направлен против них; если б они могли как-нибудь спастись, они бы уцелели и потом спокойно и мирно выродились бы, окруженные средой, им не свойственной. Мамонты, которых кости и кожу находят в сибирских льдах, вероятно, спаслись от геологического переворота; это Комнены, Палеологи в феодальном мире*. Природа ничего не имеет против этого, так же, как история. Мы ей подкладываем сентиментальную личность и наши страсти, мы забываем наш метафорический язык и принимаем образ выражения за самое дело. Не замечая нелепости, мы вносим маленькие правила нашего домашнего хозяйства во всемирную экономию, для которой жизнь поколений, народов, целых планет не имеет никакой важности в отношении к общему развитию. В противуположность нам, субъективным, любящим одно личное, для природы гибель частного — исполнение той же необходимости, той же игры жизни, как возникновение его; она не жалеет об нем потому, что из ее широких объятий ничего не может утратиться, как ни изменяйся.

1 октября 1848 года.

Champs Elysées

VIXERUNT!1
1 Отжили! (лат.). — Ред.
Смертию смерть поправ.
(Заутреня перед Светлым воскресением)

Двадцатое ноября 1848 года*, в Париже, погода была ужасная, суровый ветер с преждевременным снегом и инеем в первый раз после лета напоминал о приближении зимы. Зимы ждут здесь как общественного несчастия, неимущие приготовляются дрогнуть в нетопленных мансардах, без теплой одежды, без достаточной пищи; смертность увеличивается в эти два месяца изморози, гололедицы и сырости; лихорадки изнуряют и лишают силы рабочих людей.

В этот день совсем не рассветало, мокрый снег, тая, падал беспрерывно в туманном воздухе, ветер рвал шляпы и с ожесточением тормошил сотни трехцветных флагов, привязанных к высоким шестам около площади Согласия. Густыми массами стояли на ней войска и народная стража, в воротах тюльерийского сада был разбит какой-то намет с христианским крестом наверху; от сада до обелиска площадь, оцепленная солдатами, была пуста. Линейные полки, мобиль, уланы, драгуны, артиллерия наполняли все улицы, идущие к площади. Незнавшему нельзя было догадаться, что тут готовилось… Не снова ли царская казнь… не объявление ли, что отечество в опасности?.. Нет, это было 21 января не для короля, а для народа, для революции… это были похороны 24 февраля.

Часу в девятом утра нестройная кучка пожилых людей стала пробираться через мост; печально плелись они, поднявши воротники пальто и выискивая нетвердой ногой, где посуше ступить. Перед ними шли двое вожатых. Один, закутанный в африканский кабан, едва выказывал жесткие, суровые черты средневекового кондотьера; в его исхудалом и болезненном лице не примешивалось ничего человеческого, смягчающего к чертам хищной птицы; от хилой фигуры его веяло бедой и несчастием*. Другой, толстый, разодетый, с кудрявыми седыми волосами, шел в одном фраке, с видом изученной, оскорбительной небрежности; на его лице, некогда красивом, осталось одно выражение сладострастно-сознательного довольства почетом, своим местом*.

Никакое приветствие не встретило их, одни покорные ружья брякнули на караул. В то же время, с противуположной стороны, от Мадлены, двигалась другая кучка людей, еще более странных, в средневековом наряде, в митрах и ризах; окруженные кадильницами, с четками и молитвенниками, они казались давно умершими и забытыми тенями феодальных веков.

Зачем шли те и другие?

Одни шли провозглашать под охраною ста тысячи штыков народную волю, уложение, составленное под выстрелами, обсуженное в осадном положении — во имя свободы, равенства и братства; другие шли благословить этот плод философии и революции во имя отца и сына и святого духа!

Народ не пришел даже взглянуть на эту пародию. Он грустными толпами гулял около общего гроба всех падших за него братии, около Июльской колонны*. Мелкие лавочники, разносчики, сидельцы, дворники близлежащих домов, трактирные слуги да наша братья — иностранные туристы — составляли кайму за шпалерами войск и вооруженных буржуа. Но и эти зрители смотрели с удивлением на чтение, которого слышать было невозможно, на маскарадные платья судей — красные, черные, с мехом и без меха, на снег, который хлестал в глаза, на боевой порядок войск, которому придавали что-то грозное выстрелы с эспланады Инвалидного дома. Солдаты и пальба невольно напоминали июньские дни, сердце сжималось. Лица у всех были озабочены, будто все имели сознание своей неправоты — одни оттого, что совершают преступление, другие оттого, что участвуют в нем, допустив его. При малейшем шорохе, шуме тысячи голов оборачивались, ожидая вслед за тем свист пули, крик восстания, мерный звук набата. Вьюга продолжалась. Войска, промокнувшие до костей, роптали; наконец, ударил барабан, масса шевельнулась, и началась бесконечная дефилея под бедные звуки «Mourir pour la patrie», которыми заменили великую «Марсельезу»*.

Около этого времени молодой человек, с которым мы уже знакомы*, продрался сквозь толпу к человеку средних лет и сказал ему с знаками истинной радости:

— Вот неожиданное счастье, я не знал, что вы здесь.

— Ах, здравствуйте! — отвечал тот, дружески протягивая ему обе руки. — Давно ли вы приехали?

— На днях.

— Откуда?

— Из Италии.

— Ну что, плохо?

— Лучше не говорить… скверно.

— То-то, мой милый мечтатель и идеалист, — я знал, что вы не устоите против февральского искушения и приготовите себе этим много страданий; страдания всегда достигают уровня надежд… Вы всё жаловались на застой, на дремоту в Европе. С этой стороны, кажется, нельзя ее упрекнуть теперь?

— Не смейтесь! Есть обстоятельства, над которыми смеяться нехорошо, какой бы скептицизм ни был в душе. Слез недостает подчас, время ли трунить? Мне, я признаюсь вам, страшно обернуться, страшно вспомнить; году еще нет, как мы с вами расстались, а точно век прошел. Видеть исполняющимися все лучшие упования, все задушевные надежды, видеть возможность их осуществления — и пасть так глубоко, так низко! все утратить — и не в бою, не в борьбе с врагом, а от собственного бессилья, неуменья — это страшно. Мне стыдно встречаться с каким-нибудь легитимистом; они смеются в глаза, и я чувствую, что они правы. Какая школа — не развития, а притупления всех способностей. Я ужасно рад, что столкнулся с вами, у меня, наконец, просто сделалась необходимость вас видеть; я с вами заочно ссорился и мирился, написал как-то вам предлинное письмо и теперь душевно рад, что изодрал его, — оно было полно дерзких надежд, я думал вас побить ими, а теперь мне хотелось бы, чтоб вы окончательно уверили меня, что этот мир гибнет, что ему выхода нет, что ему назначено заглохнуть, порасти травой. Теперь вы меня не огорчите, да, впрочем, я и не ждал облегчения от встречи с вами; от ваших слов мне становится всякий раз тяжеле, а не легче… да я этого-то и хочу… убедите меня, и я завтра еду в Марсель и отправляюсь с первым пароходом в Америку или в Египет, лишь бы вон из Европы. Я устал, я изнемогаю здесь, я чувствую болезнь в груди, в мозгу, я сойду с ума, если останусь.

— Мало нервных болезней упорнее идеализма. Я вас застаю после всех событий, случившихся в последнее время, таким, как оставил. Вы лучше хотите страдать, нежели понимать. Идеалисты большие баловни и большие трусы; я уж извинялся за это выражение — вы знаете, что тут речь не о личной храбрости, ее почти слишком много. Идеалисты трусы перед истиной, вы ее отталкиваете, вы боитесь фактов, не идущих под ваши теории. Вы думаете, что, помимо вами открытых путей, нет миру спасения; вы хотите, чтоб за вашу преданность мир плясал по вашей дудке, и, как только замечаете, что у него свой шаг и свой такт, вы сердитесь, вы в отчаянии, вы даже не имеете любопытства посмотреть на его собственную пляску.

— Называйте как хотите, трусостью или глупостью, — но действительно, у меня нет любопытства видеть этот макабрский танец, у меня нет пристрастия римлян к страшным зрелищам, может, оттого, что я не понимаю всех тонкостей искусства умирать.

— Достоинство любопытства меряется достоинством зрелища. Публика Колизея состояла из той же праздной толпы, которая теснилась на аутодафе, на казнях, сегодня пришла сюда, чтоб чем-нибудь занять внутреннюю пустоту, завтра пойдет с тем же усердием смотреть, как будут вешать кого-нибудь из нынешних героев. Есть другое, более почтенное любопытство, корни его в более здоровой почве, оно ведет к знанию, к изучению, оно мучится об неоткрытой части света, подвергается заразе, чтоб узнать ее свойство.

— Словом, которое имеет в виду пользу, но какая же польза смотреть на умирающего, зная, что время помощи прошло? Это просто поэзия любопытства.

— Для меня это поэтическое любопытство, как вы называете его, чрезвычайно человечественно — я уважаю Плиния, остающегося досматривать грозное извержение Везувия в своей лодке, забывающего явную опасность. Удалиться было благоразумнее и во всяком случае покойнее.

— Я понимаю намек; но сравнение ваше не совсем идет; при гибели Помпеи нечего было делать человеку, смотреть или идти прочь зависело от него. Я хочу уйти не от опасности, а оттого, что не могу остаться дольше; подвергаться опасности гораздо легче, чем кажется издали; но видеть гибель сложа руки, знать, что не принесешь никакой пользы, понимать, чем можно бы помочь, и не иметь возможности передать, указать, растолковать; быть праздным свидетелем, как люди, пораженные каким-то повальным безумием, мятутся, крутятся, губят друг друга, как ломится целая цивилизация, целый мир, вызывая хаос и разрушение, — это выше сил человека. С Везувием нечего делать, но в мире истории человек дома, тут он не только зритель, но и деятель, тут он имеет голос, и, если не может принять участия, он должен протестовать хоть своим отсутствием.

— Человек, конечно, дома в истории, — но из ваших слов можно подумать, что он гость в природе; как будто между природой и историей каменная стена. Я думаю, он там и тут дома, но ни там, ни тут не самовластный хозяин. Человек оттого не оскорбляется непокорностью природы, что ее самобытность очевидна для него; мы верим в ее действительность, независимую от нас; а в действительность истории, особенно современной, не верим; в истории человеку кажется воля вольная делать что хочет. Все это горькие следы дуализма, от которого так долго двоилось у нас в глазах и мы колебались между двумя оптическими обманами; дуализм утратил свою грубость, но и теперь незаметно остается в нашей душе. Наш язык, наши первые понятия, сделавшиеся естественными от привычки, от повторений, мешают видеть истину. Если б мы не знали с пятилетнего возраста, что история и природа совершенно розное, нам было бы легко понимать, что развитие природы незаметно переходит в развитие человечества. Что это две главы одного романа, две фазы одного процесса, очень далекие на закраинах и чрезвычайно близкие в середине. Нас не удивило бы тогда, что доля всего совершающегося в истории покорена физиологии, темным влечениям. Разумеется, законы исторического развития не противуположны законам логики, но они не совпадают в своих путях с путями мысли, так как ничто в природе не совпадает с отвлеченными нормами, которые троит чистый разум. Зная это, устремились бы на изучение, на открытие этих физиологических влияний. Делаем ли мы это? Занимался ли кто-нибудь серьезно физиологией общественной жизни, историей как действительно объективной наукой? — никто, ни консерваторы, ни радикалы, ни философы, ни историки.

— Однако действовали много; может, потому, что нам так же естественно делать историю, как пчеле мед, что это не плод размышлений, а внутренняя потребность духа человеческого.

— Вы хотите сказать — инстинкт. Вы правы, он вел, он и теперь еще ведет массы. Но мы не в том положении, мы утратили дикую меткость инстинкта, мы настолько рефлектеры, что заглушили в себе естественные влечения, которыми история пробивается к дальнейшему. Мы вообще городские жители, равно лишенные физического и нравственного такта, — земледелец, моряк знает вперед погоду, а мы нет. У нас осталось от инстинкта одно беспокойное желание действовать — и это прекрасно. Сознательного действия, т. е. такого, которое бы вполне удовлетворяло, не может еще быть, мы действуем ощупью. Мы все пробуем втеснять свои мысли, свои желания — среде, нас окружающей, и эти опыты, постоянно неудачные, служат для нашего воспитания. Вы досадуете, что народы не исполняют мысль, дорогую вам, ясную для вас, что они не умеют спастись оружиями, которые вы им даете, — и перестать страдать; но почему вы думаете, что народ именно должен исполнять вашу мысль, а не свою, именно в это время, а не в Другое? уверены ли вы, что средство, вами придуманное, не имеет неудобств; уверены ли вы, что он — понимает его; уверены ли вы, что нет другого средства, что нет целей шире? — Вы можете угадать народную мысль, это будет удача, но скорей вы ошибетесь. Вы и массы принадлежите двум разным образованиям, между вами века, больше, нежели океаны, которые теперь переплывают так легко. Массы полны тайных влечений, полны страстных порывов, у них мысль не разъединилась с фантазией, у них она не остается по-нашему теорией, она у них тотчас переходит в действие, им оттого и трудно привить мысль, что она не шутка для них. Оттого они иногда обгоняют самых смелых мыслителей, увлекают их поневоле, покидают середь дороги тех, которым поклонялись вчера, и отстают от других вопреки очевидности; они дети, они женщины, они капризны, бурны, непостоянны. Вместо того, чтоб изучить эту самобытную физиологию рода человеческого, сродниться, понять ее пути, ее законы, мы принимаемся критиковать, учить, приходить в негодование, сердиться, как будто народы или природа отвечают за что-нибудь, как будто им есть дело, нравится ли нам или не нравится их жизнь, которая влечет их поневоле к неясным целям и безответным действиям! До сих пор это дидактическое, жреческое отношение имело свое оправдание, но теперь оно становится смешно и ведет нас к битой роли — разочарованных. Вы обижены тем, что делается в Европе, вас возмущает эта свирепая, тупая и победоносная реакция; и меня также, но вы, верные романтизму, — сердитесь, хотите бежать для того только, чтоб не видать истины. Я согласен, что пора выходить из нашей искусственной, условной жизни, но не бегством в Америку. Что вы там найдете? Северные Штаты — последнее, опрятное издание того же феодально-христианского текста да еще в грубом английском переводе; год тому.назад отъезд ваш не имел бы ничего удивительного — обстоятельства тащились томно, вяло. А как же ехать в пущий разгар перелома, когда все в Европе бродит, работает, когда падают вековые стены, кумир валится за кумиром, когда в Вене научились строить баррикады…*

— А в Париже научились их ломать ядрами. Когда вместе с кумирами (которые, впрочем, восстановляются на другой день) падают навсегда лучшие плоды европейской жизни, так трудно выработанные, выращенные веками. Я вижу суд, я вижу казнь, смерть; но я не вижу ни воскресения, ни помилования. Эта часть света кончила свое, силы ее истощились; народы, живущие в этой полосе, дожили до конца своего призвания, они начинают тупеть, отставать. История, повидимому, нашла другое русло; я иду туда; вы мне сами доказывали в прошлом году что-то подобное, — помните, на пароходе, когда мы плыли из Генуи в Чивитту.

— Помню, это было перед грозой. Только тогда вы возражали мне, а теперь согласились через край. Вы не жизнию, не мыслию дошли до вашего нового взгляда, оттого вместо спокойного характера он имеет у вас характер судорожный; вы дошли до него par dépit[31], от минутного отчаяния, которым вы наивно и без намерения прикрыли прежние надежды. Если б этот взгляд не был в вас капризом будирующего любовника, а просто трезвым знанием того, что делается, вы иначе выражались бы, иначе смотрели бы; вы оставили бы личную rancune[32], вы забыли бы себя, тронутые и исполненные ужаса при виде трагической судьбы, совершающейся перед вашими глазами; но идеалисты скупы на то, чтоб отдаваться; они так же упорно себялюбивы, как монахи, которые переносят всякие лишения, не выпуская из виду себя, свою личность, награду. Чего вы боитесь оставаться здесь? Разве вы уходите из театра при начале пятого действия каждой трагедии, боясь расстроить нервы?.. Судьба Эдипа не облегчится тем, что вы оставите партер, он все так же погибнет. Оставаться до последней сцены лучше, иногда зритель, задавленный несчастием Гамлета, встретит молодого Фортинбраса, полного жизни и надежд*. Самое зрелище смерти торжественно — в нем лежит великое поучение… Туча, висевшая над Европой, не дозволявшая никому свободно дышать, разразилась, молния за молнией, удар за ударом, земля трясется, а вы хотите бежать оттого, что Радецкий взял Милан*, а Каваньяк Париж. Вот что значит не признавать объективность истории; я ненавижу смирение, но в этих случаях смирение показывает пониманье, тут место покорности перед историей, признания ее. Сверх того, она лучше идет, нежели можно было ожидать. За что же вы сердитесь? Мы приготовлялись зачахнуть, увянуть в нездоровой и утомительной среде медленного старчества, а у Европы вместо маразма открылся тифус; она рушится, разваливается, тает, забывается… забывается до того, что в ее борьбах обе стороны бредят и не понимают больше ни себя, ни врага. Пятое действие трагедии началось 24 февраля; грусть, трепетное состояние духа совершенно естественно, ни один серьезный человек не глумится при таких событиях, но это далеко от. отчаяния и от вашего взгляда. Вы воображаете, что вы отчаиваетесь оттого, что вы революционер, и ошибаетесь; вы отчаиваетесь оттого, что вы консерватор.

— Очень благодарен; по-вашему, я стою на одной доске с Радецким и Виндишгрецом.

— Нет, вы гораздо хуже. Какой же консерватор Радецкий? Он все ломает, он чуть не подорвал порохом миланский собор. Неужели вы серьезно полагаете, что это консерватизм, когда дикие кроаты берут приступом австрийские города и не оставляют там камня на камне? Ни они, ни их генералы не знают, что делают, но только они не хранят. Вы всё судите по знаменам: эти за императора — консерваторы, эти за республику — революционеры. Нынче монархическое начало и консерватизм дерутся с обеих сторон. Самый вредный консерватизм тот, который со стороны республики, тот, который проповедуете вы.

— Однако не мешало бы сказать, что я стремлюсь сохранить, в чем именно вы находите мой революционный консерватизм.

— Скажите, ведь вам досадно, что конституция, которую сегодня провозглашают, так глупа?

— Разумеется.

— Вас сердит, что движение в Германии ушло сквозь франкфуртскую воронку и исчезло*, что Карл-Альберт не отстоял независимость Италии*, что Пий IX оказывается как-то из рук вон плох?*

— Что же из этого? Я не хочу и защищаться.

— Это-то и есть консерватизм. Если б ваши желания исполнились, вышло бы торжественное оправдание старого мира. Все было бы оправдано — кроме революции.

— Стало быть, нам остается радоваться, что австрийцы победили Ломбардию?

— Зачем же радоваться? Ни радоваться, ни удивляться; Ломбардия не могла освободиться демонстрациями в Милане и помощию Карла-Альберта.

— Хорошо нам здесь рассуждать об этом sub specie aeternitatis…[33] Впрочем, я умею отделять человека от его диалектики; я уверен, что вы забыли бы все ваши теории перед грудами трупов, перед ограбленными городами, оскорбленными женщинами, перед дикими солдатами в белых мундирах*.

— Вы вместо ответа делаете воззвание к состраданию, которое всегда удается. Сердце есть у всех, кроме у нравственных уродов. Судьбой Милана так же легко тронуть, как судьбою герцогини Ламбаль*, человеку естественно сострадать; вы не верьте Лукрецию, что нет больше наслаждения, как смотреть с берега на тонущий корабль, — это клевета поэта*. Случайные жертвы, падающие от дикой силы, возмущают все нравственное существо наше. Я не видал Радецкого в Милане, но видел чуму в Александрии, я знаю, как эти роковые бичи унижают, оскорбляют человека, но на этом плаче останавливаться — бедно, слабо. Рядом с негодованием в душе является непреоборимое желание противудействия, борьбы, исследования, изыскания средств, причин. Чувствительностию не разрешишь этих вопросов. Доктора рассуждают о труднобольном не так, как безутешные родственники; они могут в душе плакать, принимать участие, но для борьбы с болезнию надобно пониманье, а не слезы. Наконец, как бы врач ни любил больного, он не должен теряться, он не должен удивляться приближению смерти, неотразимость которой он понял. Впрочем, если вы жалеете только людей, гибнувших при этом страшном брожении и разгроме, вы правы; к бесчувственности надобно воспитаться; люди, не имеющие никакого сострадания к ближнему, — военноначальники, министры, судьи, палачи — всею жизнию своей отучали себя от всего человеческого; если б им не удалось это, они остановились бы на полдороге. Ваша скорбь вполне оправдана, и я не имею для вас утешений — разве одни количественные: вспомните, что все случившееся, от восстания в Палерме* до взятия Вены*, не стоило Европе трети людей, погибнувших под Эйлау*, например. Наши понятия так еще сбиты, что мы не умеем считать падших, если они пали в рядах, куда их привела не охота драться, не убеждение, а гражданская чума, называемая рекрутством. Павшие за баррикадами знали по крайней мере, за что падают; ну, а те, если б могли слышать, чем началось речное свидание двух императоров*, им пришлось бы краснеть за свою храбрость. «Из чего мы с вами деремся? — спросил Наполеон, — это одно недоразумение!» — «В самом деле, не из чего», — отвечал Александр, и они поцеловались. Десятки тысяч воинов, с удивительной отвагой, перебили бездну других и сами легли костьми из-за недоразумения. Как бы то ни было, мало ли, много ли погибло людей, повторяю, их жаль, очень шаль. Но мне кажется, что вы печалитесь не об одних людях, вы еще что-то оплакиваете!

— Очень многое. Я оплакиваю революцию 24 февраля, так величественно начавшуюся и так скромно погибнувшую. Республика была возможна, я ее видел, я дышал ее воздухом; республика была не мечта, а быль, и что же из нее сделалось? Мне ее жаль так, как жаль Италию, проснувшуюся для того, чтоб на другой день быть побежденной, так, как жаль Германию, которая встала во весь рост для того, чтоб упасть к ногам, своих тридцати помещиков. Мне жаль, что человечество опять отодвинулось на целое поколение, что движение опять заморено, остановлено.

— Что касается до движения собственно, его не уймешь. Девиз нашего времени, больше нежели когда-нибудь, semper in motu[34]… видите, как я был прав, упрекая вас в консерватизме, он у вас доходит до противуречий. Не вы ли мне рассказывали, год тому назад, о страшном нравственном падении образованных сословий во Франции и вдруг поверили, что за ночь из них сделались республиканцы, оттого что народ прогнал в три шеи упрямого старика* и на место упорного квекера*, окруженного мелкими дипломатами, позволил сесть бесхарактерному теофилантропу*, окруженному мелкими журналистами.

— Теперь легко быть проницательным.

— И тогда было не трудно; 26 февраля определило весь характер 24-го*. Все не-консерваторы поняли, что эта республика — игра слов, — Бланки и Прудон, Распаль и Пьер Ле-Ру. Тут не дар пророчества нужен, а навык добросовестного изучения, привычка наблюдать; вот оттого-то я и рекомендую укреплять, изощрять ум естественными науками. Натуралист привыкает не вносить до поры до времени ничего своего, следит, выжидает; он не проронит ни одного признака, ни одной перемены, он ищет истину бескорыстно, не подкладывая ни любви своей, ни своей ненависти. Заметьте, что самый проницательный публицист первой революции был коновал* и что химик[35] 27 февраля печатал в своем журнале*, который сожгли студенты в Quartier Latin[36], то, что теперь все увидели, но чего уже поправить нельзя. Непростительно было ждать что-нибудь от политического сюрприза 24 февраля — кроме брожения; оно и началось с этого дня, и это великий, результат его; отрицать брожения нельзя, оно влечет Францию и всю Европу от потрясения к потрясению. Того ли вы хотели, того ли ждали? Нет, вы ждали, что благоразумная республика удержится на золотушных ножках ламартиновской елейности, обернутых бюльтенями Ледрю-Роллена*. Это было бы всемирное несчастие, такая республика была бы самым тяжелым тормозом, который задержал бы все колеса истории. Республика Временного правительства, основанная на старых монархических началах, была бы вреднее всякой монархии. Она явилась не как нелепость насилия, а как вольное соглашение, не как историческое несчастие, а как нечто рациональное, справедливое, с своим тупым большинством голосов и с своею ложью на знамени. Слово «республика» имело ту нравственную силу, которой нет больше ни у одного трона; обманывая своим именем, она ставила подпорки для поддержки падающего государственного устройства. Реакция спасла движение, реакция сбросила маски и этим спасла революцию. Люди, которые годы остались бы в опьянении от ламартиновского лауданума, протрезвели от трехмесячного осадного положения*; они знают теперь, что значит усмирять возмущения по понятиям этой республики. Вещи, которые были понятны для нескольких человек, сделались доступны всем: все знают, что не Каваньяк виноват в том, что делалось, что винить палача глупо, что он больше гадок, нежели виноват. Реакция сама подрубила ноги последним кумирам, за которыми, как за престолом в алтаре, прятался старый порядок. Народ не верит теперь в республику и превосходно делает, пора перестать верить в какую б то ни было единую, спасающую церковь. Религия республики была на месте в 93 г., и тогда она была колоссальна, велика, тогда она произвела этот величавый ряд гигантов, которыми замыкается длинная эра политических переворотов. Формальная республика показала себя после июньских дней. Теперь начинают понимать несовместность братства и равенства с этими капканами, называемыми асизами; свободы и этих бойн под именем военно-судных комиссий; теперь никто не верит в подтасованных присяжных, которые решают в жмурки судьбу людей, без апелляции; в гражданское устройство, защищающее только собственность, ссылающее людей в виде меры общественного спасения, содержащее хоть сто человек постоянного войска, которые, не спрашивая причины, готовы спустить курок по первой команде. Вот польза реакции. Сомнения бродят, занимают умы, заставляют задумываться; а не легко было дойти до них, особенно французам, которые чрезвычайно туги на понимание нового, несмотря на всю остроту свою. То же в Германии; Берлину, Вене удалось сначала, они было обрадовались своим диетам, своим хартиям, о которых скромно вздыхали тридцать пять лет. Теперь, испытав реакцию и зная по опыту, что такое диеты и камеры, они не удовлетворятся никакой хартией, ни данной, ни взятой, они сделались для немцев то, что для человека игрушка, о которой он мечтал ребенком. Европа догадалась, благодаря реакции, что представительная система — хитро придуманное средство перегонять в слова и бесконечные споры общественные потребности и энергическую готовность действовать. Вместе того, чтоб радоваться этому, вы негодуете. Вы негодуете за то, что Национальное собрание, составленное из реакционеров, облеченное нелепой властию, под влиянием трусости вотировало нелепость; а по-моему, это великое доказательство, что ни этих вселенских соборов для законодательства, ни представителей вроде первосвященников — вовсе не нужно, что умной конституции теперь вотировать невозможно. Не смешно ли писать уложение для грядущих поколений, когда у дряхлого мира едва есть время на то, чтоб распоряжаться будущим и продиктовать как-нибудь духовное завещание? Вы оттого не рукоплещете всем этим неудачам, что вы консерватор, что вы, сознательно или нет, принадлежите к этому миру. В прошлом году, сердясь, негодуя на него, вы не выходили из него; за это он обманул вас 24 февраля; вы поверили, что он может спастись домашними средствами, агитацией, реформами, что он может обновиться, оставаясь при старом; вы верили, что он может исправиться, и теперь верите. Сделайся уличный бунт, провозгласи французы Ледрю-Роллена президентом, вы опять взойдете в восторг. Пока вы молоды, это простительно, но оставаться в этом направлении надолго я не советую, вы сделаетесь смешны. У вас натура живая, восприимчивая — переступите последний забор, отрясите последнюю пыль с сапогов ваших и убедитесь, что маленькие революции, маленькие перемены, маленькие республики недостаточны, круг действия их слишком ограничен, они теряют всякий интерес. Не надобно им поддаваться, все они заражены консерватизмом. Я отдаю им справедливость, разумеется, они имеют свою хорошую сторону; в Риме при Пии IX стало лучше жить, нежели при пьяном и злом Григории XVI; республика 26 февраля в некоторых отношениях дает более удобную форму для новых идей, нежели монархия, но все эти пальятивные средства столько же вредны, сколько полезны, они минутным облегчением заставляют забыть болезнь. А потом, как взглядишься в эти улучшения, как посмотришь, с каким кислым, недовольным лицом делаются они, как всякую уступку представляют благодеянием, дают нехотя, оскорбляя, — так, право, охота пройдет слишком дорого ценить их услугу. Я не умею выбирать между рабствами так, как между религиями; у меня вкус притупился, я не в состоянии различать тонкостей, которое рабство хуже, которое лучше, которая религия ближе к спасению, которая дальше, что притеснительнее: честная республика или честная монархия, революционный консерватизм Радецкого или консервативная революционность Каваньяка, что пошлее: квекеры или иезуиты, что хуже: розги или краподина. С обеих сторон рабство, с одной — хитрое, прикрытое именем свободы и, следственно, опасное; с другой — дикое, животное и, следственно, бросающееся в глаза. По счастию, они друг в друге не узнают родственных черт и готовы ежеминутно вступить в бой; пусть борются, пусть составляют коалиции, пусть грызут друг друга и тащат в могилу. Кто бы из них ни восторжествовал, ложь или насилие, на первый случай это победа не для нас, а впрочем, и не для них; все, что победители успеют, — это ловко попировать денек, другой.

— А нам оставаться попрежнему зрителями, вечными зрителями, жалкими присяжными, которых приговор не исполняется; понятыми, в свидетельстве которых не нуждаются. Я удивляюсь вам и не знаю, должен ли завидовать или нет. С таким деятельным умом у вас столько — как бы это сказать? — столько воздержности.

— Что делать? Я себя не хочу насиловать, искренность и независимость — мои кумиры, мне не хочется стать ни под то, ни под другое знамя; оба стана так хорошо стоят на дороге к кладбищу, что помощь моя им не нужна. Такие положения бывали и прежде. Какое участие могли принимать христиане в римских борьбах за претендентов на императорство? Их называли трусами, они улыбались и делали свое дело, молились и проповедовали.

— Проповедовали потому, что были сильны верою, имели единство учения; где у нас евангелие, новая жизнь, к которой мы зовем, добрая весть, о которой мы призваны свидетельствовать миру?

— Проповедуйте весть о смерти, указывайте людям каждую новую рану на груди старого мира, каждый успех разрушения; указывайте хилость его начинаний, мелкость его домогательств, указывайте, что ему нельзя выздороветь, что у него нет ни опоры, ни веры в себя, что его никто не любит в самом деле, что он держится на недоразумениях; указывайте, что каждая его победа — ему же удар; проповедуйте смерть как добрую весть приближающегося искупления.

— Уж не лучше пи молиться?.. Кому проповедовать, когда с обеих сторон падают ряды жертв? Это один парижский архиерей не знал, что во время сражения ни у кого нет уха*. Погодимте еще немного; когда борьба кончится, тогда начнемте проповедовать о смерти, никто не будет мешать на обширном кладбище, на котором лягут рядом все бойцы; кому же лучше и слушать апотеозу смерти, как не мертвым? Если дела пойдут, как теперь, зрелище будет оригинальное; будущее, водворяемое погибнет вместе с дряхлым, отходящим; недоношенная демократия замрет, терзая холодную и исхудалую грудь умирающей монархии.

— Будущее, которое гибнет, не будущее. Демократия — по преимуществу настоящее; это борьба, отрицание иерархии, общественной неправды, развившейся в прошедшем; очистительный огонь, который сожжет отжившие формы и, разумеется, потухнет, когда сожигаемое кончится. Демократия не может ничего создать, это не ее дело, она будет нелепостию после смерти последнего врага; демократы только знают (говоря словами Кромвеля), чего не хотят; чего они хотят, они не знают.

— За знанием чего мы не хочем, таится предчувствие чего хочем; на этом основана мысль, которая до того часто повторялась, что совестно на нее ссылаться, — мысль о том, что каждое разрушение — своего рода создание. Человек не может довольствоваться одним разрушением, это противно его творческой натуре. Для того, чтоб он проповедовал смерть, ему нужна вера в возрождение. Христианам легко было возвещать кончину древнего мира, у них похороны совпадали с крестинами.

— У нас не одно предчувствие, но есть и нечто побольше; только мы не так легко удовлетворяемся, как христиане; у них один критериум и был --вера. Для них, конечно, было большое облегчение в незыблемой уверенности, что церковь восторжествует, что мир примет крещение; им и в голову не приходило, что крещеный ребенок выйдет не совсем по желанию духовных родителей. Христианство осталось благочестивым упованием; теперь, накануне смерти, как в первом столетии, оно утешается небом, раем; без неба оно пропало. Водворение мысли о новой жизни несравненно труднее в наше время, у нас нет неба, нет «веси божией», наша весь человеческая и должна осуществиться на той почве, на которой существует все действительное, — на земле. Тут нельзя сослаться ни на искушение диавола, ни на помощь божию, ни на жизнь за гробом. Демократия, впрочем, и не идет так далеко, она сама еще стоит на христианском берегу, в ней бездна аскетического романтизма, либерального идеализма; в ней страшная мощь разрушения, но как примется создавать, она теряется в ученических опытах, в политических этюдах. Конечно, разрушение создает, оно расчищает место, я это уж создание; оно отстраняет целый ряд лжи, и это уж истина. Но действительного творчества в демократии нет — и потому-то она не будущее. Будущее вне политики, будущее носится над хаосом всех политических и социальных стремлений и возьмет из них нитки в свою новую ткань, из которой выйдут саван прошедшему и пеленки новорожденному. Социализм соответствует назарейскому учению в Римской империи.

— Если припомнить, что вы сейчас сказали о христианстве, и продолжить сравнение, то будущность социализма незавидная, он останется вечным упованием.

— И но дороге разовьет блестящий период истории под своим благословением. Евангелие не осуществилось, да это и не нужно было; а осуществились средние века, века восстановления, века революции, но христианство проникло во все эти явления, участвовало во всем, указывало, напутствовало. Исполнение социализма представляет также неожиданное сочетание отвлеченного учения с существующими фактами. Жизнь осуществляет только ту сторону мысли, которая находит себе почву, да и почва при том не остается страдательным носителем, а дает свои соки, вносит свои элементы. Новое, возникающее из борьбы утопий и консерватизма, входит в жизнь не так, как его ожидала та или другая сторона; оно является переработанным, иным, составленным из воспоминаний и надежд, из существующего и водворяемого, из преданий и возникновений, из верований и знаний, из отживших римлян и неживших германцев, соединяемых одной церковью, чуждой обоим. Идеалы, теоретические построения никогда не осуществляются так, как они носятся в нашем уме.

— Как и для чего они приходят в голову после этого? Это какая-то ирония.

— А отчего вам хочется, чтоб в уме человека все было в обрез? что за прозаическое сведение всего на крайне нужное, на необходимо полезное, на неминуемо прилагаемое? Вспомните старика Лира, который, когда одна из дочерей уменьшала его штат и уверяла, что ему про нужду достанет, сказал ей: «Про нужду — может быть, но знаешь ли ты, когда человек сводится только на то, что ему нужно, он делается зверем»*. Фантазия и мысль человека несравненно свободнее, нежели полагают; целые миры поэзии, лиризма, мышления, независимые до некоторой степени от окружающих обстоятельств, дремлют в душе каждого. Их будит толчок, и они просыпаются с своими видениями, решениями, теориями; мысль, опираясь на фактическое данное, стремится к их всеобщим нормам, старается ускользнуть от случайных и временных определений в логические сферы, — но от них до сфер практических очень далеко.

— Слушая ваши слова, я думал теперь, отчего у вас так много нелицеприятной справедливости, — и нашел причину: вы не ринуты в поток, вы не вовлечены в этот круговорот; посторонний всегда лучше разбирает семейные дела, нежели члены семейства. Но если б вы, как многие, как Барбес, как Маццини, работали всю жизнь, потому что внутри вашей души раздавался голос, который требовал этой деятельности, которого перекричать не было у вас возможности, потому что он поднимался из глубины оскорбленного сердца, обливающегося кровью при виде притеснения, замирающего при виде насилия; если б этот голос был не только в уме и сознании, но в крови, в нервах, и вы, следуя ему, попали бы в действительное столкновение с властью, долю жизни были бы в цепях, скитались бы изгнанником, и вдруг для вас наступила бы заря того дня, который вы ожидали полжизни, — вы бы, как Маццини, на итальянском языке, при громе рукоплесканий, говорили бы в Милане на площади, открыто, слова независимости и братства, не боясь белого мундира и желтых усов. Если б вы, после десятилетнего заключения, как Барбес, были принесены ликующей толпой на площадь того города, где вам один товарищ палача читал приговор, а другой его товарищ вас миловал пожизненными цепями*; и вы бы после всего этого увидели осуществленною вашу мысль и слышали бы двухсоттысячную толпу, которая приветствует мученика криком: «Vive la République!»[37], и вслед за тем вам пришлось бы увидеть Радецкого в Милане, Каваньяка в Париже и опять сделаться скитальцем, колодником; представьте к тому, что вы не имели бы утешения отнести все это на счет материальной, грубой силы, а напротив, видели бы народ, изменяющий самому себе, видели бы те же толпы, избирающие теперь, кому дать в руки нож против себя, — вы не стали бы тогда умеренно и основательно рассуждать, насколько мысль обязательна и где пределы воли. Нет, вы прокляли бы эти людские стада, любовь превратилась бы в ненависть или, хуже, в презрение. Вы, может, пошли бы в монастырь со всем атеизмом вашим. — Это было бы доказательством, что и я слаб, подтверждением того, что все люди слабы, что мысль не только не обязательна для мира, но даже для самого человека. Но, простите, я никак не могу вам позволить свести разговор наш на личности. Замечу одно: да, я зритель, только это и не роль, и не натура моя, это мое положение; я понял его, это мое счастие; когда-нибудь поговорим обо мне, теперь мне не хочется отвлекаться. — Вы говорите, что я проклял бы народ; может быть, но это было бы очень глупо. Народы, массы — это стихии, океаниды; их путь — путь природы, они, ее ближайшие преемники, влекутся темным инстинктом, безотчетными страстями, упорно хранят то, до чего достигли, хотя бы оно было дурно; ринутые в движение, они неотразимо увлекают с собою или давят все, что попало на дороге, хотя бы оно было хорошо. Они идут, как известный индийский кумир, все встречные бросаются под его колесницу*, и первые раздавленные бывают усерднейшие поклонники идола. Народы обвинять нелепо, они правы, потому что всегда сообразны обстоятельствам своей былой жизни; на них нет ответственности ни за добро, ни за зло, они факты, как урожай и неурожай, как дуб и колос. Ответственность скорее на меньшинстве, которое представляет собою сознанную мысль своего времени, хотя и оно не виновато; вообще юридическая точка зрения не годится нигде, кроме в суде, и именно потому все суды в мире никуда не годятся. Понимать и обвинять — это почти так же нелепо, как не понимать и казнить. Виновато ли меньшинство, что все историческое развитие, вся цивилизация предшествующих веков была для него, что у него ум развит на счет крови и мозга других, что оно вследствие этого далеко ушло вперед от одичалого, неразвитого, задавленного тяжким трудом народа? Тут не вина, тут трагическая, роковая сторона истории; ни богатый не отвечает за богатство, найденное им в колыбели, ни бедный за бедность, они оба оскорблены несправедливостью, фатализмом. Если мы и имеем некоторое право требовать, чтоб страждущий, худой от голода и горя, притесненный и оскорбляемый народ отпустил нам наше неправое стяжение, наше превосходство, наше развитие, потому что мы в нем неповинны, потому что мы работаем над тем, чтоб сознательно поправить бессознательный грех, то откуда возьмем мы силу проклинать, презирать народ, который остался Каспаром Гаузером* для того, чтоб мы с вами читали Данта, слушали Бетговена? Презирать за то, что он не понимает нас, пользующихся монополью понимания, — это безобразная, гнусная жестокость. Вспомните, как было дело: образованное меньшинство, долго наслаждаясь в своем исключительном положении, в своем аристократическом, литературном, художественном, правительственном круге, наконец почувствовало угрызение совести, оно вспомнило забытых братии, мысль о несправедливости общественного устройства, мысль о равенстве, как электрическая искра, облетела лучшие умы прошлого века. Книжно, теоретически поняли люди несправедливость и книжно хотели ее поправить, это позднее раскаяние меньшинства назвали либерализмом. Они, добросовестно желая вознаградить народ за тысячелетние унижения, провозгласили его самодержавным, требовали, чтоб каждый поселянин вдруг сделался политическим человеком, понял запутанные вопросы полусвободного и полурабского законодательства, оставил свою работу, т. е. кусок хлеба, и, новый Цинциннат, шел бы заниматься общественными делами. О хлебе насущном — либерализм серьезно не думал, он слишком романтик, чтоб печься о таких грубых потребностях. Либерализму легче было выдумать народ, нежели его изучить. Он налгал на него из любви не меньше того, что на него налгали другие из ненависти. Либералы сочинили свой народ a priori, построили его по воспоминаниям, из прочтенного, одели его в римскую тогу и в пастушеский наряд. О действительном народе мало думали; он жил, работал, страдал возле, около, и если его кто-нибудь знал, то это его враги — попы и легитимисты. Судьба его оставалась по-старому, зато народ вымышленный сделался кумиром в новой политической религии — елей, которым мазали чело царей, перешел на загорелое чело, покрытое морщинами и горьким потом. Не освободивши ни его рук, ни его ума, либерализм посадил народ на трон и, кланяясь ему в пояс, старался в то же время оставить власть себе. Народ поступил, как один из его представителей, Санчо-Панса, — он отказался от мнимого престола или, лучше сказать, и не садился на него *. Мы начинаем понимать ложное с обеих сторон, это значит, что мы выходим на дорогу; будемте указывать ее всем, но зачем же, обертываясь назад, мы будем ругаться? Я не токмо не виню народ, но не виню и либералов; они большею частию любили народ по-своему, они много жертвовали для своей идеи, это всегда почтенно, — но они были на ложном пути. Их можно сравнить с прежними натуралистами, которые начинали и окончивали изучение природы в гербарии, в музее; все, что они знали о жизни, был труп, мертвая форма, след жизни. Честь и слава тем, которые догадались взять котомку и идти в горы, плыть за моря ловить природу и жизнь на самом деле. Но зачем же их славой, их успехами задвигать труды их предшественников? Либералы были вечные жители больших городов и маленьких кружков, люди журналов, книг, клубов, они вовсе не знали народа, они его глубокомысленно изучали по историческим источникам, по памятникам — а не по деревне, не по рынку. Больше или меньше все мы грешны в этом, отсюда недоразумения, обманутые надежды, досада, наконец отчаяние. Если б вы были знакомы с внутренней жизнию Франции, вы не удивлялись бы, что народ хочет вотировать за Бонапарта; вы знали бы, что народ французский не имеет ни малейшего понятия о свободе, о республике, но имеет бездну национальной гордости; он любит Бонапартов и терпеть не может Бурбонов. Бурбоны для него напоминают корвею[38], Бастилью, дворян; Бонапарты — рассказы стариков, песни Беранже, победы и, наконец, воспоминания о том, как сосед, такой же крестьянин, возвращался генералом, полковником, с Почетным Легионом на груди… и сын соседа торопится подать голос за племянника*.

— Конечно, так. Одно странно, отчего же они забыли деспотизм Наполеона, его конскрипции, тиранство префектов, если у них так хороша память?

— Это очень просто, для народа деспотизм не может составить характеристики империи. Для него до сих пор все правительства были деспотизмом. Он, например, узнал республику, провозглашенную для удовольствия «Реформы», для пользы «Насионаля», — по 45-сантимному налогу*, по депортациям, по тому, что бедным работникам не выдают пассов в Париж*. Народ вообще плохой филолог, слово «республика» его не тешит, ему от него не легче. Слова «империя», «Наполеон» его электризуют, далее он не идет.

— Если на все смотреть таким образом, то я сам начинаю думать, что не только перестанешь сердиться и что-нибудь делать, но перестанешь иметь даже желание что-нибудь делать.

— По-моему, я говорил вам, понимать — это уж действовать, осуществлять. Вы думаете, что, когда поймешь окружающее, пройдет желание действовать, — это значило бы, что вы хотели делать не то, что надобно. Ищите в таком случае другой работы; не найдете внешней, найдете внутреннюю. Странен человек, который ничего не делает, имея дело; но ведь странен и тот, который, не имея дела, делает. Труд вовсе не клубок на нитке, который дают котенку, чтоб его занимать, он определяется не одним желанием, но и требованием на него.

— Я никогда не сомневался, что думать всегда можно, и не смешивал насильственного бездействия с произвольным безмыслием. Я предвидел, впрочем, утешительный результат, к которому вы придете, — оставаться в рассуждающей бездействии, останавливая умом сердце и критикой любовь к человечеству.

— Для того, чтоб деятельно участвовать в мире, нас окружающем, я повторяю вам, мало желания и любви к человечеству. Все это какие-то неопределенные, мерцающие понятия — что такое любить человечество? что такое самое человечество? Все это сдается мне прежними христианскими добродетелями, подогретыми на философском очаге. Народы любят соотечественников — это понятно, но что такое любовь, которая обнимает все, что перестало быть обезьяной, от эскимоса и готтентота до далай-ламы и папы, — я не могу в толк взять… что-то слишком широко. Если это та любовь, которою мы любим природу, планеты, вселенную, то я не думаю, чтоб она могла быть особенно деятельна. Или инстинкт, или понимание среды, в которой вы живете, ведут вас к деятельности? Инстинкт ваш утрачен, — утратьте ваше отвлеченное знание и станьте самоотверженно перед истиной, поймите ее, тогда вы увидите, какая деятельность нужна, какая нет. Хотите вы политической деятельности в существующем порядке, сделайтесь Маррастом, сделайтесь Одилоном Барро, и она вам будет. Вы этого не хотите, вы чувствуете, что всякий порядочный человек — совершенно посторонний во всех политических вопросах, что он не может серьезно думать — нужен или не нужен президент республике? может или нет Собрание посылать людей на каторгу без суда? или еще лучше — должно ли подать голос за Каваньяка или за Луи Бонапарта?.. Думайте месяц, думайте год, кто из них лучше, — вы не решите, оттого что они, как говорят дети, «оба хуже». Все, что остается делать человеку, уважающему себя, — вовсе не вотировать. Посмотрите на другие вопросы à l’ordre du jour[39] — всё то же; «они посвящены богам», смерть у них за плечами. Что делает священник, призванный к умирающему? Он не лечит его, он не возражает на его бред, а читает ему отходную. Читайте отходную, читайте смертный приговор, исполнение которого идет не по дням, а по часам; убедитесь раз навсегда, что никто из осужденных не уйдет от казни: ни самодержавие петербургского царя, ни свобода мещанской республики, да и не жалейте ни того, ни другого. Убеждайте лучше легкомысленных, поверхностных людей, которые рукоплещут падению австрийской империи и бледнеют за судьбу полу республики, что падение ее — такой же великий шаг к освобождению народов и мысли, как падение Австрии, что никаких исключений не надобно, никакой пощады, что время снисхождения не пришло; скажите словами либералов-реакционеров, что «амнистия — дело будущего», требуйте вместо любви к человечеству ненависти ко всему, что валяется на дороге и мешает идти вперед. Пора перевязать всех врагов развития и свободы одной веревкой так, как они перевязывают колодников, и провести их по улицам, чтоб все видели круговую поруку — французского кодекса и русского свода, Каваньяка и Радецкого, — это будет великое поучение. Кто теперь, после этих грозных, потрясающих событий не протрезвится, никогда не протрезвится и умрет каким-нибудь рыцарем Тогенбургом либерализма, как Лафайет? Террор казнил людей, наша судьба легче, мы призваны казнить учреждения, разрушать верования, отнимать надежду на старое, ломать предрассудки, касаться до всех прежних святынь без уступок, без пощады. Улыбка, привет одному возникающему, одной заре, и если мы не в силах подвинуть ее часа, то, по крайней мере, можем указывать ее близость тем, которые не видят.

— Как этот старик-нищий на Вандомской площади, который всякую ночь предлагает прохожим свой телескоп, чтоб посмотреть на дальние звезды?

— Ваше сравнение очень хорошо, именно показывайте каждому идущему мимо, как все ближе и ближе подступают, как растут и поднимаются волны карающего потока. Указывайте с тем вместе и белый парус ковчега… там вдали на горизонте. Вот вам и дело. Когда все утонет, когда все ненужное растворится и погибнет в соленой воде, когда она начнет сбывать а уцелевший ковчег остановится, тогда будет людям другое дело, много дела. Теперь нет!

Париж, 1 декабря 1848 г.

CONSOLATIO1
1 Утешение (лат.). — Ред.
Der Mensch ist nicht geboren frei zu sein2*.
Goethe («TASSO»)
2 Человек не рожден быть свободным (нем.). — Ред.

Из окрестностей Парижа мне нравится больше других Монморанси. Там ничего не бросается в глаза, ни особенно береженые парки, как в Сен-Клу, ни будуары из деревьев, как в Трианоне; а ехать оттуда не хочется. Природа в Монморанси чрезвычайно проста, она похожа на те женские лица, которые не останавливают, не поражают, но привлекают каким-то милым и доверчивым выражением, и привлекают тем сильнее, что это делается совершенно незаметно для нас. В такой природе и в таких лицах есть обыкновенно что-то трогательное, успокоивающее, и именно за этот покой, за эту каплю воды Лазарю* всего больше благодарит душа современного человека, беспрерывно потрясенная, растерзанная, взволнованная. Я несколько раз находил отдых в Монморанси и за это благодарен ему. Там есть большая роща, местоположение довольно высокое, и тишина, которой под Парижем нигде нет. Не знаю отчего, но эта роща напоминает мне всегда наш русский лес… идешь и думаешь… вот сейчас пахнет дымком от овинов, вот сейчас откроется село… с другой стороны, должно быть, господская усадьба, дорога туда пошире и идет просеком, и верите ли? мне становилось грустно, что через несколько минут выходишь на открытое место и видишь вместо Звенигорода — Париж; вместо окошечка земского или попа — окошечко, в которое так долго и так печально смотрел Жан-Жак…

Именно к этому домику шли раз из рощи какие-то, повидимому, путешественники: дама лет двадцати пяти, одетая вся в черном, и мужчина средних лет, преждевременно седой. Выражение их лиц было серьезно, даже покойно. Одна долгая привычка сосредоточиваться и жизнь, обильная мыслию, событиями, дают чертам этот покой. Это не природная тишина, а тишина после бурь, после борьбы и победы.

— Вот дом Руссо, — сказал мужчина, указывая на маленькое строение, окна в три.

Они остановились. Одно окошко было немного приотворено, занавеска колебалась от ветра.

— Это движение занавески, — заметила дама, — наводит невольный страх, так и кажется — вот сейчас подозрительный и раздраженный старик ее отдернет и спросит нас, зачем мы тут стоим. Кому придет в голову, глядя на мирный домик, окруженный зеленью, что он был прометеевской скалой для великого человека, которого вся вина состояла в том, что он слишком любил людей, слишком верил в них, желал им больше добра, нежели они сами? Современники не могли ему простить, что он высказал тайное угрызение их собственной совести, и вознаграждали себя искусственным хохотом презрения, а он оскорблялся; они смотрели на поэта братства и свободы как на безумного; они боялись признать в нем разум, это значило бы признать свою глупость, а он плакал об них. За целую жизнь преданности, страстного желания помочь, любить, быть любимым, освобождать… находил он мимолетные приветы и постоянный холод, надменную ограниченность, гонения, сплетни! Мнительный и нежный от природы, он не мог стать независимо от этих мелочей и потухал, оставленный всеми, больной, в нищете. В ответ на все его стремления к симпатии, к любви, ему досталась одна Тереза, в ней сосредоточивалось для него все теплое, вся сторона сердца, — Тереза, которая не могла научиться узнавать, который час, существо неразвитое, полное предрассудков, которая стягивала жизнь Руссо в узкую подозрительность, в мещанские пересуды и кончила тем, что рассорила его с последними друзьями. Сколько горьких минут провел он, облокачиваясь на эту оконницу, с которой кормил птиц, думая, каким злом они ему заплотят! У бедного старика только и оставалось, что природа, — и он, восхищаясь ею, закрыл глаза, усталые от жизни, тяжелые от слез. Говорят, что он даже ускорил минуту покоя… на этот раз Сократ сам осудил себя на смерть за грех сознания, за преступление гениальности. Когда взглядишься серьезно во все, что делается, становится противно жить. Все на свете гадко и притом глупо; люди хлопочут, работают, ни минуты не находят отдыха, а делают всё вздор; другие хотят их вразумить, остановить, спасти — их распинают, гонят — и все это в каком-то бреду, не давая себе труда понять. Волны подымаются, торопятся, клубятся без цели, без нужды… там они разбиваются с бешенством об скалу, тут подмывают берег… мы стоим середь водоворота, бежать некуда. — Я знаю, доктор, вы не так смотрите на жизнь, она вас не сердит, потому что вы в ней ищете один физиологический интерес и мало требуете от нее, вы большой оптимист. Иногда я с вами соглашаюсь, вы меня сбиваете с толку вашей диалектикой; но как только сердце принимает участие, как только из общих сфер, где все разрешено и успокоено, коснешься живых вопросов, взглянешь на людей, душа возмущается. Подавленное на минуту негодование снова просыпается, и досадуешь об одном: что нет достаточно сил ненавидеть, презирать людей за их ленивое бездушие, за их нежелание стать выше, благороднее… если б было можно отвернуться от них! И пусть они делают что хотят в своих полипниках, пусть живут нынче, как вчера, опираясь на привычки и обряды, бессмысленно принимая на веру, что делать и чего не делать… и изменяя притом на каждом шагу своей собственной нравственности, своему собственному катехизису!

— Я не думаю, чтоб вы были справедливы. Разве люди виноваты в вашем доверии к ним, в вашем идеальном понятии об их нравственном достоинстве?

— Я не понимаю, что вы говорите, я сейчас сказала совершенно противуположное. Кажется, это не верх доверия, когда говорят об людях, что у них ничего нет, кроме мученических венцов для всякого пророка и бесполезного раскаяния после их смерти; что они готовы броситься как звери, на того, кто, заменяя их совесть, назовет их дела; кто, снимая на себя их грехи, хочет разбудить их сознание.

— Да, но вы забываете источник вашего негодования? Вы сердитесь на людей за многое, чего они не сделали, потому что вы считаете их способными на все эти прекрасные свойства, к которым вы воспитали себя или к которым вас воспитали, — но они по большей части этого развития не имели. Я не сержусь, потому что и не жду от людей ничего, кроме того, что они делают; я не вижу ни повода, ни права требовать от них чего-нибудь другого, нежели что они могут дать, а могут они дать то, что дают; требовать больше, обвинять — ошибка, насилие. Люди только справедливы к безумным и к совершенным дуракам, их, по крайней мере, мы не обвиняем за дурное устройство мозга, им прощаем природные недостатки; с остальными страшная моральная требовательность. Почему мы ждем от всех встречных на улице примерных доблестей, необыкновенного понимания — я не знаю; вероятно, по привычке все идеализировать, все судить свысока — так, как обыкновенно судят жизнь по мертвой букве, страсть по кодексу, лицо по родовому понятию. Я иначе смотрю, я привык к взгляду врача; к взгляду, совершенно противуположному — судьи. Врач живет в природе, в мире фактов и явлений, он не учит, он учится; он не мстит, а старается облегчить; видя страдание, видя недостатки, он ищет причину, связь, он ищет средств в том же мире фактов. Нет средств, он грустно пожимает плечами, досадует на свое неведение — и не думает о наказании, о пени, не порицает. Взгляд судьи проще, ему, собственно, взгляда и не надобно, недаром Фемиду представляют с завязанными глазами, она тем справедливее, чем меньше видит жизнь; наш брат, напротив, хотел бы, чтобы пальцы и уши имели глаза. Я не оптимист и не пессимист, я смотрю, вглядываюсь, без заготовленной темы, без придуманного идеала, и не тороплюсь с приговором — я просто, извините, скромнее вас.

— Не знаю, так ли я вас поняла, но, мне кажется, вы находите очень естественным, что современники Руссо его мучили маленькими преследованиями, отравили ему жизнь, оклеветали его; вы им отпускаете их грехи, это очень снисходительно, не знаю, насколько справедливо и нравственно.

— Для того, чтоб отпускать грехи, надобно прежде обвинять; я этого не делаю. Впрочем, пожалуй, я приму ваше выражение, да, я отпускаю им зло, ими причиненное, так, как вы отпускаете холодной погоде, которая на днях простудила вашу малютку. Можно ли сердиться на события, которые независимы ни от чьей воли, ни от чьего сознания? Они иногда бывают очень тяжелы для нас; но обвинение не поможет, а только запутает. Когда мы с вами сидели у кроватки больной и горячка так развернулась, что я сам испугался, мне было бесконечно горько смотреть и на больную и на вас; вы так много страдали в эти часы — но вместо того, чтоб проклинать дурной состав крови и с ненавистию смотреть на законы органической химии, я думал тогда о другом, а именно о том, как возможность понимать, чувствовать, любить, привязываться необходимо влечет за собою противуположную возможность несчастия, страданий, лишений, нравственных оскорблений, горечи. Чем нежнее развивается внутренняя жизнь, тем жестче, губительнее для нее капризная игра случайности, на которой не лежит никакой ответственности за ее удары.

— Я сама не обвиняла болезнь. Ваше сравнение не совсем идет; природа вовсе не имеет сознания.

— А я думаю, что и на полусознательную массу людей нельзя сердиться; взойдите в ее состояние борьбы между предчувствием света и привычкой к темноте. Вы берете за норму береженые, особенно удавшиеся оранжерейные цветы, за которыми было бездна уходу, и сердитесь, что полевые не так хороши. Не только это несправедливо, но это чрезвычайно жестоко. Если б у большинства людей было сознание сколько-нибудь светлее, неужели вы думаете, что они могли бы жить в том положении, в котором живут? Они не только зло делают другим, но и себе, и это именно их извиняет. Ими владеет привычка, они умирают от жажды возле колодца и не догадываются, что в нем вода, потому что их отцы им этого не сказали. Люди всегда были такие, пора, наконец, перестать дивиться, негодовать; можно было привыкнуть со времен Адама. Это тот же романтизм, который заставлял поэтов сердиться за то, что у них есть тело, за то, что они чувствуют голод. Сердитесь сколько хотите, но мира никак не переделаете по какой-нибудь программе; он идет своим путем, и никто не в силах его сбить с дороги. Узнавайте этот путь — и вы отбросите нравоучительную точку зрения, и вы приобретете силу. Моральная оценка событий и журьба людей принадлежат к самым начальным ступеням понимания. Оно лестно самолюбию — раздавать Монтионовские премии* и читать выговоры, принимая мерилом самого себя, — но бесполезно. Есть люди, которые пробовали внести этот взгляд в самую природу и сделали разным зверям прекрасные или прескверные репутации. Увидали, например, что заяц бежит от неминуемой опасности, и назвали его трусом; увидали, что лев, который в двадцать раз больше зайца, не бежит от человека, а иногда его съедает, — стали его считать храбрым; увидали, что лев сытый не ест, — сочли это за величие духа; а заяц столько же трус, сколько лев великодушен и осел глуп. Нельзя больше останавливаться на точке зрения Эзоповых басен; надобно смотреть на мир природы и на мир людской проще, покойнее, яснее. Вы говорите о страданиях Руссо. Он был несчастлив, это правда, но и это правда, что страдания всегда сопровождают необыкновенное развитие, натура гениальная может иногда не страдать, сосредоточиваясь в себе, довольствуясь собою, наукой, искусством; но в практических сферах никак. Дело очень простое: такие натуры, входя в обычные людские отношения, нарушают равновесие; среда, их окружающая, им узка, невыносима, их жмут отношения, рассчитанные по иному росту, по иным плечам и необходимые для тех плеч. Все, что давило по мелочи того, другого, все, о чем толковали вразбивку и чему покорялись обыкновенные люди, все это вырастает в нестерпимую боль в груди сильного человека, в грозный протест, в явную вражду, в смелый вызов на бой; отсюда неминуемо столкновение с современниками; толпа видит презрение к тому, что она хранит, и бросает в гения каменьями и грязью, до тех пор пока ПЬймет, что он был прав. Виноват ли гений, что он выше толпы, виновата ли толпа, что она его не понимает?

— И вы находите это состояние людей, и притом большинства людей, нормальным, естественным? По-вашему, это нравственное падение, эта глупость так и быть должны? — Вы шутите!

— Как же иначе? Ведь никто не принуждает их так поступать, это их наивная воля. Люди вообще в практической жизни меньше лгут, нежели на словах. Лучшее доказательство их простодушия — в искренней готовности, как только поймут, что совершили какое-либо преступление, раскаяться. Они спохватились, распявши Христа, что скверно сделали, и бросились на колени перед крестом. О каком нравственном падении речь, si toutefois[40] вы не говорите о грехопадении, я не понимаю. Откуда было падать? Чем дальше смотришь назад, тем больше встречаешь дикости, непонимания или совершенно иного развития, которое до нас почти не касается; какие-нибудь погибшие цивилизации, какие-нибудь китайские нравы. Долгая жизнь в обществе выработывает мозг. Выработывание это делается трудно, туго; а тут вместо признания сердятся на людей за то, что они не похожи ни на идеал мудреца, выдуманного стоиками, ни на идеал святого, выдуманного христианами. Целые поколения легли костьми, чтоб обжить какой-нибудь клочок земли, века прошли в борьбе, кровь лилась реками, поколения мерли в страданиях, в тщетных" усилиях, в тяжелом труде… едва выработывая скудную жизнь, немного покоя и пять-шесть умов, которые понимали заглавные буквы общественного процесса и двигали массы к совершению судеб своих. Удивляться надобно, как народы при этих гнетущих условиях дошли до современного нравственного состояния, до своей самоотверженной терпеливости, своей тихой жизни; удивляться надобно, как люди так мало делают зла, а не упрекать их, зачем каждый из них не Аристид и не Симеон Столпник.

— Вы хотите меня уверить, доктор, что людям предназначено быть мошенниками.

— Поверьте, что людям ничего не предназначено.

— Да зачем же они живут?

— Так себе, родились и живут. Зачем все живет? Тут, мне кажется, предел вопросам; жизнь — и цель, и средство, и причина, и действие. Это вечное беспокойство деятельного, напряженного вещества, отыскивающего равновесие для того, чтоб снова потерять его, это непрерывное движение, ultima ratio[41], далее идти некуда. Прежде все искали отгадки в облаках или в глубине, подымались или спускались, однако не нашли ничего — оттого, что главное, существенное все тут, на поверхности. Жизнь не достигает цели, а осуществляет все возможное, продолжает все осуществленное, она всегда готова шагнуть дальше — затем, чтоб полнее жить, еще больше жить, если можно; другой цели нет. Мы часто за цель принимаем последовательные фазы одного и того же развития, к которому мы приучились; мы думаем, что цель ребенка совершеннолетие, потому что он делается совершеннолетним, а цель ребенка скорее играть, наслаждаться, быть ребенком. Если смотреть на предел, то цель всего живого — смерть.

— Вы забываете другую цель, доктор, которая развивается людьми, но переживает их, передается из рода в род, растет из века в век, и именно в этой-то жизни неотдельного человека от человечества и раскрываются те постоянные стремления, к которым человек идет, к которым поднимается и до осуществления которых когда-нибудь достигнет.

— Я совершенно согласен с вами, я даже сказал сейчас, что мозг выработывается; сумма идей и их объем растет в сознательной жизни, передается из рода в род, но что касается до последних слов ваших, тут позвольте усомниться. Ни стремление, ни верность его — нисколько еще не обезусловляет осуществление. Возьмите самое всеобщее, самое постоянное стремление во всех эпохах и у всех народов, — стремление к благосостоянию, стремление, глубоко лежащее во всем чувствующем, развитие простого инстинкта самосохранения, врожденное бегство от того, что причиняет боль, и стремление к тому, что доставляет удовольствие, наивное желание, чтоб было лучше, а не было бы хуже; между тем, работая тысячелетия, люди не достигли даже животного довольства; пропорциально, я полагаю, что больше всех зверей и больше всех животных страдают рабы в России и гибнут с голоду ирландцы. Отсюда вы можете заключить, легко ли сбудутся другие стремления, неопределенные и принадлежащие меньшинству.

— Позвольте, стремление к свободе, к независимости стоит голода — оно весьма не слабо и очень определенно.

— История этого не показывает. Точно, некоторые слои общества, развившиеся при особенно счастливых обстоятельствах, имеют некоторое поползновение к свободе, и то весьма не сильное, судя по нескольким тысячам лет рабства и по современному гражданскому устройству, наконец. Мы, разумеется, не говорим об исключительных развитиях, для которых неволя тягостна, а о большинстве, которое дает постоянное démenti[42] этим страдальцам, что и заставило раздраженного Руссо сказать свой знаменитый nonsens[43]: «Человек родится быть свободным — и везде в цепях!»*

— Вы повторяете этот крик негодования, вырвавшийся из груди свободного человека, с иронией?

— Я вижу тут насилие истории, презрение фактов, а это для меня невыносимо; меня оскорбляет самоуправство. К тому же превредная метода вперед решать именно то, что составляет трудность вопроса; что сказали бы вы человеку, который, грустно качая головой, заметил бы вам, что «рыбы родятся для того, чтобы летать, — и вечно плавают».

— Я спросила бы, почему он думает, что рыбы родятся для того, чтобы летать?

— Вы становитесь строги; но друг Рыбства готов держать ответ… Во-первых, он вам скажет, что скелет рыбы явным образом показывает стремление развить оконечности в ноги или крылья; он вам покажет вовсе не нужные косточки, которые намекают на скелет ноги, крыла; наконец, он сошлется на летающих рыб, которые на деле доказывают, что Рыбство не токмо стремится летать, но иногда и может. Давши вам такой ответ, он будет вправе вас спросить, отчего же вы у Руссо не требуете отчета, почему он говорит, что человек должен быть свободен, опираясь на то, что он постоянно в цепях? Отчего все существующее только и существует так, как оно должно существовать, а человек напротив?

— Вы, доктор, преопасный софист, и если б я не коротко вас знала, я считала бы вас пребезнравственным человеком. Не знаю, какие лишние кости у рыб, а знаю только, что в костях у них недостатка нет; но что у людей есть глубокое стремление к независимости, ко всякой свободе, в этом я убеждена. Они заглушают мелочами жизни внутренний голос, и поэтому я на них сержусь. Я утешительнее нападаю на людей, нежели вы их защищаете.

— Я знал, что мы с вами после нескольких слов переменим роли или, лучше, что вы обойдете меня и очутитесь с противуположной стороны. Вы хотите бежать с негодованием от людей за то, что они не умеют достигнуть нравственной высоты, независимости, всех ваших идеалов, и в то же время вы на них смотрите как на избалованных детей, вы уверены, что они на днях поправятся и будут умны. Я знаю, что люди торопятся очень медленно, не доверяю ни их способностям, ни всем этим стремлениям, которые выдумывают за них, и остаюсь с ними, так, как остаюсь с этими деревьями, с этими животными, — изучаю их, даже люблю. Вы смотрите a priori и, может, логически правы, говоря, что человек должен стремиться к независимости. Я смотрю патологически и вижу, что до сих пор рабство — постоянное условие гражданского развития, стало быть, или оно необходимо, или нет от него такого отвращения, как кажется.

— Отчего мы с вами, добросовестно рассматривая историю, видим совершенно розное?

— Оттого, что говорим об розном; вы, говоря об истории и народах, говорите о летающих рыбах, а я о рыбах вообще, — вы смотрите на мир идей, отрешенный от фактов, на ряд деятелей, мыслителей, которые представляют верх сознания каждой эпохи; на те энергические минуты, когда вдруг целые страны становятся на ноги и разом берут массу мыслей для того, чтоб изживать их потом целые века в покое; вы принимаете эти катаклизмы, сопровождающие рост народов, эти исключительные личности за рядовой факт, но это только высший факт, предел. Развитое меньшинство, которое торжественно несется над головами других и передает из века в век свою мысль, свое стремление, до которого массам, кишащим внизу, дела нет, дает блестящее свидетельство, до чего может развиться человеческая натура, какое страшное богатство сил могут вызвать исключительные обстоятельства, но все это не относится к массам, ко всем. Краса какой-нибудь арабской лошади, воспитанной двадцатью поколениями, нисколько не дает право ждать от лошадей вообще тех же статей. Идеалисты непременно хотят поставить на своем, во что б то ни стало. Физическая красота между людьми так же исключение, как особенное уродство. Посмотрите на мещан, толпящихся в воскресенье на Елисейских Полях, и вы ясно убедитесь, что природа людская вовсе не красива.

— Я это знаю и нисколько не удивляюсь глупым ртам, жирным лбам, дерзко вздернутым и глупо висящим носам, они мне просто противны.

— А как бы вы стали смеяться над человеком, который принял бы близко к сердцу, что лошаки не так красивы, как олени? Для Руссо было невыносимо нелепое общественное устройство его времени; кучка людей, стоявшая возле него и развитая до того, что им только недоставало гениальной инициативы, чтоб назвать зло, тяготившее их, — откликнулись на его призыв; эти отщепленцы, раскольники остались верны и составили Гору в 92 году. Они почти все погибли, работая для французского народа, которого требования были очень скромны и который без сожаления позволил их казнить. Я даже не назову это неблагодарностью, не в самом деле все, что делалось, делали они для народа; мы себя хотим освободить, нам больно видеть подавленную массу, нас оскорбляет ее рабство, мы за нее страдаем — и хотим снять свое страдание. За что тут благодарить; могла ли толпа, в самом деле, в половине XVIII столетия желать свободы, Contrat social Общественного договора (франц.). — Ред.}, когда она теперь, через век после Руссо, через полвека после Конвента, нема к ней, когда она теперь в тесной рамке самого пошлого гражданского быта здорова, как рыба в воде?

— Брожение всей Европы плохо соединяется с вашим воззрением.

— Глухое брожение, волнующее народы, происходит от голода. Будь пролетарий побогаче, он и не подумал бы о коммунизме. Мещане сыты, их собственность защищена, они и оставили свои попечения о свободе, о независимости; напротив, они хотят сильной власти, они улыбаются, когда им с негодованием говорят, что такой-то журнал схвачен, что того-то ведут за мнение в тюрьму. Все это бесит, сердит небольшую кучку эксцентрических людей; другие равнодушно идут мимо, они заняты, они торгуют, они семейные люди. Из этого никак не следует, что мы не в праве требовать полнейшей независимости; но только не за что сердиться на народ, если он равнодушен к нашим скорбям.

— Оно так, но, мне кажется, вы слишком держитесь за арифметику; тут не поголовный счет важен, а нравственная мощь, в ней большинство достоинства[44].

— Что касается до качественного преимущества, я его вполне отдаю сильным личностям. Для меня Аристотель представляет не только сосредоточенную силу своей эпохи, но еще гораздо больше. Людям надобно было две тясячи лет понимать его наизнанку, чтоб выразуметь, наконец, смысл его слов. Вы помните, Аристотель называет Анаксагора первым трезвым между пьяными греками*; Аристотель был последний. Поставьте между ними Сократа — и у вас полный комплект трезвых до Бэкона. Трудно по таким исключениям судить о массе.

— Наукой всегда занимались очень немногие; на это отвлеченное поле выходят одни строгие, исключительные умы; если вы в массах не встретите большой трезвости, то найдете вдохновенное опьянение, в котором бездна сочувствия к истине. Массы не понимали Сенеки и Цицерона, а каково отозвались на призыв двенадцати апостолов?*

— Знаете ли, по-моему, сколько их ни жаль, а надобно признаться, они сделали совершеннейшее fiasco.

— Да, только окрестили полвселенной.

— В четыре столетия борьбы, в шесть столетий совершенного варварства, и после этих усилий, продолжавшихся тысячу лет, мир так окрестился, что от апостольского учения ничего не осталось; из освобождающего евангелия сделали притесняющее католичество, из религии любви и равенства — церковь крови и войны. Древний мир, истощив все свои жизненные силы, падал, христианство явилось на его одре врачом и утешителем, но, прилаживаясь к больному, оно само заразилось и сделалось римское, варварское, какое хотите, только не евангельское. Какова сила родовой жизни, масс и обстоятельств! Люди думают, что достаточно доказать истину, как математическую теорему, чтоб ее приняли; что достаточно самому верить, чтоб другие поверили. Выходит совсем иное, одни говорят одно, а другие слушают их и понимают другое, оттого что их развития разные. Что проповедовали первые христиане и что поняла толпа? Толпа поняла все непонятное, все нелепое и мистическое; все ясное и простое было ей недоступно; толпа приняла все связующее совесть и ничего освобождающее человека. Так впоследствии она поняла революцию только кровавой расправой, гильотиной, местью; горькая историческая необходимость сделалась торжественным криком; к слову «братство» приклеили слово «смерть». «Fraternité ou la mort!»[45] сделалось каким-то «La bourse ou la vie»[46] — террористов. Мы столько жили сами, столько видели да столько за нас жили наши предшественники, что, наконец, нам непростительно увлекаться, думать, что достаточно возвестить римскому миру евангелие, чтоб сделать из него демократическую и социальную республику, как это думали красные апостолы; или что достаточно в два столбца напечатать иллюстрированное издание des droits de l’homme[47], чтоб человек сделался свободным.

— Скажите, пожалуйста, что вам за охота выставлять одну дурную сторону человеческой природы?

— Вы начали разговор с грозного проклятия людям, а теперь защищаете их. Вы меня сейчас обвиняли в оптимизме, я вам могу возвратить обвинение. У меня никакой нет системы, никакого интереса, кроме истины, и я высказываю ее, как она мне кажется. Я не считаю нужным из учтивости к человечеству выдумывать на него всякие добродетели и доблести. Я ненавижу фразы, к которым мы привыкли, как христиане к символу веры; как бы они ни были с виду нравственны и хороши, они связывают мысль, покоряют ее. Мы принимаем их без поверки и идем дальше, оставляя за собой эти ложные маяки, и сбиваемся с дороги. Мы до того привыкаем к ним, что теряем способность в них сомневаться, что совестимся касаться до таких святынь. Думали ли вы когда-нибудь, что значат слова «человек родится свободным»? Я вам их переведу, это значит: человек родится зверем — не больше. Возьмите табун диких лошадей, совершенная свобода и равное участие в правах, полнейший коммунизм. Зато развитие невозможно. Рабство — первый шаг к цивилизации. Для развития надобно, чтоб одним было гораздо лучше, а другим гораздо хуже; тогда те, которым лучше, могут идти вперед на счет жизни остальных. Природа для развития ничего не жалеет. Человек — зверь с необыкновенно хорошо устроенным мозгом, тут его мощь. Он не чувствовал в себе ни ловкости тигра, ни львиной силы, у него не было ни их удивительных мышц, ни такого развития внешних чувств, но в нем нашлось бездна хитрости, множество смирных качеств, которые, с естественным побуждением жить стадами, поставили его на начальную ступень общественности. Не забывайте, что человек любит подчиняться, он ищет всегда к чему-нибудь прислониться, за что-нибудь спрятаться, в нем нет гордой самобытности хищного зверя. Он рос в повиновении семейном, племенном; чем сложнее и круче связывался узел общественной жизни, тем в большее рабство впадали люди; они были подавлены религией, которая теснила их за их трусость, старейшими, которые теснили их, основываясь на привычке. Ни один зверь, кроме пород, «развращенных человеком», как называл домашних зверей Байрон, не вынес бы этих человеческих отношений. Волк ест овцу, потому что голоден и потому что она слабее его, но рабства от нее не требует, овца не покоряется ему, она протестует криком, бегом; человек вносит в дико-независимый и самобытный мир животных элемент верноподданничества, элемент Калибана, на нем только и было возможно развитие Проспера; и тут опять та же беспощадная экономия природы, ее рассчитанность средств, которая, ежели где перейдет, то наверное не дойдет где-нибудь и, вытянувши в непомерную вышину передние ноги и шею камелеопардала, губит его задние ноги.

— Доктор, да вы страшный аристократ.

— Я натуралист, и знаете, что еще?.. я не трус, я не боюсь ни узнать истину, ни высказывать ее.

— Я не стану вам противуречить; впрочем, в теории все говорят правду, насколько ее понимают, тут нет большого мужества.

— Вы думаете? Какой предрассудок!.. Помилуйте, на сто философов вы не найдете одного, который был бы откровенен; пусть бы ошибался, нес бы нелепицу, но только с полной откровенностию. Одни обманывают других из нравственных целей, другие самих себя — для спокойствия. Много ли вы найдете людей, как Спиноза, как Юм, идущих смело до всякого вывода? Все эти великие освободители ума человеческого поступали так, как Лютер и Кальвин, и, может, были правы с практической точки зрения; они освобождали себя и других включительно до какого-нибудь рабства, до символических, книг, до текста Писания и находили в душе своей воздержность и умеренность не идти далее. По большей части последователи продолжают строго идти в путях учителей; в числе их являются люди посмелей, которые догадываются, что дело-то не совсем так, но молчат из благочестия и лгут из уважения к предмету так, как лгут адвокаты, ежедневно говоря, что не смеют сомневаться в справедливости судей, зная очень хорошо, что они мошенники, и не доверяя им нисколько. Эта учтивость совершенно рабская, но мы к ней привыкли. Знать истину не легко, но все же легче, нежели высказывать ее, когда она не совпадает с общим мнением. Сколько кокетства, сколько риторики, позолоты, околичнословия употребляли лучшие умы, Бэкон, Гегель, чтоб не говорить просто, боясь тупого негодования или пошлого свиста. Оттого до такой степени трудно понимать науку, надобно отгадывать ложно высказанную истину. Теперь рассудите: у многих ли есть досуг и охота доработываться до внутренней мысли и копаться в туке, которым наши учители прикрывают свое посильное пониманье, — отрывая стразы и крашеные стекла их науки.

— Это опять приближается к вашей аристократической мысли, что истина для нескольких, а ложь для всех, что…

— Позвольте, вы во второй раз назвали меня аристократом, я при этом вспоминаю робеспьеровское выражение: «L’athéisme est aristocrate»[48]*. Если б Робеспьер хотел только сказать, что атеизм возможен для немногих, так точно, как дифференциальные исчисления, как физика, он был бы прав; но он, сказавши; «Атеизм аристократичен», заключил, что атеизм — ложь. Для меня это возмутительная демагогия, это покорение разума нелепому большинству голосов. Неумолимый логик революции срезался и, провозглашая демократическую неправду, народной религии не восстановил, а указал предел своих сил, указал межу, за которой и он не революционер, а указать это во время переворота и движения значит напомнить, что время лица миновало… И в самом деле, после Fête do l'Être Suprême[49]*. Робеспьер становится мрачен, задумчив, беспокоен, его томит тоска, нет прежней веры, нет того смелого шага, которым он шел вперед, которым ступал в кровь и кровь его не марала; тогда он не знал своих границ, будущее было беспредельно; теперь он увидел забор, он почувствовал, что ему приходится быть консерватором, и голова атеиста Клоца, пожертвованная предрассудку, лежала в ногах его, как улика, через нее ему нельзя было перешагнуть*. — Мы старше наших старших братии; не будем детьми, не будем бояться ни были, ни логики, не станем отказываться от последствий, они не в нашей воле; не будем выдумывать бога — если его нет, от этого его все же не будет. Я сказал, что истина принадлежит меньшинству, разве вы этого не знали? Отчего вам это показалось странно? Оттого, что я не прибавил к этому никакой риторической фразы. Помилуйте, да ведь я не отвечаю ни за пользу, ни за вред этого факта, я говорю только о его существовании. Я вижу в настоящем и прошедшем знание, истину, нравственную силу, стремление к независимости, любовь к изящному — в небольшой кучке людей враждебны*, потерянных в среде, не симпатизирующей им. С другой стороны, я вижу тугое развитие остальных слоев общества, узкие понятия, основанные на преданиях, ограниченные потребности, небольшие стремления к добру, небольшие поползновения к злу.

— Да сверх того необычайную верность в стремлениях.

— Вы правы, общие симпатии масс почти всегда верны, как инстинкт животных верен, и знаете отчего? Оттого, что жалкая самобытность отдельных личностей стирается в общем; масса хороша только как безличная, и развитие самобытной личности составляет всю прелесть, до которой доработывается с другой стороны все свободное, талантливое, сильное.

— Да… до тех пор, пока вообще будет толпа, но заметьте, что прошедшее и настоящее не дают вам причины заключать, что в будущем не изменятся эти отношения; все идет к тому, чтоб разрушить дряхлые основы общественности. Вы ясно поняли и резко представляете раздор, двойство в жизни, и успокоиваетесь на этом; вы, как докладчик уголовной палаты, свидетельствуете о преступлении и стараетесь его доказать, предоставляя суд — палате. Другие идут далее, они хотят его снять; все сильные натуры меньшинства, о котором вы говорите, постоянно стремились наполнить пропасть, их отделявшую от масс; им было противно думать, что это неизбежный, роковой факт, у них в груди слишком много было любви, чтоб остаться в своей исключительной выси. Они лучше хотели с опрометчивостию самоотверженного порыва погибнуть в пропасти, их отделяющей от народа, нежели прогуливаться по их краям, как вы. И эта связь их с массами — не каприз, не риторика, а глубокое чувство сродства, сознание того, что они сами вышли из масс, что без этого хора не было бы и их, что они представляют ее стремления, что они достигли того, до чего она достигает.

— Без сомнения, всякий распустившийся талант, как цветок, тысячью нитями связан с растением и никогда не был бы без стебля, а все-таки он не стебель, не лист, а цветок, жизнь его, соединенная с прочими частями, все же иная. Одно холодное утро — и цветок гибнет, а стебель остается; в цветке, если хотите, цель растения и край его жизни, но все же лепестки венчика — не целое растение. Всякая эпоха выплескивает, так сказать, дальнейшей волной полнейшие, лучшие организации, если только они нашли средства развиться; они не только выходят из толпы, но и вышли из нее. Возьмите Гёте, он представляет усиленную, сосредоточенную, очищенную, сублимированную сущность Германии, он из нее вышел, он не был бы без всей истории своего народа, но он так удалился от своих соотечественников в ту сферу, в которую поднялся, что они не ясно понимали его и что он, наконец, плохо их понимал; в нем собралось все волновавшее душу протестантского мира и распахнулось так, что он носился над тогдашним миром, как дух божий над водами. Внизу хаос, недоразумение, схоластика, домогательство понять; в нем светлое сознание и покойная мысль, далеко опередившая современников.

— Гёте представляет во всем блеске именно вашу мысль; он отчуждается, он доволен своим величием; и в этом отношении он исключение. Таков ли был Шиллер и Фихте, Руссо и Байрон и все эти люди, мучившиеся из того, чтоб привесть к одному уровню с собою массу, толпу? Для меня страдания этих людей, безвыходные, жгучие, провожавшие их иногда до могилы, иногда до плахи или до дома умалишенных, — лучше, нежели гётевский покой.

— Они много страдали, но не думайте, что они были без утешений. У них было много любви и еще больше веры. Они верили в человечество так, как его придумали, верили в свой разум, верили в будущее, упиваясь своим отчаянием, и эта вера врачевала одушевление их.

— Зачем же в вас нет веры?

— Ответ на этот вопрос сделан давно Байроном; он отвечал даме, которая его обращала в христианскую веру: «Как же я сделаю, чтоб начать верить?» В наше время можно или верить не думая, или думать не веривши. Вам кажется, что спокойное, повидимому, сомнение легко; а почем вы знаете, сколько бы человек иногда готов был дать в минуту боли, слабости, изнеможения за одно верование? Откуда его возьмешь? Вы говорите: лучше страдать, и советуете веровать, но разве религиозные люди страдают в самом деле? Я вам расскажу случай, который был со мною в Германии. Призывают меня раз в гостиницу к приезжей даме, у которой занемогли дети; я прихожу; дети в страшной скарлатине; медицина нынче настолько сделала успехов, что мы поняли, что мы не знаем почти ни одной болезни и почти ни одного лечения, это большой шаг вперед. Вижу я, дело очень плохо, прописал детям для успокоения матери всякие невинные вещи, дал разные приказания, очень хлопотливые, чтоб ее занять, а сам стал выжидать, какие силы найдет организм для противудействия болезни. Старший маль -чик поприутих. «Он, кажется, теперь спокойно заснул», — сказала мне мать; я ей показал пальцем, чтоб она его не разбудила; ребенок отходил. Для меня было очевидно, что болезнь совершенно одинаково пойдет у его сестры; мне казалось, что ее спасти невозможно. Мать, женщина очень нервная, была в безумии и беспрерывно молилась; девочка умерла. — Первые дни человеческая натура взяла свое, мать пролежала в горячке, была сама на краю гроба, но мало-помалу силы воротились, она стала покойнее, толковала мне все о Шведенборге… Уезжая, она взяла меня за руку и сказала с видом торжественного спокойствия: «Тяжело мне было… какое страшное испытание!.. Но я их хорошо поместила, они возвратились чистыми, ни одной пылинки, ни одного тлетворного дыхания не коснулось их… им будет хорошо! Я для их блага должна покориться!»

— Какая разница между этим фанатизмом и верой человека в людей, в возможность лучшего устройства, свободы! Это сознание, мысль, убеждение, а не суеверие.

— Да, то есть не грубая религия des Jenseits[50], которая отдает детей в пансион на том свете, а религия des Diesseits[51], религия науки, всеобщего, родового, трансцендентального, разума, идеализма. Объясните мне, пожалуйста, отчего верить в бога смешно, а верить в человечество не смешно; верить в царство небесное — глупо, а верить в земные утопии — умно? Отбросивши положительную религию, мы остались при всех религиозных привычках и, утратив рай на небе, верим в пришествие рая земного и хвастаемся этим. Вера в будущее за гробом дала столько силы мученикам первых веков; но ведь такая же вера поддерживала и мучеников революции; те и другие гордо и весело несли голову на плаху, потому что у них была непреложная вера в успех их идей, в торжество христианства, в торжество республики. Те и другие ошиблись — ни мученики не воскресли, ни республика не водворилась. Мы пришли после них и увидели это. Я не отрицаю ни величие, ни пользу веры; это великое начало движения, развития, страсти в истории, но вера в душе людской — или частный факт, или эпидемия. Натянуть ее нельзя, особенно тому, кто допустил разбор и недоверчивое сомнение, кто пытал жизнь и, задерживая дыхание, с любовью остановливался на всяких трупоразъятиях, кто заглянул, может быть больше, нежели нужно, за кулисы; дело сделано, поверить вновь нельзя. Можно ли, например, меня уверить, что после смерти дух человека жив, когда так легко понять нелепость этого разделения тела и духа; можно ли меня уверить, что завтра или через год водворится социальное братство, когда я вижу, что народы понимают братство, как Каин и Авель?

— Вам, доктор, остается скромное a parte[52] в этой драме, бесплодная критика и праздность до скончания дней.

— Быть может; очень может быть. Хотя я не называю праздностью внутреннюю работу, но тем не менее думаю, что вы верно смотрите на мою судьбу. Помните ли вы римских философов в первые века христианства, — их положение имеет много сходного с нашим; у них ускользнуло настоящее и будущее, с прошедшим они были во вражде. Уверенные в том, что они ясно и лучше понимают истину, они скорбно смотрели на разрушающийся мир и на мир водворяемый, они чувствовали себя правее обоих и слабее обоих. Кружок их становился теснее и теснее, с язычеством они ничего не имели общего, кроме привычки, образа жизни. Натяжки Юлиана Отступника и его реставрации были так же смешны, как реставрация Людовика XVIII и Карла X; с другой стороны, христианская теодицея оскорбляла их светскую мудрость, они не могли принять ее язык, земля исчезала под их ногами, участие к ним стыло; но они умели величаво и гордо дожидаться, пока разгром захватит кого-нибудь из них, — умели умирать, не накупаясь на смерть и без притязания снести себя или мир; они гибли хладнокровно, безучастно к себе; они умели, пощаженные смертью, завертываться в свою тогу и молча досматривать, что станется с Римом, с людьми. Одно благо, остававшееся этим иностранцам своего времени, была спокойная совесть, утешительное сознание, что они не испугались истины, что они, поняв ее, нашли довольно силы, чтоб вынести ее, чтоб остаться верными ей.

— И только.

— Будто этого не довольно? Впрочем, нет, я забыл, у них было еще одно благо — личные отношения, уверенность в том, что есть люди, так же понимающие, сочувствующие с ними, уверенность в глубокой связи, которая независима ни от какого события; если при этом немного солнца, море вдали или горы, шумящая зелень, теплый климат… чего же больше?

— По несчастию, этого спокойного уголка в тепле и тишине вы не найдете теперь во всей Европе.

— Я поеду в Америку.

— Там очень скучно.

— Это правда…

Париж, 1 марта 1849 г.

ЭПИЛОГ 1849
Opfer fallen hier,
Weder Lamm noch Stier,
Aber Menschenopfer -- unerhört.1*
Gоetne, "Braut von Korinth"
1 Жертвы падают здесь, не ягнята, не быки,-- но жертвы человеческие -- неслыханно (нем.).-- Ред.

Проклятие тебе, год крови и безумия, год торжествующей пошлости, зверства, тупоумья. — Проклятье тебе!

От первого до последнего дня ты был несчастием, ни одной светлой минуты, ни одного покойного часа, нигде, не было в тебе. От восстановленной гильотины в Париже*, от буржского процесса* до кефалонийских виселиц, поставленных англичанами для детей*; от пуль, которыми расстреливал баденцев брат короля прусского*, от Рима, падшего перед народом, изменившим человечеству*, до Венгрии, проданной врагу полководцем, изменившим отечеству*, — все в тебе преступно, кроваво, гадко, все заклеймено печатью отвержения. И это только первая ступень, начало, введение, следующие годы будут и отвратительнее, и свирепее, и пошлее…

До какого времени слез и отчаяния мы дожили!.. Голова идет кругом, грудь ломится, страшно знать, что делается, и страшно не знать, что еще за неистовства случились. Лихорадочная злоба подстрекает на ненависть и презрение; унижение разъедает грудь… и хочется бежать, уйти… отдохнуть, уничтожиться бесследно, бессознательно.

Последняя надежда, которая согревала, поддерживала, — надежда на месть, — на месть безумную, дикую, ненужную, но которая бы доказала, что в груди у современного человека есть сердце, — исчезает; душа остается без зеленого листа, все облетело… и все затихло — мгла и холод распространяются… только порой топор палача стукнет, падая, да пуля, тоже палача, просвищет, отыскивая благородную грудь юноши, расстреливаемого за то, что он верил в человечество.

И они не будут отомщены?..

Разве у них не было друга, брата? Разве нет людей, делящих их веру? --Все было, только мести не будет!

Вместо Мария* из их праха родилась целая литература застольных речей, демагогических разглагольствований — мое в том числе — и прозаических стихов.

Они этого не знают. Какое счастие, что их нет и что нет жизни за гробом! Ведь они верили в людей, верили, что есть за что умереть, и умерли прекрасно, свято, искупая расслабленное поколение кастратов. Мы едва знаем их имена --убийство Роберта Блума* ужаснуло, удивило, потом мы обдержались…

Я краснею за наше поколение, мы какие-то бездушные риторы, у нас кровь холодна, а горячи одни чернилы; у нас мысль привыкла к бесследному раздражению, а язык к страстным словам, не имеющим никакого влияния на дело. Мы размышляем там, где надобно разить, обдумываем там, где надобно увлечься, мы отвратительно благоразумны, на все смотрим свысока, мы все переносим, мы занимаемся одним общим, идеей, человечеством. Мы заморили наши души в отвлеченных и общих сферах так, как монахи обессиливали ее в мире молитвы и созерцания. Мы потеряли вкус к действительности, вышли из нее вверх так, как мещане вышли вниз.

А вы что делали, революционеры, испугавшиеся революции? Политические шалуны, паяцы свободы, вы играли в республику, в террор, в правительство, вы дурачились в клубах, болтали в камерах, одевались шутами с пистолетами и саблями, целомудренно радовались, что заявленные злодеи, удивляясь, что живы, хвалили ваше милосердие. Вы ничего не предупредили, ничего не предвидели. А те, лучшие из вас, заплатили головой за ваше безумие. Учитесь теперь у ваших врагов, которые вас победили, потому что они умнее вас. Посмотрите, боятся ли они реакции, боятся ли они идти слишком далеко, замарать себе кровью руки? Они по локоть, по горло в крови. Погодите немного, они вас всех переказнят, вы не далеко ушли. Да что переказнят — они вас пересекут всех.

Меня просто ужасает современный человек. Какая бесчувственность и ограниченность, какое отсутствие страсти, негодования, какая слабость мысли, как скоро стынет в нем порыв, как рано изношено в нем увлеченье, энергия, вера в собственное дело! — И где? чем? когда эти люди истратили свою жизнь, когда они успели потерять силы? Они растлились в школе, где их одурачили; они истаскались в пивных лавках, в студентской одичалости; они ослабли от маленького, грязного разврата; родившиеся, выращенные в больничном воздухе, они мало принесли сил и завяли потом, прежде, нежели расцвели; они истощились не страстями, а страстными мечтами. И тут, как всегда, литераторы, идеалисты, теоретики, они мыслпю постигли разврат, они прочитали страсть. Право, иной раз становится досадно, что человек не может перечислиться в другой род зверей, — разумеется, быть ослом, лягушкой, собакой приятнее, честнее и благороднее, нежели человеком XIX века. —

Винить некого, это не их, не наша вина, это несчастие рождения тогда, когда целый мир — умирает!

Одно утешение и остается: весьма вероятно, что будущие поколения выродятся еще больше, еще больше обмелеют, обнищают умом и сердцем; им уже и наши дела будут недоступны и наши мысли будут непонятны. Народы, как царские домы, перед падением тупеют, их понимание помрачается, они выживают из ума — как Меровинги, зачинавшиеся в разврате и кровосмешениях и умиравшие в каком-то чаду, ни разу не пршпедши в себя; как аристократия, выродившаяся до болезненных кретинов, измельчавшая Европа изживет свою бедную жизнь в сумерках тупоумия, в вялых чувствах без убеждений, без изящных искусств, без мощной поэзии. Слабые, хилые, глупые поколения протянутся как-нибудь до взрыва, до той или другой лавы, которая их покроет каменным покрывалом и предаст забвению — летописей.

А там? —

А там настанет весна, молодая жизнь закипит на их гробовой доске, варварство младенчества, полное неустроенных, но здоровых сил, заменит старческое варварство; дикая, свежая мощь распахнется в молодой груди юных народов, и начнется новый круг событий и третий том всеобщей истории.

Основный тон его мы можем понять теперь. Он будет принадлежать социальным идеям. Социализм разовьется во всех фазах своих до крайних последствий, до нелепостей. Тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик отрицания, и снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущею, неизвестною нам революцией…

Вечная игра жизни, безжалостная, как смерть, неотразимая, как рождение, corsi е ricorsi[53] истории*, perpetuum mobile[54] маятника!

К концу XVIII века европейский Сизиф докатил тяжелый камень свой, составленный из развалин и осколков трех разнородных миров, до вершины, камень качнулся в сторону, в другую, казалось, хотел установиться — не тут-то было; он перекатился и стал тихо, незаметно склоняться — быть может, он запнулся бы за что-нибудь, остановился бы с помощию таких тормозов и порогов, как представительное правление, конституционная монархия, потом выветривался бы века целые, принимая всякую перемену за совершенствование и всякую перестановку за развитие, — так, как этот европейский Китай, называемый Англией, так, как это допотопное государство, стоящее между допотопных гор, называемое Швейцарией. Но для этого надобно было, чтоб ветер не веял, чтоб не было ни толчка, ни потрясения; но ветер повеял, и толчок пришел. Февральская буря потрясла всю наследственную почву. Буря июньских дней окончательно сдвинула весь римско-феодальный наплыв, и он понесся под гору с усиливающейся быстротою, ломая по дороге все встречное и ломаясь сам в осколки… А бедный Сизиф смотрит и не верит своим глазам, лицо его осунулось, пот устали смешался с потом ужаса, слезы отчаяния, стыда, бессилия, досады остановились на глазах; он так верил в совершенствование, в человечество, он так философски, так умной учено уповал на современного человека. — И все-таки обманулся.

Французская революция и германская наука — геркулесовские столбы мира европейского. За ними по другую сторону открывается океан, виднеется новый свет, что-то другое, а не исправленное издание старой Европы. Они сулили миру освобождение от церковного насилия, от гражданского рабства, от нравственного авторитета. Но, провозглашая искренно свободу мысли и свободу жизни, люди переворота не сообразили всю несовместность ее с католическим устройством Европы. Отречься от него они еще не могли. Чтоб идти вперед, им пришлось свернуть свое знамя, изменить ему, им пришлось делать уступки.

Руссо и Гегель — христиане.

Робеспьер и С.-Жюст — монархисты.

Германская наука — спекулятивная религия; республика Конвента — пентархический абсолютизм* и вместе с тем церковь. Вместо символа веры явились гражданские догматы. Собрание и правительство священнодействовало мистерию народного освобождения. Законодатель сделался жрецом, прорицателем и возвещал добродушно и без иронии неизменные, непогрешительные приговоры во имя самодержавия народного.

Народ, как разумеется, оставался попрежнему «мирянином», управляемым; для него ничего не изменилось, и он присутствовал при политических литургиях, так же ничего не понимая, как при религиозных.

Но страшное имя Свободы замешалось в мире привычки, обряда и авторитета. Оно запало в сердца; оно раздалось в ушах и не могло оставаться страдательным; оно бродило, разъедало основы общественного здания, лиха беда была привиться в одной точке, разложить одну каплю старой крови. С этим ядом в жилах нельзя спасти ветхое тело. Сознание близкой опасности сильно выразилось после безумной эпохи императорства*, все глубокие умы того времени ждали катаклизм, боялись его. Легитимист Шатобриан и Ламенне тогда еще аббат, указывали его. Кровавый террорист католицизма, Местр, боясь его, подавал одну руку папе, другую палачу*. Гегель подвязывал паруса своей философии, так гордо и свободно плывшей по морю логики, боясь далеко уплыть от берегов и быть захваченному шквалом. Нибур, томимый тем же пророчеством, умер, увидя 1830 г. и Июльскую революцию. Целая школа образовалась в Германии, мечтавшая остановить будущее прошедшим, трупом отца припереть дверь новорожденному. — Vanitas vanitatum![55]

Два исполина пришли, наконец, торжественно заключить историческую фазу.

Старческая фигура Гёте, не делящая интересов, кипящих вокруг, отчужденная от среды, стоит спокойно, замыкая два прошедших у входа в нашу эпоху. Он тяготит над современниками и примиряет с былым. Старец был еще жив, когда явился и исчез единственный поэт XIX столетия. Поэт сомнения и негодования, духовник, палач и жертва вместе; он наскоро прочел скептическую отходную дряхлому миру и умер 37 лет в возрождавшейся Греции, куда бежал, чтоб только не видеть «берегов своей родины»*.

За ним замолкло все. И никто не обратил внимания на бесплодность века, на совершенное отсутствие творчества. Сначала он еще был освещен заревом XVIII столетия, он блистал его славой, гордился его людьми. По мере, как эти звезды другого неба заходили, сумерки и мгла падали на все; повсюду бессилие, посредственность, мелкость — и едва заметная полоска на востоке, намекающая на дальнее утро, перед наступлением которого разразится не одна туча.

Явились пророки наконец, возвещавшие близкое несчастие и дальнее искупление. На них смотрели как на юродивых, их новый язык возмущал, их слова принимались за бред. Толпа не хочет, чтоб ее будили, она просит, чтоб ее оставили в покое с ее жалким бытом, с ее пошлыми привычками; она хочет, как Фридерик II, умереть, не меняя грязного белья. Ничто в мире не могло так удовлетворить этому скромному желанию, как мещанская монархия.

Но разложение шло своим чередом, «подземный крот» работал неутомимо*. Все власти, все учреждения были разъедаемы скрытым раком; 24 февраля 1848 г. болезнь сделалась острой из хронической. Французская республика была возвещена миру трубою последнего суда. Немощь, хилость старого общественного устройства становились очевидны, все стало распускаться, развязываться, все перемешалось и именно держится на этой путанице. Революционеры сделались консерваторами, консерваторы анархистами; республика убила последние свободные учреждения, уцелевшие при королях; родина Вольтера бросилась в ханжество. Все побеждены, все побеждено, а победителя нет…

Когда многие надеялись, мы говорили им: это не выздоровление, это румянец чахотки. Смелые мыслию, дерзкие на язык, мы не побоялись ни исследовать зло, ни высказать его, а теперь выступает холодный пот на лбу. Я первый бледнею, трушу перед темной ночью, которая ластупает; дрожь пробегает по коже при мысли, что наши предсказания сбываются — так скоро, что их совершение — так неотразимо…

Прощай, отходящий мир, прощай, Европа!

— А мы что сделаем из себя?

…Последние звенья, связующие два мира, не принадлежащие ни к тому, ни к другому; люди, отвязавшиеся от рода, разлученные с средою, покинутые на себя; люди ненужные, потому что не можем делить ни дряхлости одних, ни младенчества других, нам нету места ни за одним столом. Люди отрицания для прошедшего, люди отвлеченных построений в будущем, мы не имеем достояния ни в том, ни в другом, и в этом равно свидетельство нашей силы и ее ненужности.

Идти бы прочь… Своею жизнию начать освобождение, протест, новый быт… Как будто мы в самом деле так свободны от старого? Разве наши добродетели и наши пороки, наши страсти и, главное, наши привычки не принадлежат этому миру, с которым мы развелись только в убеждениях?

Что же мы сделаем в девственных лесах, — мы, которые не можем провести утра, не прочитав пяти журналов, мы, у которых только и осталось поэзии в бое с старым миром? что?.. Сознаемся откровенно, мы плохие Робинзоны.

Разве ушедшие в Америку не снесли с собою туда старую Англию?

И разве вдали мы не будем слышать стоны, разве можно отвернуться, закрыть глаза, заткнуть уши — преднамеренно не знать, упорно молчать, т. е. признаться побежденным, сдаться? Это невозможно! Наши враги должны знать, что есть независимые люди, которые ни за что не поступятся свободной речью, пока топор не прошел между их головой и туловищем, пока веревка им не стянула шею.

Итак, пусть раздается наше слово!

…А кому говорить?.. о чем? — я, право, не знаю, только это сильнее меня…

Цюрих, 21 декабря 1849 г.

OMNIA MEA MECUM PORTO1
1 Все свое несу с собой (лат.). — Ред.
Ce n'est pas Catilina qui est à vos portes -- c'est la mort!2*
Proudhon (Voix du Peuple).
Komm her, wir setzen uns zu Tisch!
Wen sollte solche Narrheit rühren?
Die Welt geht auseinander wie ein fauler Fisch"
Wir wollen sie niclit balsamieren.3*
Goethe

2 Не Катилина у ваших ворот, а смерть! (франц.). — Ред.

3 Иди сюда, сядем за стол! Кого же встревожит такая глупость? Мир разлагается, как гнилая рыба, мы не станем его бальзамировать (нем.). — Ред.

Видимая, старая, официальная Европа не спит — она умирает!

Последние слабые и болезненные остатки прежней жизнв едва достаточны, чтоб удержать на несколько времени распадающиеся части тела, которые стремятся к новым сочетаниям, к развитию иных форм.

Повидимому, еще многое стоит прочно, дела идут своим чередом, судьи судят, церкви открыты, биржи кипят дея~ тельностию, войска маневрируют, дворцы блестят огнями — но дух жизни отлетел, на сердце у всех неспокойно, смерть за плечами, и, в сущности, ничего не идет. В сущности, нет ни церкви, ни войска, ни правительства, ни суда — все превратилось в полицию. Полиция хранит, спасает Европу. под ее благословением и кровом стоят троны и алтари, это гальваническая струя, которою насильственно поддерживают жизнь, чтоб выиграть настоящую минуту. Но разъедающий огонь болезни не потушен, его вогнали только внутрь, он скрыт. Все эти почернелые стены и твердыни, которые, кажется, своей старостию приобрели всегдашность скал, — ненадежны; они похожи на пни, долго остающиеся после порубки леса, они хранят вид упорной несокрушимости до тех пор, пока их не толкнет кто-нибудь ногой.

Многие не видят смерти только потому, что они под смертью воображают какое-то уничтожение. Смерть не уничтожает составных частей, а развязывает их от прежнего единства, дает им волю существовать при иных условиях. Разумеется, целая часть света не может сгинуть с лица земли; она останется так, как Рим остался в средних веках; она разойдется, распустится в грядущей Европе и потеряет свой теперешний характер, подчиняясь новому и с тем вместе влияя на него. Наследство, оставленное отцом сыну, в физиологическом и гражданском смысле, продолжает жизнь отца за гробом; тем не менее, между ними смерть — так, как между Римом Юлия Цезаря и Римом Григория VII[56].

Смерть современных форм гражданственности скорее должна радовать, нежели тяготить душу. Но страшно то, что отходящий мир оставляет не наследника, а беременною вдову. Между смертию одного и рождением другого утечет много воды, пройдет длинная ночь хаоса и запустения.

Мы не доживем до того, до чего дожил Симеон Богоприимец*. Как ни тяжела эта истина, надобно с ней примириться, сладить, потому что изменить ее невозможно.

Мы довольно долго изучали хилый организм Европы, во всех слоях и везде находили вблизи перст смерти, и только изредка вдали слышалось пророчество. Мы сначала тоже надеялись, верили, старались верить. Предсмертная борьба так быстро искажала одну черту за другой, что нельзя было обманываться. Жизнь потухала, как последние свечи в окнах прежде рассвета. Мы были поражены, испуганы. Сложа руки мы смотрели на страшные успехи смерти. Что мы видели с февральской революции?.. Довольно сказать, мы были молоды два года тому назад и стары теперь.

Чем ближе мы подходили к партиям и людям, тем пустыня около нас делалась больше, тем больше становились мы одни. Как было делить безумие одних, бездушие других? Тут лень, апатия, там ложь и ограниченность — силы, мощи нигде; разве у нескольких мучеников, умерших за людей, не принеся им никакой пользы; у нескольких страдальцев, распинающихся за толпу, готовых отдать кровь, голову и принужденных беречь то и другое, — видя хор, которому не нужны эти жертвы.

Потерянные без дела в этом мире, который рушился со всех сторон, оглушенные безмысленными спорами, ежедневными оскорблениями, — мы предавались горю и отчаянию, нам хотелось одного — сложить где-нибудь усталую голову, не справляясь о том, есть ли сновидение или нет.

Но жизнь взяла свое, и, вместо отчаяния, вместо желания гибели, я теперь хочу жить; я не хочу больше признавать себя в такой зависимости от мира, не хочу оставаться на всю жизнь у изголовья умирающего вечным плакальщиком.

Неужели в нас самих совершенно ничего нет и мы только и были чем-нибудь--этим миром, в нем, — так что теперь, когда он, попорченный совсем иными законами, гибнет, нам нет другого занятия, как печально сидеть на его развалинах, другого значения, как служить ему надгробным памятником?

Довольно грустить. Мы отдали миру что ему принадлежало, мы не скупились, отдав ему лучшие годы наши, полное сердечное участие; мы страдали больше него его страданиями. Теперь оботрем слезы и будем мужественно смотреть на окружающее. Что бы нам, наконец, ни представило оно, перенести можно, должно. Худшее пережили, а пережитое несчастие — несчастие оконченное. Мы успели ознакомиться с нашим положением, мы ни на что не надеемся, ничего не ждем или, пожалуй, ждем всего; это сводится на одно. Нас может многое оскорбить, сломать, убить; удивить — ничего… или все наши думы и слова были только на губах.

Корабль идет ко дну. Страшна была минута сомнения, когда рядом с опасностию были надежды; теперь положение ясно, корабль не может быть спасен, остается гибнуть или спасать себя. Долой с корабля, на лодки, бревна — пусть каждый пытает свое счастие, пробует свои силы. Point d’honneur[57] моряков нам не идет.

Вон из душной комнаты, где оканчивается длинная, бурная жизнь! Выйдем на чистый воздух из тяжелой, заразительной атмосферы; на поле из больничной палаты. Много найдется мастеров бальзамировать покойника; еще больше червей, которые поживут на счет гнили. Оставим им труп, не потому, что они хуже или лучше нас, а потому, что они этого хотят, а мы не хотим; потому что они в этом живут, а мы страдаем. Отойдем свободно и бескорыстно, зная, что нам нет наследства, и не нуждаясь в нем.

В стары годы этот гордый разрыв с современностию назвали бы бегством; неизлечимые романтики и теперь после всего ряда событий, совершившихся перед их глазами, назовут это так.

Но свободный человек не может бежать, потому что он зависит только от своих убеждений и больше ни от чего; он имеет право оставаться или идти, вопрос может быть не о бегстве, а о том, свободен ли человек или нет?

Сверх того, слово «бегство» становится невыразимо смешно, обращенное к тем, которые имели несчастие заглянуть дальше, уйти вперед больше, нежели надобно другим, и не хотят воротиться. Они могли бы сказать людям à la Coriolan: «Не мы бежим, а вы отстаете», но то и другое нелепо. Мы делаем свое, люди, окружающие нас, — свое. Развитие лица и масс делается так, что они не могут взять всей ответственности на себя за последствия. Но известная степень развития, как бы она ни случилась и чем бы ни была приведена, — обязывает. Отрекаться от своего развития значит отрекаться от самих себя.

Человек свободнее, нежели обыкновенно думают. Он много зависит от среды, но не настолько, как кабалит себя ей. Большая доля нашей судьбы лежит в наших руках, стоит понять ее и не выпускать из рук. Понявши, люди допускают окружающий, мир насиловать их, увлекать против воли; они отрекаются от своей самобытности, опираясь во всех случаях не на себя, а на него, затягивая крепче и крепче узы, связующие с ним. Они ожидают от мира всего добра и зла в жизни, они надеются на себя на последних. При такой ребяческой покорности роковая сила внешнего становится непреодолимой, вступить с нею в борьбу кажется человеку безумием. А между тем грозная мощь эта бледнеет с того мгновения, как в душе человека вместо самоотвержения и отчаяния, вместо страха и покорности возникает простой вопрос: «В самом ли деле он так скован на жизнь и смерть со средою, что он и тогда не имеет возможности от нее освободиться, когда действительно с нею распался, когда ему ничего не нужно от нее, когда он равнодушен к ее дарам?»

Я не говорю, чтоб этот протест во имя независимости и самобытности лица был легок. Он недаром вырывается из груди человека, ему предшествуют или долгие личные испытания и несчастия, или те тяжелые эпохи, когда человек тем больше расходится с миром, чем глубже его понимает, когда все узы, связующие его с внешним, превращаются в цепи, когда он чувствует себя правым в противуположность событиям и массам, когда он сознает себя соперником, чужим, а не членом большой семьи, к которой принадлежит.

Вне нас все изменяется, все зыблется, мы стоим на краю пропасти и видим, как он осыпается; сумерки наступают, и ни одной путеводной звезды не является на небе. Мы не сыщем гавани иначе, как в нас самих, в сознании нашей беспредельной свободы, нашей самодержавной независимости. Спасая себя таким образом, мы становимся на ту мужественную и широкую почву, на которой только и возможно развитие свободной жизни в обществе, — если оно вообще возможно для людей.

Когда бы люди захотели вместо того, чтоб спасать мир, спасать себя, вместо того, чтоб освобождать человечество, себя освобождать, --как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человека.

Зависимость человека от среды, от эпохи не подлежит никакому сомнению. Она тем сильнее, что половина уз укрепляется за спиною сознания; тут есть- связь физиологическая, против которой редко могут бороться воля и ум; тут есть элемент наследственный, который мы приносим с рождением так, как черты лица, и который составляет круговую поруку последнего поколения с рядом предшествующих; тут есть элемент морально-физиологический, воспитание, прививающее человеку историю и современность, наконец элемент сознательный. Среда, в которой человек родился, эпоха, в которой он живет, его тянет участвовать в том, что делается вокруг него, продолжать начатое его отцами; ему естественно привязываться к тому, что его окружает, он не может не отражать в себе, собою своего времени, своей среды.

Но тут в самом образе отражения является его самобытность. Противудействие, возбуждаемое в человеке окружающим, — ответ его личности на влияние среды. Ответ этот может быть полон сочувствия, так, как полон противуречия. Нравственная независимость человека — такая же непреложная истина и действительность, как его зависимость от среды, с тою разницей, что она с ней в обратном отношении: чем больше сознания, тем больше самобытности; чем меньше сознания, тем связь с средою теснее, тем больше среда поглощает лицо. Так инстинкт, без сознания, не достигает истинной независимости, а самобытность является или как дикая свобода зверя, или в тех редких судорожных и непоследовательных отрицаниях той или другой стороны общественных условий, которые называют преступлениями.

Сознание независимости не значит еще распадение с средою, самобытность не есть еще вражда с обществом. Среда не всегда относится одинаким образом к миру и, следственно, не всегда вызывает со стороны лица отпор.

Есть эпохи, когда человек свободен в общем деле. Деятельность, к которой стремится всякая энергическая натура, совпадает тогда с стремлением общества, в котором она живет. В такие времена — тоже довольно редкие — все бросается в круговорот событий, живет в нем, страдает, наслаждается, гибнет. Одни натуры, своеобразно гениальные, как Гёте, стоят поодаль, и натуры, пошло бесцветные, остаются равнодушными. Даже те личности, которые враждуют против общего потока, также увлечены и удовлетворены в настоящей борьбе. Эмигранты были столько же поглощены революцией, как якобинцы. В такое время нет нужды толковать о самопожертвовании и преданности, — все это делается само собою и чрезвычайно легко. — Никто не отступает, потому что все верят. Жертв, собственно, нет, жертвами кажутся зрителям такие действия, которые составляют простое исполнение воли, естественный образ поведения.

Есть другие времена — и они всего обыкновеннее — времена мирные, сонные даже, в которые отношения личности к среде продолжаются, как они были поставлены последним переворотом. Они не настолько натянуты, чтоб лопнуть, не настолько тяжелы, чтоб нельзя было вынести, и, наконец, не настолько исключительны и настойчивы, чтоб жизнь не могла восполнить главные недостатки и сгладить главные шероховатости. В такие эпохи вопрос о связи общества с человеком не так занимает. Являются частные столкновения, трагические катастрофы, вовлекающие в гибель несколько лиц; раздаются титанические стоны скованного человека; но все это теряется бесследно в учрежденном порядке, признанные отношения остаются незыбленными, покоятся на привычке, на человеческом беспечье, на лени, на недостатке демонического начала критики и иронии. Люди живут в частных интересах, в семейной жизни, в ученой, индустриальной деятельности, судят и рядят, воображая, что делают дело, усердно работают, чтоб устроить судьбу детей; дети, с своей стороны, устроивают судьбу своих детей, так что существующие личности и настоящее как будто стираются и признают себя чем-то переходным. Подобное время продолжается до сих пор в Англии.

Но есть еще и третьего рода эпохи, очень редкие и самые скорбные, — эпохи, в которые общественные формы, переживши себя, медленно и тяжело гибнут; исключительная цивилизация достигает не только высшего предела, но даже выходит из круга возможностей, данных историческим бытом, так, что, повидимому, она принадлежит будущему, а в сущности равно отрешена от прошедшего, которое она презирает, и от будущего, развивающегося по иным законам. Вот тут-то и сталкивается лицо с обществом. Прошедшее является как безумный отпор. Насилие, ложь, свирепость, корыстное раболепство, ограниченность, потеря всякого чувства человеческого достоинства становятся общим правилом большинства. Все доблестное былого уже исчезло, дряхлый мир сам не верит в себя и отчаянно защищается, потому что боится, из самосохранения забывает своих богов, попирает ногами права, на которых держался, отрекается от образования и чести, становится зверем, преследует, казнит, и между тем сила остается в его руках; ему повинуются не из одной трусости, но из того, что с другой стороны все шатко, ничего не решено, не готово — и главное, что люди не готовы. — С другой стороны, незнакомое будущее восходит на горизонте, покрытом тучами, — будущее, смущающее всякую человеческую логику. Вопрос римского мира разрешается христианством, религией, с которой свободный человек гибнущего Рима так же мало имел связи, как с политеизмом. Человечество, для того чтоб двинуться вперед из узкпх форм римского права, отступает в германское варварство.

Те из римлян, которые от тягости жизни, гонимые тоской, страхом, бросились в христианство, спаслись; но разве те, которые не меньше страдали, но были тверже характером и умом и не хотели спасаться от одной нелепости, принимая другую, достойны порицания? Могли ли они с Юлианом Отступником стать за старых богов или с Константином за новых? Могли ли они участвовать в современном деле, видя, куда идет дух времени? В такие эпохи свободному человеку легче одичать в отчуждении от людей, нежели идти с ними по одной дороге, ему легче лишить себя жизни, нежели пожертвовать ее.

Неужели человек менее прав оттого, что с ним никто не согласен? Да разве ум нуждается другой поверки, как умом? И с чего же всеобщее безумие может опровергнуть личное убеждение?

Мудрейшие из римлян сошли совсем со сцены, и превосходно сделали. Они рассеялись по берегам Средиземного моря, пропали для других в безмолвном величии скорби, но не пропали для себя — и через пятнадцать столетий мы должны сознаться, что, собственно, они были победители, они единственные, свободные и мощные представители независимой личности человека, его достоинства. Они были люди, их нельзя было считать поголовно, они не принадлежали к стаду — и не хотели лгать, а не имея с ним ничего общего — отошли.

А что у нас общего с миром, нас окружающим? Несколько лиц, связанных с нами одними убеждениями, три добродетельные человека Содома и Гоморры*, они в том же положении, как мы, они составляют протестующее меньшинство, сильное мыслию, слабое действием. Кроме их, у нас с современным миром не больше деятельной связи, как с Китаем (я на сию минуту опускаю физиологическую связь и привычку). Это до того справедливо, что даже в тех редких случаях, когда люди произносят одни и те же слова с нами, они их понимают розно. Хотите ли вы свободы монтаньяров, порядка законодательного собрания, египетского устройства работ коммунистов?

Теперь все играют с раскрытыми картами, и самая игра чрезвычайно упростилась, ошибаться нельзя — на каждом клочке Европы та же борьба, те же два стана. Вы ясно, вполне чувствуете, против которого вы; но чувствуете ли вы так же ясно связь вашу с другим станом--как отвращение и ненависть к первому?..

Время откровенности пришло, свободные люди не обманывают ни себя, ни других, всякая пощада ведет к чему-то ложному, косому.

Прошедший год, чтоб достойно окончиться и исполнить меру всех нравственных оскорблений и пыток, представил нам страшное зрелище: борьбу свободного человека с освободителями человечества*. Смелая речь, едкий скептицизм, беспощадное отрицание, неумолимая ирония Прудона возмутила записных революционеров не меньше консерваторов, они напали на него с ожесточением, они стали за свои предания о неподвижностию легитимистов, они испугались его атеизма и его анархии, они не могли понять, как можно быть свободным без государства, без демократического правления; они с удивлением слушали безнравственную речь, что республика для людей, а не лица для республики. И когда у них недостало ни логики, ни красноречия, они объявили Прудона подозрительным, они его предали революционной анафеме, отлучая от православного единства своего. Талант Прудона и зверство полиции спасли его от клеветы. Уже гнусное обвинение в предательстве ходило из уст в уста демократической черни, когда он бросил свои знаменитые статьи в президента, который не нашел лучшего ответа, оглушенный ударом, как теснить колодника, запертого за мысль и слово*. Видя это, толпа примирилась.

И вот вам крестовые рыцари свободы, привилегированные освободители человечества! Они боятся свободы; им надобен господин для того, чтоб не избаловаться, им нужна власть, потому что они не доверяют себе. Мудрено ли после того, что горсть людей, переселившаяся с Кабе в Америку*, едва устроилась во временных шалашах, как все неудобства европейской государственной жизни обличились в их среде?

При всем этом они современнее нас, полезнее нас, потому что ближе к делу; они найдут больше сочувствия в массах, они нужнее. Массы хотят остановить руку, нагло вырывающую у них кусок хлеба, заработанный ими, — это их главная потребность. К личной свободе, к независимости слова они равнодушны; массы любят авторитет, их еще ослепляет оскорбительный блеск власти, их еще оскорбляет человек, стоящий независимо; они под равенством понимают равномерный гнет; боясь монополей и привилегий, они косо смотрят на талант и не позволяют, чтоб человек не делал того же, что они делают. Массы желают социального правительства, которое бы управляло ими для них, а не против них, как теперешнее. Управляться самим — им и в голову не приходит. Вот отчего освободители гораздо ближе к современным переворотам, нежели всякий свободный человек. Свободный человек может быть вовсе ненужный человек; но из этого не следует, что он должен поступать против своих убеждений.

Но, скажете вы, надобно себя умерить. Сомневаюсь, чтоб из этого вышло что-нибудь; когда человек и весь отдается делу, он не много производит, что же он сделает, когда намеренно отнимет половину своих сил и органов? Посадите Пру-дона министром финансов, президентом, он будет Бонапартом в другую сторону. Этот находится в беспрестанном колебании, нерешительности, оттого что он помешан на императорстве. Прудон будет также в постоянном недоумении, потому что существующая республика ему столько же противна, как Бонапарту, а республика социальная теперь гораздо менее возможна, нежели империя.

Впрочем, тот, кто, чувствуя внутреннее несогласие, хочет или может откровенно участвовать в бою партий; у кого нет потребности идти своей дорогой, видя, что дорога других идет не туда; кто не думает, что лучше заблудиться, совсем пропасть, нежели уступить свою истину, — тот пусть действует с другими. Он даже сделает очень хорошо, потому что нет чего другого, а освободители рода человеческого стащат вместе с собою в пропасть старые формы монархической Европы; я признаю право столько же желающему действовать, сколько и желающему отстраниться; на то будет его воля, и об этом у нас не идет речи.

Я очень рад, что коснулся этого смутного вопроса, этой самой прочной цепи из всех, которыми человек скован, — самой прочной потому, что он или не чувствует ее насилия, или, еще хуже, признает ее безусловно справедливой. Посмотрим, не перержавела ли и она?

Подчинение личности обществу, народу, человечеству, идее — продолжение человеческих жертвоприношений, заклание агнца для примирения бога, распятие невинного за виновных. Все религии основывали нравственность на покорности, т. е. на добровольном рабстве, потому они и были всегда вреднее политического устройства. Там было насилие, здесь разврат воли. Покорность значит с тем вместе перенесение всей самобытности лица на всеобщие, безличные сферы, независимые от него. Христианство, религия противоречий, признавало, с одной стороны, бесконечное достоинство лица, как будто для того, чтоб еще торжественнее погубить его перед искуплением, церковью, отцом небесным. Его воззрение проникло в нравы, оно выработалось в целую систему нравственной неволи, в целую искаженную диалектику, чрезвычайно последовательную себе. Мир, становясь более светским или, лучше сказать, приметив, наконец, что он, в сущности, такой же светский, как и был, примешал свои элементы в христианское нравоучение, но основы остались те же. Лицо, истинная, действительная монада общества, было всегда пожертвовано какому-нибудь общему понятию, собирательному имени, какому-нибудь знамени. Для кого работали, кому жертвовали, кто пользовался, кого освобождали, уступая свободу лица, об этом никто не спрашивал. Все жертвовали (по крайней мере, на словах) самих себя и друг друга.

Не место здесь разбирать, насколько неразвитость народов оправдывала такие меры воспитания. Вероятно, они были естественны и необходимы, мы их встречаем везде, но мы можем смело сказать, что если они и привели к великим результатам, то наверное настолько же замедлили ход развития, искажая ум ложным представлением. Я вообще мало верю в пользу лжи, особенно когда в нее не верят больше: весь этот махиавеллизм, вся риторика мне кажется больше аристократическою потехою для проповедников и правоучителей.

Общая основа воззрения, на котором так прочно держится нравственная неволя человека и «принижение» его личности, почти вся в дуализме, которым проникнуты все наши суждения.

Дуализм — это христианство, возведенное в логику, — христианство, освобождениое от предания, от мистицизма. Главный прием его состоит в том, чтоб разделять на мнимые противуположности то, что действительно нераздельно, например, тело и дух; враждебно противупоставлять эти отвлечения и неестественно мирить то, что соединено неразрывным единством. Это евангельский миф бога и человека, примиряемых Христом, переведенный на философский язык.

Так, как Христос, искупая род человеческий, попирает плоть, так в дуализме идеализм берет сторону одной тени против другой, отдавая монополь духу над веществом, роду над неделимым, жертвуя таким образом человека государству, государство человечеству.

Вообразите теперь весь хаос, вносимый в совесть и ум людей, которые с детских лет ничего другого не слыхали. Дуализм до того исказил все простейшие понятия, что им надобно делать большие усилия, чтоб усвоить истины, ясные, как день. Наш язык--язык дуализма, наше воображение не имеет других образов, других метафор. Полторы тысячи лет все учившее, проповедовавшее, писавшее, действовавшее было пропитано дуализмом, и едва несколько человек в конце XVII века стали в нем сомневаться, но и сомневаясь, продолжали из приличия, а долею и от страха, говорить его языком.

Само собою разумеется, что вся наша нравственность вышла из того же начала. Нравственность эта требовала постоянной жертвы, беспрерывного подвига, беспрерывного самоотвержения. Оттого по большей части правила ее и не исполнялись никогда. Жизнь несравненно упорнее теорий, она идет независимо от них и молча побеждает их. Полнее возражения на принятую мораль не может быть, как такое практическое отрицание; но люди. спокойно живут в этом противуречии; они привыкли к нему веками. Христианство, раздвояя человека на какой-то идеал и на какого-то скота, сбило его понятия; не находя выхода из борьбы совести с желаниями, он так привык к лицемерию, часто откровенному, что противуположность слова с делом его не возмущает. Он ссылался на свою слабую, злодейскую натуру, и церковь торопилась индульгенциями и отпущением грехов давать легкое средство сводить счеты с испуганной совестию, боясь, чтоб отчаяние не привело к другому порядку мыслей, которых не так легко уложить исповедью и прощением. Эти шалости так укоренились, что пережили самую власть церкви. Натянутые цивические добродетели заменили натянутое ханжество; отсюда — театральное одушевление на римский лад и на манер христианских мучеников и феодальных рыцарей.

Практическая жизнь и тут идет своим чередом, нисколько не занимаясь героической моралью.

Но напасть на нее никто не смеет, и она держится, с одной стороны, на каком-то тайном соглашении пощады и уважения, как республика Сан-Марино*, с другой стороны--на нашей трусости, бесхарактерности, на ложном стыде и на нравственной неволе нашей. Мы боимся обвинения в безнравственности, и это нас держит в узде. Мы повторяем моральные бредни, слышанные нами, не придавая им никакого смысла, но и не возражая против них — так, как натуралисты из приличия говорят в предисловии о творце и удивляются его премудрости. Уважение, втесняемое нам страхом диких криков толпы, превращается до того в привычку, что мы с удивлением, с негодованием смотрим на дерзость откровенного и свободного человека, который смеет сомневаться в истине этой риторики; это сомнение нас оскорбляет так, как бывало непочтительный отзыв о короле оскорблял подданного, — это гордость ливреи, надменность рабов.

Таким образом составилась условная нравственность, условный язык; им мы передаем веру в ложных богов нашим детям, обманываем их так, как нас обманывали родители, и так, как наши дети будут обманывать своих до тех пор, пока переворот не покончит со всем этим миром лжи и притворства.

Я, наконец, не могу выносить равнодушно эту вечную риторику патриотических и филантропических разглагольствований, не имеющих никакого влияния на жизнь. Много ли найдется людей, готовых пожертвовать жизнию за что б то ни было? Конечно, не много, но все же больше, нежели тех, которые имеют мужество сказать, что «Mourir pour la patrie»[58] не есть в самом деле верх человеческого счастия и что гораздо лучше, если и отечество и сам человек останутся целы.

Какие мы дети, какие мы еще рабы, и как весь центр тяжести, точка опоры нашей воли, нашей нравственности — вне нас!

Ложь эта не только вредна, но унизительна, она оскорбляет чувство собственного достоинства, развращает поведение; надобно иметь силу характера говорить и делать одно и то же; и вот почему люди должны признаваться на словах в том, в чем признаются ежедневно жизнию. Может, эта чувствительная болтовня и была сколько-нибудь полезна во времена больше дикие так, как внешняя учтивость, но теперь она обессиливает, усыпляет, сбивает с толку. Довольно времени позволяли мы безнаказанно декламировать все эти риторические упражнения, составленные из подогретого христианства, разбавленного мутной водой рационализма и паточным раствором филантропии. Пора, наконец, разобрать эти сивиллинские книги, пора потребовать отчета у наших учителей.

Какой смысл всех разглагольствований против эгоизма, индивидуализма? — Что такое эгоизм? — Что такое братство?-- Что такое индивидуализм? — И что любовь к человечеству?

Разумеется, люди эгоисты, потому что они лица; как же быть самим собою, не имея резкого сознания своей личности? Лишить человека этого сознания значит распустить его, сделать существом пресным, стертым, бесхарактерным. Мы эгоисты и потому добиваемся независимости, благосостояния, признания наших прав, потому жаждем любви, ищем деятельности… и не можем отказывать без явного противуречия в тех же правах другим.

Проповедь индивидуализма разбудила, век тому назад, людей от тяжелого сна, в который они были погружены под влиянием католического мака. Она вела к свободе так, как смирение ведет к покорности. Писания эгоиста Вольтера больше сделали для освобождения, нежели писания любящего Руссо — для братства.

Моралисты говорят об эгоизме как о дурной привычке, не спрашивая, может ли человек быть человеком, утратив живое чувство личности, и не говоря, что за замена ему будет в «братстве» и в «любви к человечеству», не объясняя даже, почему следует брататься со всеми и что за долг любить всех на свете. Мы равно не видим причины ни любить, ни ненавидеть что-нибудь только потому, что оно существует. Оставьте человека свободным в своих сочувствиях, он найдет кого любить и с кем быть братом, на это ему не нужно ни заповеди, ни приказа; если же он не найдет, это его дело и его несчастие.

Христианство, по крайней мере, не останавливалось на таких безделицах, а смело приказывало любить не только всех, но преимущественно своих врагов. Восьмнадцать столетий люди умилялись перед этим; пора, наконец, сознаться, что правило это пустое… За что же любить врагов? или, если они так любезны, за что же быть с ними во вражде?

Дело просто в том, что эгоизм и общественность — не добродетели и не пороки; это основные стихии жизни человеческой, без которых не было бы ни истории, ни развития, а была бы или рассыпчатая жизнь диких зверей, или стада ручных троглодитов. Уничтожьте в человеке общественность, и вы получите свирепого орангутанга; уничтожьте в нем эгоизм, и из него выйдет смирное жоко. Всего меньше эгоизма у рабов. Самое слово «эгоизм» не имеет в себе полного содержания. Есть эгоизм узкий, животный, грязный, так, как есть любовь грязная, животная, узкая. Действительный интерес совсем не в том, чтоб убивать на словах эгоизм и подхваливать братство, — оно его не пресилит, — а в том, чтоб сочетать гармонически свободно эти два неотъемлемые начала жизни человеческой.

Как существо общежительное, человек стремится любить, и на это ему вовсе не нужно приказа. Ненавидеть себя совсем не нужно. Моралисты считают всякое нравственное действие до того противным натуре человеческой, что ставят в великое достоинство всякий добрый поступок, и потому-то они братство вменяют в обязанность, как соблюдение постов, как умерщвление плоти. Последняя форма религии рабства основана на раздвоении общества и человека, на мнимой вражде их. До тех пор, пока с одной стороны будет Архангел-Братство, а с другой Люцифер-Эгоизм, — будет правительство, чтоб их мирить и держать в узде, будут судьи, чтоб карать, палачи, чтоб казнить, церковь, чтоб молить бога о прощении, бог, чтоб наводить страх, — и комиссар полиции, чтоб сажать в тюрьму.

Гармония между лицом и обществом не делается раз навсегда, она становится каждым периодом, почти каждой страной и изменяется с обстоятельствами, как все живое. Общей нормы, общего решения тут не может быть. Мы видели, как в иные эпохи человеку легко отдаваться среде и как во Другие только и можно сохранить связь разлукой, отходя, унося всесвое с собою. Не в нашей воле изменять историческое отношение лица к обществу, да, по несчастию, и не в воле самого общества; но от нас зависит быть современными, сообразными нашему развитию, словом, творить наше поведение в ответ обстоятельствам.

Действительно, свободный человек создает свою нравственность. Это-то стоики и хотели сказать, говоря, что «для мудрого нет закона». Превосходное поведение вчера может быть прескверно сегодня. Незыблемой, вечной нравственности так же нет, как вечных наград и наказаний. То, что действительно незыблемо в нравственности, сводится на такие всеобщности, что в них теряется почти все частное, как, например, что всякое действие, противное нашим убеждениям, преступно, или, как сказал Кант, что то действие безнравственно, которое человек не может обобщить, возвести в правило.

Мы в начале статьи советовали не входить в противуречие с собою, как бы дорого это ни стоило, и перервать сношения неистинные, поддерживаемые (как в «Альфреде» Бенжамень Констана) ложным стыдом, ненужным самоотвержением*.

Таковы ли современные обстоятельства, как я их представил, или нет, это подлежит спору, и если вы мне докажете противное, я с благодарностию пожму вашу руку, вы будете мой благодетель. Быть может, я увлекся и, мучительно изучая ужасы, делающиеся вокруг, потерял способность видеть светлое. Я готов слушать, я хочу согласиться. Но если обстоятельства таковы, то нет места спору.

«Итак, — скажете вы, — отдаться негодующему бездействию, сделаться чуждым всему, бесплодно роптать и сердиться, как сердятся старики, удалиться со сцены, где кипит и несется жизнь, и доживать свой век бесполезным для других и в тягость себе».

Я не советую браниться с миром, а начать независимую, самобытную жизнь, которая могла бы найти в себе самой спасение даже тогда, когда весь мир, нас окружающий, погиб бы. Я советую вглядеться, идет ли в самом деле масса туда, куда мы думаем, что она идет, и идти с нею или от нее, но зная ее путь; я советую бросить книжные мнения, которые нам привили с ребячества, представляя людей совсем иными, нежели они есть. Я хочу прекратить «бесплодный ропот и капризное неудовольствие», хочу примирить с людьми, убедивши, что они не могут быть лучше, что вовсе не их вина, что они такие.

Будет ли притом такая или другая внешняя деятельность или никакой не будет — я не знаю. Да, в сущности, это и не важно. Если вы сильны, если в вас есть не только что-нибудь годное, но что-нибудь глубоко шевелящее других, оно не пропадет — такова экономия природы. Сила ваша, как капля дрожжей, непременно взволнует, заставит бродить все подвергнувшееся ее влиянию; ваши слова, дела, мысли займут свое место без особенных хлопот. Если же у вас нет такой силы или есть силы, не действующие на современного человека, и в этом нет большой беды ни для вас, пи для других. Что мы за вечные комедианты, за публичные мужчины! Мы живем не для того, чтоб занимать других, мы живем для себя. Большинство людей, всегда практическое, вовсе не печется о недостатке исторической деятельности.

Вместо того, чтоб уверять народы, что они страстно хотят того, что мы хотим, лучше было бы подумать, хотят ли они на сию минуту чего-нибудь, и, если хотят совсем другое, сосредоточиться, сойти с рынка, отойти с миром, не насилуя других и не тратя себя.

Может, это отрицательное действие будет началом новой жизни. Во всяком случае это будет добросовестный поступок.

Париж, Hôtel Mirabeau, 3 апреля 1850 г.

ДОНОЗО КОРТЕС, МАРКИЗ ВАЛЬДЕГАМАС, И ЮЛИАН, ИМПЕРАТОР РИМСКИЙ

У консерваторов есть глаза, только они не видят. Больше скептики, нежели апостол Фома, они трогают пальцем рану и не верят ей*.

«Вот, — говорят они сами, — страшные успехи общественной гангрены, вот дух отрицания, веющий разложением, вот демон революции, потрясающий последние основы векового здания государственного… вы видите, мир наш разрушается, гибнет, увлекая с собой образование, учреждения, все выработанное им… смотрите, одна нога его уже в могиле».

И заключают потом: «Удвоимте же силу правительства войском, возвратимте людей к верованиям, которых у них нет, дело идет о спасении целого мира».

Спасать мир — воспоминаниями, насилием! Мир спасается «благою вестью», а не подогретой религией; он спасается словом, носящим в себе зародыш нового мира, а не воскресением из мертвых старого.

Упрямство, что ли, это с их стороны, недостаток понимания, или страх перед мрачным будущим смущает их до того, что они видят только то, что гибнет, привязаны только к прошедшему, опираются только на развалины или на стены, готовые рухнуться? Какой хаос, какой недостаток последовательности в понятиях современного человека!

По крайней мере в прошедшем было какое-нибудь единство, безумие было эпидемическое, и его мало замечали, весь свет был в заблуждении, были общие данные, большей частию нелепые, но принятые всеми. В наше время совсем не так; предрассудки римского мира рядом с предрассудками средних веков, евангелие и политическая экономия, Лойола и Вольтер, идеализм на словах, материализм на деле; отвлеченная риторическая нравственность и поведение, прямо противуположное ей. Эта разнородная масса понятий обживается в нашем уме без порядка. Достигнув совершеннолетия, мы слишком заняты, слишком ленивы, а может, и слишком трусы, чтоб подвергнуть строгому суду наши нравственные заповеди, — так дело и остается в сумерках.

Это смешение понятий нигде не идет дальше, как во Франции. Французы вообще лишены философского воспитания; они с большой проницательностию овладевают выводами, но овладевают ими односторонно, их выводы остаются разобщенными, без единства, их связывающего, даже без приведения их к одному уровню. Отсюда противуречия на каждом шагу. Отсюда необходимость, говоря с ними, возвращаться к давным-давно известным началам и повторять за новость истины, сказанные Спинозой или Бэконом.

Так как выводы берутся ими без корня, то и нет ничего положительно приобретенного у них, оконченного… ни в науке, ни в жизни… оконченного в том смысле, в котором окончены четыре правила арифметики, некоторые наукообразные начала в Германии, некоторые основания права в Англии. Тут- отчасти причина той легости перемен и перехода из одной крайности в другую, которая так удивляет нас. Поколение революционеров — делается абсолютистами; после ряда революций снова спрашивается, следует ли признать права человека, можно ли судить вне законных форм, должно ли терпеть свободу книгопечатания?.. Из этих вопросов, возвращающихся после каждого потрясения, очевидно, что ничего не обсужено, не принято в самом деле.

Этой путанице в науке Кузень дал систематическую организацию под именем эклектизма (т. е. хорошего понемножку). В жизни она равно дома у радикалов и у легитимистов, особенно у умеренных, т. е. у людей, не знающих, ни чего они хотят, ни чего не хотят.

Все роялистские и католические газеты в один голое не перестают восторгаться речью Донозо Кортеса, произнесенной в Мадриде в заседании кортесов*. Речь эта, действительно, замечательна в многих отношениях. Донозо Кортес необычайно верно оценил страшное положение настоящих европейских государств, он понял, что они находятся на краю пропасти, накануне неминуемого, рокового катаклизма. Картина, начерченная им, страшна своей правдой. Он представляет Европу, сбившуюся с толку, бессильную, быстро увлекаемую в гибель, умирающую от неустройства, и с другой стороны славянский мир, готовый хлынуть на мир германо-романский. Он говорит: «Не думайте, что катастрофа тем и кончится, славянские племена в отношении к Западу не то, что были германцы в отношении римлян… Славяне давно уже в соприкосновении с революцией… Россия, среди покоренной и валяющейся в прахе Европы, всосет всеми порами яд, которым она уже упивалась и который ее убьет; она разложится тем же гниением. Я не знаю, какие врачевания приготовлены у бога против этого всеобщего разложения».

В ожидании этого божественного снадобья, знаете ли, что предлагает наш мрачный пророк, так страшно и метко начертавший образ грядущей смерти? Нам совестно повторять. Он думает, что если б Англия возвратилась к католицизму, то вся Европа могла бы быть спасена папой, монархической властью и войском. Он хочет отвести грозное будущее, отступая в невозможное прошедшее.

Нам что-то подозрительна патология маркиза Вальдегамас. Или опасность не так велика, или средство слабо. Монархическое начало везде восстановлено, войска везде имеют верх; церковь, по собственным словам Донозо Кортеса и его друга Монталамбера, торжествует, Тьер сделался католиком*, — словом, трудно желать больше притеснений, гонений, реакций; а спасение не приходит. Неужели оттого, что Англия находится в греховном отщеплении?

Всякий день обвиняют социалистов, что они сильны только в критике, в обличении зла, в отрицании. Что скажете теперь об антисоциальных врагах наших?

…В довершение нелепости редакция одного журнала, чрезвычайно белого, поместила в том же нумере с преувеличенными похвалами речи Донозо Кортеса и отрывки и* небольшой исторической компиляции, довольно посредственно хделанной, в которой говорится о первых веках христианства, об Юлиане Отступнике и которая торжественно разрушает рассуждение нашего маркиза.

Донозо Кортес становится совершенно на ту же почву, на которой стояли тогда римские консерваторы. Он видит, как те видели, разложение того общественного порядка, который его окружает; его обнимает ужас, и это очень естественно — есть чего испугаться; он хочет, как они хотели, во что бы ни стало спасти его и не находит другого средства, как останавливая грядущее, отводя его, — как будто оно не естественное последствие уже существующего.

Он отправляется, как римляне, от общей данной, совершенно ошибочной, от неоправданного предположения, от произвольного мнения. Он уверен, что настоящие формы общественной жизни, так, как они выработались под влиянием римского, германского, христианского начала, — единственно возможные. Как будто древний мир и современный Восток не представляют уже с своей стороны жизнь общественную, основанную совсем на других началах, — может, низших, но необычайно прочных.

Донозо Кортес предполагает далее, что образование не может развиваться иначе, как в современных европейских формах. Легко сказать с Донозо Кортесом, что древний мир имел культуру, а не цивилизацию («Le monde ancien a été cultivé et non civilisé»); подобные тонкости имеют только успех в богословских прениях. Рим и Греция были очень образованны, их образование было, так же как европейское, образование меньшинства, арифметическое различие тут ничего не значит, а между тем в их жизни недоставало главнейшего элемента — католицизма!

Донозо Кортес, вечно обращенный спиною к будущему, видит одно разложение, гниение и потом нашествие русских, и потом варварство. Пораженный этой страшной судьбой, он ищет средств спасения, точку опоры, что-нибудь твердое, здоровое в этом мире агонии, и ничего не находит. Он обращается за помощию к нравственной смерти и к физической — попу и к солдату.

Что же это за общественное устройство, которое надобно спасать такими средствами — и, какое бы оно ни было, стоит ли оно выкупа этой ценой?

Мы согласны с Донозо Кортесом, что Европа в той форме, в которой она находится теперь, — разрушается. Социалисты с самого первого появления своего постоянно говорили это; в этом согласны все они. Главное различие между ними в политическими революционерами состоит в том, что последние хотят переправлять и улучшать существующее, оставаясь на прежней почве, в то время как социализм отрицает полнейшим образом весь старый порядок вещей с его правом и представительством, с его церковью и судом, с его гражданским и уголовным кодексом, — вполне отрицает так, как христиане первых веков отрицали мир римский.

Такое отрицание--не каприз больного воображения, не личный вопль человека, оскорбленного обществом, — а смертный приговор ему, предчувствие конца, сознание болезни, влекущей дряхлый мир к гибели и к возрождению в иных формах. Современное государственное устройство падет под протестом социализма; силы его истощены; что оно могло дать, оно дало; теперь оно поддерживается на счет собственной крови и плоти, оно не в состоянии ни дальше развиваться, ни остановить развитие; ему нечего ни сказать, ни делать, и оно свело всю деятельность на консерватизм, на отстаивание своего места.

Остановить исполнение судеб до некоторой степени возможно; история не имеет того строгого, неизменного предназначения, о котором учат католики и проповедуют философы, в формулу ее развития входит много изменяемых начал — во-первых, личная воля и мощь.

Можно сбить с пути целое поколение, ослепить его, свести с ума, направить к ложной цели, — Наполеон доказал это.

Реакция даже и этих средств не имеет; Донозо Кортес ничего не нашел, кроме католической церкви и монархической казармы. Так как верить или не верить не зависит от произвола… остается насилие, страх, гонение, казни.

…Многое прощается развитию, прогрессу; но тем не менее, когда террор делался во имя успеха и свободы, — он по справедливости возмутил все сердца. И этим-то средством хочет воспользоваться реакция для того, чтоб поддержать тот существующий порядок, которого дряхлость и разложение засвидетельствованы с такой энергией нашим оратором. Накликают террор не для того, чтоб идти вперед, а для того, чтоб идти назад; хотят убить ребенка, чтоб прокормить отходящего старика, чтоб возвратить ему на минуту утраченные силы.

Сколько надобно пролить крови, чтоб возвратиться к счастливым временам Нантского эдикта* и испанской инквизиции! Мы не думаем, чтоб задержать ход человечества на минуту было невозможно, но оно невозможно без варфоломеевских ночей. Надобно уничтожить, избить, сослать, бросить в тюрьму все энергическое нашего поколения, все мыслящее, деятельное; надобно народ еще глубже отодвинуть в невежество, взять все сильное в нем в рекруты; надобно пройти нравственным детоубийством целого поколения — и все это для того, чтоб спасти истощенную общественную форму, которая не удовлетворяет ни вас, ни нас.

Но в чем же состоит в таком случае разница между русским варварством и католической цивилизацией?

Пожертвовать тысячи людей, развитие целой эпохи какому-то Молоху государственного устройства, как будто оно и вся цель нашей жизни… Думали ли вы об этом, человеколюбивые христиане? Жертвовать другими, иметь за них самоотвержение слишком легко, чтоб быть добродетелью. Случается, что середи бурь народных разнуздываются долго сгнетенные страсти, кровавые и беспощадные, мстящие и неукротимые, — мы понимаем их, склоняя голову и ужасаясь… но не возводим их в общее правило, не указываем на них как на средство!

А разве не это значит панегирик Донозо Кортеса покорному и нерассуждающему солдату, — на ружье которого он опирает половину своих надежд?

Он говорит, что «священник и солдат гораздо ближе друг к другу, нежели думают». Он сравнивает с монахом, с живым мертвецом--этого невинного убийцу, обреченного на злодеяние обществом. Страшное признание! Две крайности погибающего мира додают друг другу руку, встретившись, как два врага в «Тьме» Байрона. На развалинах гибнущего света для его спасения последний представитель умственной неволи соединяется с последним представителем неволи физической.

Церковь примирилась с солдатом, как только она сделалась церковью государственной; но она никогда не осмелилась признаваться в этой измене, она понимала, сколько ложного было в этом союзе, сколько лицемерного; это была одна из тысячи уступок, которые она делала презираемому сю временному миру. Мы не будем ее обвинять за это, она была в необходимости многое принимать вопреки своему учению. Христианская нравственность была всегда одной благородной мечтой, никогда не осуществлявшейся.

Но маркиз Вальдегамас отважно поставил солдата возле попа, кордегардию рядом с алтарем, евангелие, отпущающее грехи, рядом с военным артикулом, расстреливающим за проступки.

Пришло наше время петь «вечную память» или, если хотите, «молебен». Конец церкви и конец войску!

Наконец, маски упали. Наряженные узнали друг друга. Разумеется, что священник и солдат — братья, они оба несчастные дети нравственной тьмы, безумного дуализма, в котором бьется и выбивается из сил человечество, — и тот, который говорит: «Люби твоего ближнего и повинуйся власти», в сущности, говорит то же, что «повинуйся властям и стреляй в твоего ближнего».

Христианское плотоумерщвление столько же противно природе, как умерщвление других по приказу; надобно было глубоко развратить, сбить с толку все простейшие понятия, все то, что называется совестью, чтоб уверить людей, что убийство может быть священной обязанностию, — без вражды, без сознания причины, против своего убеждения. Все это держится на одной и той же основе, на той же краеугольной ошибке, которая стоила людям "только слез и столько крови, — все это идет от презрения земли и временного, от поклонения небу и вечному, от неуважения лиц и поклонения государству, от всех этих сентенций вроде «Salus populi suprema lex, pereat mundus et fiat justitia»[59], от которых страшно пахнет жженым телом, кровью, инквизицией, пыткой в вообще торжеством порядка.

Но зачем же Донозо Кортес забыл третьего брата, третьего ангела-хранителя падающих государств — палача? Не оттого ли, что палач все больше и больше смешивается с солдатом благодаря роли, которую его заставляют играть?

Все добродетели, уважаемые Донозо Кортесом, скромно соединены в палаче и притом в высшей степени: покорность власти, слепое исполнение и самоотвержение без пределов. Ему не нужно ни веры священника, ни одушевления воина. Он убивает хладнокровно, рассчитанно, безопасно, как закон, — во имя общества, во имя порядка. Он вступает в соревнование с каждым злодеем и постоянно выходит победителем, потому что рука его опирается на все государство.. Он не имеет гордости священника, честолюбия солдата, он не ждет награды ни от бога, ни от людей; ему нет ни славы, ни почета на земле, рай ему не обещан в небе; он жертвует всем, именем, честью, своим достоинством, он прячется от глаз людских, и все это для торжественного наказания врагов общества.

Отдадим справедливость человеку общественной мести и скажем, подражая нашему оратору: «Палач гораздо ближе к священнику, нежели думают».

Палач играет великую роль всякий раз, когда надобно распинать «нового человека» или обезглавить старый коронованный призрак… Местр не забыл об нем, говоря о папе*.

…И вот с Голгофой вспомнился мне отрывок о гонениях первых христиан. Прочтите его или, еще лучше, возьмите писания первых отцов, Тертуллиана и кого-нибудь из римских консерваторов. Какое сходство с современной борьбой — те же страсти, та же сила с одной стороны и тот же отпор с другой, даже выражения те же.

Читая обвинения христиан Цельса или Юлиана в безнравственности, в безумных утопиях, в том, что они убивают детей и развращают больших, что они разрушают государство, религию и семью, так и кажется, что это premier-Paris[60] «Конститюсионеля» или «Assemblée Nationale», только умнее написанный.

Если друзья порядка в Риме не проповедовали избиение и резню «назареев», то это только оттого, что языческий мир был более человечествен, не так духовен, менее нетерпим, нежели католическое мещанство. Древний Рим не знал сильных средств, изобретенных западной церковью, так успешно употребленных в избиении альбигойцев*, в Варфоломеевскую ночь, во славу которой до сих пор оставлены фрески в Ватикане, представляющие богобоязненное очищение парижских улиц от гугенотов, — тех самых улиц, которые мещане год тому назад так усердно очищали от социалистов. Как бы то ни было, дух один, и разница часто зависит от обстоятельств и личностей. Впрочем, эта разница в нашу пользу; сравнивая донесения Бошара с донесением Плиния Младшего, великодушие цезаря Траяпа, имевшего отвращение от доносов на христиан, инеумытность цезаря Каваньяка*, который не разделял этого предрассудка относительно социалистов, мы видим, что умирающий порядок дел до того уже плох, что он не может найти себе таких защитников, как Траян, ни таких секретарей следственной комиссии, как Плиний.

Общие полицейские меры были тоже сходны. Христианские клубы закрывались солдатами, как только доходили до сведения властей; христиан осуждали, не слушая их оправданий, придирались к ним за мелочи, за наружные знаки, отказывая в праве изложить свое учение. Это возмущало Тертуллиана, как теперь всех нас, и вот причина его апологетических писем к римскому сенату*. Христиан отдают на съедение диким зверям, заменявшим в Риме полицейских солдат. Пропаганда усиливается; унизительные наказания — не унижают, напротив, осужденные становятся героями — как буржские «каторжные»[61].

Видя безуспешность всех мер, величайший защитник порядка, религии и государства, Диоклециан, решился нанести страшный удар мятежному учению, он мечом и огнем пошел на христиан.

Чем же все это кончилось? Что сделали консерваторы с своей цивилизацией (или культурой), с своими легионами, с своим законодательством, ликторами, палачами, дикими зверями, убийствами и прочими ужасами?

Они только дали доказательство, до какой степени может дойти свирепость и зверство консерватизма, что за страшное орудие солдат, слепо повинующийся судье, который из него делает палача, и с тем вместе доказали еще яснее всю несостоятельность этих средств против слова, когда пришло его время.

Заметим даже, что иной раз древний мир был прав против христианства, которое подрывало его во имя учения утопического и невозможного. Может, и наши консерваторы иногда правы в своих нападках на отдельные социальные учения… но к чему им послужила их правота? Время Рима проходило, время евангелия наступало!

И все эти ужасы, кровопролития, мясничества, гонения привели к известному крику отчаяния умнейшего из реакционеров, Юлиана Отступника, — к крику: «Ты победил, Галилеянин!»*

«Voix du Peuple», 18 mars 18501*

1 Речь Донозо Кортеса, испанского посланника, сначала в Берлине, потом в Париже, была напечатана в бесчисленном количестве экземпляров на счет знаменитого своей ничтожностию и истраченными на вздор суммами общества улицы Пуатье*. Я тогда был на время в Париже и в самых близких сношениях с журналом Прудона. Редакторы предложили мне написать ответ; Прудон был доволен им; зато «Patrie» разгневалась и вечером, повторив сказанное «о третьем защитнике общества», спрашивала прокурора республики, будет ли он преследовать статью, в которой ставят солдат на одну доску с палачом, а палача называют палачом (bourreau), а не исполнителем верховных судеб (exécuteur des hautes œuvres) и пр. Донос полицейского журнала имел свое действие; через день не оставалось в редакции ни одного нумера от сорока тысяч — обыкновенного тиража «Voix du Peuple».

ДРУГИЕ РЕДАКЦИИ
С ТОГО БЕРЕГА
<А MON FILS ALEXANDRE>
Cher Sacha.

je veux te dédier ce livre — parce que je n’ai rien écrit de mieux et que très probablement je n'écrirai rien de mieux--parce que je l’aime comme souvenir d’une lutte douloureuse, dans laquelle j’ai beaucoup perdu, mais non le courage de connaître la vérité — parce qu’enfin je ne crains pas de donner dans tes mains adolescentes cette protestation personnelle, parfois audacieuse, contre un système entier de mensonge et d’hypocrisie, qui domine le monde, contre des idoles appartenant à d’autres temps et qui restent debout, absurdes, dénuées de sens, en nous troublant, en nous faisant peur.

Je ne veux par te tromper — connais la vérité — comme je la connais; tu n’as pas besoin de l’acquérir, celle-là, par des souffrances et par des erreurs — tu peux l’avoir par le droit d’héritage. Dans ta vie — sois en sûr — viendront d’autres questions, se présenteront d’autres collisions… tu ne manqueras ni de douleurs, ni de travail.

Agé de 15 ans — tu as déjà passé par les plus horribles malheurs… C’est un grand baptême.

Ne cherche pas de solutions dans ces feuilles — il n’y en a pas, ni dans le livre, ni autre part. Ce qui est résolu est terminé et la révolution ne fait que commencer. Nous ne bâtissons pas — nous démolissons, nous déblayons le terrain. Nous ne proclamons pas de nouvelles révélations, nous détruisons de vieilles erreurs.

L’homme contempoVain — triste pontifex maximus, lui aussi, — ne fait que jeter les pontons. Le g"and inconnu… le futur y passera… Tu le verras peut-être… et alors tu le suivras. Car il est mieux de périr avec la révolution, que de se sauver dans l’hospice de la réaction.

La religion de la Révolution, de la grande métempsycose sociale, est la seule que je te lègue. Religion — sans rémunération, sans récompense — hors de la conscience même.

Va la prêcher un jour chez nous à la maison, on y a aimé ma voix, on s’y souviendra peut-être… et je te bénis dans cet apostolat au nom de la raison humaine, de la liberté individuelle et de l’amour du prochain.

Ton père.

Twickenham

5 décembre /23 novembre 1854

Перевод <СЫНУ МОЕМУ АЛЕКСАНДРУ>
Дорогой Саша.

Я хочу посвятить тебе эту книгу, потому что я ничего не писал лучшего и, весьма вероятно, ничего лучшего не напишу, — потому что я люблю ее как воспоминание о мучительной борьбе, в которой я многое утратил, но не отвагу знания истины; потому, наконец, что я не боюсь дать в твои отроческие руки этот личный, местами дерзкий протест против целой системы лжи и лицемерия, властвующей над миром, против идолов, которые принадлежат иным временам и все еще живут, нелепые, бессмысленные, смущая нас, пугая.

Я не хочу тебя обманывать — знай истину, как я ее знаю; тебе нет необходимости добиваться ее, этой истины, путем страданий и ошибок — ты можешь получить ее по праву наследства. В твоей жизни — будь в этом уверен — придут иные вопросы, явятся иные столкновения… в страданиях, в труде недостатка тебе не будет.

Тебе 15 лет — и ты уже прошел через ужаснейшие несчастья… Это великое крещение.

Не ищи решений на этих страницах — их нет ни в этой книге, ни в другом месте. То, что решено, то кончено, а революция только что начинается. Мы не строим — мы ломаем, мы устраняем препятствия. Мы не возвещаем новых откровений, мы уничтожаем старые ошибки.

Современный человек — печальный pontifex maximus — наводит только понтоны. Великий незнакомец… будущий пройдет по нему… Ты, может, увидишь его… и тогда ты последуешь за ним. Ибо лучше погибнуть с революцией, чем спастись в богадельне реакции.

Религия Революции, великого общественного перевоплощения — единственная религия, которую я завещаю тебе. Религия — без вознаграждения, без воздаяния, — кроме собственной совести.

Иди в свое время проповедовать ее к нам, домой, там любили мой голос и там, может, вспомнят о нем… и я благословляю тебя на это апостольство во имя человеческого разума, личной свободы и любви к ближнему.

Твой отец.

Твикнем

5 декабря/23 ноября 1854 г.

ADDIO!1
1 Прощайте! (итал.). — Ред.

Наша разлука продолжится еще долго — может, всегда. Теперь я не хочу возвратиться — потом не знаю, будет ли это возможно. Вы ждали меня, ждете теперь — надобно же объяснить вам, в чем дело; одцим вам повинен я отчетом в моем отсутствии, в моих действиях. Непреодолимое отвращение, сильный, непобедимый внутренний голос не позволяют мне переступить границу России в то время, когда самодержавие, озлобленное и испуганное всем, что делается в Европе, задавило всякое умственное движение, отрезало от освобождающегося человечества 60 миллионов человек и загородило свет, скудно падавший на малое число из них, своей черной железной рукой, на которой запеклась польская кровь. — Нет, друзья мои, я не могу переступить рубеж этого царства мглы, произвола, молчаливого замиранья, гибели без вести, мучений с платком во рту — до тех пор, пока усталая власть, ослабленная безуспешными усилиями и возбужденным противудействием, не признает чего-нибудь достойным уважения в русском человеке. До тех пор я подожду. Пожалуйста, не ошибитесь — не радость, не рассеяние, не отдых, ни даже личную безопасность нашел я здесь--дай не знаю, кто может находить теперь в Европе радость и отдых — отдых во время землетрясения, радость во время отчаянной борьбы насмерть. Вы видели грусть в каждой строке моих писем: жизнь здесь очень тяжела — ядовитая злоба примешивается к любви, желчь к слезе, лихорадочное беспокойство точит весь организм. Время прежних обманов, упований миновало; я ни во что не верю, кроме в кучку людей, в небольшое число мыслей да в невозможность остановить движение. Я вижу неминуемую гибель старой Европы и не жалею ничего из существующего: ни цивилизации, ни свободных учреждений — я ничего не люблю в этом мире, кроме того, что он преследует; ничего не уважаю, кроме того, что он казнит, и остаюсь — остаюсь страдать вдвойне, страдать от своего горя и от его горя, погибнуть, может быть, при разгроме и разрушении, к которым он несется на всех парусах. Зачем же я остаюсь? Остаюсь затем, что борьба здесь, — что, несмотря на кровь и слезы, здесь разрешаются общественные вопросы, что страдания здесь болезненны, жгучи, но человечественны: они здесь гласны, борьба открытая — никто не прячется. Горе побежденным, но они не побеждены прежде боя, не лишены языка прежде, чем вымолвили слово; велико насилие, но и протест громок; бойцы свободы, будущего часто идут на галеры, скованные по рукам и ногам, но с поднятой головой, с свободной речью. Где не погибло слово, там и дело еще не погибло. За эту открытую борьбу, за эту речь, за эту гласность — я остаюсь здесь; за нее я отдаю все — я вас отдаю за нее, часть своего достоянья и, может быть, отдам и жизнь в рядах энергического меньшинства «гонимых, но не низлагаемых». За эту речь я переломил или, лучше сказать, заглушил на время мою кровную связь с народом, в котором находил так много отзывов на светлые и темные стороны моей души, которого песнь и язык-- моя песнь и мой язык, и остаюсь с народом, в жизни которого я глубоко сочувствую одному горькому плачу пролетария и его отчаянному мужеству. Дорого мне стоило решиться — вы знаете меня: я заглушил внутреннюю боль, я перестрадал борьбу и, отдавая все, стяжал право вдвойне страдать, но страдать по-человечески, погибнуть, но в открытом бою; я решился не как негодующий юноша, а как человек, спокойно обдумавший, что делает, сколько теряет. Месяцы целые думал я, взвешивал, колебался и, наконец, принес все на жертву человеческому достоинству, свободной речи. До последствий мне нет дела: они не в моей власти — они во власти своевольного каприза, который забылся до того, что очертил произвольным циркулем не токмо наши слова, но и наши движенья. В моей власти было не слушаться, и я не послушался.

Повиноваться против своего убеждения, когда есть возможность не повиноваться, — безнравственность. Наконец, покорность становится почти невозможной. Я присутствовал при двух переворотах, я слишком жил свободным человеком, чтоб снова позволить оковать себя; я испытал народные волненья, упоение свободной речи, площадь и клуб. Я не могу сделаться вновь крепостным, ни даже для того, чтоб страдать с вами. Если бы еще надо было умерить себя для общего дела — может, силы нашлись бы; но где на сию минуту наше общее дело? У вас нет почвы, на которой может стоять свободный человек; можете ли вы после этого звать? На борьбу — идем; на глухое мученичество, на бесплодное молчанье, на повиновенье — ни под каким видом. Требуйте от меня все, но не требуйте двоедушия, не заставляйте меня снова представлять верноподданного — уважьте во мне свободу человека.

Свобода лица независимо от всех отношений — великое дело; на ней, и только на ней, может вырасти действительная свобода общины. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить ее не менее как в ближнем, как в целом народе. Если вы в этом убеждены, то вы согласитесь, что остаться теперь здесь — мое право, мой долг. Это единственный протест, который может у нас сделать личность: эту жертву она должна принести своему человеческому достоинству. Ежели вы не назовете моего удаления бегством потому только, что извините меня вашей любовью, а не согласитесь со мной пониманьем, сочувствием, — это будет значить, что вы не совершенно еще свободны. Но этого не будет с вашей стороны. Я все знаю, что можно мне возразить с точки зрения романтического патриотизма и цивической натянутости; я не могу допустить этих религиозных воззрений — я их пережил, я вышел из них и именно против них и борюсь всю жизнь. Эти подогретые остатки римских и христианских понятий мешают больше всего водворению истинных понятий о свободе, — понятий здоровых, светлых, возмужалых; вся эпоха либерализма, развившаяся под их влиянием, ничего не освободила, так, как эпоха протестантизма, а только приготовила пути. Она, правда, освобождала все на свете: сословия и занятия, народы и землю, науку и торговлю, но не отдельного человека, не каждого человека, не лицо — и потому, в сущности, ничего не освобождала. Личность попрежнему жертвовалась при каждом столкновении с общим, бледнела перед государством, оставалась подданною. Против этого и восстал социализм; он осмелился, наконец, сказать, что государство — для людей, а не люди для государства, и за это был осыпан проклятиями и обвинениями. По счастию, в Европе нравы и долгое развитие поправляли правительственные теории и нелепое законодательство. Люди, живущие на европейской почве, живут на почве, удобренной двумя цивилизациями; путь, пройденный жизнию и мыслями в продолжение двух с половиною тысячелетий, не был напрасен — много человеческого выработалось независимо от внешнего устройства и официального порядка, в противуположность даже теоретическому знанию и религиозному учению; долгая историческая жизнь осаждает на дне души какое-то несознан-ное, не писанное ни в каком уложении нравственное начало, которое, как все не вполне сознанное, иногда меркнет, тонет, но упорно снова всплывает и существует как что-то естественное, бесспорное, привычное, даже обязательное, потому что превратилось в инстинкт, в поведение. Уважение к личности, к слову, к мысли пробивалось сквозь все формы, сквозь все фазы европейской жизни, не имея прав гражданства, записанных в кодексе, но имея силу общественного мнения, признанного факта. Римское понятие о гражданине, христианское — о монахе, феодальное — о рыцаре приучили власть признавать какую-нибудь состоятельность людей перед собою. Вскоре, рядом с привилегиями каст, талант потребовал признанья, и гениальные натуры сделались властию. Посмотрите, каких хлопот доставил Савонарола Александру Борджиа, Лютер — всему католичеству; во все времена европейской жизни, даже в самые худшие, вы встречаете эти сильные личности, которых не смеют отправить тотчас же на поселение. Почему не уняли Спинозу, Лессинга маленькие немецкие тираны, которые тогда были самодержавны? Потому что не смели. В этом соглашении, в этом уважении не к одной материальной, но и к нравственной силе, в этом невольном признании личности лежит один из великих революционных принципов европейской жизни, и если он не спасет ее в будущем, то заслужит благословение ее прошедшему и завещает истинную свободу грядущим поколеньям.

У нас не было ничего подобного; у нас лицо всегда было задавлено, поглощено: оно даже не стремится выступить, а если и выступит, то князем Курбским, оставляющим родину. Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность — за крамолу; человек, поглощенный общиной, распускался в ней; патриархальное перенесение всех прав личности на главу общины, на князя, находит еще и теперь защитников между писателями, в откровенности которых я не сомневаюсь. Наша община — великое приданое наше, с которым мы входили в русло истории; я вполне ценю ее, я проповедую здесь о ней больше двух лет, но в ней недостает, так же, как в коммунизме, личного начала — этой вечной закваски деятельности, развития, свободы. Оттого-то она и не развилась, а дождалась в своем застое колоссальной личности, которая, негодуя, вступила с ней в борьбу и сокрушила мощной рукой своей и дурное и хорошее старого устройства. Переворот Петра I заменил застарелое, помещичье управление Русью — европейским канцелярским порядком: все, что можно было переписать из шведских и немецких законодательств, все, что можно было перенести из муниципально-свободной Голландии в страну общинно-самодержавную, — все было перенесено: но неписанное, нравственно обуздывавшее власть, инстинктуальное признание прав лица, прав мысли, истины не могло перейти и не перешло. Рабство у нас увеличивалось с образованием: государство росло, улучшалось, но лицо не выигрывало; напротив, чем сильнее становилось государство, тем слабее лицо. — Европейские формы администрации и суда, военного и гражданского устройства — развились у нас в какой-то чудовищный деспотизм. Если б Россия не была так велика, если б чужеземное устройство власти не было так смутно устроено и так беспорядочно выполнено, то без преувеличения можно сказать, что в России нельзя было бы жить ни одному человеку, понимающему свое достоинство. Трудным воспитаньем надобно проходить русскому, чтоб проснуться от косности, от уступчивости, от покорности, к которой приучает общинное житье. Императорская власть в России далеко оставила за собой римскую и византийскую, хотя и сохранила военный характер первой и восточно-царский — второй. Избалованность власти, не встречавшей никакого противудействия, доходила несколько раз до необузданности, не имеющей ничего себе подобного ни в какой истории. Вы знаете ей меру из рассказов о поэте своего ремесла, об императоре Павле, который действовал 50 лет тому назад; отнимите капризное, фантастическое у Павла, и вы увидите, что он вовсе не оригинален, что принцип, вдохновлявший его, один и тот же не токмо во всех царствованиях, но и в каждом губернаторе, в каждом квартальном, в каждом помещике, — это истинно ужасно! Опьянение самовластием овладевает всеми степенями знаменитой иерархии в 14 ступеней; во всех действиях власти проглядывает бесстыдство — я не могу иначе назвать отсутствие покрывала, которое, из уважения к лицам, набрасывали европейские правительства на свои дела, — наглое хвастовство своей бессовестностью, оскорбительное сознание, что лицо все вынесет: тройной набор, закон о заграничных пассах, исправительные розги в инженерном институте, так, как Малороссия вынесла крепостное состояние в XVIII веке, так, как вся Русь, наконец, поверила и вынесла, что людей продавали, перепродавали, и никогда никто не спросил, на каком законном основании все это делалось. Власть у нас, уверенная в себе, свободнее, нежели в Турции; ее ничто не останавливает: никакое прошедшее — от своего она отказалась, до европейского ей дела нет; народность она не уважает, гуманности не знает, с настоящим она борется. Прежде правительство стыдилось соседей — при Екатерине, при Александре; теперь оно считает себя призванным служить примером для всех притеснительных правительств — оно поучает.

Но вы слишком хорошо знаете все это. Мы с вами видели самое грубое, самое страшное развитие императорства; мы видели его первую борьбу со свободой, оно показалось тут во всей красе. Мы выросли под террором, под черными крыльями тайной полиции, в ее когтях; мы сломились под неслыханным гнетом; мы видели своими глазами, как эта власть, не зная более никаких пределов, дошла до того, что написала на своем знамени: «Самодержавие» — как будто самодержавие — вся цель русского народа. Наше счастие, что мы не предались отчаянию, что мы спаслись от удушающего влияния; но этого становится мало: пора развязать себе руки и слово для действия, для примера; пора, наконец, показать этой власти, что и мы требуем своего самодержавья; пора разбудить дремлющее сознанье, а разве можно будить, говоря шепотом, дальними намеками, когда крик и прямое слово едва слышны? Пора тем, которые случайно или по удельному весу стали в первых рядах, показать на деле, что они хотят свободы, что они готовы жертвовать всем, чтобы развязать веревку, которая связывает их. Мы довольно уступали — что же, лучше стало? А можете лп вы не уступать, окруженные лазутчиками, без малейшего права суда, защиты, гласности? — Открытые, откровенные действия необходимы. Отчего 14 декабря потрясло так сильно всю молодую Русь? Оттого, что оно было на Исаакиевской площади. Теперь не токмо площадь и соединение невозможны, но столько же невозможны и книгопечатание и кафедра — остается личный труд в тиши или личный протест издали; у нас одна трибуна — это трибуна вне России. Я остаюсь здесь не только потому, что мне противно, переехав через границу, снова надеть колодки, — но и для того, чтоб работать. Жить сложа руки можно везде, — здесь мне нет другого дела, кроме нашего дела. Я далек от отчаяния; совсем напротив: я никогда больше не веровал в будущее России — она не пала от дряхлости под ноги деспотизму, она терпит его от юности; но долго это не продолжится — мы можем судить по себе. Русская эмиграция началась — это великий признак, это не случайность, это не исключение. Наша мысль не может больше выносить цепей узкой ценсуры; я первый начинаю печать в Европе — увидят, буду ли я последний. Кто больше 20 лет проносил в груди своей одну мысль, кто страдал за нее и жил ею, скитался по тюрьмам и ссылкам, кто ею приобрел лучшие минуты жизни, самые светлые встречи, тот ее не оставит, тот ее не приведет в зависимость внешней необходимости и географическому градусу широты и долготы. Совсем напротив: я здесь полезнее — я здесь бесценсурная речь ваша, ваш свободный орган, ваш представитель. Все это кажется новым и странным только нам; в сущности, тут ничего нет беспримерного. Во всех странах, при начале переворота, когда мысль еще была слаба, а материальная власть необузданна, люди преданные и деятельные отъезжали: их свободная речь раздавалась издали, и самое это издали придавало словам их силу и власть, потому что за словами виднелись действия, жертвы; мощь их речей росла с расстоянием, как сила вержения растет в камне, пущенном с высокой башни. Эмиграция — первый признак приближающегося переворота.

Для русских за границей есть еще другое дело. Пора действительно знакомить Европу с Русью. Европа нас не знает; она знает наше правительство и больше ничего. Для этого знакомства обстоятельства превосходны; ей теперь как-то нейдет гордиться и величаво завертываться в мантию пренебрегающего незнания; теперь это будет не чувство превосходства, а пошлая ограниченность, комическое высокомерие кастильского гидальго, у которого сапоги без подметок и плащ в лохмотьях. Европе не к лицу das vornehme Ignori-eren России с тех пор, как она испытала мещанскую республику и алжирских казаков, с тех пор, как от Дуная до Атлантического океана она побывала в осадном положении, с тех пор, как тюрьмы, галеры полны гонимыми за убеждения. Пусть она узнает ближе народ, которого отроческую силу она оценила в бою, где он остался победителем; расскажем ей об этом мощном и неразгаданном народе, который втихомолку образовал государство в 50 миллионов, который так крепко и удивительно разросся, не утратив общинного начала, и первый перенес его через начальные перевороты государственного развития, — о народе, который как-то чудно умел сохранить себя под игом монгольских орд и немецких бюрократов, под капральской палкой казарменной дисциплины и под позорным кнутом татарским, — который сохранил величавые черты, живой ум и разгул широкой, богатой натуры под гнетом крепостного состояния и в ответ на царский приказ образоваться ответил через сто лет громадным явлением Пушкина. Пусть узнают европейцы своего соседа; они его только боятся; надобно им знать, чего они боятся, знать, что слово казак — вовсе не антитезис слову свободный человек, — что наш естественный, полудикий быт встречается с их ожидаемым идеалом, — что последнее слово, до которого они выработывались, — первое слово, с которого мы начинаем, — что мы идем навстречу социализму, как германцы шли навстречу христианизму. До сих пор мы были непростительно скромны и, сознавая свое тяжелое положение, забывали все хорошее, полное надежд и развития, что представляет наша народная жизнь. Мы дождались немца для того, чтоб рекомендоваться Европе, — не стыдно ли?

Вот все, что я вам хотел сказать на этот раз. Теперь прощайте надолго… Давайте ваши руки, вашу помощь — мне нужно и то и другое. А там — кто знает, чего мы не видали в последнее время — быть может, и не так-то далеко, как кажется, тот день, в который мы соберемся, как бывало, в Москве и безбоязненно сдвинем наши чаши при крике: «За вольность и братство!» — Сердце отказывается верить, что этот день не придет, замирает при мысли вечной разлуки — будто я не увижу этих улиц, по которым я так часто ходил, этих домов, сроднившихся с лучшими воспоминаниями, наших русских деревень, наших мужичков — не может быть! — Ну, а если — тогда я завещаю этот тост моим детям и, умирая на чужбине, сохраню веру в будущность русского народа!

Париж 1 марта 1849 г.

ПЕРЕД ГРОЗОЙ

… Я согласен, что в вашем взгляде много смелости, силы, правды, много юмору даже, — но принять его не могу. Мне кажется, это дело организации. У вас не будет много прозелитов, пока вы не научитесь переменять кровь в жилах.

— Быть может. Однако мой взгляд начинает вам нравиться: вы отыскиваете физиологические причины, обращаетесь к природе.

— Только наверное не для того, чтобы успокоиться, отделаться от страданий, смотреть, в безучастном созерцании, с высоты олимпийского величия, как Гёте, на треволненный мир и любоваться брожением этого хаоса, бессильно стремящегося остановиться.

— Вы становитесь злы; но ко мне это не относится. Если я старался уразуметь жизнь, у меня в этом не было никакой цели; мне хотелось что-нибудь узнать, мне хотелось заглянуть подальше. Все слышанное, читанное не удовлетворяло, не объясняло, а, напротив, приводило к противуречиям или к нелепостям. Я не искал для себя ни утешения, ни отчаянья, — и это потому, что был молод; теперь же я всякое мимолетное утешение, всякую минуту радости цепю дорого: их остается все меньше и меньше. Я искал только истины, посильного пониманья; много ли уразумел, много ли понял — не знаю; не скажу, чтоб мой взгляд был особенно утешителен, но я стал покойнее, перестал сердиться на жизнь за то, что она не дает того, чего не может дать. Вот все, выработанное мною.

— Я с своей стороны не хочу перестать ни сердиться, ни страдать: это такое человеческое право, что я и не думаю поступиться им. Мое негодование — мой протест; я не хочу мириться — да и не с кем.

— Вы говорите, что не хотите перестать страдать; это значит, что вы не хотите принять истины так, как она раскрывается вашей собственной мыслию; вы отрекаетесь от собственной логики, — вы предоставляете себе по выбору принимать и отвергать последствия, — это опять тот же англичанин, который всю жизнь не признавал Наполеона императором, что тому не помешало два раза короноваться. В упорном желании оставаться в разрыве с миром надобно ловить себя не токмо на непоследовательности и суетности (человек любит эффект, ролю — особенно трагическую: страдать хорошо, благородно, предполагает несчастие), но и — не сердитесь за слово — на трудности, на боязни перед истиной. Вот отчего многие предпочитают страдание разбору; страдание отвлекает, занимает, утешает — да, да, утешает, а главное, как всякое занятие, мешает человеку углубляться в себя, в жизнь. Паскаль говорит, что люди играют в карты для того, чтоб не оставаться с собой, боясь какого-то внутреннего голоса; мы постоянно ищем таких или других карт, чтобы не видать истины и занять себя внешним. Жизнь человека — постоянное бегство от себя: точно угрызение совести его гонит, пугает; как только человек стал на ноги, он начинает кричать, чтоб не слыхать речей, раздающихся внутри; грустно ему — он бежит рассеяться; нечего ему делать — он выдумывает занятье; от ненависти к одиночеству он дружится со всеми, женится на скорую руку, — тут гавань: семейный мир и семейная война не дадут много места мысли; семейному, основательному человеку как-то просто неприлично думать. А кому эта жизнь не удалась, тот напивается допьяна всем на свете: вином, нумизматикой, картами, ботаникой, охотой, сказками, — ударяется в мистику, идет в езуиты, налагает па себя чудовищные труды — и они кажутся ему все-таки легче какой-то угрожающей истины. И в этой боязни исследовать, чтоб не увидать вздор исследуемого, и в этом искусственном недосуге, в этих поддельных несчастиях, усложняя каждый шаг вымышленными путами, — мы проходим по жизни спросонья, не пришедши хорошенько в себя, и умираем в чаду нелепости и пустяков. — Фарс сыгран — опускайте занавес! Во всем, не касающемся внутренних, жизненных вопросов, люди умны, смелы, проницательны; они считают себя, например, посторонними природе и изучают ее добросовестно — совсем другая метода, другой прием. Не смешно ли, не жалко ли так бояться правды, исследования? Положим, что много мечтаний поблекнут, будет не легче, а тяжеле, — все же нравственнее, достойнее, мужественнее не ребячиться. Если б люди продолжали изучать природу в человеке, если б они могли понять себя в природе, природу в себе, свою нераздельность с нею, — смеясь сошли бы они с своих пьедесталей и курульных кресел* взглянули бы на жизнь проще, перестали бы выходить из себя за то, что жизнь не исполняет их гордые приказы и эгоистические фантазии! Вы ждали от жизни совсем не то, что она вам дала, и вместо того чтоб оценить то, что она дала, — вы негодуете. Это хорошо: негодование — острая закваска, влекущая человека вперед; но ведь это начало, нельзя же только негодовать, проводить всю жизнь в оплакивании неудач, в борьбе и досаде. Скажите откровенно, чем вы искали убедиться, что требования ваши истинны?

— Я их не выдумывал; они родились в моей груди: чем больше я размышлял о них, тем яснее раскрывалась мне их справедливость, их разумность — вот мои доказательства. Притом это не уродство, не помешательство: тысячи других, все наше поколение страдает почти так же, больше или меньше, смотря по обстановке, по степени развития. Если исключить несчастных людей, до того задавленных материальным гнетом, что им даже и страдать по-человечески недосуг, — да золотую посредственность, которую Харон равно отталкивает от берегов рая и ада, то самая резкая характеристика нашего времени — повсюдная скорбь, тяжелая скука, налегшая на душу современного человека, и какое-то сознание нравственного бессилия. Я на вас смотрю как на исключение, да, сверх того, и ваше равнодушие мне подозрительно; оно сбивается на охладившееся отчаяние, на равнодушие человека, который потерял не только надежду, но и безнадежность. Это неестественный покой. Природа, истинная во всем, что делает, как вы повторяли несколько раз, должна быть истинна и в этом психическом явлении скорби, тягости: всеобщность его дает ему некоторое право; сознайтесь, что именно с вашей точки зрения трудно возражать на это.

— На что же непременно возражать? Я ничего лучше не прошу, как согласиться с вами. Тягостное состояние, о котором вы говорите, — очевидно и, конечно, имеет право на историческое оправдание и еще более на то, чтоб сыскать выход из него. Боль, страдание есть вызов на борьбу: это сторожевой крик, обращающий внимание на опасность, а иногда и на близость кончины. То же самое в истории. Мир, в котором мы живем, умирает; никакие лекарства не действуют более на обветшалое тело его; чтоб легко вздохнуть наследникам, надобно похоронить его, а мы непременно хотим его вылечить. — Вам, верно, случалось видеть удручающую грусть, томительную неизвестность, которая распространяется в доме, где есть умирающий: отчаяние усиливается надеждой, нервы у всех натянуты, здоровые больны, дела нейдут. Смерть больного облегчает душу оставшихся: льются слезы, но нет более этого убийственного ожиданья; несчастие перед глазами, во весь рост, безвозвратное, отрезавшее все надежды; жизнь начинает врачевать, примирять, брать новый оборот. То же, в других только размерах, бывает накануне переломов, потрясающих организм общественный, — переломов, в которые одна сторона отмирает, а другая вступает во владение. Мы живем во время такого перелома и стараемся ставить подпорки там, где надобно ломать; как же не впасть в тоску и отчаяние? К тому же предшествовавшие века воспитали в нас грусть, печаль, неестественное, болезненное томление, — воспитали в нас романтизм. Все живое было подавлено, мысль едва осмеливалась протестовать, а положение было похоже на положение жидов в средних веках: лукавое по необходимости, робкое, озирающееся. Под этими влияниями сложился наш ум — он вырос, возмужал, освободился внутри этой нездоровой сферы; от католического мистицизма перешел в немецкий идеализм и сохранил боязнь всего естественного, угрызение обманутой совести, подобострастное уважение к отвлечениям, всеобщностям, заменившим разные идолы, и со всем этим остался при разладе с жизнию, при романтических страданиях, при очень реальной тоске (от неспетости быта) и при совершенном неведении средств. Давно ли мы, застращенные, забитые с детства, перестали с ужасом отказываться от самых невинных побуждений души; многие ли из пас и теперь еще поняли, что на своем месте гордость — не преступление; что без эгоизма нет любви; что в ином случае быть смиренным — подло; что желать наслаждения — совершенно справедливо; давно ли мы перестали содрогаться, находя внутри своей души страстные порывы, исполненные силы, — свидетельствующие о богатстве личности, но не взошедшие в каталог романтического тарифа? Такая неестественность жизни сама уже по себе влечет за собою грустную разорванность, а дряхлое общественное устройство — это беспрестанное хрипение умирающего — довершает ее. Вы давеча сказали, что мучащие вас требования развились естественно — оно и так и нет. Все естественно: и золотуха очень естественно происходит от дурного питанья и скверного климата. Однако же с точки зрения организма мы считаем болезни отклонением, чем-то привитым, внесенным в него. В нравственном отношении то же: воспитание поступает с нами, как отец Аннибала с своим сыном, — оно берет обет прежде сознания, опутывает нас нравственной кабалой, которую мы считаем обязательством — долею по ложной деликатности, долею по трудности отделаться от того, что привито так рано, — наконец, от лени разобрать, в чем дело. Воспитание обманывает нас, прежде нежели мы придем в состояние понимать, уверяет детей в невозможном, отрезывает им свободное и прямое отношение к предмету. Подрастая, мы видим, что как-то все не ладится: ни мысль, ни быт; что то, на что нас учили опираться, гнило, а от чего предостерегали пас, как от яда, — целебно; забитые и одураченные, приученные к авторитету и указке, мы вдруг делаемся на воле — каждый своими силами добирается до истины, борясь, ошибаясь, ломаясь, страдая; томимые желанием знать, мы подслушиваем у дверей, стараемся разглядеть в щелку, кривя душой, притворяясь, считая правду за порок, а презрение ко лжи — за дерзость. Мудрено ли после этого, что мы не умеем уладить ни внутреннего, ни внешнего быта, лишнее требуем, лишнее жертвуем, пренебрегаем возможным и негодуем за то, что невозможное, так сказать, пренебрегает нами, возмущаемся против естественных условий жизни и покоряемся всякому вздору. Вся наша цивилизация такова: она выросла в нравственном междоусобии, в разных неестественностях; из школ и монастырей она не вышла в жизнь, а прогулялась по ней, как Фауст, чтоб посмотреть, порефлектировать и потом удалиться от грубой толпы в гостиные и салоны, в аудитории и академии. Она совершила весь свой путь с двумя знаменами в руках: романтизм для сердца — было написано на одном, идеализм для ума — на другом. Отсюда все искусственные мучения, доля всего неустройства в жизни, о котором мы говорим. Мы не любим простого, мы не уважаем природу по преданию, хотим распоряжаться ею, хотим лечить заговариванием и удивляемся, что больному не легче. Физика оскорбляет нас своей независимой самобытностью — нам хочется алхимии, магии; нас оскорбляет наше собственное тело, мы им унижены, а жизнь и природа равнодушно идут своим чередом, покоряясь человеку по мере того, как он выучивается действовать их же средствами.

— Вы, кажется, считаете меня немецким поэтом, да еще прошлой эпохи, — которые сердились за то, что у них есть тело, за то, что они едят, и искали неземных дев, — eine andere Natur, eine bessere Sonne[62]. Я учился в Германии, но в душе остался тосканцем. Натура итальянца, развитая природой и пластическим искусством, — по преимуществу реальная; мы знаем, что ни природы лучше нашей нет, ни женщин красивее, ни солнца светлее. Я вовсе не хочу ни магии, ни мистерий; мне только хочется выйти из того состояния души, которое вы в десять раз резче меня представили, — выйти из нравственного бессилия, из жалкой неприлагаемости убеждений, из хаоса, в котором мы перестали, наконец, понимать, кто враг, кто друг; выйти куда бы то ни было — из мира, в котором куда ни взглянешь — видишь или пытаемых, или пытающих. Какое тут колдовство, какой идеализм — лишь бы заставить людей понять, отчего им скверно жить, растолковать им такие вещи — ну, не знаю, например: что нехорошо грабить у нищего, что противно объедаться возле умирающего с голода, что убийство равно отвратительно как ночью на большой дороге тайком, — так и днем открыто на большой площади; что одно говорить, а другое делать — подло; словом: все те новые истины, которые говорятся, пишутся, печатаются со времен семи греческих мудрецов — да и тогда были очень стары. Для чего это говорят, повторяют — я не знаю… Право, можно сойти с ума. Поговорите с первым встречным на улице — он вам расскажет целую теорию нравственности, социализма…

— Столько же нелепую, как и практическая среда, в которой он живет, так что по совести нечего жалеть, что он ее не исполняет. Беда в том, что мысль наша забежала далеко вперед и коснулась переворота, который совершить, видно, не в силах. Наши утопии принадлежат малому числу избранных — народ так же мало знает их, как и они его. Теперь мы спохватились, стали кричать отставшим, махать, звать их, но поздно: слишком далеко, голос не достает, да и язык не тот.

— Что ж, не посоветуете ли идти назад? Нет? Что же делать?

— Ничего, пока мы будем бояться неприятных истин или даже таких, к которым мы не привыкли. Нам больно сознаться, что мы живем в мире, выжившем из ума, дряхлом, истощенном, у которого явным образом недостает силы и поведенья, чтоб подняться на высоту собственной своей мысли; нам жаль его, и мы вследствие этого сожаленья поддерживаем его и своп убежденья, которых первая йота — его смертный приговор. Я согласен — люди, общество приняли склад, от которого им трудно отделаться, особенно когда старые формы перед глазами: пока мы к ним привыкли, как к своему платью, хотя они рассчитаны совсем не по нашей мерке, а по прошлой; очень трудно — самый мозг у людей образовался под влиянием предшествовавших обстоятельств: он многого не осиливает, многое видит под ложным углом; люди с таким трудом добились и до современного быта, он кажется им такой счастливой пристанью, после пестрого безумия феодальных веков и монотонного гнета, следовавшего за ним, что они хранят его, боятся изменять: они в нем отяжелели, обжились, привычка заменила привязанность, горизонт сжался, размах мысли мал, воля слаба…

— Прекрасная картина; добавьте только, что возле этих satisfaits[63], которым современный порядок по плечу, с одной стороны — бедный, неразвитый народ, отсталый, одичалый, голодный, в безвыходной борьбе, в тяжкой работе, а с другой — мы, забежавшие, какие-то землемеры, вбивающие вехи нового мира. От всех упований, от всей жизни, которая прошла между рук, да еще как прошла! осталось одно — вера, что когда-нибудь, долго после нашей смерти, дом выстроится и будет в нем удобно и хорошо другим.

— Хоть, впрочем, и нет причины думать, что новый мир будет строиться по нашему плану.

Молодой человек сделал невольное движение головой и посмотрел с минуту на море. Совершеннейший штиль продолжался; тяжелая туча повисла над головами так низко, что, казалось, мачта достает ее; море почернело, воздух не освежался.

— Послушайте, — сказал молодой человек через несколько минут, улыбаясь, — вы бандит, а я путешественник. Ограбивши у меня все, вам кажется все мало, вы добираетесь до моих волос; вы грабите у меня будущее, надежды…

— А я думал, что я больше похож на хирурга, который вырезывает дикое мясо.

— Пожалуй, это все равно, да еще и лучше: хирург режет прочь большую часть тела, не заменяя ее здоровой.

— И по дороге спасает человека, освобождая его от тяжелых уз застарелой болезни.

— Знаем мы ваше освобождение; вы отворяете двери темницы и хотите вытолкнуть работника в пустую степь, уверяя его, что он свободен; вы ломаете бастилью, но не воздвигаете ничего в замену острога, — остается пустое место.

— Это было бы чудесно, если б было так, как вы говорите; худо то, что развалины, мусор мешают на каждом шагу.

— Чему мешают? Где в самом деле наше призвание, дело? где наше знамя? во что мы верим?

— Верим во все — не верим в себя. Вы ищете найти знамя, а я ищу потерять его, вы хотите указку, но в известный возраст стыдно читать с указкой… Впрочем, что же я вам говорю: вы сейчас сказали, что мы вбиваем вехи новому миру…

— И их у нас вырывает дух отрицанья и разбора. Вы несравненно мрачнее меня смотрите на мир и утешаете только для того, чтоб еще ужаснее выразить современную тягость. Помилуйте, если и будущее не наше, тогда вся наша цивилизация — ложь, мечта пятнадцатилетней девочки, над которой она сама смеется в двадцать пять лет; наши труды — вздор, наши усилия жалки или смешны, наши упования похожи на ожидание дунайского мужика. Да, может быть, вы и то хотите сказать, чтоб мы бросили нашу цивилизацию, чтоб мы отказались от нее?

— Нет, отказаться от развития невозможно. Как сделать, чтоб я не знал того, что знаю, чтоб я был вне своего времени? Наша цивилизация — лучший цвет современной жизни; да сверх того я и не поступлюсь моим развитием ни за что в свете: это мое драгоценнейшее достояние. Но какое же это имеет отношение к осуществлению наших идеалов? где лежит необходимость, чтобы будущее разыгрывало придуманную программу?

— Стало быть, наша мысль привела нас к несбыточным надеждам, к нелепым ожиданиям, и с ними, как с последним плодом, мы захвачены волнами на корабле, который тонет. Будущее не наше, — в настоящем нам нет дела, спасаться некуда: остается сложа руки ждать, пока вода зальет; а кому скучно, кто поотважнее — броситься в воду.

…Le monde fait naufrage —

Vieux bâtiment, usé par tous les flots,

Il s’engloutit… sauvons-nous à la nage!

— Я лучше не прошу, но только есть разница между спасаться вплавь и топиться. Судьба молодых людей, которых вы напомнили этой песнью, страшна: сугубые страдальцы, мученики без веры, — смерть их пусть падет на страшную среду, в которой они жили, пусть обличает ее, позорит; но кто же вам сказал, что, кроме смерти, нет другого выхода, другого спасенья из этого мира старчества и агонии? Вы оскорбляете жизнь. Оставьте мир, к которому вы принадлежите, если вы действительно чувствуете, что он чужд вам. Его не спасешь — спасите себя от угрожающих развалин. Что вы имеете общего с этим миром — его цивилизацию? Но ведь она принадлежит теперь вам, а не ему. Он произвел ее, или, лучше сказать, из него произвели ее, — но он не грешен в пониманье ее. Его образ жизни — вы его ненавидите, да и трудно, по правде, любить дикую нелепость. Ваших страданий он и не подозревает, ваши радости незнакомы ему. Вы молоды — он стар; посмотрите на черты этого дряхлого, феодального мира, как он осунулся в своей изношенной ливрее, особенно после тридцатого года, — лицо подернулось матовой землистостью: это faciès hypocratica, по которому доктора узнают, что смерть занесла уже косу; бессильно напрягается он иногда еще раз схватить жизнь, еще овладеть ею, отделаться от болезни — и не может, и снова впадает в тяжкий полусон. — Тут толкуют о фаланстерах, демократиях, социализме — он слушает и ничего не понимает; иногда улыбается таким речам, покачивая головою и вспоминая мечты, которым ион верил когда-то, потом взошел в разум и давно не верит в возможность здоровья. Он равнодушно смотрит на езуитов и коммунистов, на пасторов и якобинцев, на Ротшильда и умирающих с голода, судорожно зажавши в кулак несколько франков, за которые готов умереть или сделаться убийцей. Оставьте старика доживать, как знает, в, богадельне!

— Оставить, бежать! Да и это не так-то легко, не говоря уже о том, что оно противно. Куда бежать? Где эта новая Пенсильвания, готовая…

— Для старых построек из нового кирпича. Вильям Пенн вез с собою старый мир на новую почву: Пенсильвания — исправленное издание старого текста — не более. А христиане в Риме перестали быть римлянами, — этот внутренний отъезд полезнее.

— Мысль сосредоточиться в себе, оторвать, так сказать, пуповину, связующую нас с родиной, с современностью, проповедуется давно, но плохо осуществляется. Она является у людей после каждой неудачи, после каждой утраченной веры; на ней строились монастыри: мистики и масоны, философы и иллюминаты — все указывали на этот внутренний отъезд, и никто не уехал. Руссо? Да и тот отворачивался от мира, потому что страстно любил его; он отрывался от него, потому что негодовал на него и стремился пересоздать нелепую жизнь, его окружавшую. Лучшая комментария на него — его ученики в Конвенте, которые боролись, мучились, снесли головы на плаху — но не отвернулись, не ушли ни вон из Франции, ни вон из кипевшей деятельности.

— Их время нисколько не было похоже на наше. У них была впереди бездна упований. Руссо и его ученики воображали, что если их идеи братства не осуществляются, то это оттого, что везде материальные препятствия: там слово сковано, тут — действие. Они совершенно последовательно пошли против всего мешавшего их идее; задача была страшная, гигантская, но они победили: все созданное силой может рушиться силой. Теперь-то, теперь-то — но теперь-то их повели на гильотину; они умерли с полной верой, их унесла бурная волна среди труда, восторгов, опьяненья: они были уверены — придет же когда-нибудь штиль, и тогда их идеал осуществится, без них, но осуществится. Наконец, он пришел, этот штиль, и какое счастие, что все эти энтузиасты давно схоронены: им бы пришлось увидеть, что дело их не подвинулось ни на волос, что их идеалы остались идеалами, что недостаточно разобрать по камушку Бастилию, чтоб сделать колодников свободными людьми. Вы сравниваете нас с ними после того, как мы знаем события пятидесяти лет, прошедших после их смерти; после того, как мы были свидетелями, как все упования теоретических умов были осмеяны, как демоническое начало истории нахохоталось над нашей наукой, мыслью, теорией; как оно из республики сделало Наполеона, как из революции тридцатого года сделало современную Францию. Свидетели всего бывшего, мы не можем иметь их надежд. Глубже изучившие социальные вопросы, мы требуем теперь и больше и шире того, что они требовали, а и их-то требования остались тою же неприлагаемостью, как были. С одной стороны вы видите логическую последовательность мысли, ее успехи; с другой — ее полное бессилие над миром глухим, немым, бессильным схватить мысль спасения — так, как она высказывается ему. Может, потому, что она дурно высказывается, или что она только и имеет теоретическое значение, как, например, римская философия в первые века христианства.

— Этот вывод последователен с тем, что вы сказали несколько минут тому назад. Но кто же, по-вашему, прав: мысль, ли теоретическая, которая точно так же развилась и сложилась более, нежели исторически, но сознательно, или факт современного мира, отвергающий мысль и представляющий, как она, необходимый результат прошедшего?

— Оба совершенно правы. Вся эта запутанность выходит из того, что жизнь имеет свою диалектику, не совпадающую с диалектикой «Чистого разума» — если хотите. Возьмите древний мир — вместо того чтоб осуществлять республику Платона и политику Аристотеля — он осуществляет Римскую республику и политику их завоевателей; вместо утопий Цицерона и Сенеки — лангобардские графства и германское право.

— Вы, кажется, пророчите нашей цивилизации такую же гибель, как римской? — смелая мысль и прекрасная перспектива.

— Не прекрасная да и не дурная. Римская цивилизация не погибла; разве она не жива для нас, несмотря на то, что точно так, как наша, она вытянулась далеко за пределы окружавшей жизни; может быть, от этого она и расцвела так пышно, так великолепно. Она принесла свое миру современному, но фактическое будущее прозябало инде, на более скромных пажитях — в катакомбах, где прятались гонимые христиане, в лесах, где кочевали дикие германы.

— Как же это в природе всё так целеобразно, а цивилизация, высшее усилие, венец эпохи, выходит из нее, выпадает из действительности, увядает наконец; человечество отступает назад, бросается в сторону и начинает сызнова тянуться, чтоб окончить таким же махровым цветом — пышным, но лишенным семян? В этой философии истории есть что-то возмущающее душу. Для чего эти усилия? Жизнь народов становится праздной игрой: лепят, лепят по песчинке, по камушку, — а тут вдруг опять все рухнет наземь, и люди снова начинают расчищать место да строить из развалин хижины, и долгими трудами достигают мало-помалу падения. Недаром Шекспир сказал, что история — скучная сказка, рассказываемая дураком.

— Чувствительные моралисты давно не могут вспомнить без слез, что люди родятся для того, чтоб умереть. Смотреть на конец, а не на самое дело — величайшая ошибка. На что растенью этот яркий, пышный венчик, на что этот упоительный запах — совсем не нужно; но природа на каждой точке достигает всего, чего может достигнуть донельзя: до того, что все очень развитое нежно, близко к смерти. Но кто же станет негодовать на природу за то, что цветы утром распускаются, а вечером вянут, что она розе и лилее не умеет придавать прочности камня? Какой это бедный, прозаический взгляд, — а мы хотим перенести его в исторический мир. Кто ограничил цивилизацию одним прилагаемым, где у ней забор? — она бесконечна, как мысль, как искусство; она чертит идеалы жизни, апотеозу своего собственного быта, но на жизни не лежит обязанность исполнять ее яркие фантазии, тем более, что это было бы только улучшенное издание того же, а жизнь любит новое. Цивилизация Рима была гораздо выше и гуманнее, нежели варварский порядок, водворенный лангобардами, но в его нестройности были зародыши развития тех сторон, которых вовсе не было в римской цивилизации, — и новый порядок восторжествовал, несмотря ни на Corpus juris civilis, ни на мудрый, человеческий взгляд на жизнь римской философии Лукреция и Сенеки. Природа просто любит начинать вновь и вновь: она рада достигнутому и домогается высшего; она не хочет обижать существующее — пусть живет, пока есть сила, — а новое подрастает, окрепает, пока прежнее доживает. Оттого-то и трудно вытянуть произведения природы в прямую линию; природа ненавидит фрунт, она бросается во все стороны и никогда нейдет правильным маршем вперед: развитое животное низших классов вдесятеро совершеннее неразвитого животного высшего порядка. Дикие германы были в своей непосредственности выше образованных римлян.

— Я начинаю подозревать, что вы ждете варварских нашествий, переселения народов.

— Я гадать не мастер; будущего нет: его образуют совокупности тысячи условий, необходимых и случайных, да воля человеческая, придающая нежданные драматические столкновения и развязки. Впрочем, природа не любит повторяться: она импровизирует, пользуется всякой нечаянностью, стучится разом в тысячи ворот — кто знает, которые отопрутся?

— И вот мы, долго мудрствуя, пришли опять к беличьему колесу, опять к старым corsi и ricorsi Вико. История опять возвратилась к греческому мифу: к Рее, беспрестанно, в страшных муках разрожающейся детьми, возле Сатурна, пожирающего их. Она только стала подобросовестнее и не подменивает уже новорожденных каменьями. Какая цель всего этого? Стоит же детям родиться для того, чтоб отец съел их, да и вообще — стоит ли игра свеч?

— Как не стоит? Вас смущает, что все игры доигрываются, — но без этого они были бы нестерпимо скучны. Давным-давно Гёте толковал, что красота проходит потому, что только проходящее и может быть красиво, — это ужасно обижает людей. У человека есть инстинктивная любовь к сохранению всего, что ему нравится: родился — так хочет жить во всю вечность; влюбился — так хочет любить п быть любимым, как в минуту первого признанья. Он сердится на жизнь, видя, что в сорок лет нет той свежести чувств, той звонкости их, как в двадцать. Но такая неподвижная стоячесть противна духу жизни, природы; она ничего личного, индивидуального не готовит впрок: она всякий раз вся изливается в настоящую минуту и, щедро наделяя люден блаженством и наслаждением, не страхует ни того, ни другого, не отвечает за их продолжение. В этом беспрерывном движении всего живого, в этих повсюдных переменах — природа обновляется, живет, ими она вечно молода. Каждый исторический миг прекрасен, как всякий год с осенью и летом, с бурями и хорошей погодой. Он сам в себе носит свое благо, но будущее не его. Вам это досадно?

— Да, досадно. Человек ищет с тоскливым беспокойством цели всех этих начинаний, усилий…

— Цели? Какая цель песни, которую поет певица? — Звуки, звуки, вырывающиеся из ее груди, звуки, умирающие в ту минуту, как раздались. Если вы, кроме наслаждения ими, будете искать что-нибудь, выжидать иной цели, — вы дождетесь, когда перестанут петь, и у вас останется воспоминание и раскаяние, что вместо того чтоб слушать, вы ждали чего-то. Нас сбивают категории, которые дурно уловляют жизнь. Вы подумайте хорошенько: что же эта цель — программа, что ли, или приказ; кто его составлял, кому прочтен, обязателен он или нет? Если да, то что мы — куклы или люди, в самом деле; нравственно свободные существа или колеса в машине? Жизнь и историю для меня легче считать за достигнутую цель, нежели за средство достижения.

— То есть: просто-напросто цель природы и истории — мы с вами, не правда ли?

— Отчасти, то есть: плюс настоящее всей вселенной! Тут все входит: и наследие всех прошлых усилий, и вдохновенный труд артиста, и энергия гражданских подвигов, и упоение искусством, и наслаждение юноши, который в эту самую минуту пробирается к заветной беседке, где его ждет подруга, робкая и трепещущая при каждом шорохе, — и удовольствие рыбы, которая плещется на месячном свете, и гармония всей солнечной системы, всей вселенной — словом, я, как после феодальных титулов, смело могу поставить три etc, etc, etc.

— Относительно природы вы правы, относительно истории вы забыли одно, что через все ее пульсации прошла красная нитка, которая связует ее в одно целое, и эта нитка — прогресс. Или, может быть, вы не принимаете и прогресса?

— Прогресс — неотъемлемое свойство сознательного развития. Это деятельная память и физиологическое усовершение людей, образованной общественности. Конечно, не весь человеческий род участвует в нем, но вообще выход из патриархального семейного быта обусловливает совершенствование; оно нейдет так сухо, прямолинейно, так жалко правильно, как думают; но отрицать его невозможно; это премия тем, которые после нас являются.

— Неужели же вы и тут не видите цели?

— Последствие, а не цель. Если прогресс — цель, то для кого мы работаем, кто этот Молох, который, по мере приближения к нему тружеников, — вместо награды — пятится; а в утешение изнуренным и обреченным на гибель толпам, которые кричат ему: «Morituri te salutant!», только и умеет ответить: «После вашей смерти будет прекрасно на земле»? Неужели и вы обрекаете людей на жалкую участь кариатид, поддерживающих террасу, на которой когда-то другие будут танцевать; на то, чтоб быть несчастными работниками, которые, по колено в грязи, тащат барку с таинственным рулем и с смиренной надписью «Прогресс в будущем» на флаге? Утомленные падают на дороге, другие, со свежими силами, принимаются за веревки, а дороги остается столько же, как и при начале. Прогресс бесконечен; уже и это одно должно было насторожить людей: цель, бесконечно далекая, — не цель, а если хотите — гениальная уловка; цель должна быть ближе, по крайней мере заработная плата или наслаждение в работе. Каждая эпоха, каждое поколение, каждая жизнь имели, имеют свою полноту; по дороге развиваются новые требования, новые средства — отношение остается почти то же; по дороге усовершается мозг, — что вы улыбаетесь? — да, да, усовершается мозг… Как все естественное становится ребром, удивляет: точно как некогда рыцари удивлялись, что и вилланы хотят человеческих прав. Гёте, когда был в Италии, сравнивая выкопанный череп древнего быка с нашим, нашел, что у нашего кость тоньше, а вместилище для больших полушарий мозга — больше, так что тот был очевидно сильнее, а наш развился в своем подчинении человеку. За что же вы лишите людей этого развития организма? Это, так сказать, родовой рост; конечно, это не цель, если вы хотите, чтоб я непременно употребил эту категорию; цель одна — поставить человека на ноги, ввести его во владение своей средой, привить ему ее развитие, поставить его à même[64] понимать, чувствовать, действовать и наслаждаться. Природа не только не делает поколений для достижения будущего, но она вовсе о нем и не заботится; она готова, как Клеопатра, распустить в вине лучшую жемчужину — лишь бы потешиться в настоящем: у нее натура вакханки и баядеры.

— И, бедная, не может осуществить своего призвания. Вакханка на диете и баядера в трауре! По крайней мере в наше время она скорее похожа на кающуюся Магдалину. Или, может быть, мозг выделался как-нибудь в сторону.

— Вы вместо насмешки сказали вещь, которая, в сущности, вовсе не смешна. Одностороннее развитие всегда влечет за собой avortement других забытых, изъятых сторон. Дети, слишком развитые в психическом отношении, дурно растут, слабы. Мы веками неестественной жизни, устремленной в одну сторону, воспитали себя в искусственную сферу, в идеализм — и разрушили равновесие. Мы были велики и сильны, даже счастливы в своей отчужденности, в своем теоретическом блаженстве, а теперь перешли эту степень, и теперь она для нас невыносима. Между тем разрыв с практическими сферами сделался страшный. На кого пенять: и тут нет виноватых, кроме природы, — но и та права. Природа натянула все мышцы, чтоб перешагнуть в человеке зверя, чтоб дать ему силы освободиться от опеки, а он так перешагнул, что одной ногой совсем вышел из естественного быта. Он это сделал, потому что свободен. Мы столько толкуем о воле, так гордимся ею — и в то же время досадуем на то, что нас никто не ведет за руку, что оступаемся, несем последствия своих дел. Я готов повторить ваши слова, что мозг выделался в сторону идеализма; скорбный результат этой односторонности теперь заметили многие, и люди пойдут в другую сторону и вылечатся от идеализма, так, как вылечивались от разных исторических болезней: от рыцарства, от езуитизма, пуританизма, деизма…

— Странный путь развития болезнями, отклонениями!

— Да ведь путь и не назначен. Природа слегка, самыми общими формами намекнула свои виды. Стремленье жить вместе, стремленье улучшить свой быт, не успокоиваться, пока всем не будет хорошо, развивать все, что есть в душе, — действовать, сообщать другим и через все это достигать до братского единения, полного любви и деятельного обмена, все это бродит в человеке, ко всему этому он стремится даже тогда, когда, повидимому, преследует цели частные, низшие. Но как достигнуть, какими путями, совершенна зависит от людей: в их воле индивидуально вовсе нейти, а прозябать, подобно грибам, жить одним питанием, подобно устрицам, или идти в ряды войска, в ряды трудящихся. Ряды эти всегда будут; в этом опять природа; но как они пойдут, какие встретят препятствия --зависит от всего многоразличия внешних влияний да столько же иногда от воли одного человека, одной увлекательной мысли. В этом-то весь драматический характер отклонений. Если б не было ни страшных отклонений, ни нежданных поправок — в чем же бы состоял действительный интерес истории? Тогда истории не было бы, а была бы логика. Человечество явилось бы готовым в непосредственно устроенном statu quo — как животные. Какой скачок от орангутангов, и какое тупое положение! Страшная нелепость! Дается инстинкт--разум выработывается, и выработывается трудно; его нет ни для природы, ни для человека: его надобно достигать, а это трудно, особенно когда нет libretto. А если б был libret-to, тогда история не нужна, тогда она шалость. Подумайте, как смешны будут и мрачная горесть Тацита, и восторг Колумба: все превратится в гаерство, великие люди сойдут на одну доску с театральными героями, которые, худо ли, хорошо ли играют, — всё идут к одной развязке. Нет! У истории все импровизация, все ex tempore, вперед-- границ нет; даны условия, огонь жизни и деятельность, святое беспокойство; достигнута личность — бойцы, пробуйте силу, идите куда хотите, куда только есть дорога из прошедшего, а где ее нет — гений проложит новую — Колумб или Петр Первый.

— А если на беду гения не найдется?

— Они почти всегда находятся; впрочем, в них нет необходимости: народы дойдут после, дойдут иной дорогой. Гений — щегольство истории, ее роскошь. Неужели вы думаете, что судьбы Европы были бы не те, если б Наполеона вовсе не было, — хотя во внешних обстоятельствах перемена была бы большая?

— Все это хорошо; но при такой неопределенности, распущенности история может продолжаться во веки веков — или завтра окончиться.

— Без сомнения. Вероятно, впрочем, при дальнейшем развитии люди натолкнутся на некоторые пределы, лежащие в самой натуре человека, на такие ограничивающие условия, далее которых нельзя идти, оставаясь человеком. Недостатка в деле, в занятье, пока будет длиться история, я не могу себе представить. С другой стороны, я ничего не имею против окончания истории завтра же. Мало ли что может быть: энкиевская комета наедет, геологический катаклизм приостановит на минуту органическую жизнь…

— Фу, какие ужасы! Вы меня стращаете, как маленьких детей; но я вас уверяю, что этого не будет. Стоило бы очень развиваться три тысячи лет с приятной будущностью задохнуться от какого-нибудь серно-аммониального испарения из земли. Как же вы не видите, что это нелепость?

— A я вас спрошу, как вы до сих пор не привыкнете к естественным путям явления? В природе, так, как в душе человека, дремлет бесконечное множество сил, возможности; как только соберутся условия, нужные для того, чтоб их возбудить, — они развиваются и будут развиваться донельзя; они готовы наполнить собою мир, но они могут запутаться на полдороге, принять иное направление, быть, наконец, остановлены. Какой гений устоит против цикуты? Природа так богата, что ей это ничего, ее не убудет от этого; ей же все равно: из нее ничего не вынешь --всё в ней, как ни меняй.

— Для людей однакож и для живых существ это далеко не все равно. И Александр Македонский, я думаю, нисколько не был бы рад, узнавши, что он пошел на замазку, как говорит Гамлет.

— Насчет Александра Македонского я вас успокою: он этого никогда не узнает. Я совершенно с вами согласен, что для человека совсем не все равно, жить или не жить; из этого я делаю заключение, что надо пользоваться жизнию, настоящим: недаром природа всеми языками беспрерывно шепчет и повторяет: «Vivere memento».

— Напрасный труд. Мы помним, что мы живем, по глухой боли, по досаде, которая точит сердце, по однообразному бою часов, — потому, наконец, что жажда деятельности нас снедает — в мире, которому она не нужна. Наслаждаться! — когда, по вашим словам, весь мир, нас окружающий, скоро рухнется и, стало быть, где-нибудь да задавит же. Еще хуже, нас с вами и не задавит; стены сотни лет стоят с трещинами, а пошлая действительность, нас окружающая, и трещины не давала: она так прочна, так прочна… я не знаю в истории такого удушливого времени; была борьба, были страдания, но была и вера; можно было погибнуть, но нельзя было дойти до отчаяния: нам не для чего умирать и не для чего жить.

— А вы думаете — в падающем Риме было легче?

— Конечно, легче, потому что его падение было так же очевидно, как и замена.

— Очевидно для кого? Неужели вы думаете, что римляне смотрели на свое время так, как мы смотрим на него? Гиббон не мог отделаться от обаяния, которое производит древний Рим на каждую сильную душу. Вспомните, сколько веков продолжалась его агония; нам это время скрадывается по бедности событий, по бедности в лицах, по томному однообразию; а именно эти-то периоды — немые, серые — и страшны для современников; ведь годы в них имели те же триста шестьдесят пять дней, ведь и тогда были люди с душой горячей и блекли, терялись в бесцветных сумерках, под облаками пыли от разгрома падающих стен. Какие звуки скорби вырывались тогда из груди человеческой — читайте, они остались.

— А христиане?

— Они четыре столетия прятались, по подземельям, успех казался невозможным, а жертвы были перед глазами.

— Но вера их оправдалась.

— И на другой день после торжества явилась ересь. Языческий мир ворвался в святую тишину их братства, и христианин со слезами обращался назад ко временам гонений и благословлял святые воспоминания, читая мартиролог.

— Вы, кажется, начинаете меня утешать тем, что всегда было так скверно, как теперь.

— Нет, я хотел только напомнить вам, что нашему веку не принадлежит монополия страданий и что вы дешево цените прошедшие скорби. Мысль была и прежде нетерпелива; ей хочется сейчас, ей ненавистно ждать, а жизнь не довольствуется отвлеченностями, не торопится, медлит с каждым шагом, потому что ее шаги трудно поправляются. Отсюда трагическое положение мыслящих. Но чтобы опять не отклониться, позвольте мне теперь вас спросить: отчего вам кажется, что мир, нас окружающий, так прочен и здоров?..

Давно уж тяжелые и крупные капли дождя падали на нас и глухие раскаты грома становились сильнее, а молния ярче. Тут дождь полился как из ведра. Все бросились в каюту — пароход скрипел, качка была невыносимая — разговор не продолжался.

ПОСЛЕ ГРОЗЫ

Женщины плачут, чтоб облегчить душу, — мы не умеем плакать, я хочу для этого писать. Не описывать, не объяснять страшные события, а просто говорить об них, дать волю речи, слезам, мысли, желчи. Где тут описывать, собирать сведения, спокойно рассуждать? В углах еще раздаются выстрелы — топот несущейся кавалерии, густой звук лафетных колес по мертвым улицам — мелькают отдельные подробности: раненый на носилках, фуры трупов, — пленные с связанными руками, — лагерь у Porte St. Denis, бивуаки на Place de la Concorde… и мрачное, ночное «Sentinelle, prenez garde à vous». — Нет еще, мозг слишком воспален, кровь слишком остра. Время негодования громкого, открытого — настало, время истории еще не пришло.

Сидеть у себя в комнате сложа руки, когда возле льется кровь, когда возле режут, и не иметь возможности ни покинуть город, ни даже выйти из дому — от этого можно с ума сойти, умереть. Я не умер, но я состарелся, но я слаб, как после тяжкой болезни. Быть свидетелем преступления гораздо мучительнее, нежели участником.

Первые дни прошли в каком-то смутном хаосе — дым, шум, кровь… я помню 26 июня отрывистые, небольшие, правильные залпы, с небольшими расстановками. Мы все взглянули друг на друга — у всех слезы были на глазах, у всех лица были зеленые. «Ведь это расстреливают», — сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга… Но после бойни, продолжавшейся четверо суток, наступила тишина, мирное осадное положение, — ни одного экипажа, ни одного гуляющего, — испуганные жители бродили около жилищ своих, надменная Национальная гвардия стояла у домов, на площадях пушки и кавалерия; ликующие толпы мобили ходили по бульварам с песнями — дети 16, 17 лет, запачканные кровью, хвастались ею, им выносили вино, на них бросали цветы. Мещанки выбегали из-за прилавков, чтоб приветствовать победителей. Буржуази торжествовала, а угольный дом в предместий св. Антония еще дымился, палатки были разбиты по бульварам, лошади глодали прекрасные деревья Елисейских Полей, везде сено, солома, кирасирские латы, седлы — в Тюльерийском саду готовили суп за очажком… и этот вид стал меняться, начали мести, сыпать песок, из-под которого кровь все-таки проступала… к Пантеону, разбитому ядрами, не подпускали… движенье появилось на улицах, праздношатающиеся облепили кофейные, буржуа появились на бульварах. — Тогда только стало уясняться прошедшее. Помните у Байрона описание ночной битвы — и потом рассвет, приходящий обличить все страшное и дикое борьбы, все скрытое мглою, — руку, судорожно копающую песок, окровавленную чалму… Вот этот-то рассвет наставал теперь внутри души, страшное опустошение обличалось им, половина надежд, половина верований была убита — мысли отрицанья, отчаяния бродили в голове, старались укорениться. Предполагать нельзя было, чтоб в душе нашей, прошедшей через столько опытов, теорий, испытаний современной негацией и неверующей критикой, оставалось так много истребленного : — религиозного — и так дорогого.

После таких сильных потрясений живой человек не остается по-старому. Или душа его становится еще религиознее, бросается в ожесточенный фанатизм, с злым упорством находит в самом отчаянии утешение, и он вновь зеленеет, -обожженный грозой, нося смерть в груди, или он грустно, но мужественно отдает еще строй верований и упований, становится трезвее и трезвее — и не удерживает последние слабые листья, которые уносит резкий осенний вётер; Что лучше?

Одно ведет к блаженству безумия"

Другое — к самоотвержению знания.

Выбирайте сами. Одно чрезвычайно прочно, потому что оно отнимает всё. Другое ничем не обеспечено — потому что оно многое дает.

Внутри души человеческой, в которой возбуждена мысль, есть постоянный революционный трибунал, есть беспощадный Фукье-Тенвйль — и, главное, есть гильотина. Иногда судья засыпает, гильотина ржавеет, ложное, прошедшее, романтическое, слабое поднимает голову — и вдруг какой-нибудь дикий удар будит суд и палача — начинается свирепая расправа. Или казнить и идти вперед, или упасть на дороге, малейшая уступка, пощада, сожаление — ведет к реакции, ведет к прошедшему, оставляет цепи. А их-то снять — в этом вся задача трибунала.

Первый шаг мышления, — говорил умирающий Дидро, — неверие. Это-то и есть страшный суд разума, о котором я говорю. Нелегко достаются эти казни, эти расставанья с мыслями, которые нам были святы по преданью, с которыми мы сжились, которые нас лелеяли, утешали, которые нам доставили минуты счастья и блаженства. Какая страшная неблагодарность — пожертвовать ими! Да. Но на той выси, на которой стоит трибунал, там нет благодарности, там Неизвестно святотатство — и если революция, как Сатурн, ест своих детей, то мы, дети ее, как Нерон, убиваем нашу мать — лишь бы отделаться от прошедшего. Кто. не помнит своего логического романа? Кто не помнит, как в его душу падала первая скептическая мысль, первая бодрость исследования — и как она захватывала более и более и подтачивала самые дорогие достояния юной души? Церковь и государство, семейные отношения, национальные предрассудки, добро и зло — являются последовательно перед здоровой критикой, но юноша, подвергая все суду и осуждению, стремится спасти клочки, отрывки, — отказываясь от христианства, он бережет бессмертие души, платоническую любовь, заприродность, романтизм, идеализм — и пуще всего Дух — провидение. Но остановиться невозможно, как я сказал, или замереть неподвижно и глупо на дороге, как верстовой столб, или предать суду и последнюю ношу, спасенную из прошедшего. И вот верховное бытие, абсолютный дух является на лавке подсудимых. Разум беспощаден, как Конвент, настает свое 21 января. Добрый и кроткий король приговорен к гильотине. Это первый пробный камень: все слабое, все половинчатое бежит, отворачивается, не подает голоса и идет назад, — другие, как жирондисты, произносят приговор, жалея подсудимого, воображая, что, казнивши его, нечего будет казнить, что 22 января республика готова и счастлива. Фейербах был accusateur publique[65]. Мы казнили бога. Казалось, все кончено — consomatum est. Как будто достаточно атеизма, чтоб не иметь религии.

Вспомните, террор именно начался после казни короля. Смотрите, вот являются на помосте благородные отроки революции — жирондисты, блестящие, красноречивые, самоотверженные. У вас текут слезы, опускаются руки — вам жаль их, но спасти невозможно, и окровавленные головы их показывает палач… Погодите отворачиваться — вот и голова Дантона, и за ним идет на ступени баловень революции Камилл Дюмулен… Ну, теперь, говорите вы с ужасом, теперь кончено, — извините — святые палачи идеи, Робеспьер и Сен-Жюст, будут казнены за то, что они верили в возможность демократии во Франции пятьдесять пять лет тому назад, — казнены, как Анахарсис Клооц, мечтавший о братстве народов, за несколько дней до Наполеоновской эпохи. — То же во внутреннем процессе. Отделавшись от крупных, очевидных представителей прошедшего, мы стали встречать на каждом шагу, в каждом чувстве, в каждом понятии что-нибудь христианское, религиозное, — казнивши царя, мы сделали царей из всякой всячины, так велика потребность рабства в нас, — поставивши статую разума, мы впали было в идолопоклонство перед нею. Мы сделались рабами отвлеченной законности, свободы, государства, — после грозного чудовищного опыта нельзя продолжать эту фантасмагорию. Кого же тащить на гильотину? Кто новые обвиняемые?

— Республика. — Suffrage universel…[66]

— Францию — да по дороге и всю Европу.

Казней много — неужели за этим останавливаться? Близким, дорогим надобно пожертвовать — мудрено ли жертвовать ненавистным, в том-то и дело, чтоб отдать дорогое. Я не остановлюсь, я знаю, что не будет миру свободы, пока все религиозное не превратится в человеческое, простое, подлежащее критике и отрицанью. Истина канонизированная, подавляющая человека, истина неприкосновенная — ошейник рабства на разуме. Разум не требует уничтожения, он, собственно, только расстригает из ангельского чина в людской, он превращает священные таинства в простые истины, неземных дев — в женщин. Если республика выдает себя за такое же божественное право, как монархия, если она свои капризы делает мне святым законом, то я ее презираю так же, как монархию. Нет, гораздо больше. Монархия в Европе — дело совершенно прошедшее, если она и существует кой-как — то у ней нет будущего. Она никогда не поправится от удара, нанесенного ей 24-м февраля. Республика не в том положении, от одного имени ее сильнее бьется наше сердце, мы влюблены в нее, республика — наш религиозный догмат. К ней надобно быть гораздо строже — пощады ей ждать невозможно, она ничего не щадила, эта Клеопатра, эта Лукреция Борджиа, у ней нет религиозных, поэтических, феодальных отговорок монархии, она с нами стоит на одном terrain[67] — какие ей уступки? Мы не уважили короны — пора перестать уважать и фригийскую шапку. Отсутствие царя еще не есть свобода. Монархическая власть не менее притеснительна в руках Собрания — только менее откровенна. Лудвиг-Филипп никогда не осмелился бы принять каваньяковских мер, он знал, что религия монархии прошла. — Во имя святости suffrage universel и самодержавья Собранья бомбардировал он Париж. Как же не разбить этот кумир? Пора перестать быть детьми. Не будем слабы — вспомним лучше Шиллера, как он вырвал Лауру из своего сердца:

Ich riß sie blutend aus dem wunden Herzen

Und weinte laut und gab sie ihrl*.

1 Я вырвал ее, истекая кровью, из израненного сердца и громко заплакал и отдал ее ей {нем.). — Ред.

И пусть великим результатом страшных дней останется пониманье, что Французская республика очень далеко от того, чтобы удовлетворить потребности современного человека на свободу. Последний подвиг Франции — 24-е февраля — велик и колоссален, она дала программу новой эры, она поставила всемирно-исторический вопрос, она второй раз указала миру идеалы, к которым надобно стремиться, она второй раз имела святую дерзость осуществить то, о чем едва смеют мечтать. И погибла во второй раз за свою гениальную опрометчивость. Она, как Христос, распинается нашего ради спасения, — она, исходя кровью, умирая от голоду и насилия, завещает миру республику демократическую и социальную, — пример самоотвержения и мужества. Но ее минует и на этот раз плод, выработанный ею. Где почва во Франции для социальной республики? — Она только и может быть республикой мещанской, монархической, солдатской, притеснительной, давящей. Кучка самоотверженных, героических -провозвестителей будущего, толпа, полная сил, свежести, мысли, — это работники больших городов. Они действительно граждане будущей республики. Все остальное против них и против истиной республики. Невежественный, тупой земледелец со злобой говорит о «коммунистах»; ограниченный, извращенный мещанин, мелкий эписье[68] и богатый банкир ненавидят их из корысти; распутная литература не понимает их. Тут армия и узкое законодательство не могут без скрежета зубов видеть что б то ни было свободное, недисциплинированное — для них мысль, не укладывающаяся в их формы, — беспорядок, человек, не идущий во фронт и нога в ногу, — мятежник. Где же место, простор свободе в этом мире, выращенном на крови, на неправде и нравственном растлении? Он был велик в прошлой борьбе, он был обманут, увлечен 24 февраля, — но теперь спохватился — и объявил état de siège[69], т. е. варшавский порядок. Франции 24 февраля нет. Францией июньских дней осталась она, буржуази налегла жабой на грудь побежденных и все подавила: свободную речь, право собираться, личное обеспеченье. Фонды поднялись на другой день после резни! Но имя республики буржуа не предали, они поняли, что в республике первое место им, воля им, — и горе непокорным, в подвалы их, где вода по колено, в депортацию их. Франция осталась Францией Варфоломеевской ночи, Лудвига XIV, Наполеона. Старая Франция — ее ничто не изменит, кроме смерти.

Уж разрушался бы скорее этот мир, что сидеть над клюкой расслабленному и впавшему в ребячество старику, --пора костям на место — пора обновиться сыновьями. А где сыновья? — Не в Австрии ли, не в Пруссии ли? — Что-то плохо верится. А где были христиане в Риме? — в катакомбах, в пещерах — так и теперь ищите сыновей в душных мастерских, в переулках, в которых не осталось целого окна, не осталось стены, не облитой кровью, — там растет новое поколение, бледное, голодное, худое, отлученное от всех даров мира сего и от этого без всякой связи с ним. Им нечего жалеть ни цивилизацию, которая их оставила без образования, ни государство, которое им не дает куска хлеба, ни республику, которая им посылает фразы, обещанья — и ядры, если они осмеливаются просить исполнения. Эти люди неутомимо подкапывают под фундамент старого здания, они работают день и ночь, уловить, остановить их невозможно. Их называют чартистами в седой Англии, социалистами в седой Франции. Им и мы, дальние братья, можем протянуть руку — потому что они умеют отвечать симпатично. В них как и в нас, нет той удушливой ограниченности, которая порождает в образованных европейцах. У нас, как и у них, нет ноши, мы не ломимся под тяжестью исторического наследия. У нас нет твердых правил этой каменной болезни мозга, мы не знаем застарелого безумья феодализма и римского права — и мы и они не имеем ни прошедшего, ни настоящего, — но будущее — наше.

Да, будущее — наше, нами сделается возможным братство народов, нами сделаются возможными социальная республика и торжественная федерализация всего мира. Говоря нами, я говорю о наших детях, внучатах. Где нам, начинающим седеть в бою, где нам видеть будущее? Нам еще шагу свободно сделать нельзя — с одной стороны мир прошедшего, гниющий, но громадный, сильный, с другой — мир будущий, незрелый, дальний, слабый. Что же для нас в настоящем? Наше настоящее там, где отчаянная борьба, там, где страданье. Кто теперь не страдает, кто теперь успокоивается воспоминанием и надеждой — тот не человек. Неужели только страдать? — О, нет — просто в страданье есть что-то женское, даже детское, — наше страданье должно быть деятельно, мы не призваны собирать плод, мы не призваны наслаждаться, хотя и нам достались великие минуты счастья, — и их мы не забудем! Мы призваны на другое — быть палачами прошедшего, казнить, преследовать с злобой, с неутомимостью восторжествовавшего врага, мы должны узнавать его везде, во всех одеждах, во всех формах, обличать, тащить к суду разума и приносить на жертву светлому будущему. Работать, работать всю жизнь для того, чтоб выломить хоть один камень из тяжелого свода, — а там вались он себе на нашу голову — но, главное, без пощады, без уступок. Трехцветное знамя и желание примирения убили 24 февраля.

Какая тут пощада… кого щадить — Париж? Гибель ему. Его час настал, он дальше не пойдет. Кончина его славы — 24 февраля; двинутый им, он шел целый месяц вперед и обличил свою неспособность, у него сделалась одышка, он стал отставать, а с 15 мая стоял, ожидая страшного поражения. Пускай он идет со сцены, старый развратник с юношескими мечтами, — ему для житья нужны варфоломеевские ночи, сентябрьские дни, июньские сутки — кто же станет поить своей кровью этого дряхлого вампира? Нет, он свое сделал — пусть разлагается вместе с буржуазной республикой, он не знает, что такое равенство, что такое свобода, он не понимает братства-- он думает, что все сделает кровью, убийством, храбростью, — пусть же он тонет в крови праведников, лишь бы потонул.

Буржуази пирует; царствует в Париже. А вот. уже месяц, как он в осадном положении, вот уже месяц, как гражданин боится гражданина. Месяц с тех пор, как ежедневно водят арестантов, как женщины трепещут в домах своих, как все под" валы набиты людьми баррикад. Буржуази довольна, она домы свои осветила 27 числа, и огонь плошек играл и отсвечивался в крови их братии. Вся власть в руках буржуази, и она собралась венком, гирляндой около Тьера. Да будет он президентом. Фигаро — президент республики, — что может быть забавнее? Пусть вместе с ним царствуют эти жирные лбы, отвислые щеки, маленькие глазки; пусть царствуют люди, которым жизнь за прилавком, жизнь, проведенная в обмеривании и обвешивании, положила клеймо отвержения на лице. Пусть это нечистое животное о восьмистах головах позорит трон — позорит власть, — после него никто не захочет занять место, они из трона сделали позорный столб. Какое собрание портретов можно сделать и подарить какому-нибудь патологическому кабинету для поучения юношеству, для показания им, до чего может пасть образ человеческий — от мирного разврата, от благоразумного стяжания, от сытости, скупости и любви к порядку!

Только зачем же Париж умирает так позорно, зачем судьба отказала ему в честной кончине? Жаль его. Он так умел смеяться над другими — и так пошло-смешно оканчивает свою карьеру. Что же делать? — Разве не он вытерпел, позволил укорениться контрреволюции после 24 февраля, разве не он сложа Руки сидел после 17 апреля, разве не он призвал дикие орды африканцев против братии своих, чтоб не делиться с ними, и зарезал их бездушной рукой убийцы по ремеслу? Неси же казнь, Каин-буржуа, скучный ритор, лжец, неси логическое последствие, падай глупо, падай преступно, падай позорно…

Все элементы разрушающейся веси, все то, на чем этот дряхлый и половинчатый мир основывал свою славу, свое величие, является теперь во всей гнусности, во всей нелепости. Вот верный признак смерти.

La grande armée[70]… она взяла не хуже союзных войск Париж; нет, лучше, она взяла улицу за улицей, квартал за кварталом, оставляя груды трупов. Париж любит играть в солдаты, он посадил императором своего маленького капрала, этого солдата в душе и мещанина по приемам, Париж Робеспьера вытянулся во фронт и не смел ни думать, ни дышать перед своим императором. Париж рукоплескал злодействам, которые называют победами, он воздвигал статуи, колонны… он пятнадцать лет плакал о железной руке, он переносил его мощи — он не постыдился после 24 февраля кричать: «Vive Louis Bonaparte!»[71] — пусть же он насладится казарменным управлением и справедливостью кордегардии.

La grande armée… слава Франции, Рейн, Moscova[72] — вот она вам. Солдат — не гражданин. Цезарь, вы помните, не нашел ничего оскорбительнее для наказания крамольного легиона, как название граждан. Армия — государство в государстве. Государство с другими нравами. Все солдатское не идет к человеку, все человеческое не идет к солдату. Солдат, который рассуждает, — опасен, гражданин, который не рассуждает, — презрителен. Обязанность солдата убивать, он иначе одет, чтоб не мешаться с толпою, он не работает, не производит, он вооружен и ждет, когда ему велят резать, — тогда он режет алжирца или своего брата. Словом, что общего между нашей цивилизацией и той, которая издала на днях прокламацию, в которой Ла-Морисьер делает выговор какому-то батальону за то, что они щадили кровь — «пощада — преступление для военного, у него должна быть одна религия, честь знамени». — Да, это совсем иная религия.

Le suffrage universel… вот вам и suffrage universel, не опертый ни на какое общее социальное воспитание, ни на какую мысль, а механический, арифметический, холодный, тупой, бесхарактерный suffrage universel.

Узкость пониманья, отсталость, тупоумье Национального собрания — поражают, разрушающийся мир заговаривается этими семьюстами ртами. Три месяца эти люди ничего не делали. Как все посредственные натуры, они бросились в мелочи, в подробности — и стали во весь рост 23 июня, чтоб показать миру зрелище невиданное — 700 человек, действующих, как один злодеи, как один изверг. — Кровь лилась реками, а они не нашли слова любви, сожаленья, самый страшный террор — это террор трусости. Консидеран, Косидьер предлагали мирные слова, но их предложения были покрыты воплем негодования. Все великодушное, все благородное, доблестное неизвестно этому Калигуле о 700 головах, этому товарищу неаполитанского короля. Они не хотели понять последних слов умирающего Аффра, они не позволили прочесть письмо епископа Халкидонского. Национальная гвардия — эта «охранительница свободы и прав» — поняла их, elle a bien mérité de la patrie[73] — она расстреливала безоружных, она убивала пленных. Свирепейшим мальчишкам мобили раздавали кресты — и Франция не поняла непристойности этой награды.

Но, скажут, в опьянении борьбы, крови, опасности человек сходит с ума…-- хоть это и не извиняет ничего, тем не менее и этой защиты нет. Больше месяца прошло после победы, пора уходиться, — нет, то же преследование, холодное, злое, беспощадное. Процесс, в котором сорок тысяч виноватых, десять тысяч колодников, — процесс инквизиторский, секретный, беззаконный.

В первые дни янычары Национальной гвардии тащили расстреливать Луи Блана за мечту об организации работ, а Лагранжа за баррикады 24 февраля! При крике «Vive la République!» Точно то же делает теперь следственная комиссия — она во имя республики хочет уничтожить Барбеса, даже Временное правительство.

Какая шекспировская ирония у истории… Бесстыдные жрецы, кующие в цепи людей, оскорбивших, как они говорят, великую революцию, республику — эти люди, купленные претендентами. Какой разврат, какое паденье в этом двоедушии! Они шаг за шагом уничтожают во имя республики все, провозглашенное республикой, все, составляющее жизнь и возможность этой общественной формы.

Февральская республика вооружила народ — реакция обезоружила его. Ружье в руках у блузника — преступление в глазах буржуази. Свободные граждане французские не могут собираться на улице — буржуази издала закон об attroupements[74], они не могут собираться и в комнате, она закрыла клубы; нет свободы книгопечатания, нет личной свободы — радикальные писатели бежали — Торе, Кабе скрылись — Ж. Санд хотели тащить в тюрьму. Одиннадцать журналов запретили. — Рабство, ярмо неслыханное после Наполеона. Оппозиция молчит. Gomplicilé dû silence![75] Народ ходит унылый, удивленный, испуганный — будто это не тот народ, который жил до июньских дней. — Буржуази домашним советом обезоруживает тех людей, принадлежащих Национальной гвардий, которые известны радикализмом. — Прибавлю одно. Несколько граждан, которые принесли свои ружья в легионы, говоря, что они их отдают, ибо не имеют силы стрелять в французов, — были брошены в тюрьму; убийство сделалось святой обязанностью. Кто неотмочил себе руки в плебейской крови, становился подозрителен для мещанина.

Один мужественный плач, одно великое негодование, одно мрачное проклятие и раздалось этим каннибалам из уст Ламенне. — Старика будут судить.

Им не уйти от его проклятия. — Да, не уйти и тем слабым, жалким, которые хотели скорлупу республики без ее зерна, которые осмелились на всех перекрестках солгать, солгать страшными словами:

Liberté, Egalité, Fraternité1
[76].

Это огненные слова Даниила, это смертный приговор — без апелляции, без помилования.

Казнь будет — кровь, кровь, кровь польется страшная. Ну, что же выйдет из этой крови? — Смерть, распадение старому миру… Это будет торжество притесненных, праздник мести… анархия — оргия крови… ну, а дальше — я не знаю. Идея социалистов не созрела столько же, сколько идея мещан сгнила. У них больше предчувствия, нежели знания; больше пониманья современного зла, нежели будущего -блага… на таких носящихся (schwebende) идеях не удаются революции, но истребление удается — будет такая Жакри, такая Варфоломеевская ночь, перед которой ужасы июньских дней покажутся отеческим исправлением, детской игрой, и в этом море крови, огня, бешенства, гнева, мести — погибнет гниющий, разрушающийся мир, — и это прекрасно — Vive la mort…

— — — Да здравствует хаос, экстерминация!..

— Vive la mort!..

И да наступит будущее.

Париж, 27 июля 1848

DONOSO CORTÉS, MARQUIS DE VALDEGAMAS, ET JULIEN, EMPEREUR ROMAIN

Ils ont des yeux, les conservateurs, et ils ne voient pas; plus sceptiques encore que ne le fut Saint Thomas, ils touchent la plaie et ne croient pas à sa profondeur.

«Voilà, — disent-ils, — les progrès de la gangrène sociale; voilà l’esprit de négation qui souffle la destruction, voilà le démon de la révolution qui ébranle les derniers soutiens du vénérable édifice politique; c’est clair, notre monde court à sa perte, entraînant avec lui la civilisation, les institutions; il a déjà un pied dans la tombe…» Et ils ajoutent: «Doublez la force des gouvernements, ramenez les hommes aux croyances qu’ils n’ont plus, appuyez l’autorité sur les armées permanentes, il y va du salut d’un monde entier!».

Sauver un monde par des réminiscences, par des mesures coercitives? — Quelle démence! On le sauve par une bonne nouvelle, et non par une religion réchauffée, on le sauve par un verbe qui porte en germe un nouveau monde, et non par la restauration d’un ordre de choses vieillies. — Chrétiens, vous le savez!

Est-ce obstination de la part des conservateurs, ou manque d’intelligence; est-ce la peur d’un avenir sombre qui trouble leur entendement, parce qu’ils ne voient que ce qui succombe, parce qu’ils ne s’attachent qu’au passé et ne s’appuient que sur des ruines, prêtes à s'écrouler? C’est aussi le résultat de la confusion complète des idées, à laquelle nous sommes parvenus à force de révolutions incomplètes et de restaurations aveugles, à force d’inconséquences, de replâtrages, cette confusion nous rend extrêmement difficile à saisir toute notion claire, simple, naturelle.

Cette confusion préexiste pour nous comme un héritage; nous la trouvons établie dans notre âme au nom de l’autorité. Le réveil des facultés intellectuelles, la fonction logique est paralysée, déviée de sa route. Le rapport naturel de l’homme à l’extérieur est troublé. L'éducation rend les hommes fous avant qu’ils aient eu le temps d’avoir de l’esprit.

Au moins, dans le passé il y avait plus d’unité; une folie épidémique n'était presque pas remarquée; tout le monde était dans l’erreur, mais tout le monde était d’accord sur les généralités. A présent, figurez-vous ce chaos qui obscurcit la pensée de la génération contemporaine. Préjugés du monde romain; préjugés du moyen-âge; préjugés de l’Evangile; préjugés des encyclopédistes; le catholicisme et l'économie politique, Voltaire et Loyola, l’idéalisme dans les théories et le matérialisme dans la vie, une moralité abstraite, rhétorique dans la bouche et une conduite qui n’a rien de commun avec elle.

Cette masse hétérogène s'établit dans notre esprit sans contrôle, sans coordination quelconque, ni analyse. Une fois arrivés à l'âge mûr, nous sommes trop occupés, trop paresseux et trop lâches pour citer un à un tous ces dogmes devant le tribunal de la critique et c’est ainsi que nous ne parvenons presque jamais à la clarté lucide du réalisme.

Cette confusion n’existe nulle part à un tel degré qu’en France. Les Franèais, ne vous en scandalisez pas, privés en général d’une éducation philosophique, comprennent avec une grande sagacité les résultats, mais ils les saisissent d’une manière abstraite, et ces résultats restent isolés, manquant d’ensemble, de méthode. De là vient nécessairement le vague de toutes les idées, des contradictions à chaque pas.

On est forcé, en France, de répéter les vérités les plus élémentaires, de revenir sur des principes qui n'étaient pas nouveaux du temps d’un Bacon ou d’un Spinoza. Il n’y a rien d’acquis chez vous, comme par exemple en Allemagne, sous le point de vue scientifique, en Angleterre sous le point de vue du droit. De là cette légèreté de changement dont nous sommes les continuels témoins. Une génération de révolutionnaires devient absolutiste. Après trois révolutions on en est encore à la question de la censure, de la prison préventive, de la transportation sans jugement, parce qu’il n’y a rien de gagné définitivement. Cette confusion s’est produite dans la science même par l'éclectisme de M. Cousin, qui lui a donné une organisation systématique.

Cette confusion règne dans tous les camps, chez les démocrates comme chez les absolutistes, à plus forte raison chez les modérés qui ne savent ce qu’ils veulent, ni ce qu’ils ne veulent pas[77].

Permettez-moi de vous citer un exemple récent de ce vague dans les idées de nos adversaires; je me propose, pour une autre fois, de prendre mon exemple au sein de la famille.

Les journaux royalistes et ultramontains ont cité avec enthousiasme un discours de M. Donoso Cortès. C’est un discours très remarquable sous beaucoup de rapports. L’orateur a profondément apprécié la terrible position de l’Europe actuelle, qui est à la veille d’un cataclysme inévitable, fatal. Le tableau qu’il en fait est palpitant de vérité. Il représente l’Europe désorganisée, impuissante, entraînée à sa perte, mourant de faiblesse, et le monde slave se ruant sur le monde germano-romain, pour se promener l’arme au bras par toute l’Europe.

Il dit: «Ne croyez pas que les catastrophes finissent là; les races slaves ne sont pas aux peuples de l’Occident ce que les races allemandes étaient au peuple romain. Non, les races slaves sont, depuis longtemps, en contact avec la civilisation… La Russie, placée au milieu de l’Europe conquise et prosternée à ses pieds, absorbera par tous les pores le poison qu’elle a bu et qui la tue. La Russie ne tardera pas à tomber en putréfaction. J’ignore le remède universel que Dieu tiendra prêt pour cette universelle pourriture».

Eh bien! En attendant cette panacée divine, savez-vous ce que propose cet homme qui a tracé ces paroles de Daniel?

Nous sommes honteux de le dire, il pense sauver le monde en faisant l’Angleterre catholique et en laissant le soin du salut continental aux armées permanentes et à l’autorité monarchique. Il veut détourner le terrible avenir en allant vers un passé qui n’existe presque plus.

Nous ne croyons pas à la pathologie du marquis de Valdegamas. Ou le danger n’est pas si grand, ou le remède est trop faible. — L’autorité royale est bien restaurée, ses armées permanentes ont le dessus, l'église triomphe, M. Thiers lui-même est devenu très catholique, la réaction ne laisse rien à désirer, — et pourtant le salut ne vient pas. — Est-ce parce que l’Angleterre persiste dans le schisme?

On accuse tous les jours les socialistes de n'être fort que dans la critique, dans la constatation du mal, dans la négation. Et vous-mêmes, messieurs les antisocialistes?

Pour comble de confusion, la rédaction d’un journal blanc poudre de perle a inséré dans la même feuille, où elle se répand en compliments pour M. Donoso Cortès, les fragments d’une compilation historique (assez médiocre). On y raconte sur les premiers siècles de la chrétienté des faits qui réfutent complètement le point de vue de M. Cortès.

M. Cortès se place exactement sur le terrain des conservateurs romains, tels que Pline, Trajan, Dioclétien, Julien etc. Il voit comme eux le voyaient, par rapport à Rome, la dissolution de l'état actuel del’Europe, — il en frémit, ce qui est très naturel, car il y a de quoi frémir, — et désire sauver, à tout prix, cette-société mourante. Pour la sauver, il cherche les moyens d’arrêter l’avenir.

Dans son raisonnement il part (comme les romains) d’une-donnée fausse, d’une supposition sans preuve, d’une opinion exclusive. Il pense que les formes actuelles de l’existence sociale, telles qu’elles ont été élaborées par l’action mutuelle des trois éléments de l’histoire européenne: l'élément romain, chrétien et germanique, — sont les seules possibles. Pourtant nous voyons dans l’histoire ancienne et dans l’Orient contemporain des bases sociales toutes différentes, peut-être inférieures, mais d’une énorme solidité.

M. Cortès suppose que la civilisation ne peut se développer que-dans les formes politiques de l’Europe actuelle. Et pourtant la Grèce et Rome sont là pour prouver le contraire. Il est facile de dire (comme l’a fait l’orateur) que le monde ancien a été cultivé et non civilisé. C’est de la scolastique, de pareilles distinctions n’ont de succès qu’en théologie. La civilisation du monde antique a été une civilisation de minorité, comme la nôtre. Comme la nôtre, pour être possible, elle avait besoin d’antropo-phagie. Mais il ne s’ensuit pas encore qu’on ait le droit de donner la préférance au monde moderne, si préférance il y a, sous ces dénominations de culture et de civilisation. Le monde qui a commencé par l’Iliade, qui a produit Phydias, qui s’est résumé dans un Aristote, et qui, vers son déclin, terminait sa belle carrière par Horace, était bien cultivé et bien civilisé. M. Cortès n’a pas même remarqué qu’en disant lui-même que la seule source de notre civilisation est le christianisme, il en a reconnu le caractère historique, c’est-à-dire temporel. Loin de voir l’aube matinale d’une nouvelle journée, d’une civilisation beaucoup plus humaine encore que la civilisation chrétienne, M. Cortès, toujours tourné vers le passé, ne voit que la dissolution des formes absolues pour lui, et au delà la barbarie et l’invasion russe.

Frappé de cette lugubre perspective, il cherche des moyens de salut; mais où trouver un point d’appui, quelque chose de stable dans ce monde agonisant? Tout est «pourriture», tout se décompose… Poussé par le désespoir, il s’adresse à la mort morale et à la mort physique; il veut s’appuyer sur le soldat et sur le prêtre.

Quelle est donc cette organisation sociale qui demande de pareils moyens de salut?

Et quelle qu’elle soit, vaut-elle la peine d'être conservée à ce prix?

Nous sommes d’accord avec M. Cortès, l’Europe telle qu’elle est à présent, s’en va. Le socialisme, dès sa première apparition, depuis le saint-simonisme, Га dit; sur ce point toutes les écoles socialistes ont été d’accord.

La grande différence entre les révolutionnaires politiques et les socialistes consiste en ce que les hommes politiques voulaient faire des réformes et des améliorations en restant sur le même terrain que le monde catholique. Le socialisme, au contraire, a proclamé la négation la plus complète de l’ordre des choses existant, il a nié la monarchie et la représentation souveraine, les tribunaux et les droits, le code civil et le code criminel, il a nié l’Europe féodale, catholique, comme le faisaient, par rapport à Rome, Saint Paul ou Saint Augustin, ces hommes qui disaient en face aux Romains: «Pour nous, vos vertus sont des vices, votre sagesse est folie; comme il en est pour vous de notre sainte foi».

Une pareille négation, si elle s’enracine et se répand, si elle agite toute une génération, n’est pas un caprice d’une imagination maladive, elle n’est pas le cri individuel d’une âme froissée par le monde, mais bien un arrêt de mort prononcé contre un monde décrépit et qui ne tardera pas à être exécuté.

L’Europe actuelle tombera sous la protestation du socialisme, non seulement parce que son iniquité est devenue manifeste, mais encore parce qu’elle a épuisé toutes ses forces vitales, absorbé son propre sang, sa pulpe nerveuse; parce qu’enfin elle n’est plus capable de continuer son développement: elle n’a rien à faire, rien à dire, rien à produire; elle se jette dans le passé pour fuir l’avenir; elle réduit son activité au conservatisme; elle n’agit pas: elle garde sa place!

Vous voulez arrêter l’accomplissement des événements que vous prévoyez! Mais que conservez-vous donc avec tant de zèle, avec tant d’obstination?.. Vous pouvez réussir pour un temps quelconque, je ne dis pas le contraire.

Telle est la part du lion de la volonté humaine dans les affaires d’histoire; l’histoire n’a nullement ce caractère de prédestination forcée qu’on enseigne dans les écoles catholiques et qu’on prêche dans les églises philosophiques. Elle a un élément très variable dans sa formule; c’est l'élément de la volonté subjective. L’homme improvise, il crée. Mais naturellement, cet élément a ses bornes et ses conditions; et ce n’est pas une révolution universelle qui pourrait être arrêtée pour longtemps par des regrets et par des violences.

On peut encore concevoir qu’en donnaet le change aux esprits, en les éblouissant, en les trompant, par un but fantastique, on rend impossible la résistance. Napoléon l’a prouvé. Mais est-ce par des moyens pareils que procède la réaction?

Les deux moyens de M. Cortès sont le retour à l’autorité monarchique et à la foi catholique, c’est-à-dire à la superstition et à la terreur.

Mais en premier lieu, nous demanderons à M. Cortès comment nous ferons pour avoir une foi que nous n’avons plus, pour ne pas douter là, où nous doutons, ne pas savoir ce que nous connaissons? Cette question n’est pas nouvelle, Byron l’a déjà posée à une dame piétiste qui voulait le convertir au schisme de l'église anglicane.

Donc, il ne reste que la terreur.

On pardonne beaucoup en faveur du progrès, et pourtant la terreur, lorsqu’elle se fit, même au nom du progrès et de la liberté, souleva avec raison tous les cœurs généreux.

Et la réaction demande la terreur comme moyen de répression, pour maintenir un statu quo, dont la décrépitude et l’impuissance ont été constatées avec tant d'énergie par notre orateur. Elle veut la terreur pour reculer, elle veut consacrer l’enfance pour nourrir le père cacochyme.

Avez-vous sérieusement pensé au sang qu’il vous faudra répandre pour retourner aux temps heureux de l'édit de Nantes et de l’inquisition? Remarquez-le bien, je ne dis pas que cela soit impossible, je connais trop le genre humain pour en douter; mais cela ne sera possible que lorsqu’on se permettra des Saint-Barthélémy et des massacres de Septembre. Il vous faudra, pour cela, assassiner tout ce qu’il y a d'énergique dans notre génération, déporter, décimer tout ce qui pense, écrit, agit; il vous faudra enfoncer le Peuple encore plus dans l’ignorance et le spolier complètement pour augmenter ses armées permanentes, il vous faudra passer par un infanticide moral de toute la génération suivante… et tout cela pour sauver une forme sociale épuisée, qui ne suffit plus ni à vous, ni à nous, pour se préserver de la barbarie et de l’invasion russe au nom de la civilisation.

Mais où est, de grâce, la différence entre l’invasion russe, la barbarie et votre civilisation catholique?

Sacrifier des hommes, des générations, le développement d’une époque entière à l'état actuel. Y pensez-vous, philanthropes chrétiens? Mais est-ce qu’en général ce Moloch d’Etat est le but de l’homme; autant vaudrait dire que le gant est le but de la main ou le toit le but de la maison. Quant à moi, je ne connais aucune forme d’existence sociale, aucune question politique, patriotique ou théologique, pour laquelle je voulusse donner la bénédiction à l’assassinat, pour laquelle je voulusse proposer de sacrifier un seul être humain. L’homme a bien le droit de se dévouer, de se sacrifier lui-même. Mais, en vérité, l’héroïsme de l’abnégation pour les autres est trop facile pour être une vertu. Il arrive, par malheur, qu’au milieu des orages populaires, les passions longtemps comprimées se déchaînent, sanguinaires et implacables, sans ménagements et miséricorde; nous pouvons les comprendre, les accepter, en nous couvrant la tête, mais les élever à la hauteur d’une théorie, les recommander comme moyen, jamais!

Et n’est-ce pas cela que fait M. Cortès en se faisant le panégyriste du soldat discipliné de l’armée permanente?

Vous dites que le prêtre et le soldat sont beaucoup plus près L'église chrétienne s’est servie des soldats dès le jour où elle devint religion d’Etat. C’est vrai, mais jamais elle n’osa avouer cette apostasie; elle sentait bien ce que cette alliance avait de mensonger, d’hypocrite; c'était une des mille concessions qu’elle faisait au temporel, tant méprisé par elle. N’en voulons pas à l’Eglise pour cela, c'était une nécessité dictée par la force des choses, et qui tenait à l’essence même de la doctrine chrétienne, éminemment transcendentale, utopique. L'étique abstraite de l’Evangile ne fut jamais qu’un noble rêve, sans aucune chance de se réaliser.

Eh bien! ce que l’Eglise n’a jamais osé, a été fait par M. Cortès. Il a eu l’audace de mettre le soldat à côté du prêtre, l’autel à côté du corps de garde, l’Eglise à côté de la caserne, l’Evangile qui pardonne à côté du code militaire qui fusille les frères.

Messieurs, chantons un De profundis ou un Te Deum si vous le voulez; s’en est fait de l’Eglise et de l’armée!

Enfin, les masques sont tombés, on s’est reconnu. Oui, le prêtre et le soldat sont des frères; ils sont les malheureux enfants de la confusion morale, du dualisme dans lequel l’humanité se débat. Et celui qui dit: «Aime ton prochain et obéis à l’autorité», dit la même chose que l’autre qui répète: «Obéis à l’autorité et fais feu sur ton prochain».

L’abnégation chrétienne est aussi contraire à la nature que l’assassinat par obéissance. Il fallait dépraver, pervertir toutes les notions les plus simples dans la conscience de l’homme pour lui faire accepter une démence pareille comme vérité, comme devoir. Une fois ceci accepté, qu’il faut détester la terre et honorer le ciel, qu’il faut mépriser le temporel, le seul bien que l’on a, et chercher l'éternel, qui n’existe que dans notre faculté d’abstraction, on parvient aisément à accepter aussi que l’individu n’est rien, que l’Etat est tout, que le «salus populi suprema lex est», que «pereat mundus et fiât justifia», et toutes les autres maximes qui sentent la chaire brûlée, qui rappellent la torture, le triomphe, l’ordre.

Mais pourquoi donc M. Cortès a-t-il oublié le troisième membre conservateur, l’ange-gardien des sociétés qui s'écroulent, — le bourreau?

Est-ce parce que le bourreau se confond de plus en plus avec le soldat, grâce à la noblesse d'âme des chefs et à la rigueur de l’obéissance passive?

Dans le bourreau brillent au suprême degré toutes les vertus qu’honore M. Cortès: la vénération de l’autorité, l’obéissance passive, l’abnégation de soi-même. Il n’a pas besoin de la foi d’un prêtre, ni de l’enthousiasme du danger qui anime le soldat. Il tue avec sang-froid, impassible comme la loi, comme le couteau; il tue pour venger la société; il tue au nom de l’ordre; il entre en concurrence avec tous les scélérats, et sort victorieux, appuyé sur la société. Moins fier que le prêtre et le soldat, il n’attend aucune récompense ni des dieux, ni des hommes; il. ne cherche pas la gloire, il abdique son honneur, sa dignité d’homme, le tout pour le triomphe de l’ordre.

Justice donc à l’homme de la justice vengeresse. Nous disons aussi à la manière de Cortès: «Le bourreau est beaucoup plus près du prêtre qu’on ne pense».

Oh! le bourreau joue un grand rôle chaque fois qu’on crucifie un monde nouveau — ou qu’on guillotine un vieux spectre!

Et à propos du Calvaire et des bourreaux, passons aux persécutions des chrétiens, passons aux fragments de M. Capefigue, si vous n’avez pas une bonne histoire des premiers siècles sous main. Ou, ce qui est bien mieux, ouvrons Tertullien et les premiers Pères, d’un côté, et les écrits des défenseurs de l’ordre, des conservateurs romains, de l’autre. Même lutte, même acharnement, même énergie, exprimés dans les mêmes termes. Les chrétiens sont traités par Celse ou Julien comme des rêveurs, des utopistes, comme des visionnaires; ils sont flétris parle nom d’ennemis de l’Etat, de la famille, de la propriété, comme assassins d’enfants. — On croit lire un premier-Paris enragé du Constitutionnel ou de l’Assemblée Nationale.

Si les amis de l’ordre romain ne provoquaient pas à des massacres, c’est que le paganisme était plus humain, plus tolérant que les conservateurs hauts bourgeois et orthodoxes, c’est que Rome antique ne connaissait pas encore l’expédient catholique des Saint-Barthélémy, glorifié jusqu'à nos jours par les fresques du Vatican. L’esprit est le même; s’il y a une différence, elle n’existe que dans les calculs et les individualités; c’est la différence entre le rapporteur Bauchard et le rapporteur Pline, entre la clémence de César Trajan, son horreur des dénonciations, et la clémence de César Cavaignac, qui ne partageait pas cette susceptibilité, et notez bien que cette différence est un véritable progrès: le pouvoir a tellement baissé, qu’un Pline ou un Trajan devient aujourd’hui impossible, à la tête d’un Etat ou d’une comission d’enquête.

Les moyens de répression eux-mêmes se ressemblent parfaitement. On fermait les clubs chrétiens, on défendait leurs banquets fraternels; on jugeait ces sectaires, on les condamnait sans les entendre. Tertullien proteste comme Michel (de Bourges), avec indignation, contre cette iniquité, dans sa célèbre lettre au sénat romain.

Les chrétiens sont mis hors la loi; on les tracasse, on les maltraite, on les emprisonne, on les jette aux bêtes féroces, quelque chose, à Rome, dans le genre des sergents de ville… Cela ne suffit pas… la propagande va son train; les condamnés ne sont pas flétris; au contraire, ils sont fêtés par leurs co-religionnaires, comme les condamnés de Bourges. Alors, le plus grand représentant de l’ordre antique, Dioclétien, frappe le grand coup: il organise une persécution générale, une véritable extermination.

Eh bien! En dernier résultat, qu’a fait Rome avec sa civilisation, avec ses légions, avec sa «tabula», ses bourreaux, ses bêtes féroces, ses pamphlétaires et ses massacres?

Elle a prouvé jusqu'à quel point de cruauté peut aller, chez le conservateur, le soldat qui ne sait qu’obéir, le juge qui se confond avec le bourreau, et en même temps elle a prouvé l’insuffisance de ces moyens contre le verbe, contre la propagande et la conviction.

Remarquez-le bien, le vieux monde avait quelquefois raison contre les chrétiens qui en sapaient les bases au nom d’une doctrine utopique et irréalisable. Les conservateurs peuvent quelquefois aussi avoir raison contre les socialistes.

Mais à quoi cela a-t-il servi?

Le temps de Rome était passé; le temps de l’Evangile était venu.

A quoi ont abouti toutes ces férocités, toutes ces persécutions, ces réactions, le cri de rage et de désespoir de l’empereur Julien, le plus heureux des restaurateurs? Au cri que vous connaissez: Tu as vaincu, Galiléen!

Cologne, le 10 mars 1850

ВАРИАНТЫ
ПРИНЯТЫЕ СОКРАЩЕНИЯ

В разделах «Варианты» и «Комментарии» приняты следующие условные сокращения:

1. Архивохранилища

ЛБ — Отдел рукописей Государственной библиотеки СССР имени В. И. Ленина. Москва.

ГИМ — Государственный исторический музей. Москва.

ПД — Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинский Дом) Академии наук СССР. Ленинград.

ЦГАЛИ — Центральный Государственный архив литературы и искусства. Москва.

ЦГАОР — Центральный Государственный архив Октябрьской (революции и социалистического строительства. Москва.

2. Печатные источники

Л (в сопровождении римской цифры, обозначающей номер тома) — А. И. Герцен. Полное собрание сочинений и писем под редакцией М. К. Лемке. П., 1919—1925, тт. I—XXII.

ЛН — сборники «Литературное наследство».

С ТОГО БЕРЕГА
ВАРИАНТЫ ИЗДАНИЯ 1855 г.
<Введение>

Стр. 9

4-5 Слова: Я их ~ по-немецки — отсутствуют.

26 Вместо: не позволила // не позволяет

Стр. 10

5 После: старчество // Но близость опасности — близость надежды!

8 Вместо: говорил / говорит

Прощайте

Стр. 12

7 Дата — в конце главы.

11 Вместо: пророчащий // обещающий

Стр. 14

5 Вместо: безнравственно // безнравственность

Стр. 15

11 Вместо: один / лежит один

Стр. 16

12 Вместо: видах // пассах

Стр. 17

26-27 Вместо: мещанское самодержавие // мещанскую республику

Перед грозой

Стр. 21

8-9 Вместо: спросонья ~ в себя // спросонья, не пришедши путей в себя, и умираем в чаду нелепости и пустяков

25 Вместо: один начальный толчок // начало

Стр. 28

15 Вместо: Это не так легко // Оставить, это не так легко

24-25 Вместо: всякой // каждой

Стр. 32

21 Вместо: преходящее // проходящее

35 Вместо: полон // прекрасен, полон

Стр. 33

9 Вместо: А какая // Вас все сбивает дурно понятая теология. Какая

Стр. 36

13 Вместо: libretto нет // вовсе нет libretto

После грозы

Стр. 41

4 Вместо: течет по ней // на руке

Стр. 44

5 Вместо: прошедшее // происшедшее

Стр. 47

3 Вместо: Может быть, Париж? // Париж?

23 Вместо: человек // в эти дни человек

25 После: жалкие // презрительные

26 Вместо: Один // Один лишь

Стр. 48

12 После: без суда… // это не может пройти даром, кровь зовет кровь…

17 Вместо: разрушение! // истребление!

LVII год республики, единой и нераздельной

Стр. 49

Заголовок. — Вместо: единой // одной

4 Вместо: Речь Ледрю-Роллена // Из одной речи, произнесенной

Стр. 50

4 Вместо: во мне // со дна души

Стр. 59

1 Вместо: ропщут // устали

Vixerunt!

Стр. 66

25 Вместо: не оскорбляется // не так оскорбляется

Стр. 67

7 Вместо: устремились бы // мы устремились бы

Стр. 68

32 Вместо: А в Париже // Дополните, пожалуйста, а в Париже

Стр. 69

23 После: задавленный // сломанный

Стр. 72

8 Вместо: это одно // это

Стр. 73

3 Вместо: Распаль // Барбес

Стр. 74

1 Вместо: понятны // доступны

2 Вместо: сделались доступны // доступны

4 После: Реакция // не зная, что делает

Стр. 76

6 Вместо: бросающееся в глаза // близкое к падению

14 Вместо: приговор // вердикт

Стр. 77

37 Вместо: небом, раем // в небе, в рае

Стр. 78

20-22 Вмecmo: он останется ~ благословением // остаться вечным упованием.

— И по дороге развить блестящий период истории под своим благословением

Стр. 83

2 После: Бурбонов // не давая себе полного отчета — почему

24 Вместо: осуществлять // помогать, приготовлять орудие

Стр. 84

25 Слова: или еще лучше // отсутствуют.

Стр. 85

10 После: всему // что мешает развитию

20 Вместо: предрассудки // все предрассудки

Consolatio

Стр. 87

6 Вместо: Одна долгая // Долгая

8 Вместо: этот // особенно благородный

Стр. 88

2-3 Слова: думая, каким злом они ему заплотят — отсутствуют.

Стр. 89

22 Вместо: судьи // судье

Стр. 91

5 Вместо: не в силах // не в силе

Стр. 93

4-5 Слова: отыскивающего равновесие для того, чтоб снова потерять его — отсутствуют.

Стр. 94

27 Вместо: но друг Рыбства // но мой друг «Рыбства»

Стр. 95

27 Вместо: розное? // разное?

Стр. 96

11 После: Елисейских Полях // или на скачке в Ипсоме

11 Вместо: природа // порода

15 Слова: они мне просто противны — отсутствуют.

16 Перед: А как бы вы // Вы знаете это и возмущаетесь…

32-33 После: Конвента // Горы

Стр. 97

1-2 После: от голода // нелепый общественный порядок ~ всяким шагом вперед лишает средств большее и большее число людей; их крик, их восстание неотвратимо

Стр. 98

17 Вместо: она // толпа

Стр. 100

22 Вместо: Писания // Св. писания

38 Вместо: в туке // в гумусе

Стр. 101

11 Вместо: это возмутительная демагогия // это возмутительно, это демагогия

36 Вместо: враждебных, потерянных в среде // враждебных, не симпатизирующих с большинством, потерянных в своей среде

Стр. 102

3 Вместо: на преданиях // на предании

9 Вместо: масса // что масса

12 Вместо: — Да… ~ толпа // Вы правы до тех пор, пока будет толпа

Стр. 103

7-8 Вместо: не ясно понимали // не понимали

23 Вместо: и еще больше веры // но сверх того было еще больше веры

Стр. 104

3 После: вперед // вместо знания у нас один навык, наглядна, пример

4 Вместо: прописал детям // прописал

25 Вместо: Да ~ религия // Да, это мысль, логика, отвлечение — и оттого религия, не грубая религия

Эпилог 1849

Стр. 107

12-13 Вместо: поставленных англичанами // поставленных

23-24 Вместо: неистовства случились // неистовство случилось

Стр. 108

1 Вместо: просвищет // свищет

38 После: человечеством //

И любим мы и ненавидим мы случайно,

Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви…1

1 Не совсем точная цитата из стихотворения М. Ю. Лермонтова. «Дума». У Лермонтова: «И ненавидим мы и любим мы случайно…». — Ред.

Стр. 109

33 Вместо: Меровинги // эти Меровинги

36 После: измельчавшая // в росте, исказившаяся в чертах… и мещанская

Стр. 110

19 Вместо: маятника! // жизни.

Стр. 112

32 Вместо: возвещавшие // возвещающие

35-36 Вместо: просит, чтоб ее оставили // просит одного, оставить ее

Стр. 113

1 Вместо : Фридерик // Фридрик

Стр. 114

3-4 Вместо: миром? что?.. Сознаемся // миром… сознаемся

Omnia mea raecum porto

Стр. 115

Эпиграф из Гёте отсутствует.

Стр. 116

22 Вместо: беременною // беременную

Стр. 118

4 Вместо: бревна // на бревна

Стр. 119

28 Вместо: изменяется // изменяет

Стр. 121

4 Вместо: революцией // в революции

32 Вместо: в Англии // в Китае и отчасти в Англии

Стр. 122

21 Вместо: отступает // отступило

Стр. 124

22 Вместо: хотят // хотят больше всего

Стр. 127

24-20 Вместо: не возмущает // не возмущала

Стр. 130

2 Вместо: пустое // не вовсе ясно

4 После: общественность // (братство и любовь)

32 Вместо: Гармония // Но гармония

Донозо Кортес, маркиз Вальдегамас, и Юлиан, император Римский

Стр. 133

4 Вместо: У консерваторов ~ не видят // У них есть глаза, у консерваторов, только они не видят ими

7 Вместо: они сами // они

Стр. 134

7 Вместо: без порядка // без всякого отчета, без всякого соотношения, разбора, порядка

12 После: вообще // — простите меня —

16 Вместо: связывающего // связующего

Стр. 135

34 Вместо: реакций // реакции

35 Вместо: находится // остается

Стр. 136

32-33 Вместо: ничего не значит // немного сделает

Стр. 142

Первое подстрочное примечание отсутствует.

ВАРИАНТЫ ЧЕРНОВОЙ РУКОПИСИ
Сыну моему Александру

Стр. 7

2 Вместо: Друг мой // Любезный

8 Вместо: воззрения // миросозерцания

21 Вместо: начинается // начался

26 Вместо: на старом // на этом

26 Вместо: с ним // с революцией

Стр. 8

1 Вместо: грядущего // революции, великого

2 Перед: рая — было: награды, без

2 Вместо: вознаграждения // вознаграждений

6 Вместо: Благословляю // Я благословляю

9 Вместо: Твикнем, 1 января 1855 г. // 1 января 1855. Ричмонд-Гаус, Твикнем

ВАРИАНТЫ «КОLOКOL»
После грозы

Стр. 40

6 Вместо: кровавые события // les hormirs commises, les torrents de sang versés <совершённые ужасы, потоки пролитой крови>

Стр. 41

2 Вместо: мертвым // désertes <пустынным>

4 Вместо: несколько капель крови // quelques gouttes rouges <Несколько красных капель>

7-9 Вместо: Какие тут ее остра // Le sang est trop enflammé, le cerveau trop confus pour mettre en ordre les pensées… <Кровь слишком воспалена, мозг слишком смущен, чтоб привести мысли в порядок…>

Стр. 42

13 После: с Карусельской площади // le cœur battait (сердце колотилось) 26-29 Вместо: хор ~ артиллерия // le grand psaume de la révolution se répandit au loin, rencontrant le tocsin et le bruit des canons qui passaient sur le pont <великий псалом революции раздавался вдалеке, сливаясь с набатом и грохотом артиллерии, переезжавшей через мост>

33 Вместо: Тупое и неловкое правительство // Mais le gouvernement <Но правительство>

35-36 Слова: закормы ~ исполнителей — отсутствуют.

Стр. 43

1-3 Вместо: и сиятельнейший ~ лавочников // et vous, cher comte Paskévitch Erivanski? Vous tous, Metternich et Benkendorf — avec vos espions et vos exécuteurs — vous n'êtes que de bons enfants à côté de ces boutiquiers enragés menés à la victoire par un général algérien <и вы, дорогой граф Паскевич-Эриванский? Вы все, Меттерних и Бенкендорф — с вашими шпионами и палачами, — вы только славные ребята рядом с этими взбесившимися лавочниками, которых ведет к победе алжирский генерал>

8-9 Вместо: Мы все ~ зеленые // Pâles, nous nous regardâmes <Бледные, мы взглянули друг на друга>

10 После: к стеклу окна // les décharges continuaient… <выстрелы продолжались…>

13 Слова: продолжавшейся четверо суток — отсутствуют.

15 Слово: надменная — отсутствует.

17 Перед: берегла // ivre du succès <опьяненная от успеха>

17 После: прикладом // les passants <прохожих>

18 Вместо: пьяной мобили // de gardes mobiles <мобильной гвардии>

26-27 Вместо: сломанная со мерцали // des meubles brisés, des morceaux de glaces fracassées, théâtre anatomique de polypiers humains — quelque chose d’horrible, glaèant le cœur <сломанная мебель, куски разбитых зеркал, анатомический театр человеческих полипняков — нечто ужасное, леденящее душу>

29 Слова: разбитому ядрами — отсутствуют.

33-34 Вместо: Париж со 1814 году // Ce n'était pas en 1814, mais bien en 1848 (это происходило не в 1814, а в 1848 году)

Стр. 44

1 Слова: толпы ~ на бульварах — отсутствуют.

3 Слово: отчаянного — отсутствует.

4-5 Слова: тогда ~ прошедшее — отсутствуют.

8-9 Вместо: Вот этот-то ~ в душе // C'était cette aube qui se levait sur Paris calmé, et plus encore, dans notre âme <Вот этот-то рассвет подымался над успокоенным Парижем, и более того — в нашей душе>

10-11 Слова: мысли ~ укоренялись — отсутствуют.

12-13 Слова: прошедшей ~ скептицизмом — отсутствуют.

20 Вместо: еще трезвее // plus jeune (еще моложе)

21 Вместо: слабые // jaunes et sèches (желтые и сухие)

26-27 Вместо: Выбирайте со дает // L’un donne beaucoup, mais ne garantit rien; l’autre prend tout, mais il est indestructible <Одно многое дает, зато ничем не обеспечивает; другое отнимает все, но зато нерушимо>

30-31 Вместо: детские ~ разума!// les espérances, les illusions qui trompent <надежды, иллюзии, которые обманывают)

34-35 Вместо: ложное ~ слабое // mort, faible, malade <мертвое, слабое, больное>

Стр. 45

10-14 Вместо: Да, но ~ прошедшего // Mais le tribunal ne connaît ni reconnaissance, ni le mot de blasphème <Да, но трибунал не знает ни благодарности, ни слова святотатства>

16 Слова: семью и нравственность — отсутствуют.

17 Вместо: христианства // la religion <релитии>

22 Текст от: Переходя — до конца главы — отсутствует.

ВАРИАНТЫ СПИСКА (ГИМ)
«Vixerunt!»

Стр. 62

Заголовок. — Вместо: Vixerunt! // 12 ноября 1848 года

Эпиграф отсутствует.

5 Вместо: Двадцатое // Двенадцатое

Слова: в Париже — отсутствуют.

6 Вместо: с преждевременным снегом // с снегом

7 Вместо: лета // продолжительного лета

9 Вместо: мансардах // комнатах

12 После: людей // а потому и неудивительно, что холод и ненастье, о котором мы говорили, навели уныние на всех

16 Перед: Густыми // Вид площади был странен

23-24 Вместо: не объявление ли ~ Нет, это было // не снова ли весть, что (пропуск в рукописи) — не похороны ли? — Все вместе. Только это

27 Вместо: печально плелись они // плелись они что-то печально

Стр. 63

8-10 Вместо: некогда красивом ~ местом // красивом чертами, сквозили такие мелкие, такие грубые страсти, что все благородное было стерто, что осталось одно выражение сладострастно сознательной сытости богатством, почетом, которые обыкновенно не умеют скрыть люди, не привыкнувшие ни к тому, ни к другому. Такие лица мы часто встречаем на бюстах второстепенных тиранов римских и их наперсников

11 Вместо: их // этих людей

16 Слова: феодальных веков — отсутствуют.

19 Вместо: обсуженное // составленное

22 Вместо: святого духа! // духа святого, которым никто больше не верит.

23-24 Вместо: Он грустными // Он, говорят, грустными

24 После: гулял // в это время

Стр. 64

1 Вместо: набата // колокола

4-5 Вместо: бедные звуки ~ «Марсельезу» // плоские звуки «Mourir pour la patrie», которыми мещане и их начальники заменили на этот раз великую «Марсельезу»

7 Вместо: знакомы // встречались

20 После: надежд // Да, пожили мы! — Помните

Вместо: в Европе // Европы

27 Слова: все лучшие упования — отсутствуют.

32 Перед: но развития // только

36 Вместо: изодрал // разорвал

Стр. 65

2 Веред: Теперь // Не бойтесь

6 Вместо: убедите меня // Ну, уверьте меня

9 Вместо: Мало ~ идеализма // Нет упорнее болезней, как невралгия и идеализм

12-16 Вместо: я уж извинялся ~ помимо вами // извините за выражение, я говорю не о трусости перед пулей, перед опасностью, а перед действительностью, перед истиной. Вы отталкиваете, вам страшны факты, не идущие под ваши теории. Вы убедились в верности ваших мыслей, в благородстве ваших стремлений и думаете, что помимо вами придуманных средств

21-82 Вместо: вешать ~ героев // вешать Каваньяка

32 Слова: более почтенное — отсутствуют.

Стр. 66

1-2 Вместо: Для меня ~ человечественно — я // Да, и это поэтическое любопытство смотреть на грозные явления спокойно, изучая, для меня чрезвычайно человечественно. Я, например,

3-4 Вместо: Везувия в своей лодке // в своей лодочке

6 Вместо: благоразумнее и во всяком случае покойнее // может, благоразумнее — покойнее

8 Вместо: от него // от его каприза

10 Вместо: видеть гибель // гибнуть

13 Вместо: растолковать // заставить понять

13-17 Вместо: люди ~ нечего делать // захваченные каким-то орканом, пораженные каким-то безумием, гибнут люди, народы, ломится целая цивилизация, целый мир, которому мы хотели служить и который нас первых отбрасывает, — это выше сил человека. Что я могу сделать с Везувием?

27 Слова: независимую от нас — отсутствуют.

34 Вместо: видеть истину // видеть истину запросто

36-38 Вместо: что развитие ~ процесса // развитие природы и человечества за две главы одного романа, за две фазы одного процесса

Стр. 67

1 После: в середине // незаметно переливающиеся друг в друга

2-4 Вместо: покорена физиологии ~ не противуположны // покорена темным влечениям, тому, что немец называет (пропуск слова в копии). Из этого не следует однакож, что законы исторического развития противуположны

6 Вместо: ничто // всё

7 Вместо: троит // ставит

8-9 После: Делаем ли мы это? // — Природу человек только и одолевает, изучая ее; в отношении к ней он показывает, как понимает свое участие и свое действие, он не дает ей приказы, как колдун, и не ограничивается ролей праздного зрителя, как вы сказали; он высматривает для того, чтобы, как Франклин, вырвать молнию, чтоб обессилить громовую тучу. Природа всякий раз уступает, ибо она так же мало борется против мысли, как и история, — это все романтический поклеп. Она уступает вам, им — вы сильны изучением ее. Я вас теперь спрашиваю

12 Слова: ни историки — отсутствуют.

19 Вместо: дикую меткость инстинкта // инстинкт

21-23 Вместо: Мы вообще со а мы нет // Мы похожи на городских жителей, лишенных такта, с которым земледелец и моряк узнают вперед погоду

25-29 Вместо: Сознательного ~ Вы досадуете // Но истинного действия, т. е. такого, которое удовлетворяло бы вполне, не может быть для нас без знания. Мы до сих пор всё пробовали втеснять свои мысля, свои желания в среду, нас окружающую; но мысли эти, собственно, служили для нашего воспитания: они оказались несостоятельными в приложении; они в том же положении, в каком и мы, потерявшие дикую меткость инстинкта и не дошедшие до полного знания. Вы негодуете

31-32 Вместо: оружиями ~ страдать / перестать страдать, когда вы, ваши друзья предлагаете им средства

34-35 Текст: уверены ли вы, что средство ~ неудобств — отсутствует.

Стр. 68

7 Слово: мыслителей — отсутствует.

9-10 Слова: и отстают ~ женщины — отсутствуют.

15-16 Вместо: которая влечет ~ действиям // влекущая их к неясным целям

17 Вместо: дидактическое // доктринерское

18 Вместо: оно становится смешно// при нашем развитии мысли, оно смешно

19 Вместо: битой // избитой

21-24 Вместо: сердитесь ~ в Америку // отчаиваетесь, сердитесь, хотите, наконец, бежать в Америку, лишь бы только не видеть истины. Люди, не совсем исторгнувшие из груди своей христианское воззрение, имеют какое-то глубокое отвращение от всего истинного, от всего независимого, от дневного света, от чистого воздуха полей; они привыкли к владычеству, к покорности. — Пора нам выходить из этой искусственной, условной жизни. Но ехать в Америку — ребячество

26-27 Слова: да еще в грубом английском переводе — отсутствуют.

29 Вместо: все в Европе // от Дуная до Сен-Мало всё

30 После: работает // когда для Европы настали дни последнего суда

31 Вместо: когда в Вене научились строить баррикады // когда Вена сделалась революционным городом

32 Вместо: А в Париже ~ ядрами // Дополните, пожалуйста, — а Париж — городом реакционным

33-34 Вместо: впрочем ~ день // падают на один день

34-36 Вместо: жизни ~ смерть: // цивилизации, выработанные веками, когда королевская власть снова всплывает для того, чтоб народам указать позор республики, гибнущей от интриг, от неспособности, от того, что ее представители мечут кости о ее <1 нрзб.> в то время, как она исходит кровью и умирает с голоду. Смерть я вижу; суд я вижу

37 Вместо: силы ее истощились // жизнь ее была полна, наконец силы истощились. Кажется, вы не упрекнете в идеализме мою мысль

38 Вместо: призвания // празднования

Стр. 69

1 После: отставать // Что связывает меня с ними?

2 Перед: вы мне сами // Да, кстати

3-4 Вместо: плыли // ехали

7 Вместо: вашего нового // этого

14 После: ужаса // который обнимает душу человека

15 Вместо: вашими // его

17-18 Вместо: монахи ~ награду // смиренные иноки, готовые переносить всякое лишение, страдание пожалуй, но не выпуская из виду себя, свою личность

23 Вместо: оставите партер // уйдете из театра, а то ведь нет

22-25 Вместо: Оставаться ~ надежд // Отворачиваться от страшных явлений — старый обычай строусов. Иногда полезнее оставаться до последней сцены; иногда, задавленный несчастиями Гамлет остановится на цветущем Фортинбрасе, на этом незнакомце, на этом вопросе. Помимо всего

26 После: поучение… // вы хотите миновать его

27 Слово: никому — отсутствует.

31 После: пониманье // важности вопроса

Стр. 70

2-3 Вместо: борьбах ~ врага // борьбе теперь обе стороны безумны, глупы, не понимают отчетливо ни себя, ни врага; они ломают друг друга, не понимая, что от победы им нисколько не будет легче

4 Вместо: 24 февраля // 24

евралем 9 После: консерватор // как Ламартин <и> подобные

10-12 Вместо: по-вашему ~ гораздо хуже // я уж ждал, что вы сравните меня по крайней мере с Радецким или с Виндишгрецом. — Вы хуже. Помилуйте, да

17 Вместо: но только ~ судите // вы можете еще судить

19-22 Вместо: Нынче со проповедуете вы // Эта антиномия устарела и нейдет в оценку современной борьбы; монархическое начало и консерватизм дерутся с обеих сторон: худший консерватизм тот, который со стороны республики — цивилизация, потому что она обманывает; к последнему-то я, извините, и причисляю вас

23 После: сохранить // упрочить в этом мире, определить

26-27 Вместо: Скажите ~ глупа? // Скажите лучше мне, ведь вам досадно, должно быть, что здешнее собрание вотировало такую глупую конституцию? 29 Вместо: сердит, что // должно ужасно сердить, например, что всё

34-35 Вместо: консерватизм ~ мира // чистейший консерватизм. Представьте на минуту ваши желания и исполненными — что вышло бы? Торжественное оправдание старого мира; от нелепости народного представительства, облеченного царской властью, до нелепости короля, освобождающего народы, и папы, действующего в духе XIX столетия

36 После: революции // кроме желания покончить и с собраниями, и с царями, и с папой

Стр. 71

1-5 После: aeternitatis // а как я в Италии сам видел торжественное, благородное восстание против чужеземного ига и потом эту тяжелую, несправедливую казнь — это удвоенное свинцовое иго, которое пало на плечи бедного народа. Я оставил Милан, когда ничего не оставалось делать, когда только гибель, а не борьба была возможна, время это крепко врезалось в моей памяти; у меня с этих несчастных дней начали седеть волосы и, признаюсь, я не нахожу отзыва в моем сердце на этот оптимизм в пессимизме

7-8 Вместо: городами со мундирах // оскорбленными женщинами

10 Перед: Сердце // Вы становитесь со стороны сердца

12 Вместо: естественно // чрезвычайно естественно

13 После: Лукрецию // когда он говорит

14 Вместо: Случайные // Безвинные

28 Вместо: гибнувших // гибнущих

30-31 Вместо: к ближнему ~ палачи // к ближним: генералы, министры, вообще правительственные лица

33 Перед: Ваша скорбь // А потому

34 Вместо: и я не имею // и у меня мало для вас

Стр. 72

2 Вместо: в рядах // во фронте

3 Слова: не убеждение — отсутствуют.

5 После: если б // павшие наполеоновские солдаты

10-11 Вместо: Десятки ~ бездну других // Каково опростоволосились десятки тысяч воинов с своей отвагой! перебили бездну народа

14-17 Вместо: вы еще что-то ~ Республика была // и тут я с вами совершенно расхожусь; я не знаю, что, из всего существующего, можно жалеть в Европе; укажите мне в ней хоть что-нибудь не заслуживающее быть казненным революционным топором, — кроме самой революции.

— Вы знаете мои мнения, вы помните грустное расположение, в котором я расстался с вами. У меня не было надежд: я еще не совсем доверял италианскому risorgimento — вдруг весть 24 февраля, как труба Страшного суда, раздалась во всей Европе; все вздохнули вольнее, все поднялись. Республика не встретила никаких серьезных препятствий: она могла водвориться, она могла довоспитать народ, поддержать стремления Европы к освобождению. Она началась без крови, она не возбудила ни коалиции, ни Вандеи; я желал ей успеха, я верил в нее, а она погибла в грязи, в тине личных страстей, мелких интриг и мещанских интересов. Как же не жалеть ее: она…

19 Перед: Италию // бедную

20 Вместо: быть побежденной // погибнуть

21 Вместо: встала // стала на ноги

22 Вместо: своих тридцати помещиков // старой власти

24 Слово: остановлено — отсутствует.

23-28 Вместо: Девиз ~ противуречий // Это подземный крот, работающий день и ночь. Из ваших слов я вижу, что я был совершенна прав, упрекая вас в консерватизме; теперь я хочу упрекнуть вас еще и в легкомыслии.

29-32 Вместо: о страшном ~ прогнал // с отвращением о Франции и потом поверили, что за ночь из нее можно было сделать республику тем, что прогнали

133 Вместо: позволил ~ окруженному // посадили бесхарактерного теофилантропа, окруженного

Стр. 73

2-3 Слова: эта республика — отсутствуют.

3-4 Вместо: Бланки ~ Ле-Ру // Бланки и Кабе, Барбес и Распаль

5 Слова: привычка наблюдать; — отсутствуют.

6 Перед: укреплять // вместо математики

10 После: ненависти // оттого-то ему и удается иногда овладеть предметом

11-12 Вместо: коновал и что химик 27 февраля // Мара — доктор и физик. Химик Распаль 29 февраля

16-17 Вместо: результат его // результат. Брожение — всё, в нем будущее, в нем новое

17-18 Слова: и всю Европу — отсутствуют.

18 После: к потрясению // стремит ее в пропасть банкрутства, а с ней вместе и все европейские государства

26 Вместо: явилась // являлась бы

31 Вместо: подпорки // контрфорсы

33 Вместо: Люди // Многие

35-36 Вместо: они знают теперь // им надобно было посмотреть на самом деле республику 24 февраля; они увидели

36 Вместо: этой республики со доступны всем: все знают // республики 26 февраля; они поняли, что им готовят милые республиканцы вроде Ламартина, Марраста да и самого Ледрю-Ролленя. Все поняли вещи, которые были доступны для нескольких человек; все знают теперь

Стр. 74

4 После: виноват // Теперь знают, кто превратил Париж в Варшаву на целое лето, — консерватизм в революционном деле, трехцветное знамя, нелепая власть Собранья.

4-5 Вместо: сама со кумирам // подрубила пять-шесть кумиров

7 Слово: делает — отсутствует.

8 Слова: в какую б то ни было — отсутствуют.

8 После: церковь // в ту или другую форму правленья

8 После: величавый // строгий, сильный

11 Перед: замыкается // торжественно

12 После: переворотов // Теперь она нелепа, и эту-то нелепость объяснила всем реакция: она внутри республики продиктовала республике драконовские законы, с высоты Национального собрания декретировала депортацию без суда и благодарила во имя народа людей, забрызганных кровью расстрелянных пленников. И вы думаете, что это прошло даром? Нет, это подорвало представительную систему; теперь никто не верит в возможность свободы и равенства там, где осталась притеснительная и лукавая юриспруденция, основанная на двух рабских учениях: на гниющем римском праве да на отжившем феодализме.

12-13 Текст: формальная ~ дней — отсутствует.

14-16 Вместо: и равенства ~ подтасованных // с бойнями, называемыми ассизами, с возможностью военносудных комиссий, с тиранством

17-20 Вместо: в гражданское ~ войска // с гражданским устройством, в котором достаточно указа для того, чтобы сослать невинных, в виде меры общественного спасения в Синнамари, в котором есть хоть сто человек — солдат по-нашему

21 Вместо: готовы ~ команде // дадут залп по команде своего атамана

22 Вместо: Сомнения ~ умы // Теперь эти сомнения бродят

29-31 Вместо: ни данной ~ реакции // ни октроированной, ни вотированной — она придет, как взрослому человеку игрушка, о которой он мечтал ребенком. Германия, благодаря реакции, при самом начале своей репрезентативной карьеры, догадалась

32 После: система // пародия свободных учреждений

36-38 Вместо: облеченное ~ великое // глупо выбранное, облеченное глупой властью, под председательством Марраста, под влиянием трусости вотировало жалкую и смешную конституцию; а по-моему это

Стр. 75

2 Слово: вовсе — отсутствует.

5 Вместо: едва есть время // нет времени

7 Слово: всем — отсутствует.

8 Вместо: нет // бессознательно

9 Вместо: прошлом // прошедшем

11 Вместо: февраля // февралем

11-14 Вместо: домашними ~ Сделайся // своими средствами, что он может обноситься, оставаясь при старом; вы — что ни говорите — и до сих пор не вполне верите, что он может только переродиться, а не исправиться Сделайся теперь

19 Вместо: и убедитесь // и на тот берег: Вы убедитесь тогда

21 Перед: недостаточны // теперь

21 Вместо: действия их // действий

23 Перед: справедливость // полную

24 Вместо: имеют // имели

24 Вместо: хорошую // светлую

27 Вместо: дает // давала

39-30 Вместо: забыть болезнь // забывать болезнь, зло

33 Слова: дают нехотя, оскорбляя — отсутствуют.

31 Перед: не умею // наконец

Стр. 76

1 Вместо: Радецкого // Виндишгреца

3 После: иезуиты // Del Carreto или Марраст

5-6 Вместо: следственно, бросающееся в глаза // следовательно, близкое к падению

29 Вместо: зовем // призываем

33 После: домогательств // его целей

Стр. 77

2-4 Вместо: Это один ~ Погодимте // Это что-то вроде парижского архиерея — как будто во время сражения есть у кого-нибудь ухо? — Погодите

8 Вместо: как теперь // тем же путем, на котором они теперь

13 Слово: иерархии — отсутствует.

14 Вместо: в прошедшем // из прошедшего

17 Вместо: будет // сделается

18-20 Вместо: демократы ~ не знают // Демократы, говоря словами Кромвеля, знают только, чего не хотят; то ли будет, когда они узнают, чего хотят.

21 Перед: таится // непременно

31 Вместо: Для них, конечно // Вы правы, для них

32-33 Вместо: восторжествует со крещение // разовьется

34 Слово: духовных — отсутствует.

36-37 Вместо: теперь ~ раем // то есть накануне смерти остается тем же благочестивым упованием, которым было в первом столетии: оно утешается в небе

38 Слова: в наше время — отсутствуют.

Стр. 77—78

38-1 Слова: нет «веси божией» — отсутствуют.

Стр. 78

4 Слова: ни на жизнь за гробом — отсутствуют.

6-7 Вместо: аскетического ~ идеализма // аскетического идеализма, либеральных замашек

9 После: этюдах // Это приводило в отчаяние сильнейших бойцов демократии: Роберт Блюм с досады позволил расстрелять себя, Геккер уехал в Америку, Барбес говорит, что ему теперь легче сидеть в Винсене, нежели жить в Париже

13-18 Вместо: политических со Если // социальных стремлений; я не говорю ни о каком учении, — легко может быть, что ни одно учение не переживет существующего мира; но стремление, но основа переживет; но дух учения примет плоть, разовьется по ту сторону борьбы. Как? где? — я не знаю. Какой ценою купит Европа осуществления социализма и ей ли достанутся плоды его — все это покрыто самой непрозрачной завесой: небытием. Разноголосица социальных учений похожа на те нестройные, однако пророча о чем-то, надеясь на что-то, в неоплатонизме у терапевтов, у ессинеан, даже у Сенеки.

— Если продолжить ваше сравнение и

18-19 Слова: о христианстве — отсутствуют.

20 Вместо: вечным упованием // упованием, как христианство

21 Вместо: И по дороге разовьет // И развить целый

22 После: благословением // как христианство

25 Перед: указывало // вело

26 Вместо: Исполнение // Я думаю, что и осуществление

26 Вместо: представляет также // представит совершенно

33 Вместо: иным // третьим

35 Слова: из верований и знаний — отсутствуют.

36-37 Вместо; соединяемых ~ обоим // которые соединяются в одну церковь

Стр. 79

2 После: ирония // над человеком

11 Перед: поэзии // субъективности

11 Слово: мышления — отсутствует.

12 Вместо: от окружающих обстоятельств // от объективности мира

13-14 Вместо: просыпаются ~ мысль // возникают с рядами видений, чувствований. Сама мысль, помимо исторической зависимости, имеет логическую свободу; она

17-18 Вместо: логические ~ далеко // в покойную светлую сферу логики. Идеи, раскрываемые умозрением, не без влияния на существующий мир, ибо несуществующий мир не без влияния на их развитие; но он не рад им; у него есть свой упорный и, если хотите, капризный характер; он худо покоряется монастырской строгости чистого мышления. История была бы очень бедна, если б она была очень логична. Мы негодуем на современность так, как алхимики сердились на непокорность природы, как либералы сердятся на тупость народов; мы унаследовали это раздражительное чувство самолюбия и притязания на высшую власть мысли от христианства: оно вперило нам преувеличенное понятие о мощи духа и о слабости природы. Мы покинули детскую веру в силу молитвы, в жизнь за гробом, в чудеса, но перевели все это на другой язык и остались при дуализме. Все философы, за исключением Бакона и Юма, были священники, а не люди; все они не медленно смотрели на историю и на природу в твердой уверенности, что ключ у них, что стоит захотеть — и человечество пойдет ими указанным путем; все они действовали как власть имущие, совершали тайны вместо того, чтобы раскрывать их. Все это постарело теперь. Пора, наконец, знать меру нашей власти, — знать, что ни природа, ни народы — то есть тоже природа в высшем развитии — вовсе не противодействуют разуму, не враждебны мысли; напротив, они равнодушны к ней, готовы даже слушаться, когда требует дело. Все покоряется человеку настолько, насколько человек знает. Зная, нельзя требовать нелепости — это было бы измена собственному разуму.

20 Вместо: много ~ причину // страшно много справедливости во взгляде, и нашел, что оттого, что

23 После: многие // как Роберт Блюм, которого вы назвали

31 Вместо: были бы в цепях // влачили бы цепи

37 Вместо: десятилетнего // четырнадцатилетнего

Стр. 80

7 Вместо: представьте к тому, что // насилье и обида снова тяготели бы над народом, и ко всему этому

10-12 Вместо: избирающие ~ рассуждать // волнующиеся о том, кому дать в руки нож, которым зарезать себя. Что ж, вы и тут стали бы рассуждать умеренно и основательно

13 Вместо: эти людские стада // этот народ, это стадо

17 Вместо: не только // не токмо

20 Вместо: личности // субъективность

24 Вместо: но это было бы очень глупо // глупо сделал бы

30 Вместо: Они идут ~ кумир // Это шествие индийской Ягернаут

31 Вместо: его // ее

35 После: колос // ответственность там, где сознание, где выбор

Стр. 81

11 Вместо: не отвечает // не ответчик

13 После: фатализмом // которые так противны человеку, что ему и дар не в дар

13 Слово: некоторое — отсутствует.

14 Вместо: оскорбляемый // оскорбленный

22 Вместо: гнусная // нероновская

38 Слово: насущном — отсутствует.

Стр. 82

4 Слово: другие — отсутствует.

6 После: наряд // из кордебалета

8 Вместо: Судьба его // Пока судьба истинного народа

10 После: вымышленный // миф

10 Перед: кумиром // каким-то

15 Вместо: представителей // поэтических представителей, как

17 После: не садился // вовсе

21 Слово: по-своему — отсутствует.

28-29 Вместо: но зачем же ~ предшественников? // изучать физиологию, геологию. Но не будем задвигать их славой, их успехами труды Линнея и его учеников.

31 Вместо: народа // народных масс

37 Перед: народ // весь

Стр. 83

2 После: Бурбонов // не давая себе полного отчета, почему

3 Вместо: Бастилью // казаков

5-6 Вместо: сосед ~ полковником // соседи, такие же крестьяне, возвращались генералами, полковниками

13 Вместо: империи // Наполеона

13 Вместо: узнал // знает

16 Перед: в Париж // из департаментов

24-27 Вместо: осуществлять ~ внутреннюю // Да, понять — значит помочь приобрести орудие, отгадать тайну действования. Вы давеча иронически -сказали, что лучше молиться: под молитвой умные теологи разумели возноситься духом, раскрывать свое сердце истине, понимать безбоязненно, покоряться откровенно, отдаваться прямодушно. Что же? отдайтесь истине, возрастите ее в себе с тою бескорыстной преданностью, с тою глубокой и действительной любовью, с которой фантазировали религиозные люди; это настоящая молитва наша, и она не останется без ответа: вы увидите, она не приведет к бездействию и немому отчаянию, напротив, вы будете говорить, действовать, не натягивая себя ни на слово, ни на действие. Всем кажется, что как только узнаем и поймем окружающее — то желание действовать пройдет; отсюда прямое заключение: стало быть, вы хотели делать не то, что надо; ищите другой работы, не найдете — ваша беда.

31-2 Вместо: не одним желанием ~ человечеству // не одной волей но и требованием на него. Требование всегда бывает — надобно уметь понять его. Чем ближе совпадает воля, пониманье лица со внутренним стремлением среды — тем сильнее, мощнее развивается, действует, царит, наконец, над событьями человеческая личность; в этом вся тайна таких явлений, как Наполеон, как Кромвель: эти люди проницательно и прежде всех понимают, куда идут обстоятельства, и идут перед ними. Посылая во имя республики картечь роялистам в Вандемьере, Наполеон понял, что республика невозможна. Оправданный тогда он еще раз оправдан 48 годом. Какая республика могла существовать пятьдесят лет тому назад во Франции? — Террор или диктатура. От террора Франция тогда устала: оставалась диктатура — он взял ее себе, он короновался императором на трупе республики, не остался безутешным и печальным упреком, как Карно. Кромвель — я сегодня второй раз ссылаюсь на него — говаривал, что никто не идет в политике далее того, кто не знает, куда идет, т. е. кто не стремится гнуть обстоятельства под отвлеченную личную мысль, а овладеет ими беспрерывным живым пониманьем их стремления и делается, таким образом, их органом, главой.

— Это ваше vae victis[78] ваш комплимент успеху. Я многое мог бы вам возразить, но замечу одно: по этой теории нам следует заглушить сильное сочувствие к освобождению народов, любовь к человечеству и повернуть парус по ветру, который так и несет теперь к австрийскому порядку, к Гизо, к Меттерниху.

— Я этого не говорил: это невозможно. Для этого нам надобно было бы не знать всего того, что мы знаем, или сойти с ума.

— Итак, остается опять то же вынужденное бездействие при всей готовности тяжкого труда, при всей любви к человечеству?

Стр. 84

6 Вместо: что такое любить со самое человечество // за что любить человечество? Что такое человечество

9 После: это понятно // христианство толковало о любви к ближнему — это тоже понятно

11 Вместо: я не могу в толк взять // я решительно не могу взять этого в толк

14 Слово: особенно — отсутствует.

14-15 Вместо: Или инстинкт со деятельности? // Инстинкт или пониманье, друг мой, среды, в которой вы живете, вашего времени — вот что ведет к деятельности.

16 Вместо: отвлеченное // теоретическое, школьное

17-19 Вместо: тогда вы со порядке // Вам жаль вашей мудрости, вам жаль, что все идет не так, как вы придумали, вам хотелось бы одной рукой уничтожить феодальный мир, а другой поддержать, чтоб он не расшибся, падая. Вам это не удается — отсюда ваше отчаяние. Поучитесь у христиан быть революционерами; оставьте мертвым погребать мертвых и идите за новой истиной, берите меха новые для вина нового, совлекайте всего старого Адама. Вы хотите политической деятельности?

22 Слово: совершенно — отсутствует.

22 После: вопросах // что он дальше их

23-27 Вместо: или не нужен со они // или нет президент, нужно или нет разогнать это собрание. Всякое время имеет свою деятельность; в 93 году нельзя было живому человеку тронуться в политическую борьбу; борьба эта была исполнена веры — она-то и была великое дело революции. Тогда надобно было быть якобинцем — теперь политические распри становятся бедны, тощи: они не стоят того, чтобы в них участвовать. Возьмите соперничество Каваньяка и Люи Бонапарта: думайте месяц, думайте год, кто из них лучше, — вы не решите; в сущности, ни тот ни другой не представляют никакого живого интереса: они

28-29 Вместо: человеку, уважающему себя // порядочному человеку

29-31 Вместо: Посмотрите ~ богам" // Можно ли серьезно быть за честную республику или за Гору Ледрю-Роллена, за венгерцев или за славян, за франкфуртскую диету или за сардинского короля — они посвящены богам. И те и другие гибнут —

Стр. 85

1 Вместо: мещанской // парижской

2-3 Вместо: Убеждайте ~ людей // Убеждайте легкомысленных людей

4 Вместо: полуреспублики // мещанской республики

5-6 Слова: как падение Австрии — отсутствуют.

8-9 Вместо: амнистия ~ требуйте // дело будущего требует

10 Вместо: валяется ~ вперед // что мешает развитию, что валяется еще на дороге к будущему

13 Перед: французского // связь

14 Вместо: Каваньяка // Ламартина

17-19 Вместо: либерализма ~ Террор // либеральничая, как лафайетисты. Робеспьер, скрепя сердпе

20 Перед: предрассудки // все

20-21 Вместо: всех ~ пощады // всех

24 Вместо: не видят // не веруют

27 Слово: дальние — отсутствует.

34 Вместо: людям // возможно

35 После: Теперь нет! // Однако что-то холодно; пойдемте в Тюильри: там для нынешнего торжества Потель разбил палатку. Пойдемте завтракать.

— Пожалуй, пойдемте! — сказал молодой человек нехотя. — Только мне, право, ни есть ни пить не хочется.

— Полноте, полноте! Выпьем Кло-де-Вужо — оно успокоит вас, не отнимая энергии, я в заключение я напомню вам следующие стихи Гёте: (пропуск в копии}. Не лучше ли спросить свежего еомоыа aux câpres*?[79]

ВАРИАНТЫ НЕМЕЦКОГО ИЗДАНИЯ <1850 г.>

Стр. 5 Под заглавием (на шмуцтитуле) эпиграф:

Wer hat Recht?

Wähntest du etwa

Ich sollte das Lehen hassen,

In Wüsten fliehen,

Weil nicht alle

Blüten träume reiften?..

Gothe. Prometheus

<Кто прав?

Неужели ты думал, что я возненавижу жизнь, убегу в пустыню, оттого что не все цветы мечтаний расцвели наяву?..

Гёте. Прометей>

I. Перед грозой Стр. 19

13 После: причины // für psychische Erscheinungen <для психических явлений>

15 Вместо: успокоиться // eine indifferente Ruhe zu finden <обрести покой безразличия>

16 Вместо: от страданий // von den menschlichsten Leiden <от человечнейших страданий>

17 Вместо: на треволненный мир //auf das unsinnige Toben der Wellen dort unten <на бессмысленное бушевание волн там внизу>

18 Вместо: брожением // der wilden Gärung <диким брожением>

29 После: был молод // und übermütig <и заносчив)

27 После: очень дорого // man wird älter <стареешь>

27-28 После: их остается ~ меньше. // da erst lernt man sie hochschätzen. Für mich freilich sind die hinter mir liegenden Brücken längst verbrannt. Das schmerzt mich auch nicht <тут только учишься их высоко ценить. Для меня, правда, оставшиеся позади мосты давно сожжены. Меня это и не огорчает>

Стр. 20

1 Вместо: посильного пониманья // suchte nur meinen Gesichtskreis über das gewöhnliche hinaus zu erweitern <стремился лишь расширить свой кругозор за пределы обычного>

1 После: не знаю // doch ist mir seitdem manches klarer <однако с тех пор многое для меня прояснилось>

21 После: за слово. // Man kann in vielen Dingen sich tapfer zeigen und doch einen panischen Schrecken vor der Wahrheit haben. <Можно во многих случаях показать себя смелым и все же испытывать панический страх перед истиной>.

Стр. 21

1 Вместо: скачками, женщинами // mit Botanik <ботаникой>

9 После: путем в себя. // Dann ist die Farce ausgespielt: weniger mutig als Rabelais, haben wir nicht das Herz, nach dem Vorhang zu rufen. <Тогда фарс сыгран; менее смелые, чем Рабле, мы не решаемся требовать, чтобы опустили занавес>.

19-17 Вместо: Если б люди ~ смеясь // Wenn die Menschen nicht verlernt hätten, die Natur im Menschen zu studieren, wenn sie sich selbst in der Natur und die Natur in sich besrriffen hätten, wenn sie ihre Unzertrennbarkeit verstehen wollten <Если б люди не разучились изучать природу в человеке, если б они могли понять себя, в природе и природу в себе, если б они захотели понять их нераздельность>

35 После: развития. // Wenn wir die unglücklichen Menschen ausnehmen, welche durch die materiellen Lasten so sehr gedrückt sind, daß sie nicht einmal die Zeit haben, menschlich zu leiden, und die goldene Mittelmäßigkeit, die auf gleiche Weise von den Ufern des Paradieses und der Hölle fortgewiesen wird, so <Если мы исключим несчастных людей, до того задавленных материальным гнетом, что им даже и страдать по-человечески недосуг, ту золотую посредственность, которую равно отталкивают от берегов рая и ада, то>

Стр. 22

16 После: опасность // oder den herannahenden Untergang <или на приближающуюся гибель)

28-29 Вместо: Мы живем ~ тоску. // Dasselbe wiederholt sich in einem andern Maßstabe, dasselbe geschieht unmittelbar vor den Kataklysmen, in welchen der ganze soziale Organismus erschüttert wird, in welchen eine Seite des Bestehenden abstirbt und eineandere von der Welt Besitz nimmt. Wir leben in einer solchen Zeit. 37 Вместо: он естественно перешел ~ сохранил // trat er in den deutschen Idealismus und bewahrte hier wie dort (перешел в немецкий идеализм и сохранил здесь, как и там?

Стр. 23

13-15 Вместо: которую мы считаем со в чем дело. // so daß wir es für eine Pflicht halten, uns von diesem Zwange aus falsch verstandenem Ehrgefühl nicht loszusagen Es ist gar nicht leicht, uns von dem zu befreien, was wir’mit der Muttermilch eingesogen haben <так что мы почитаем обязанностью из ложно понятого чувства чести не освобождаться от этого принуждения. Вовсе не легко отделаться от того, что мы впитали с молоком матери>

17 После: детей // verdirbt ihren Instinkt <портит их инстинкт>

Стр. 24

10-11 После: «иную природу, другого солнца». // Zwar habe ich in Deutschland studiert, indessen blieb ich im Grunde meines Herzens Italiener. Das Naturell des Italieners, durch die Natur und die plastischen Künste entwickelt, ist vorzugsweise reel. Wir wissen sehr gut, daß es weder eine bessere Natur, noch eine klarere Sonne, noch schönere Frauen als bei uns gibt. <Я, правда, учился в Германии, однако оставался в глубине души итальянцем. Натура итальянца, развитая природой и пластическими искусствами, по преимуществу реальна. Мы очень хорошо знаем, что ни природы лучше нашей нет, ни солнца светлее, ни женщин красивее>.

26-27 Вместо: Моралисты ~ Руссо // Es ist, um toll zu werden: man. predigt alle möglichen Lebenstheorien, Evangelium und Philosophie. Jedermann ist einverstanden. <Право можно сойти с ума; проповедуют всевозможные жизненные теории, евангелие и философию. Каждый соглашается).

33-35 Вместо: несколько человек со народы. // Einige geistig entwickelte und vorgeschrittene Menschen haben das Programm einer Umwälzung aufgestellt, welches zu verwirklichen die Völker nicht kräftig genug sind. <Несколько человек умственно развитых и передовых, выработали программу переворота, осуществить которую народы не в силах>.

35-36 Вместо: Передовые думали со двинется // Die Vorläufer dachten, es reiche schon hin, an die Menschen den Ruf ergehen zu lassen, damit ihnen gefolgt werde <Передовые думали, что достаточно обратиться к людям с призывом, чтобы за ними последовали>

Стр. 25

10 После: приговор // Die Menschen, die Gesellschaft haben eine Richtung eingeschlagen, deren Veränderung schwer ist, solange die alten Formen noch vor unsern Augen sind. Wir haben uns in diese Formen wie in unsere einenen Kleider eingelebt. Wir merken nicht, daß <Люди, общество приняли направление, изменить которое трудно до тех пор, пока мы имеем еще перед глазами старые формы. Мы сжились с этими формами, как с собственным платьем. Мы не замечаем, что>

Стр. 26

23 Вместо: а я ищу потерять его // ich suche alle Fahnen zu verlieren. <я ищу потерять все знамена>

Стр. 27

23-24 Слова: спасая ~ будущее. — отсутствуют.

Стр. 28

1-4 Вместо: и впадает ~ полусон // und entkräftet fällt sie nach jedem Versuche noch tiefer in eine schwere, fieberhafte Lethargie <и, обессиленный, впадает он после каждой новой попытки в тяжкую горячечную летаргию>

8 После: и давно не верит // und sieht ein, daß die Gesundheit unmöglich, daß die Irländer vor Hunger sterben, daß die Proletarier Bettler bleiben müssen <и понимает, что здоровье невозможно, что ирландцы умирают с голоду, что пролетарии вынуждены оставаться нищими>

19 После: не более. // Dienach Amerika ausgewanderten Europäer blieben Europäer. <Европейцы, переселившиеся в Америку, оставались европейцами>.

29 После: без него. // weil er allem nahestand, unwillig war und sich sehnte, die ihn umgebende Verkehrtheit des Lebens zu ändern <потому что он со всеми был крепко связан, испытывал недовольство и стремился изменить окружавшую его неправду жизни>

29-30 Вместо: Ученики ~ Конвенте // Der beste Kommentar für seine Lehren sind seine Schüler im Konvent. <Лучшим комментарием к его учению являются его ученики в Конвенте>.

Стр. 29

1 После: победили // ohne zu wissen, daß alles was die Kraft geschaffen hat, durch die Kraft untergeht <не зная, что все созданное силой погибает от силы>

16-17 Вместо: из революции 1830 г. биржевой оборот // aus den Julitagen eine Bankokratie <из июльских дней банкократию>

20-28 Вместо: как, например, людей.// Ähnlich verhielt es sich ja auch mit der römischen Philosophie in der ersten Zeit des Christentums. <Так же обстояло ведь дело и с римской философией в первые времена христианства>

Стр. 31

8-11 Вместо: до того ~ творчество ее. // Sie entwickelt sich fort und fort, so daß an der Grenze der höchsten Entwicklung ihr Resultat zart und weich wird, so zart und so weich, daß der Tod unmittelbar daneben steht, um die poetische Phantasie und das unbändige Schaffungsvermögen zurückzustoßen. <Она развивается все дальше и дальше, так что у предела высшего развития ее результат становится нежным и мягким, настолько нежным и мягким, что совсем рядом стоит смерть, чтобы оттолкнуть поэтическую фантазию и необузданную творческую способность>.

23-24 После: варварство // und Mystizismus <и мистицизм>

25-28 Вместо: Природа рада ~ подрастает. // So entwickelt sich das Lebendige, das Bestehende dauert fort, das Neue keimt auf. die Natur schont das Alte so lange, als es noch Kraft in sich trägt und als das Neue noch nicht herangewachsen ist.. <Так развивается живое, существующее длится, новое зарождается; природа щадит старое до тех пор, пока оно еще исполнено сил и пока новое еще не подросло>.

31 После: маршем вперед. // Ein entwickeltes Tier der niedern Klassen sieht in manchen Beziehungen höher als ein unentwickeltes Tier der höbern Klasse. <Развитое животное низших классов стоит в некоторых отношениях выше неразвитого животного более высокого класса>.

32 После: potentialiter // um in der Sprache der Schule zu reden <говоря языком школы)

Стр. 31—32

36-1 Вместо: его образует ~ случайных // Sie wird durch das Zusammenstoßen aller möglichen, notwendigen und zufälligen Bedingungen gebildet. <Оно образуется столкновением всех возможных, необходимых и случайных условий>.

Стр. 32

6-7 Вместо: и тогда Россия ~ Европу? // und dann wird Rußland sich auf Europa losstürzen und dort festen Fuß fassen. <и тогда Россия обрушится на Европу и станет там твердою ногой>.

35 Вместо: Оттого каждый ~ по-своему // Daher kommt es, daß jede geschichtliche Periode schön ist. <Оттого каждый исторический период хорош>.

Стр. 33

3 Вместо: но людям этого мало //und das ist was Sie ärgert. — Ja, das ärgert mich! <и это-то вас раздражает. — Да, это раздражает меня!>

8 После: за две тысячи лет. // — Das ist immer dieselbe äußere Theologie, die Sie verwirrt. .

Стр. 34

3 После: жизнию. // Freilich beteiligt sich nicht das ganze menschliche Geschlecht an d’eser Bewegung, sondern nur derjenige Teil, der schon über den Patriarchalismus hinaus zum sozialen Leben gelangt ist; freilich seht der Fortschritt nicht so langweilig trocken, geradlinig und verzweifelt regelrecht, als man glaubt, aber ihn zu negieren wäre ein Unsinn; der Fortschritt ist eine Prämie, die die Geschichte denen gibt, die am spätesten kommen. <Правда, не весь род человеческий участвует в этом движении, а лишь та его часть, которая, пройдя через патриархальный быт, уже достигла социального существования; правда, прогресс происходит не столь надоедливо сухо, прямолинейно и безнадежно правильно, как полагают, но отрицать его было бы нелепостью; прогресс — премия, присуждаемая историей тем. которые приходят последними>.

Стр. 35

2-3 Вместо: Цель ~ оно само. // Sie sehen, daß wenn Sie durchaus ein Ziel haben wollen, die Natur kein anderes hat, als den Menschen auf die Beine zu stellen, ihn in den Besitz seiner Umgebungen einzuführen, ihm die Möglichkeit zu geben, zu verstehen, zu fühlen, zu genießen. <Вы видите, что если вам непременно нужна какая-нибудь цель, то у природы нет иной, как поставить человека на ноги, ввести его во владение окружающим, дать ему возможность подумать, чувствовать, наслаждаться>.

21 После: страшный // Wir finden noch keine neuen Wege, und deshalb ist uns nicht behaglich zu Mut. Wem kann man da etwas vorwerfen? <Мы еще не находим новых путей, и от этого нам не по себе. Кому тут можно бросить упрек?>

Стр. 35—36

36-4 Вместо: природа слегка inj каждой исторической эпохе, // die Natur hat kaum in der allgemeinsten Normen einen Wink für ihr Streben gegeben, das Streben in Gemeinschaft zu leben und die Weise dieses Lebens unaufhörlich zu verbessern, nicht zu ruhen, bis es alles gut gtht. alles was in der Seele keimt, zu entwickeln und rastlos tätig zu sein. Das alles, so oder auf eine andere Art gärt im Menschen; zu all dem strebt er sogar in denjenigen Fällen, wo er scheinbar niedrigere und ganz entgegengesetzte Ziele verfolgt. Aber wohin strebt dieses Volk, wehhen Weg ergreift es? Das alles hängt ab von Umständen, von Menschen; es ist beinahe ebenso schwer, allgemeine Gesetze liier für aufzustellen, wie für das individuelle Leben des Einzelnen.Oftmals ganz unverhoffte Ereignisse oder der geniale Wille eines Menschen geben dem Volke einen solchen Impuls, daß es Jahrhunderte lang sich auf dieser Bahn fortentwickelt und eben diese unerwarteten Anstöße und Veränderungen verleihen den historischen Monographien ein solch leidenschaftliches Interesse; denn alles ist neu und originell. <Природа едва, в самых общих нормах, указала на свое стремление, — стремление жить сообща и непрерывно совершенствовать образ этой жизни, не успокаиваться, пока все не пойдет хорошо, развивать все, что зреет в душе, и неустанно действовать. Все это тем или иным образом бродит в человеке, ибо ко всему этому он стремится даже в тех случаях, когда он как будто преследует более низменные и совершенно противоположные цели. Но куда стремится этот народ, на какой путь он вступает? Все это зависит от обстоятельств, от людей; устанавливать общие законы для этого почти столь же трудно, как для индивидуальной жизни отдельного человека. Часто совсем нежданные события или гениальная воля одного человека дают народу такой импульс, что он в течение столетий продолжает развиваться но тому же пути, и именно эти нежданные поводы и изменения и сообщают историческим монографиям такой страстный интерес; все ново и оригинально).

Стр. 36

6 Вместо: логика // eine logische Phänomenologie; oder auch diese existierte nicht. <логическая феноменология; либо и она бы не существовала>.

7 После: животные. // Der Sprung wäre wirklich zu gewagt für die Natur vom Orang-Utan bis zum entwickelten Menschen. <Скачок был бы поистине слитком смел для природы — от орангутанга до развитого человека>.

16 Вместо: горесть Тацита // die Verzweiflung des Tacitus <отчаяние Тацита>

23 После: гений // wie Kolumbus oder Peter I <как Колумб или Петр I>

24 Вместо: не найдется Колумба? // Lieh kein Genie findet <не найдется гения?>

25-27 Вместо: Гениальные натуры ~ более трудной // Es findet sich beinahe immer. Läge aber solch ein Fall vor, so müssen Sie nicht glauben, daß die Genies eine unumgängliche Notwendigkeit sind. Die Völker, wenn auch auf eine schwerere Weise und späler, finden doch den Weg. <Он почти всегда находится. Но хотя это так и происходит, вы не должны думать, что гении неизбежная необходимость. Народы хоть и более трудным образом и позже, но найдут свой путь>.

Стр. 38

5-7 Вместо: Мы помним ~ бою часов… // Wir merken es an der Langweile, die uns so schwer in einer Welt drückt, in der wir tätig sein möchten und die unserer Tätigkeit nicht bedarf. <Мы замечаем это по скуке, так тяжко угнетающей пас в мире, в котором мы хотели бы быть деятельными и который в нашей деятельности не нуждается>.

18 После: в замену его. // Wir sehen nichts Neues am Horizonte, und die alten Mauern, so alt und morsch sie sind, können noch Jahrtausenden trotzen. <Мы не видим ничего нового на горизонте, и старые стены, как бы стары и гнилы они ни были, могут еще противостоять тысячелетиям>.

28 Вместо: от разгрома падающих стен // zwischen den Ruinen einer hinstürzenden Welt <среди развалин рушащегося мира>

20-30 Вместо: их стон ~ душу! // dieser Leidenschrei wird noch heute Ihre Seele beängstigen und zermalmen. <этот крик страдания и теперь будет страшить и терзать вашу душу>.

33 Вместо: они четыре столетия ~ подземельям // Viele Jahrhunderte hindurch wurden sie verfolgt, mußten ihre Heimat fliehen in interirdischen Krypten sich verbergen

Стр. 39

4 Вместо: воспоминания о них, читая мартиролог // die Erinnerung an diese Tage der Helden der Kirche <воспоминание об этих днях героев церкви>

II. После грозы

'

Стр. 40—41

Текст «Dédication» <посвящения> — отсутствует

Стр. 41—42

12-1 Вместо: знать ~ что возле умирают // zu wissen, daß überall Menschen als Opfer fallen, und dennoch gezwungen zu sein, ruhig zu bleiben <знать, что всюду люди приносятся в жертву, и быть, тем не менее, вынужденным оставаться спокойным>

Стр. 42

2 После: Я не умер // und bin nicht wahnsinnig geworden <и не сошел с ума>

5 Вместо: шел я // gingen wir <шли мы>

15-16 После: Карусельской площади. // Tief erschüttert, erkannte ich, daß jetzt sich hier Großes vorbereitete, ein großes Gelingen oder ein großes Unglück. <Глубоко потрясенный, я постиг, что здесь теперь готовится великое — великий успех или великое несчастье>.

33 Вместо: тогда еще можно было помириться. // damals konnten noch die großen Gegner unserer Zeit Frieden schließen. Aber man wollte nicht, man bemerkte wohl, man wollte nicht <тогда еще великие противники нашего времени могли заключить мир, но не хотели, видно было, что не хотели>

Стр. 43

3-4 Вместо: Меттерних ~ собственной канцелярии // Mettemich und alle seine Minister <Меттерних и все его министры>

6-8 Вместо: Вечером 26 июня ~ расстановками… // Ich erinnere mich, wie wir abends am 26. Juni, nach dem Jubelgeschrei des Sieges der Reaktion, in einer tiefen Ruhe auf einmal mit geringen Zwischenräumen regelmäßige kleine Salven hörten. <Вспоминаю, как вечером 26 июня, после кликов ликования победившей реакции, мы внезапно услышали в глубокой тишине небольшие залпы с незначительными равномерными промежутками>.

8 После: Мы все // die wir uns im Zimmer befanden Находившиеся в комнате)

8-9 Вместо: у всех лица были зеленые… // unsere Gesichter waren biaß vor Entsetzen <лица у нас были бледны от ужаса>

13 Вместо: После бойни // Nach dem Kampfe <После боя>

13-19 Слова: «Mourir pour la patrie» — отсутствуют.

19 Вместо: мальчишки 16, 17 лет хвастались кровью // Kinder von 15 und 16 Jahren prahlten mit dem vergossenen Blute <дети 15—16 лет хвастались пролитой кровью>

20-22 Вместо: на них бросали ~ победителей. // Die Frauen und die Töchter der Bourgeois warfen Blumen auf sie herunter und brachten ihnen Wein. <Жены и дочери мещан осыпали их цветами и приносили им вина>.

23 Вместо: убившего десятки французов // der einen Haufen Franzosen niedergemetzelt hat <зарезавшего множество французов>

29-30 После: не подпускали // keine menschliche Seele, was dort vorging, weiß niemand. <ни души; что там происходило, никто не знает>.

Стр. 44

4 Вместо: напоминали страшные дни // erinnerten an die kaum beendete Schlacht. <напоминали едва закончившуюся битву>.

7-8 После: видны ее одежда. // man errät sie erst <их лишь загадываешь>.

28-31 Вместо: Я избираю ~ неподкупного разума! // Ich meinerseits wähle die Armut des Wissens <Я со своей стороны избираю нищету знания>

37 Вместо: свирепая расправа // eine grausame Untersuchung. Wehe denjenigen, welche nicht Kraft genug haben, sie durchzuführen <свирепое следствие. Горе тем, которые не обладают достаточной силой, чтобы его провести>

Стр. 46

2 Вместо: или миловать ~ на полдороге // oder mitten auf dem Wege mit den Verschonten zu bleiben <или остаться с пощаженными на полдороге>

3-7 Слова: Кто не помнит ~ суд разума. — отсутствуют.

12 Вместо: революция // die politische Revolution <политическая революция>

18-19 Вместо: шедшие вместе // die im engsten Bunde den halben Weg zurückgelegt haben <в теснейшем союзе прошедшие полпути>

12-23 Слова: Переходя из старого ~ с собою — отсутствуют.

24 Вместо: Разум беспощаден ~ и строг // Ja, die Kritik der Vernunft ist unbarmherzig, sie gleicht ganz dem franzi sischen Konvente <Да, критика разума беспощадна, она вполне походит на французский Конвент>

31-32 Вместо: что 22 января республика готова и счастлива // daß mit dem 22. Januar eine starke Republik beginnen wird <что с 22 января начнется сильная республика>

31 После: монархии. // Hier fängt erst die wirkliche Arbeit an <здесь-то и начинается настоящая работа>.

36-37 Вместо: вслед за ним ~ слабые. // Gleich nach ihm bestiegen die glänzenden, schönrednerischen Girondisten resigniert und edel das Schaffot. <Вслед за ним блестящие, велеречивые жирондисты безропотно и благородно взошли на эшафот>.

38 Слова: и головы их пали — отсутствуют.

Стр. 46

7-8 После: Венского конгресса. // Derselbe Prozeß geht in der tiefsten Seele des Menschen vor sich. Der Atheismus ist nur ein Anfang, erst eine allgemeine Grundlage… Was hat aber dies alles mit den Junitagen zu schaffen? Es steht in engster Verbindung mit ihnen. Nachdem wir uns von der Vergangenheit losgemacht hatten, waren wir noch nicht frei; trotzdem, daß wir die Vernunft erkannten und die Republik proklamierten, blieben wir Götzendiener, Sklaven: so stark ist der Drang der Menschen, etwas Höhere: anzuerkennen, unter einer Gewalt zu stehen. Wie konnten wir etwas Freies schaffen und organisieren, da wir selbst im Innern noch Knechte von alten Vorurteilen und kindischem Glauben blieben? <Этот же процесс совершается в самой глубине души человека. Атеизм лишь начало, лишь общая основа… Но какое отношение все это имеет к июньским дням? Оно находится с ними в теснейшей связи. Освободившись от прошлого, мы еще не были свободны; несмотря на то, что мы признавали разум и объявили республику, мы оставались идолопоклонниками, рабами: так сильно стремление людей признавать что-либо высшее, подчиняйся какой-либо власти. Как могли мы создать, организовать что-нибудь свободное, когда мы сами внутренне оставались рабами старых предрассудков и детской веры?>

12 Вместо: из ангельского чина // aus dem Stande der Priester <из духовного сана>

17 Вместо: она держится насилием // sie existiert nur noch als Tatsache <она существует лишь как факт>

25 После: к государству. // Bei dieser Gelegenheit kann man gleich ganz Frankreich und Europa zitieren. <По этому поводу можно тут же привести всю Францию и Европу>.

31-32 Вместо: приносить на жертву будущему // und den Menschen zu zeigen <и показывать людям>.

Стр. 48

2 Вместо: ликующими мещанами? // der siegestrunkenen Bourgeoisie <опьяненной победой буржуазией?>

2 После: мещанами? // Armes Paris! Alles, was dir teuer war, kehrt sich gegen dich! <Бедный Париж! Все, что тебе было дорого, оборачивается против тебя!>

5-6 Вместо: он мещанскую со колонну // Du hast die bourgeoise Figur des kleinen Kaporals auf eine Säule gestellt, damit sie die ganze Welt bewundere. <Ты поставил мещанскую фигуру маленького капрала на колонну, чтобы весь мир им восхищался>.

12 После: без суда… // Das kann nicht ungerecht hingehen, Blut schreit nach Blut. <Это не может остаться неотомщенным, кровь вопиет о крови>.

18 Вместо: и это прекрасно // Ist denn das nicht genug?

III. LVII год республики, единой и нераздельной

'

Стр. 49

3 После: года // der Republik. An diesem Tage erhob die demütige Montagne, zum erstem Male nach den Junimetzeleien, wieder ihre Stimme, <республики. В этот день, в первый раз после июньской бойни, смиренная Гора опять возвысила голос>.

16 Вместо: бокалы вина // und vielleicht auch der Wein <может быть, и вино>

Стр. 50

6 После: поколения // in Frankreich. Arme unglückliche Leute! <во Франции. Бедные, несчастные люди!>

Стр. 51

5-6 Вместо: их идеал носит // haben ihre Utopien <их утопии обладают>

7 Вместо: не отрешается от него // und darum immer und ewig Utopien bleiben werden <и потому на веки веков останутся утопиями>

Стр. 52

21 После: 24 февраля. // Da wurde es etwas ernster <Тут дело стало немного серьезнее>

32-33 Вместо: являются ретроградными ~ инквизиторами. // jetzt die retrogradesteri sind. Der Geist, den sie heraufbeschworen haben, hat ihre Seele, wie den Faust, mit Angst erfüllt, <теперь являются наиболее ретроградными. Дух, которого они вызывали, наполнил их душу, как Фауста, страхом>.

33-34 Вместо: в известном круге, литературно образованном. // in einem kleinen beschränkten literarisch-parlamentarischen Kreise <в маленьком, ограниченном литературно-парламентском кругу>

35 Вместо: они // solche Fortschrittsmanner <подобные прогрессисты>

36 После: религии // und deshalb dieser Schrei des Entsetzens gegen Feuerbach <и отсюда этот возглас ужаса против Фейербаха>

Стр. 53

3 Вместо: Либералы // Die politischen Rationalisten (Политические рационалисты)

9-10 Вместо: и до того увлеклись ~ желания // doch als erst die Kuppel zu wackeln anfing, da erstarrten sie vor Entsetzen, und sahen, daß sie viel weiter gekommen waren, als sie gewünscht hatten <но как только купол пошатнулся, они оцепенели от ужаса и увидели, что зашли дальше, чем хотели>

31 Вместо: и начали убийства // und wurden aus Verfolgten zu Verfolgern <и обратились из преследуемых в преследователей>

Стр. 54

2-5 Вместо: И в этом-то мире ~ братства. // Sie glaubten, ihre frommen Wünsche für die Demokratie seien in den alten Formen des europäischen Staatslebens verwirklicht, und sie standen da wie betäubt, als sie die Schwierigkeiten ihrer Aufgabe sahen. <Они думали, что их благие пожелания демократии осуществлены в старых формах европейской государственной жизни, и стояли, как оглушенные, когда увидели трудности своей задачи>.

11 После: явлений. // So ist es auch in der politischen Welt. Freilich wird Frankreich nicht durch eine soziale Umw ilzung vom Erdboden verschwinden, aber es kann nicht das Frankreich Ludwigs XIV., Napoleons und der Restauration bleiben. .

32-33 Вместо: ей необходима ~ не переступая границу. // die ganze Staatsorganisation entwickelte sich aus diesen christlich-aristokratischen Zuständen, und alle Abweichungen und Entwicklungen, welche die Zeit in die europäischen Angelegenheiten hineinbrachte, waren doch ihrem Ursprünge tieu: das katholische Rom, das blas-phemierende Paris, das philosophierende Deutschland, so verschieden sie sind, sind doch christlich feudal <весь государственный строй развивался в этих христианско-аристократических условиях, и все отклонения и все развитие, привнесенные временем в европейские дела, были все-таки верны своему происхождению: католический Рим, святотатствующий Париж, философствующая Германия, как бы различны они ни были, все-таки христианско-феодальные государства>

Стр. 55

11-12 Вместо: они теснили ~ задержать смерть. // überhaupt braucht man einem Sterbenden keinen Moschus zu geben, um seine Agonie zu verlingern, um so weniger, wenn man ihn so teuer bezahlt. Freilich kann Metternich jetzt zu seiner Rechtfertigung sagen: «Seht, kaum bin ich ein Jahr von der Regierung abgetreten, so zerfällt Österreich und geht unter!», aber wir könnten ihm antworten: «Welche Notwendigkeit erheischt denn die Existenz Österreichs? Etwas wird doch herauskommen, wenn nicht ein slavisches, so doch ein ungarisches Reich oder zwei, drei neue Staaten». Ebenso albern ist es, eine Zivilisation zu verteidigen, wenn ihre Stunde geschlagen hat, ja es ist um so alberner, als sie selbst das Heraustieten aus ihren Formen als den einzigen Weg des Heiles zeigt. <вообще не следует давать мускус умирающему, чтобы продлить его агонию, особенно, если за него так дорого платят. Правда, Меттерних может теперь сказать в свое оправдание: «Смотрите, едва я на один год устранился от правления, как Австрия распадается и гибнет!», но мы могли бы ему ответить: «Какою же необходимостью вызывается существование Австрии? Что-нибудь ведь возникнет, если не славянское, то венгерское или два-три новых государства. Так же нелепо защищать какую-либо цивилизацию, когда ее час пробил, и тем нелепее, что она сама указывает на выход из своих форм как на единственный путь к исцелению>.

12-15 Вместо: Ни Меттерних со остановить поток // Außerdem können weder die Konservativen mit ihrer Geschicklichkeit, noch die politischen Republikaner mit ihrer Beschränktheit den Strom hemmen. <Кроме того, ни консерваторы со своей ловкостью, ни политические республиканцы со своей ограниченностью не могут остановить поток>.

34 Вместо: надобен чей-то труд // „In allen Sphären muß schon die niedrige Arbeit getan sein“

Стр. 66

4-8 Вместо: бедность, выработывающаяся ~ гражданской форме? // und wer weiß nicht, daß diese Form des Staates keinem Menschen, auch nur das Hinreichende geben kann? <и кто не знает, что эта форма государства ни одному человеку не может дать даже самое необходимое?>

10 Вместо: при большинстве чернорабочих // durch die Majorität der an die Scholle geketteten Arbeiter <при большинстве прикованных к земле рабочих>

20-22 Вместо: пусть живут ~ широко. // so ist es doch besser, daß -wenigstens einigen die Möglichkeit dazu gegeben ist, besser, daß einer sich auf Kosten des andern breit und volkommen entfaltet, als das alle-auf niedriger Stufe stehen bleiben. <то все-таки лучше, чтобы по-крайней мере некоторым дана была к этому возможность, лучше, чтоб один развивался широко и совершенно за счет другого, чем» чтобы все остались на низшей ступени>.

28-31 Вместо: если один человек ос быть кушанием. // Wenn ein Mensch so tief sinkt, daß er sich selbst und andere für ein Gericht halten kann, und wenn sich ein Stärkerer findet, der ihn zu fressen Lust hat, sosehe ich keinen Grund, weshalb dieser jenen nicht fressen soll. <Если какой-либо человек так низко пал, что может считать пищей самого себя и других, и если находится более сильный, испытывающий желание его сожрать, то я не вижу причины, почему этот последний не должен сожрать первого>.

32 Вместо: развитое меньшинство // die aristokratische Minorität <аристократическое меньшинство>

Стр. 57

3-4 Вместо: Ни под каким видом ~ скоромное. // Es ist ebenso schwer, einen Ungläubigen mit Gewalt zu deren Beobachtung zu zwingen, als es leicht ist, einen Gläubigen dazu zu bewegen. Zu diesem Unglauben sind wir jetzt in der sozialen Frage gekommen. <Столь же трудна силой принудить неверующего соблюдать их, как легко побудить к тому верующего. К этому неверию мы теперь пришли в социальном вопросе>.

6-12 Вместо: Все дело ~ жизни меньшинству. // Man bereite sich darauf vor, von der behaglichen Muße Abschied zu nehmen. Die Majorität will sich nicht mehr absorbieren lassen, um der Minorität ein prachtvolles, üppiges Leben zu schaffen. Deshalb muß die abgelebte Zivilisation zugrunde gehen <Пусть будут готовы к тому, чтобы распроститься с уютным досугом. Большинство уже не хочет давать себя поглощать для того, чтобы создавать меньшинству роскошную обильную жизнь. Поэтому отжившая цивилизация должна погибнуть>

15 Вместо: Как же этот мир ~ переворота? // Die bestehende Welt kann dem Sozialismus keinen Widerstand leisten. <Существующий мир не может оказать социализму никакого сопротивления>.

17-22 Вместо: он поддерживается ~ куда-нибудь выйти. // die politische Revolution zerfrißt sie wie ein Krebs im Innern ihrer eigenen Brust. Was für eine Impotenz, etwas zu schaffen, zu organisieren! Jeder Mensch beginnt diese dumpfe Schwere des Lebens zu fühlen <Политическая революция разъедает его, как рак внутри его собственной груди. Что за неспособность что-либо создать, организовать! Каждый человек начинает ощущать эту душную тяготу жизни>.

'27-29 Вместо: Последнее усилие ~ не удалось. // In Paris ist es langweilig, in London unverträglich, in andern Städten noch viel schlechter. So weit schon weicht der innere Mensch von dem äußern ab. . '

'38 Вместо: изящным, грациозным // ästhetisch <эстетичным> '

'''Стр. 68 '

'3 Вместо: Это то тяжелое ~ столетии // Unsere Zeit erinnert mich immer ans dritte und vierte Jahrhundert nach Christus <Наше время всегда напоминает мне третье и четвертое столетие по Р. Х.> '

'''Стр. 59 '

'3-4 Вместо: Шампанским ~ о социализме // mit vollen Gläsern klug und weise über den Sozialismus philosophieren '

'6 После: глупо. // Zu diesen hausgenössischen Barbaren kommen auch fremde hinzu. Eine große Volkerrasse steht an den Grenzen Europas, die wie die Proletarier von der europ ischen Zivilisation nur Unglück als Mitgift erhalten hat, und die ihrem Nationalcharakter nach ihre Hand viel eher dem wildesten Kommunismus als dem wohl-beslellten europäischen Staatsregimerrte reichen wird. . '

'9 Слова: Не знаю, но думаю со жить будет хуже. — отсутствуют. 19 После: живем? // die gebildete Minorität, die jetzt alle Kräfte absorbiert, wird bestimmt weniger gut leben, wenn die große erwartete Umwälzung eintritt. <образованное меньшинство, теперь поглощающее все силы, конечно, будет менее хорошо жить, когда наступит великий, ожидаемый переворот>. '

'20-21 Вместо: мысль о крутом и насильственном перевороте // der Gedanke von der Zerstörung einer ganzen Welt mit einer so reichen Entwicklung und Zivilisation <мысль о разрушении целого мира с таким богатым развитием и цивилизацией> '

'21-23 Слова: Люди, видящие ~ исподволь. — отсутствуют. '

'26-27 Вместо: целых населений ~ перевороты // ganzer in geologischen Revolutionen umgekommenen Tierbevölkerungen <целых животных миров, погибших в геологических революциях> '

'''Стр. 59—60 '

'30-31 Слова: Она достигла его несколькими головами ~ ничего не пожалеет. — отсутствуют. '

'''Стр. 60 '

'32 Вместо: В природе ~ силен // die Natur hat weder Vorliebe noch Haß gegen die schroffen Umwälzungen; in ihr ist das Element des Konservatismus ebenso stark. <Природа не испытывает ни пристрастия, ни ненависти к крутым переворотам; в ней элемент консерватизма столь же силен>. '

'''Стр. 61 '

'5 После: метафорический язык // wir vergessen den ewigen Anthropo-morphismus <мы забываем вечный антропоморфизм> '

'

IV. Vixerunt!

'

'''''''

'''Стр. 62 '

'3-5 Вместо: Смертию ~ воскресением // эпиграф: «Komm her…» (см. стр. 115). '

'6 Вместо: Двадцатое // Am zwölften <Двенадцатого> '

'13 После: рабочих людей. // Es ist also kein Wunder, wenn die Kälte und das schlechte Wetter alle schwermütig macht. <Неудивительно поэтому, что холод и ненастье наводят уныние на всех>. '

'''Стр. 63. '

'10 После: местом // und die Unmöglichkeit, seine Freude über die ihm erwiesene Auszeichnung zu verbergen. Solche Köpfe finden wir oft unter den römischen Büsten, die Tyrannen zweiter Hand oder ihre Günstlinge vorstellen <и невозможности скрыть свою радость при этом оказываемом ему почете. Такие головы мы часто встречаем среди римских бюстов, изображающих тиранов средней руки или их наперсников> '

'24-25 Вместо: падших за него // die für seine unerreichte Freiheit gefallen sind <падших за его недостигнутую свободу> '

'''Стр. 67 '

'29 После: воспитания. // Unsere Theorien teilen unser Schicksal, sie haben das Treffende des Naturinstinktes verloren und sind noch nicht zum volkommenen Wissen gelangt. <Наши теории разделяют нашу участь; они утратили чуткость природного инстинкта, но не дошли еще до совершенного познания>. '

'''Стр. 68 '

'19 После: разочарованных. // Jeder zu einem solchen unnatürlichen Resultate führender Standpunkt hat sich selbst verurteilt. <Всякая точка зрения, приводящая к такому противоестественному результату, сама себе вынесла приговор>. '

'24 после: Америку. // nach Amerika zu gehen ist ja knabenhaft. . '

'25-27 Вместо: Северные Штаты ~ переводе // Ist denn dort nicht die letzte Entwickelung dessen, was Sie in Europa vor sich sehen? <Разве там но крайнее развитие того, что вы видите перед собою в Европе?> '

'30 После: работает // in einer Zeit, wo für Europa die Tage des letzten Gerichts gekommen sind <в то время, когда для Европы настали дни Страшного суда> '

'31 Вместо: когда в Вене научились строить баррикады // wo der Wiener Barrikaden bauen lernt <когда венец учится строить баррикады> '

'37 Вместо: Эта часть света кончила свое // Dieser Teil der Welt hat das Seinige vollbracht, sein Leben war reich <Эта часть света свое свершила; жизнь ее была богата> '

'''Стр. 70 '

'19 После: революционеры. // Mein bester Ideolog, diese Antinomie ist zu alt geworden und bei der Abschätzigung des heutigen Kampfes nicht mehr gültig. <Любезнейший идеолог, эта антиномия слишком устарела, и при оценке нынешней борьбы она уже несостоятельна>. '

'26-27 Вместо: что конституция ~ глупа? // daß man hier und in Deutschland solche flache und blasse Konstitutionen votiert hat? <что здесь и в Германии проголосовали за такие плоские и бесцветные конституции?> '

'35 После: старого мира // eine Rechtfertigung für die Absurdität einer Volksrepräsentation, die mit der ganzen Fülle der königlichen Gewalt bekleidet ist, für die Absurdität eines Königs, der die Völker befreit, und für die Absurdität eines Papstes, der dem Geiste des XIX. Jahrhunderts gemäß handelt. <оправдание нелепости народного представительства, облеченного всей полнотой королевской власти, нелепости короля, дарующего свободу народам, нелепости папы, действующего сообразно с духом XIX столетия>. '

'36 После: революции // und das Streben, ein für allemal den souveränen Nationalversammlungen, den Königen und den Papsten ein Ende zu machen. <и стремления раз и навсегда покончить с суверенными национальными собраниями, с королями и с папами>. '

'''Стр. 71 '

'4-5 После: sub specie aeternitatis… // aber wer, wie ich, in Italien von Anfang an mit eigenen Augen den großartigen Aufstand und dann diese ungerechte Erwürgung, die Verdoppelung des bleiernen Joches gesehen, welches das arme Volk noch tiefer in die Knechtschaft schleudert, der würde schwerlich mit so kalter Klugheit urteilen… Diese Zeit hat sich meinem Herzen schrecklich eingeprägt, und ich muß Ihnen gestehen, ich finde in mir keinen Wiederhall auf Ihren im Pessimismus wurzelnden Optimismus. <но кто, подобно мне, видел с самого начала величественное восстание в Италии, а потом это несправедливое удушение его, удвоение свинцового ига, еще глубже отбрасывающее несчастный народ в рабство, тот едва ли мог бы судить с таким холодным благоразумием… Это время страшно запечатлелось в моем сердце, и я, должен вам признаться, не нахожу в себе отзыва на ваш коренящийся в пессимизме оптимизм). '

'6-8 Вместо: я уверен ~ белых мундирах. // ich bin überzeugt, Sie hätten Ihre sämtlichen Theorien angesichts der aufgetürmten Leichen, der beleidigten und geschändeten Weiber und aller Greuel einer rohen militärischen Okkupation vergessen. <Я уверен, что вы забыли бы все свои теории перед нагроможденными трупами, оскорбленными и изнасилованными женщинами, перед всеми ужасами грубой военной оккупации>. '

'21 После: причин // um sich mit dem Übel im Kampfe zu messen <чтобы в борьбе помериться силами со злом> '

'33 Вместо: они ~ на полдороге // so hätten sie ja nie ihre schnelle Karriere gemacht <то они бы никогда не сделали столь быстрой карьеры> '

'35-36 После: восстания в Палерме // und dem Sonderbundskriege <и войны Зондербунда> '

'''Стр. 72 '

'26 Вместо: Девиз ~ когда-нибудь // Erinnern Sie sich des unterirdischen Maulwurfes, der Tag und Nacht arbeitet? <Помните ли вы подземного крота, который день и ночь работает?> '

'28 Вместо: до противуречий. // bis zum Leichtsinn <до легкомыслия>. '

'''Стр. 73 '

'''3 Вместо: Распаль // Barbes <Барбес> '

'16-17 После: результат его // In der Gärung Hegt alles, in ihr liegt die Zukunft, das Neue. ''''

''''18 После: к потрясению // und schleudert die europäischen Staaten in den Abgrund des Bankerottes, worin auch die alten Staatsformen untergehen müssen. <и отшвыривает европейские государства в бездну банкротства, в котором должны погибнуть и старые государственные формы>. ''''

''''''Стр. 74 ''''

''''4 После: виноват. // Viele wissen jetzt, daß wenn Paris in Warschau verwandelt war, man dieses dem Konservatismus in der revolutionären Tat, der dreifarbigen Fahne, der abgeschmackten Macht der Repräsentanten-Versammlung zu danken hatte. <Многие знают теперь, что если Париж был превращен в Варшаву, то этим мы обязаны консерватизму в революционном действии, трехцветному знамени и пошлой власти собрания представителей>. ''''

''''12 После: переворотов. // Jetzt aber ist sie abgeschmackt, und diese Abgeschmacktheit ist allen durch die Reaktion in der Republik klar geworden. Die Republik diktierte drakonische Gesetze von der Höhe einer Nationalversammlung, sie dekretierte Deportationen ohne Gericht, im Namen des freien Volkes votierte sie den Dank des Vaterlandes für Menschen, die vom Blute der massenweise erschossenen Gefangenen troffen. Und Sie wähnen, daß diese Dinge, welche das ganze Repräsentativsystem sprengen, ohne Folgen vorübergehen können? <Теперь же она пошлая, и эта пошлость стала для всех очевидной вследствие реакции в республике. Республика диктовала драконовские законы с высоты Национального собрания, декретировала ссылки без суда, от имени свободного народа вотировала благодарность отечества людям, у которых руки обагрены кровью множества расстрелянных пленников. И вы полагаете, что такие вещи, подрывающие всю представительную систему, могут остаться без последствий?> ''''

''''12-13 Вместо: Формальная республика ~ дней. // Wer kann da noch an die Möglichkeit der Freiheit und Gleichheit glauben, wo eine solche hinterlistige, knechtende Jurisprudenz haust, die sich auf die beiden sklavischen Lehren des verfaulten römischen Rechtes und des abgelebten Feudalismus stützt? <Кто может еще верить в возможность свободы и равенства там, где свирепствует такая коварная порабощающая юриспруденция, опирающаяся на рабские учения прогнившего римского права и отжившего феодализма?> ''''

''''18-21 Вместо: содержащие ~ команде // in welchem Tausende von Bewaffneten dastehen und, ohne nach irgend einem Grund zu fragen, nach dem Kommando eines Banditenhäuptlings auf ihre Brüder schießen <Содержащее тысячи вооруженных, готовых, не спрашивая причины, по команде главаря разбойников, стрелять в своих братьев>. ''''

''''21-22 Вместо: Вот польза реакции. // Ober alles das hat uns die Reaktion die Augen geöffnet. . ''''

''''25-26 Вместо: Берлину, Вене ~ обрадовались // Die Deutschen waren außerordentlich zufrieden. <Немцы были чрезвычайно довольны>. ''''

''''31 Вместо: Европа догадалась // Die Deutschen haben beim Anfang ihrer revolutionären Laufbahn gesehen <Немцы в начале своего революционного поприща увидели> ''''

''''''Стр. 78 ''''

''''8-9 Вместо: в политических этюдах. // in politischem Dilettantismus. Und das hat die kräftigsten Vorkämpfer der Demokratie entmutigt. <в политическом дилетантизме. И от этого падали духом сильнейшие поборники демократии>. ''''

''''16-17 Вместо: Социализм ~ империи. // Der Sozialismus stellt vollkommen das christliche Element in der römischen Welt vor. <Социализм вполне соответствует христианскому элементу в римском мире>. ''''

''''''Стр. 80 ''''

''''13 Вместо: и где пределы воли. // und wo die Grenzen zwischen dem menschlichen Willen und der objektiven Welt sind? <и где границы между волей человека и объективным миром?> ''''

''''35 Вместо: колос. // Strohhalm. Verantwortlichkeit kann nur da sein, wo Bewußtsein und Wahl ist. <соломинка. Ответственность может быть лишь там, где есть сознание и выбор>. ''''

''''''Стр. 81 ''''

''''12-13 После: фатализмом // die den Menschen so empören, daß ihre Gaber gar keine Gaben mehr sind <которые так возмущают человека, но дары их даже не являются более дарами> ''''

''''13-16 Вместо: чтоб страждущий ~ наше развитие // daß die Proletarier uns unsern illegalen Besitz, unsere Superiorität und Entwicklung verzeihen <чтобы пролетарии простили нам наше незаконное владение, наше превосходство и развитие> ''''

''''19-20 Вместо: для того ~ Бетговена? // damit wir die Möglichkeit finden, Dante zu lesen und Beethoven zu spielen? <чтобы мы получили возможность читать Данте и играть Бетховена?> ''''

''''34 Вместо: каждый поселянин // jeder arme Bauer und Bürger <каждый. бедный крестьянин и горожанин> ''''

''''''Стр. 82 ''''

''''29 Вместо: их предшественников // eines Linné und seiner Schüler <какого-нибудь Линнея и его учеников> ''''

''''''Стр. 83 ''''

''''24 После: осуществлять. // Ja, begreifen heißt ein Mittel erwerben, das Geheimnis des Handelns zu erraten, begreifen heißt helfen <Да, понять значит приобрести средство разгадать тайну действования, понять значит помочь>. ''''

''''''Стр. 83—84 ''''

''''36-2 Вместо: оставаться ~ человечеству. // das uns bei der ganzen Sehnsucht zu handeln, bei der Bereitwilligkeit zur Arbeit, bei unserer ganzen tätigen Liebe zur Menschheit nichts übrig bleibt, als müßig zu reflektieren. <что нам при всем стремлении действовать, при готовности к труду, при всей нашей деятельной любви к человечеству ничего не остается, как праздно предаваться рефлексии>. ''''

''''''Стр. 84 ''''

''''7 После: добродетелями // und Begriffe <и понятиями>. ''''

''''9 После: это понятно // der Christ spricht von der Liebe zu seinem Nächsten, das verstehe ich auch <Христианин говорит о своей любви к ближнему — это я тоже понимаю> ''''

''''12 После: широко // und Molieres Misanthrop hatte freilich nicht ganz Unrecht, wenn er sagte: «L’ami du genre humain ne peut être le mien!»[80] <и Мизантроп Мольера был, конечно, не совсем неправ, когда говорил: «L’ami du genre humain ne peut être le mien!»> ''''

''''28 После: «оба хуже». // Und die Nebenbuhlerei dieser Menschen ist die Frage, die augenblicklich ganz Frankreich beschäftigt! — Können Sie sich denn wirklich mit der ganzen Fülle Ihres Wesens für die-Montagne eines Ledru-Rollin, für die Opposition der Frankfurter Gesellschaft oder für die Holsteinische Frage interessieren? ''''

''''''Стр. 85 ''''

''''1 Вместо: мещанской республики // der Pariser Republik <парижской республики> ''''

''''18 Вместо: Террор // Der Wohlfahrtausschuß <Комитет общественного спасения> ''''

''''21 После: пощады. // wie Fouquier-Tinville <подобно Фукье-Тенвиллю> ''''

''''

V. Consolatio

''''

'''' ''''

''''''Стр. 87 ''''

''''36 После: предрассудков // vulgär, wie die Engländer sagen ''''

''''''Стр. 90 ''''

''''27 После: и привычкой к темноте // zwischen dem tierischen Instinkte-und dem menschlichen Begreifen. Die größte Zahl des menschlichen Geschlechtes befindet sich in eben dieser Situation, <между животным инстинктом и человеческим постижением. Большая часть род" человеческого находится именно в этом положении>. ''''

''''''Стр. 91 ''''

''''1-3 Вместо: который заставлял поэтов ~ голод. // welcher die Poeten ihren Körper und die Materie verachten ließ. <который заставлял поэтов презирать свое тело и материю>. ''''

''''26 Вместо: такие натуры // solche exzentrische Naturen <такие эксцентрические натуры> ''''

''''''Стр. 92 ''''

''''21 После: христианами // Betrachten Sie einmal die Anfänge des gesellschaftlichen Lebens, die keine Geschichte haben. <Рассмотрите-ка начатки общественной жизни, не имеющие истории>. ''''

''''25-27 Слова: и пять-шесть умов ~ судеб своих. — отсутствуют. ''''

''''32 Вместо: Симеон Столпник // Washington <Вашингтон> ''''

''''''Стр. 93 ''''

''''14-17 Вместо: мы думаем, что цель ребенка ~ смерть. // Wenn ein Kind am Leben bleibt, so wird es zu einem erwachsenen Menschen; indessen liegt das Ziel des Kindes in seinem gegenwärtigen Dasein, nicht in der Zukunft. Man könnte ebenso gut sagen, daß der Endzweck alles Lebendigen der Tod ist, weil alle sterben. Ich kann für das Lebende keinen anderen Zweck begreifen als das Leben selbst, den gegenwärtigen Moment. <Когда ребенок остается в живых, он становится взрослым человеком; между тем цель ребенка заключена в его настоящем существовании, не в будущности. Точно так же можно сказать, что конечная цель всего живого — смерть, потому что все умирают. Я не могу постигнуть иной цели для всего живого, чем сама жизнь, настоящий момент>. ''''

''''24-27 Слова: Я совершенно ~ позвольте усомниться — отсутствуют. ''''

''''''Стр. 94 ''''

''''2 Слова: страдают рабы в России — отсутствуют. ''''

''''6 Вместо: стоит голода, — оно весьма не слабо и очень определенно. // ist in dem Menschen beinahe so stark als das Streben nach materiellem Wohlsein. <в человеке почти столь же сильно, как стремление к материальному благосостоянию>. ''''

''''14-15 Вместо: что и заставило ~ nonsens // sowie sie es mit Rousseau machte, der seine Verachtung der Totsachen so weit brachte, daß er ohne zu spaßen sagte <как оно поступило с Руссо, у которого презрение к фактам так далеко зашло, что он не шутя сказал> ''''

''''''Стр. 95 ''''

''''36-37 Вместо: но это только высший факт, предел // und fälschen damit ihre Anschaung von der Geschichte <и искажаете этим ваш взгляд на историю> ''''

''''''Стр. 96 ''''

''''22-23 Вместо: эти отщепленцы ~ Гору в 92 году. // Diese Dissidenten blieben der Rousseau’schen Richtung treu, sie und ihre Nachfolger bildeten die Montagne von 1792. <Эти отщепенцы остались верны направлению Руссо, они и их последователи образовали Гору 1792 года>. ''''

''''31 После: в воде? // Sie sehen also, daß da von Dankbarkeit nicht die Rede sein kann. <Вы видите, что тут о благодарности не может быть и речи>. ''''

''''''Стр. 97 ''''

''''2-3 Вместо: не подумал бы о коммунизме // hätte er ans Revolutionieren nicht gedacht <не подумал бы о революционизировании> ''''

''''21 После: Бэкона // und Spinoza <и Спинозы> ''''

''''30-31 Вместо: Массы не понимали ~ двенадцати апостолов? // Wasagen Sie von der Predigt des Evangeliums? Was für ein energischer Widerhall antwortete auf den Zuruf der zwölf Apostel <Что вы скажете о проповеди евангелия? Какой энергичный отклик получил призыв двенадцати апостолов> ''''

''''''Стр. 101 ''''

''''14 После: не восстановил // seine eigene Religion war für die einen zu wenig, für die andern zu viel <его собственная религия была для одних недостаточна, для других чрезмерна>. ''''

''''''Стр. 102 ''''

''''1-4 Слова: С другой стороны ~ к злу. — отсутствуют. ''''

''''15 После: общественности. // und Sie kennen den Spaß eines französischen Reisenden sehr gut, der von Nordamerika gesagt hat: «La canaille est très comme il faut en Amérique»[81]. — Sehen Sie, lieber Doktor, warum ich Sie beschuldige? ''''

''''30 После: ее стремления // daß sie das ins klare gebracht haben, was dort nur als dunkle Vorahnung herrscht. <что они лишь то привели в ясность, что там царит как смутное предчувствие>. ''''

''''35-38 Вместо: Одно холодное утро ~ не целое растение. // Wir können die Blume als die Apotheose der Pflanze betrachten, als ihre Poesie; sie gibt sich hin mit ihrem Wohlgeruch und welkt, indem der Stengel bleibt. <Мы можем рассматривать цветок как апофеоз растения, как его поэзию. Он отдается со своим ароматом и вянет, тогда как стебель остается>. ''''

''''''Стр. 103 ''''

''''6-7 Вместо: от своих соотечественников // von seinen Zeitgenossen und seinem Volke. <от своих современников и своего народа>. ''''

''''''Стр. 104 ''''

''''13-16 Вместо: Первые дни ~ Шведенборге… // Die menschliche Natur konnte nicht so viel Unglück auf einmal ertragen. Ein schreckliches Nervenfieber fesselte sie für einen Monat ans Bett. Als sie ihr Bewußt-sein wieder erlangte, war ihre Lage noch schrecklicher; es brach mir das Herz, ihre Verzweiflung zu sehen. Ich besuchte sie indes alle Tage. Je mehr ihre Kräfte wieder zunahmen, desto öfter fand ich sie unter Tränen betend. Nach ein Paar Wochen war sie viel gefaßter, als ich hätte denken können. <Человеческая природа не могла вынести столько несчастий зараз. Страшная нервная горячка на месяц приковала ее к постели. Когда к ней вернулось сознание, положение ее было еще страшнее, сердце разрывалось при виде ее отчаяния. Я навещал ее между тем ежедневно. По мере того как прибывали ее силы, я все чаще заставал ее молящейся, в слезах. Несколько недель спустя она стала гораздо сдержаннее, чем я мог предполагать>. ''''

''''24 После: а не суеверие. // Ja, das ist ein Gedanke, das ist Logik und Abstraktion und eben deshalb Religion. <Да, это — мысль, это — логика и отвлеченность, и именно поэтому — религия>. ''''

''''26 Вместо: отдает детей в пансион на том свете // die Kinder in den Himmel ruft, um sie wahrscheinlich in den Findelhäusern der Engel groß zu ziehen, von welchen Swedenborg sprach <призывает детей на небеса, вероятно, чтобы вырастить их в ангельских воспитательных домах, о которых говорил Сведенборг> ''''

''''''Стр. 105 ''''

''''3 После: не водворилась // in Frankreich <во Франции> ''''

''''15 После: социальное братство // in Europa <в Европе> ''''

''''16 После: Авель? // Wie können Sie mir denn zumuten, an solche Albernheiten zu glauben? Ob’s leichter ist, ob’s schwerer ist, die Sache steht einmal fest, ich kann nicht glauben. <Как можете вы считать меня способным верить в такие нелепости? Легче ли это, тяжелее ли это, но одно несомненно — я не могу верить>. ''''

''''''Стр. 106 ''''

''''17 После: в Америку. // Das steht fest. <Это решено.> ''''

''''

ВАРИАНТЫ ЖУРНАЛА «DEUTSCHE MONATSSCHRIFT FÜR POLITIK, WISSENSCHAFT, KUNST UND LEBEN»

''''

''''

Эпилог 1849

''''

'''' ''''

''''''Стр. 107 ''''

''''''Вместо: Эпилог 1849 // Mein Lebewohl. Epilog zum Jahre 1849 ''''

''''''Стр. 109 ''''

''''7-8 После: они вас пересекут всех. // Haben wir nicht die Patrioten in Mailand, in den Ionischen Inseln, die Frauen in Ungarn, Freiburg, Brescia geißeln sehen? Haben wir nicht Blanqui auf den Befehl des Oberhaupts der Bande von elenden Gefängniswärtern mit Schlägen bedecken sehen? К этим словам сноска: Vielleicht kennen Sie diese letzte Infamie nicht? — Das ist sehr möglich, denn nur zwei radikale Blätter haben einige Worte darüber gesagt, alle anderen waren damals mit einer sehr wichtigen Gelegenheit beschäftigt; sie waren entrüstet über den politischen Schandpfahl, der für die abwesenden Verurteilten errichtet worden, denn sie glaubten mit der ganzen Naivität eines Kindes, daß eine Regierung noch durch irgend eine andere Sache als durch «seine Ehrenzeichen» brandmarken kann. <Разве мы не видели, как избивали патриотов в Милане, на Ионических островах, женщин в Венгрии, Фрейбурге, Бренгии? Разве мы не видели, как Бланки осыпали ударами по приказу главаря шайки жалких тюремных надсмотрщиков? Сноска: Вы, может быть, не знаете об этой последней подлости? Это очень возможно, потому что только два радикальных листка посвятили этому несколько слов; все остальные были тогда заняты очень важным обстоятельством; они были возмущены политическим позорным столбом, возведенным для отсутствующих осужденных, ибо они со всей наивностью ребенка думали, что правительство может еще чем-нибудь заклеймить, а не только "своими знаками отличия"Ю. ''''

''''''Стр. 111 ''''

''''15-16 После: католическим устройством Европы. // Einen schreienderen Gegensatz, eine absolutere Uneinbarkeit als den zwischen der Freiheit und der germano-römischen Welt gibt es nicht. Deshalb entwickelten sie sich auch nur, indem sie die Fahne falteten, mit der Knechtschaft einen Pakt schlossen und inkonsequent waren. ''''

''''Der Protestantismus stand dem Katolizismus an religiösem Fanatismus nicht nach. <Более вопиющего противоречия, более абсолютной несовместимости, чем между свободой и германо-романским миром, не существует. Поэтому-то они и развивались, лишь свертывая знамя, заключая договор с рабством и будучи непоследовательными. Протестантизм не уступал католицизму в религиозном фанатизме>. ''''

''''23-28 Вместо: Вместо символа веры ~ самодержавия народного. // Alles dies war nichts als eine neue Ausgabe vom Evangelium und römischen Recht, den Sitten des Jahrhunderts angcpaßt. Die Revolution bekriegte im Namen der christlichen Ideen der Fraternität, der Nächstenliebe, welche sie Liebe zur Menschheit taufte, die katholische Welt. Wie die Kirche vom Christen, so forderte sie vom Bürger Selbstverleugnung, Gehorsam und das Opfer seiner Selbst zu Gunsten des Staates, sie drang dem Volk einen religiösen Glauben an die Regierungsform auf, das bürgerliche Gesetz trat an die Stelle des kanonischen Dogma — sie errichtete eine mystische Hierarchie, der Gesetzgeber wurde Priester, Hierophant, selbst Augur, der dies unabänderliche, fatalistische Urteil einer unsichtbaren Gottheit aussprach, weiche man wie aus Ironie Volksherrschaft nannte. Как церковь от христианина, так она требовала от гражданина самоотречения, послушания и самопожертвования в пользу государства, она навязывала народу религиозную веру в форму правления, гражданский закон занял место канонической догмы — она установила мистическую иерархию, законодатель стал жрецом, иерофантом, самим авгуром, который изрекал этот не подлежащий отмене, роковой приговор невидимого божества, словно иронически называвшегося властью народа>. ''''

''''32 После: как при религиозных. // Der Liberalismus und Idealismus sprachen von nichts als von Menschenrecht, vom Individuum, von der Freiheit und arbeiteten nur für den Staat, für die Idee, wie die Christen, welche die Menschen ad majorem Dei gloriam retteten. <Либерализм и идеализм не говорили ни о чем другом, как о правах человека, об индивидууме, о свободе, а работали лишь для государства, для идеи, как христиане, спасавшие человека ad majorem Dei gloriam[82]>. ''''

''''38 После: спасти ветхое тело // Lange wiegte man sich mit dem Gedanken von der möglichen Entwickelung der Freiheit innerhalb des Gefängnisses, von der Versöhnung der Emanzipation mit der Knechtschaft, — aber dieses sonderbare Paar blieb ohne Kinder. <Долго убаюкивали себя мыслью о возможном развитии свободы в пределах тюрьмы, о примирении освобождения с рабством, — но эта странная чета осталась бездетной>. ''''

''''''Стр. 112 ''''

''''15-18 Вместо: Старческая фигура Гёте ~ примиряет с былым. // Alles, was die Vergangenheit noch an schönen Erinnerungen, alles, was sie noch an Poesie, an Kraft hatte, inkarnierte sich in Göthe. Durch einen unendlichen Genius wurde der antike Mensch mit dem modernen hier verschmolzen. Ruhig und majestätisch suchte er sich selbst und seine Zukunft von der elenden Mitte zu lösen, die ihn umgab. Seine Greisengestalt schwebte über seinen Zeitgenossen, wie die lebendige Apotheose zweier unermeßlichen Vergangenheiten. Er war der letzte der Mohikaner, wie ihn, ich weiß nicht welcher deutsche Journalist (ich glaube A. Rüge) nannte. . ''''

''''''Стр. 113 ''''

''''85 После: новый быт // und beweisen, daß wir uns ebenso als Selbstherrscher fühlen als die ganze Menschheit; den andern das Beispiel individueller Freiheit geben, indem wir uns von den Interessen einer Welt emanzipieren, welche ihrem Untergang zugeht. Aber sind wir bereit, dies Beispiel zu geben? <доказать, что мы так же чувствуем себя самодержавными, как все человечество; подать другим пример индивидуальной свободы, освободившись от интересов мира, идущего к своей гибели. Но готовы ли мы подать этот пример?> ''''

''''''Стр. 114 ''''

''''5-6 Слова: Разве ~ старую Англию. — отсутствуют. ''''

''''

Omnia mea mecum porto

''''

'''' ''''

''''''Стр. 117 ''''

''''22 После: плакальщиком // Ich will diese ewige Witwerschaft nicht mehr. Ich habe mein Recht an das Leben, ich bin nicht weniger real, nicht weniger frei, nicht wenige; souverän als die ganze Welt. <Я не хочу больше этого вечного вдовства. И я имею права на жизнь, я не менее реален, не менее свободен, не менее суверенен, чем весь прочий мир>. ''''

''''''Стр. 119 ''''

''''16 После: равнодушен к ее дарам?" // Nach einer solchen Frage protestiert der Mensch durch ein titanisches Veto gegen den Fatalismus der Mitte, und die Mitte gibt nach. <После такого вопроса человек титаническим вето протестует против фатализма среды, и среда уступает>. ''''

''''''Стр. 121 ''''

''''35-36 После: исключительная цивилизация // welche nur einer kleinen Minorität angehört, weil ihr die volle Muße zur Ausbildung nicht fehlte, <принадлежащая лишь небольшому меньшинству, потому что оно не имело недостатка в досуге для своего образования>. ''''

''''''Стр. 123 ''''

''''19-20 Вместо: египетского устройства работ коммунистов // die ägyptische Organisation à la Louis Blanc <египетского устройства в духе Луи Блана> ''''

''''''Стр. 125 ''''

''''3 После: министром финансов, президентом // der Republik, mit Beibehaltung, versteht sich, der bestehenden Ordnung der Dinge <республики, разумеется, с сохранением существующего порядка вещей>. ''''

''''''Стр. 125—126 ''''

''''37-6 Вместо: Его воззрение ~ остались те же. // Die Kirche sagte dem Menschen, daß er frei sei, staatliche Unterschiede zwischen Bürger und Sklave gestattete sie nicht, forderte aber dessenungeachtet einen blinden Gehorsam. Die Ketten, welche sie nach der einen Seite hin sprengte, zwangen die Gläubigen, sich aus eigenem Antrieb andern nach der entgegengesetzten Seite hin zu unterziehen, die um so schwerer, um so erniedrigender, weil es freiwillige waren. Die Kirche predigte den moralischen Selbstmord. Der Liberalismus und die Philosophie ändern nur die Worte: die Sache bleibt dieselbe. Als die Welt wieder weltlich wurde, was sie im übrigen nie aufgehört hat zu sein, entsagte sie dem Jargon des Mittelalters und führte die Sprache und die Lehren des Altertums ein. Auch sie hemmte die persönliche Freiheit nie. Alle Philanthropen, Menschenfreunde, Liberalen und Philosophen fuhren fort, den Menschen der Idee, das Volk irgend einer Fahne zu opfern. <Церковь сказала человеку, что он свободен, государственного различия между гражданином и рабом она не допускала, требовала однако, невзирая на это, слепого послушания. Цепи, разорванные ею с одной стороны, вынудили верующих по собственному побуждению надеть на себя, с противоположной стороны, другие, тем более тяжелые и унизительные, что они были добровольными. Церковь проповедовала нравственное самоубийство. Либерализм и философия меняют лишь слова: суть остается та же. Когда мир снова стал светским, каким он, впрочем, никогда не переставал быть, он отказался от жаргона средневековья и ввел в употребление язык и учения древности. И он также никогда не сковывал личной свободы. Все филантропы, друзья народа, либералы и философы продолжали жертвовать человека идее, народ — какому-либо знамени>. ''''

''''''Стр. 126 ''''

''''15-25 Вместо: но мы можем смело сказать ~ все наши суждения. // Indem man dem Geist eine schiefe Richtung gab, indem man es auf ein unmögliches Ziel hinwies, schleuderte man das Volk in die Bewegung, und unterwegs vollzogen sich ganz andere Dinge als man sich zuvor hätte träumen lassen. Anderseits haben dieser geistige Wahnsinn, diese Verwirrung in den Gewissen die regelmäßige Entwicklung des Geistes um vieles gehemmt. Diese romantische Trunkenheit gab der Welt etliche Helden, rief viele Don Quijote’s ins Leben, und difr Hälfte der Leiden, welche auf den Völkern gelastet haben. ''''

''''Die allgemeine Basis dieser ganzen entarteten Dialektik, welche unser Urteil vertritt und uns zu Sklaven macht, indem sie uns das Gegenteil gibt, und uns einreden will, daß wir frei sind, — ist der Dualismus, der theologische Gesichtspunkt in der Anthropologie. <Сообщая уму ложное направление, устремляя народ к несбыточной цели, его заставили прийти в движение, — а по пути произошли совсем иные вещи, нежели те, о которых заранее мечталось. С другой стороны, это духовное безумие, это смятение совести сильно затормозили умственное развитие. Это романтическое опьянение дало миру нескольких героев, вызвало к жизни многих Дон-Кихотов и половину несчастий, тяготевших над народами. ''''

''''Общей основой всей этой выродившейся диалектики, заменяющей нам приговор и делающей нас рабами, даруя нам нечто противоположное свободе и пытаясь нас уверить, что мы свободны, — является дуализм, теологическая точка зрения в антропологии>. ''''

''''''Стр. 128 ''''

''''15-19 Вместо: Таким образом составилась ~ лжи и притворства. // Aus Furcht vor der Entrüstung des Pöbels komponieren wir uns eine offizielle Sprache der Heuchelei--tauschen uns gegenseitig. <Из страха перед негодованием черни мы сочиняем себе официальный язык лицемерия — обманываем друг друга>. ''''

''''36 После: признаются ежедневно жизнию. // Die Masken müssen fallen, die Menschen müssen in Worten zugeben, was sie durch ihre Taten bekennen. — Im geheimen protestieren ist nicht genug. Wir bedürfen des lauten Geständnisses, des Worts. — Das Wort verallgemeinert, heiligt, — es ist notwendig, um dem Menschen begreiflich zu machen, wie albern es ist zu stehlen, wo man das Recht zum Nehmen hat. <Маски должны быть сброшены, люди должны на словах согласиться с тем, что они признают своими делами. Втайне протестовать — недостаточно. Мы нуждаемся в громком признании, в слове. — Слово обобщает, освящает, — оно необходимо, чтобы сделать понятным человеку, как глупо воровать, когда имеешь право взять>. ''''

''''''Стр. 131 ''''

''''8-19 Вместо: То, что действительно незыблемо ~ ненужным самоотвержением. // Was hat die Moral des Orients mit der des Okzidents gemein, die aristokratische Moral des ehemaligen Adels mit der bürgerlichen der Spezereikrämer unserer Tage, was die antike Moral mit der christlichen? In welcher Beziehung steht das Napoleonische Gesetzbuch zu den zehn Geboten oder zu den modernen Lehren? Man wird zwischen ihnen nichts als so allgemeine Affinitäten entdecken, daß alles Besondere, alles Individuelle sich in Kategorien verliert, und dazu werden diese kategorischen Erklärungen immer verneinend sein in der Art jener Maximen, wie z B: Der Mensch soll nicht gegen seine Überzeugung handeln, er soll nichts tun, was er nicht verallgemeinert sehen möchte, was er nicht wagen würde, offen zu bekennen. — Die ganze positive Seite der Moral ändert und wechselt sich fortwährend, — das ist der Charakter alles Lebendigen. <Что общего между нравственностью Востока и нравственностью Запада, между аристократической нравственностью прежнего дворянства и мещанской нравственностью москательных торговцев наших дней, между античной нравственностью и христианской? В каком отношении находится кодекс Наполеона к десяти заповедям или к современным учениям? В них может быть обнаружено лишь столь общее сродство, что все частное, все индивидуальное теряется в категориях; к тому же все эти категориальные объяснения окажутся всегда отрицательными вроде таких правил, как например: человек не должен поступать против своих убеждений, он не должен делать ничего такого, чего он не хотел бы видеть обобщенным, чего он не посмел бы открыто признать. — Вся положительная сторона нравственности изменяется и варьируется непрестанно, — это свойство всего живого>. ''''

''''32-37 Вместо:-- Я не советую ~ но зная ее путь // Ich erflehe weder die Mutlosigkeit, noch predige ich den Krieg, — nein, die Menschen zu erkennen und zu ertragen wie sie sind, — darin besteht der männliche Mut. Den Frieden ruf’ich an für unser leidendes, zerrissenes Gemüt, das geängstet, weil man es in Irrtum führte. <Я ни малодушия не вымаливаю, ни войны не проповедую, — нет, познать людей и переносить их такими, какие они есть, — в этом и состоит мужественная решимость. Я зову к миру наш страдающий, растерзанный дух, испытывающий страх, потому что его ввели в заблуждение>. ''''

''''''Стр. 132 ''''

''''1-7 Вместо: Я хочу прекратить ~ это и не важно // Ich rate Ihnen nicht, plötzlich stille zu stehen und dem tätigen Leben Valet zu sagen, sondern ich rate, ein eigenes, unabhängiges Leben, Ihr Dasein anzufangen, das so stark, so selbstständig ist, daß Sie es retten könnten — und ginge selbst die Welt unter. Nicht allein, daß ich weit entfernt bin, Ihre Seele gegen die Menschen mit Bitterkeit anfüllen zu wollen, möchte ich Sie gegen den eigensinnigen Zorn stählen, Sie mit den Menschen versöhnen, wie wir mit der Natur versöhnt sind, indem wir nicht Stärke von der Nachtigall und Gesang vom Pferde fordern. — Dieser obige,Einwurf ist vollkommen aus dem Einfluß des Dualismus hervorgegangen, den wir bekämpfen; er ist voll von der Vergötterung der Allgemeinheiten, dieser Absorption des Individuums durch die Gesellschaft. ''''

''''Stellen Sie Ihre Unabhängigkeit über alles, retten Sie, emanzipieren Sie sich, und das Übrige wird kommen. Ob Sie eine Stelle, eine Tätigkeit, eine Rolle in dem Gewühle dieser Welt spielen werden, — interessiert mich wenig, und sollte auch Sie vollkommen kaltblütig lassen. — Es ist nichts Wichtiges, nichts Substantielles darin. Vielleicht ist’s, vielleicht auch nicht, ohne daß das eine wie das andere der Welt oder Ihnen schadet. <Я советую Вам не внезапно остановиться и проститься с деятельной жизнью, а советую начать собственную, независимую жизнь, Ваше бытие, столь сильное, столь самостоятельное, что Вы могли бы спасти его, погибни хоть весь мир. Я не только очень далек от того, чтобы наполнить Вашу душу горечью против людей, я хотел бы закалить Вас против своенравного гнева, примирить Вас с людьми, как мы примирились с природой, не требуя силы от соловья и пения от лошади. Это изложенное выше возражение полностью произошло от влияния дуализма, который мы оспариваем; он полон обожествления всеобщности, этого поглощения индивидуума обществом. ''''

''''Поставьте Вашу независимость превыше всего, спасайтесь, освобождайтесь, остальное придет. Будете ли Вы иметь место, деятельность, играть роль в треволнениях этого мира, меня это мало занимает и должно бы и Вам быть совершенно безразлично. В этом не заключается ничего важного, ничего существенного. Ни то ни другое не повредит миру или Вам>. ''''

''''9 После: такова экономия природы // und des sozialen Lebens <общественной жизни> ''''

''''9-11 Слова: Сила ваша, как капля дрожжей ~ подвергнувшееся ее влиянию — отсутствуют. ''''

''''17-23 Вместо: Большинство людей ~ не тратя себя. // Wenn die andern unser nicht bedürfen, wenn unsere Entwicklung, unsere Tätigkeit nicht mit ihren Tendenzen übereinstimmen, sollen wir uns ihnen dennoch aufdrängen? und wozu? Zwingen Sie die Menschen nie, selbst nicht zum edelsten Ziel. Das fürchterliche Beispiel dessen, was in Frankreich vorgeht, mag endlich der ganzen Welt die Augen öffnen. ''''

''''Tun wir nicht besser daran, uns eine unabhängige Haltung zu verschaffen, uns von der Mitte loszusagen, innerhalb deren wir nichts zu tun vermögen, statt uns abzunützen, indem wir die Natur unserer Zeitgenossen verstümmeln, indem wir uns bemühen, sie glauben zu machen, daß unsere Wünsche auch die ihren seien; statt gegen die untrügliche Gewißheit, gegen eine große Masse zu Felde zu ziehen, die uns umzingeln und wie Sandkörner zermalmen wird? <Если другие в нас не нуждаются, если наше развитие, наша деятельность не совпадают с их стремлениями, должны ли мы все-таки им навязываться? и зачем? Никогда не принуждайте людей, даже для благороднейшей цели. Пусть страшный пример того, что происходит во Франции, откроет, наконец, глаза всему миру. ''''

''''Не поступим ли мы лучше, добившись независимого положения, отказавшись от среды, в пределах которой мы ничего не в состоянии сделать, вместо того, чтобы растрачивать себя, искажая природу наших современников, пытаясь уверить их, что наши желания являются также их желаниями; вместо того, чтобы, вопреки несомненной уверенности, выступить в поход против великого множества, которое нас окружит и раздробит, как песчинки?> ''''

''''25-26 После: добросовестный поступок. // Vor drei Jahrhunderten verließ eine ganze Bevölkerung ihr Vaterlaim, weil sie dort für ihre religiösen Gedanken weder Toleranz noch Raum fand; die Heimat, inmitten welcher ihr unter dem Druck der unduldsamen Sitte und starren Institutionen der Tod drohte, um ihren Kampf mit Alt-England über dem Weltmeer fortzukämpfen. Die Fliehenden waren es, welche den Grundstein zu diesem ungeheuren Staat legten, dem einzigen, wo ein freier Mensch in unserer unheilvollen Epoche noch leben kann. ''''

''''Dieser Staat, welcher aus dem Protest gegen das Verschlingen des Individuums vom Staat hervorgegangen, ist der einzige, welcher innerhalb der bis jetzt möglichen Grenzen die große Idee der individuellen Unabhängigkeit verwirklicht hat. <Три столетия тому назад целое население покинуло свое отечество, потому что не нашло в нем ни терпимости, ни места для своих религиозных идей; покинуло родину, в пределах которой ему грозила смерть под давлением нетерпимых нравов и застывших установлений; покинуло, чтобы продолжить борьбу со Старой Англией через океан. Бежавшие и заложили первый камень этого огромного государства, единственного, в котором еще может жить свободный человек в нашу гибельную эпоху. ''''

''''Это государство, возникшее из протеста против поглощения индивидуума государством, — единственное, которое в ныне возможных границах осуществило великую идею индивидуальной независимости>. ''''

''''

ДРУГИЕ РЕДАКЦИИ

''''

''''

С ТОГО БЕРЕГА
ВАРИАНТЫ РУКОПИСИ (ЦГАОР)

''''

''''

<А mon fils Alexandre>

''''

'''' ''''

''''''Стр. 313 ''''

''''14 После: te tromper <тебя обманывать> — было: je te crois digne de connaître <я тебя считаю достойным знать> ''''

''''''Стр. 314 ''''

''''4 Вместо: à la maison <домой> — было: en Russie, où <в Россию, где> ''''

''''

ВАРИАНТЫ АВТОРИЗОВАННОГО СПИСКА (ЛБ)

''''

''''

После грозы

''''

'''' ''''

''''''Стр. 341 ''''

''''31 Вместо: ходили — было: сходили ''''

''''''Стр. 342 ''''

''''13 Вместо: копающую песок — было: копавшую, замирая, песок, и ''''

''''''Стр. 345 ''''

''''4-5 Цитата из Шиллера вписана рукой Герцена. ''''

''''38 После: осталась она — было: выносит это она ради ''''

''''''Стр. 346 ''''

''''10 Вместо: так — было: там ''''

''''11 Перед: переулках — было: этих ''''

''''12 Перед: не осталось — было: теперь ''''

''''''Стр. 347 ''''

''''25 Вместо: людьми баррикад — было: арестантами ''''

''''29-30 Вместо: Фигаро ~ забавнее? — было: Буржуази, собравшаяся венком около Фигаро, президента республики, основанной на убийстве, на état de siège, на тюрьмах, на доносах, на гонениях, на уничтожении всех прав личности. 41-45 Вместо: укорениться — было: вкорениться ''''

''''46 Вместо: 17 — было: 27 ''''

''''''Стр. 348 ''''

''''4 Вместо: падай глупо — было: подло, глупо ''''

''''9 Перед: она взяла — было: вот ''''

''''41 Перед: Узкость пониманья — было: Выборы, по несчастию, выразили большинство выбиравших, тем-то собрание и страшно. Его ''''

''''41 Перед: отсталость — было: его ''''

''''''После: тупоумье — было: представляют раздирающий душу акт против Франции ''''

''''''Стр. 349 ''''

''''10 Вместо: 700 — было: 800 ''''

''''13 После: гвардия — было: т. е. та, которая была за Собрание ''''

''''15 После: пленных — было: поучая мальчишек мобили ''''

''''16 Вместо: мобили раздавали — было: Каваньяк раздавал сам ''''

''''21 Перед: то же преследование — было: все наисвирепейшие меры продолжаются ''''

''''25 Перед: В первые дни — было: Месть — на этом они с ума сошли. ''''

''''33 После: люди — было: ненавидят ее ''''

''''36 Перед: провозглашенное — было: правовое ''''

''''''Стр. 350 ''''

''''6 После: Буржуази — было: торжествует зато, она теперь по праву, данному Каваньяком ''''

''''8 Перед: Несколько граждан — было: То ли делается ''''

''''17 Вместо: его — было: этого ''''

''''39 Вместо: наступит — было: здравствует ''''

''''

КОММЕНТАРИИ

''''

'''' ''''

''''Шестой том собрания сочинений А. И. Герцена содержит произведения 1847—1851 годов, за исключением «Писем из Франции и Италии», составляющих V том настоящего издания. ''''

''''Центральное место в томе принадлежит книге «С того берега» (1847—1850). ''''

''''Впервые публикуются (в разделе «Другие редакции») ранние редакции некоторых глав «С того берега»: «Прощайте!» («Addio!»), «Перед грозой», «После грозы», «Донозо Кортес…», источниками которых по большей части являются авторизованные и современные Герцену авторитетные копии. Эти редакции, а также варианты других списков, первого (немецкого) издания «С того берега» (1850) и журнальных публикаций отдельных глав на иностранных языках по-новому освещают существенные моменты идейного развития и деятельности Герцена и весьма важны для творческой истории этой книги. ''''

''''Заметка «Вместо предисловия или объяснения к сборнику» посвящена вопросу о создании вольной русской печати за границей. ''''

''''Статьи «La Russie» («Россия») и «Lettre d’un Russe à Mazzini» («Письмо русского к Маццини»), опубликованные автором в 1849 г. на французском, немецком и итальянском языках, представляют собою первые сочинения Герцена о России, обращенные к западноевропейскому читателю. ''''

''''Впервые публикуется в настоящем томе ранее неизвестная театральная рецензия Герцена на пьесу Ф. Понсара «Шарлотта Корде», появившаяся в парижской газете «La Voix du Peuple» 26 марта 1850 г. Обоснование ее авторства явилось итогом разысканий, производившихся Л. Р. Ланским для «Литературного наследства». ''''

''''Заключает том повесть «Долг прежде всего» (1847—1851). Из статей Герцена, относящихся к 1847—1851 годам, остаются неразысканными шутливый набросок «На пароходе» (см. письмо Герцена из Ниццы к Г. И. Ключареву от 20 ноября 1847 г.), который иногда совершенно неосновательно смешивают с «Перед грозой» (см. об этом ЛН, т. 39-40, стр. 203), и неоконченный памфлет «Эмиль Жирарден и Эммануил Кант», о работе над которым Герцен сообщал Гервегу весной 1850 г. ''''

''''

С ТОГО БЕРЕГА

''''

'''' ''''

''''Печатается по тексту издания: «С того берега» Искандера. Издание второе, пересмотренное автором. London, 1858. ''''

''''Этому изданию предшествовало немецкое издание 1850 г. и русское издание 1855 г. ''''

''''Немецкое издание было напечатано, в Цюрихе осенью 1849 г. По соглашению с издателем Кампе весь тираж весной 1850 г. был перевезен в Гамбург, где были подпечатаны обложка и титульный лист: «Vom anderen Ufer. Aus dem Russischen Manuskript. Hamburg, Hoffmann und Campe», 1850. Это издание, вышедшее в свет анонимно, в отличие от последующих, было разделено на две части. Первая часть, в которую вошли статьи-диалоги «Перед грозой», «Vixerunt!» и «Consolatio», имела общее заглавие «Wer hat Recht?» («Кто прав?») и эпиграф из «Прометея» Гёте (см. стр. 452). Во вторую часть вошли статьи «После грозы», «LVII год республики, единой и нераздельной» с общим заглавием: «23, 24, 25, 26 июня 1848 г.» Книга заканчивалась статьями «An Georg Herwegh» (почти одновременно напечатанной по-французски под названием «La Russie») и «An Giuseppe Mazzini» (см. стр. 150—223 и 224—238 настоящего тома) ''''

''''Намерение издать отдельной книгой немецкий перевод своих статей возникло у Герцена летом 1849 г. (см. письмо его к жене от 23 июня). ''''

''''Перевод был выполнен самим Герценом при участии литератора Ф. Каппа, которому Герцен диктовал по-немецки с русского оригинала. В литературном редактировании перевода принял участие Г. Гервег. 27 сентября 1849 г. Герцен писал из Женевы московским друзьям Т. Н. Грановскому, Е. Ф. Коршу и др.: «Разговоры мои, переведенные мною и некиим Каппом, исправленные Гервегом, имели большой успех; они в корректурных листах ходили из рук в руки». ''''

''''26 сентября Герцен послал один экземпляр отпечатанных листов (без двух последних статей) в Москву Т. Н. Грановскому, которого просил прислать ему замечания на «Vom anderen Ufer», предполагая использовать их при французском переиздании этой книги. Однако ни французское издание, ни второе, дополненное и исправленное, немецкое издание, о котором Герцен вел переговоры с Кампе, в свет не вышли. ''''

''''Отдельные Статьи, вошедшие в состав книги, печатались в различных периодических изданиях — немецких, французских и итальянских (см. комментарии к главам). ''''

''''Первое русское издание (Лондон, 1855), вышедшее под псевдонимом Искандер, открывалось посвящением «Сыну моему Александру» и введением, включавшим в себя обращение к русским друзьям под заголовком «Прощайте!» Кроме того, Герцен ввел в книгу статьи «Эпилог 1849», «Omnia mea mecum porto» и «Донозо Кортес, маркиз Вальдегамас, и Юлиан, император римский» и исключил статьи «К Г. Гервегу» и «К Д. Маццини». В таком составе, с небольшими стилистическим изменениями (см. раздел «Варианты»), «С того берега» было перепечатано Герценом в Лондоне в 1858 г. ''''

'''''Вышедшее в Москве в 1861 г. подпольное литографированное издание «С того берега» является воспроизведением лондонского издания 1858 г. К этому изданию Герцен, невидимому, никакого отношения не имел. Автографы статей, включенных Герценом в книгу «С того берега», неизвестны, если не считать ранней французской редакции посвящения «Сыну моему Александру» и факсимильного воспроизведения русского варианта (см. разделы «Другие редакции» и «Варианты»). Для изучения творческой истории «С того берега» огромное значение приобретают современные Герцену копии отдельных статей, восходящие к несохранившимся авторским рукописям и выполненные женой Герцена Натальей Александровной («Dédicàtion»), его близким другом М. К. Эрн-Рейхель («После грозы» — копия, выправленная самим Герценом), его московским приятелем H. X. Кетчером («Addio!», «Перед грозой») и, наконец, неустановленным лицом (писарем) в конце 1840-х годов («Vixerunt!»). Эти копии ранних редакций статей Герцена содержат весьма значительное количество смысловых и стилистических разночтений и ряд страниц, исключенных Герценом при подготовке рукописей к печати и совершенно не известных современному читателю. Особенности французской, первоначальной редакции статьи «Донозо Кортес» отмечены в комментарии к разделу «Другие редакции». ''''

''''Варианты издания 1855 г. и рукописных авторизованных копий «С того берега» приводятся в соответствии с общими правилами, принятыми в настоящем издании. По немецкому изданию 1850 г. и немецким и французским журнальным публикациям приведены лишь варианты, имеющие существенное смысловое значение. ''''

''''В текст издания 1858 г. внесены следующие исправления: ''''

''''''Стр. 20, строки 24—26: углубляться в себя, в жизнь. Паскаль говорил, что люди играют в карты для того, чтоб не оставаться с собой наедине вместо: углубляться с собой наедине (по изд. 1855 г.). ''''

''''''Стр. 21, строка 8: путами вместо: путями (по изд. 1855 г.). ''''

''''''Стр. 22, строка 1: старит вместо: стареет. ''''

''''''Стр. 22, строка 37: всего вместо: своего (по изд. 1855 г.). ''''

''''''Стр. 27, строка 5: с ними вместо: с ним (по изд. 1855 г.). ''''

''''''Стр. 28, строка 2: он вместо: оно (по изд. 1855 г.). ''''

''''''Стр. 38, строка 21: отделаться вместо: отделяться (см. контекст). ''''

''''''Стр. 44, строка 22: осенний вместо: весенний (по изд. 1855 г.). ''''

''''''Стр. 49, строка 5: 21[ сентября вместо: 22 октября (см. примечание к стр. 49). ''''

''''''Стр. 56, строка 6; богатства вместо: богатство (см. контекст). ''''

''''''Стр. 58, строка 30: строить вместо: стран (по изд. 1855 г.). ''''

''''''Стр. 59, строки 14—15: каждая — достигнутая цель вместо: каждая достигнутая цель (см. контекст). ''''

''''''Стр. 63, строка 25: Июльской колонны вместо: Июньской колонны (см. примечание к стр. 63). ''''

''''''Стр. 69, строка 24: встретит вместо: встретил (по изд. 1855 г.). ''''

''''''Стр. 88, строка 4; восхищаясь вместо: восхищался (по изд. 1855 г.). ''''

''''''Стр. 101, строка 2: стразы вместо: фразы (по изд. 1855 г.). ''''

''''''Стр. 101, строка 36: враждебных вместо: враждебной (по изд. 1855 г.). ''''

''''''Стр. 110, строка 34: наследственную вместо: наследственно (по изд. 1855 г.). ''''

''''''Стр. 112, строка 26: XVIII столетия вместо: XVII столетия (по изд. 1855 г.). ''''

''''''Стр. 131, строка 13: то вместо: это см. контекст). ''''

''''''Стр. 136, строка 9: видит вместо: видел (по изд. 1855 г.). ''''

''''''Стр. 142, строка 25:18 марта вместо: 15 марта (см. примечание к стр. 142). ''''

''''


''''

'''' ''''

''''В книге «С того берега» нашли наиболее яркое отражение духовная драма Герцена, пережитая им после июньских дней 1848 г., все кричащие противоречия его мировоззрения в этот период, разочарование в утопических верованиях и мелкобуржуазных иллюзиях. ''''

''''В «Былом и думах» Герцен так вспоминал об обстановке и настроениях, сопутствовавших созданию «С того берега»: «Наскучив бесплодными спорами, я схватился за перо и сам в себе, с каким-то внутренним озлоблением убивал прежние упования и надежды» (глава «1848»), Но высказав все терзавшие его мучительные сомнения, подвергнув критике обветшалые и обреченные воззрения, Герцен тем самым обретал новую почву для продолжения идейной борьбы. В письме к Гессу от 3 марта 1850 г. он говорит об этой своей «брошюре»: «… я освободился от своих горестных ощущений, когда написал ее». ''''

''''Герцен не раз указывал на то, что «С того берега» — не теоретический трактат, формулирующий какую-либо окончательную точку зрения, «не пропагандистская работа» (письмо к М. Гессу от 3 марта 1850 г.). В письме к московским друзьям от 19 июня 1851 г. он писал: «Это не наука, а обличение, это бич на нелепые теории и на нелепых риторов-либералов, фермент — и больше ничего». В посвящении сыну, впервые предпосланному изданию «С того берега» 1855 г., Герцен указывал: «Не ищи решений в этой книге», а 3 марта 1850 г. в письме к Гессу он подчеркивал, что в ней преобладает «элемент лирический». ''''

''''«С того берега» и следует рассматривать как насыщенный глубоким теоретическим содержанием лирический рассказ автора о своем «логическом романе», о своих идейных исканиях после поражения революции 1848 года. Охваченный пессимизмом, Герцен нередко шел в ошибочном направлении, колебался, срывался, впадал в отчаяние, оказывался в тупике. Но он никогда не переставал искать пути, ведущего вперед, к будущему, и имел поэтому право назвать «С того берега» «памятником борьбы», в котором он «пожертвовал многим, но не отвагой знания». ''''

''''Рассказывая о своих сомнениях и колебаниях, Герцен стремился разбудить мысль читателя, толкнуть его к изучению действительности, к поискам новых решений. «Это захватывает и ведет к жизни, это сердит и заставляет думать», — писал он о своей книге в письме к друзьям от 19 июня 1851 г. ''''

''''Для верного понимания идейной направленности «С того берега» и той роли, которую предназначал этому произведению сам Герцен, существенное значение имеют ранние редакции отдельных глав, а также состав (в частности, включение статей «Россия» и «Письмо русского к Маццини») и композиция первого немецкого издания 1850 г., его отличия от последующих русских изданий 1855 и 1858 гг. (см. текстологический комментарий). Во введении к книге («Прощайте!»), которое содержалось в первоначальной русской рукописи и не было включено в немецкое издание, сформулированы задачи, стоящие перед русским передовым человеком за рубежом. Как показывает ранняя редакция этого введения («Addio!»), Герцен говорил здесь о своем намерении начать создание вольной русской печати. Эта редакция является единственным известным в настоящее время доказательством того, что уже в начале 1849 г. («Прощайте!» датировано 1 марта) Герцен поставил перед собою эту задачу огромного исторического значения. ''''

''''Эта ранняя редакция содержит также заявление Герцена о том, что он уже «больше двух лет» (т. е., очевидно, с момента приезда во Францию) пропагандирует за границей русскую общину. ''''

''''Сопоставление напечатанных в настоящем томе вариантов немецкого издания и публикаций отдельных глав «С того берега» на иностранных языках, с одной стороны, и других редакций, а также вариантов некоторых глав «С того берега» — с другой, показывает с очевидностью, что основой немецкого издания явился перевод первой русской редакции соответствующих частей герценовского произведения {Следует иметь при этом в виду, что ранняя редакция «После грозы» (см. наст. том, стр. 341—350) предшествует и той редакции, с которой эта глава была переведена в немецком издании. Помимо множества разночтений, в этой первой редакции вовсе отсутствует описание Парижа накануне и в самые дни июньских боев, а с другой стороны, здесь дана характеристика буржуазной реакции во Франции, впоследствии Герценом исключенная. ''''

''''Со стороны идейного содержания эта редакция представляет собою крайне противоречивое смешение надежд на пролетариат с идеализированным представлением о февральской революции и пессимизмом, вызванным июньскими днями. ''''

''''Эта ранняя редакция «После грозы» является также одним из крайне немногочисленных известных нам документов, позволяющих восстановить процесс работы Герцена как мастера стиля.}. ''''

''''Материал этот в целом свидетельствует, что в первой редакции «С того берега» пессимистические настроения, сомнения в творческих силах народа, упование на «индивидуальную независимость» и т. п. были выражены гораздо резче, чем в последней редакции, напечатанной в русском издании, отличающейся также рядом таких проницательных социальных и политических прогнозов, которых еще не было в первой редакции. ''''

''''Но и в 1850 г., обращаясь к читателю с произведением, имевшим в тот момент животрепещущее значение и содержавшим в своем немецком варианте злободневный именно для немецкого читателя материал, Герцен отнюдь не навязывал какие-либо окончательные безысходно-пессимистические выводы. ''''

''''Это подчеркнуто особенно тем обстоятельством, что диалогические главы «С того берега» были объединены заголовком «Кто прав?» Такая композиция оттеняла спорность высказанных здесь точек зрения. Каждый из участников этих диалогов высказывает в споре глубокие мысли, интересные и оригинальные соображения, использует поэтические образы. При этом, если в диалогах «Перед грозой» (ср. «После набега» в части VIII «Былого и дум») и «Vixenmt!» идейная позиция самого Герцена в его споре с «мечтателем и идеалистом», под которым разумеется И. П. Галахов[83] (см. характеристику последнего в XXIX главе «Былого и дум»), выясняется сравнительно легко, то значительно более трудно определить, какой именно из двух собеседников высказывает в каждый данный момент точку зрения самого автора в диалоге «Consolatio». Хотя Герцен и доверяет здесь некоторые свои мысли доктору, тем не менее можно утверждать, что в целом холодный и созерцательный скептицизм последнего во многом противостоит взволнованным духовным исканиям автора «С того берега». В этом отношении Герцену гораздо ближе настроения и взгляды собеседницы доктора, трезво смотрящей на действительность и вместе с тем упорно ищущей пути вперед, к новому миру, к новому общественному устройству. ''''

''''Что касается первого русского издания 1855 г., то оно уже не имело того непосредственно злободневного значения, которое было присуще немецкому изданию. Сам Герцен рассматривал теперь эту книгу как памятник прошлой борьбы, справедливо считая вместе с тем, что произведение это сохранило всю свою ценность как призыв к «отваге знания». ''''

''''Представляет интерес и то, что Герцен здесь нарушил тот хронологический (по датам написания) порядок, в котором были расположены главы «С того берега». Статья «Донозо Кортес…», появившаяся в печати 18 марта 1850 г., помещена в конце книги, после главы «Omnia mea mecum porto», датированной 3 апреля 1850 г. Таким образом, финал главы «Донозо Кортес…», выражающий веру в будущую победу революции и социализма, заключает собою и всю книгу. ''''

''''Отражая духовную драму Герцена, его идейные поиски и колебания, книга «С того берега» содержит глубоко противоречивые оценки действительности и путей исторического развития. ''''

''''Центральное место в книге занимают вопросы о перспективах революции, о взаимоотношениях народных масс, пролетариата и передовой мысли. ''''

''''Герцен признавал, что «сила социальных идей велика, особенно с тех пор, как их начал понимать истинный враг, враг по праву существующего гражданского порядка — пролетарий, работник…» Указывал он и на стихийную силу народного движения. Но считая вероятной, а порой и неизбежной будущую революцию народных масс, которая сметет буржуазный строй, и приветствуя ее, Герцен склонен был представлять себе этот грядущий переворот как катастрофическое событие, несущее «хаос и истребление», как приостановку культурного развития человечества на десятки и сотни лет. ''''

''''В «Эпилоге 1849», подводя безотрадный итог этому году, Герцен говорил о том, что «народы, как царские домы, перед падением тупеют», т. е. распространял здесь свою мысль о падении «мещанской Европы» и на народные массы. Он допускал даже возможность того, что западноевропейский пролетарий превратится в «мелкого собственника» — тогда «все силы, таящиеся теперь в многострадальной, но мощной груди пролетария, иссякнут…» Мысль эта в дальнейшем не раз повторялась в произведениях Герцена 50-х и начала 60-х годов ''''

''''Отнюдь не отрицая глубокой органической, духовной связи, существующей между наиболее выдающимися людьми искусства и науки и народом (например, между Гёте и немецким народом), Герцен очень скептически оценивал возможность — в сколько-нибудь обозримом будущем — соединения народа и передовой мысли. ''''

''''Поражение пролетариата в июньские дни привело Герцена и к сомнениям в целесообразности революционного насилия. Он заявлял, например, имея в виду диктатуру якобинцев: «…Много прощается развитию, прогрессу; но тем не менее, когда террор делался во имя успеха и свободы, — он по справедливости возмутил все сердца». ''''

''''Противоречивость оценок и прогнозов Герцена объясняется тем, что, как писал В. И. Ленин, «Духовный крах Герцена, его глубокий скептицизм и пессимизм после 1848-го года был крахом буржуазных иллюзий в социализме» (В. И. Ленин. Сочинения, т. 18, стр. 10). ''''

''''Решительно выступая против всего старого и обветшалого в идейной жизни эпохи, Герцен не видел тогда путей к будущему, ту новую массовую революционную силу, на которую могли бы опереться его чаяния, не понимал исторической роли пролетариата. ''''

''''Герцен стремился вперед, но часто ошибался в выборе верного пути, отступал поэтому назад, закрывал глаза на широкие исторические перспективы, открывавшиеся перед человечеством. ''''

''''«С того берега» отражает вместе с тем понимание Герценом несостоятельности разного рода утопически-социалистических учений, тех или иных разновидностей буржуазного и мелкобуржуазного социализма с их идеализмом и романтизмом. Решительно отвергает Герцен иллюзия которым сам он раньше отдавал дань. Таковы в особенности надежды на буржуазную республику и буржуазную демократию. ''''

''''С материалистических позиций выступает Герцен против христианских идеалистических воззрений и телеологических концепций, свойственных не только реакции, но и либерализму и буржуазной демократии. Последняя, по словам Герцена, «еще стоит на христианском берегу, в ней бездна аскетического романтизма, либерального идеализма…» ''''

''''Имея в виду «суд неподкупного разума», Герцен заявлял: «Пора человеку потребовать к суду: республику, законодательство, представительство, все понятия о гражданине и его отношениях к другим и к государству». ''''

''''Понимание Герценом банкротства прежних верований и «упований теоретических умов», осмеянных «демоническим началом истории», не имело ничего общего со скептицизмом устали и испуга, прикрывавшим переход ренегатов в лагерь контрреволюционного либерализма. ''''

''''Бессилию утопически-социалистических учений перед действительностью, слабости их «нравоучительной точки зрения» и отвлеченной «моральной оценке событий и журьбы людей», их бесплодным стремлениям переделать мир по «какой-нибудь программе», заранее данной и добытой рационалистическим путем, Герцен противопоставляет необходимость изучать действительность, историю, народную жизнь, «эту самобытную физиологию рода человеческого, сродниться, понять ее пути, ее законы», т. е. найти объективные закономерности исторического развития. Такое направление идейных исканий Герцена свидетельствовало об их глубокой плодотворности. ''''

''''В книге ясно чувствуется стремление прийти к «возмужалой логике», «закалиться в новых свежих понятиях». ''''

''''В своей книге Герцен остается верен идее социализма, но хочет увидеть теперь в последнем не отвлеченную проповедь, а такую научную теорию, которая способна указать действительный путь несознательному действию", к осуществлению социалистических идеалов. ''''

''''В социализме Герцен провидит новую всемирно-историческую эпоху, долженствующую прийти на смену эпохе христианства, которой предшествовал древний мир, эпоха античности. С точки зрения Герцена эпоха христианства охватывает и феодализм и время господства буржуазии. Это — старый мир, который должен уступить место социализму. ''''

''''«С того берега» — важнейший документ философского развития Герцена. Опорой для его поисков научной революционной теории служило диалектическое, неоднократно развиваемое в книге «С того берега» убеждение в «невозможности остановить движение» и понимание того, что человечеству для его развития «надобно широкую дорогу». ''''

''''Но, призывая к тому, чтобы серьезно заняться «историей как действительно объективной наукой», Герцен пытается познать «законы исторического развития» на путях философского натурализма, руководствуясь при рассмотрении явлений общественной жизни аналогиями с жизнью природы. Он высказывает предположение, что «доля всего совершающегося в истории покорена физиологии, темным влечениям», и, остановившись перед историческим материализмом, не видит еще своеобразия общественного развития и законов последнего. ''''

''''Поэтому в противоречии со своим исходным положением о том, что движение истории не знает предела, что старое уступает место новому, Герцен допускает, что само историческое развитие человечества может быть уподоблено «вечной игре жизни», такому «perpetuum mobile», которое напоминает собою движение маятника (см. «Эпилог 1849»). Из такого представления возникает и глубоко пессимистическая мысль о том, что самая победа социализма в конечном счете способна довести положение общества «до крайних последствий, до нелепостей», что и вызовет вновь протест «революционного меньшинства» и необходимость «грядущей неизвестной вам революции». ''''

''''Противоречивы и мысли Герцена о возможностях общественной активности передового человека в обстановке поражения революции. Герцен стремится к «сознательному действию», способному оказать влияние на общественную жизнь и ход истории, но считает, что такого действия «не может еще быть». В предпоследней главе «С того берега» — «Omnia mea mecum porto» — Герцен говорит уже лишь о возможности «отрицательного действия», о том, что передовой человек вправе целиком уйти во «внутреннюю работу», даже «начать независимую, самобытную жизнь» в стороне от гибнущего старого мира. В этой связи большой интерес представляет обращение Герцена к образам римских философов первых веков нашей эры. ''''

''''Еще в «Письмах об изучении природы» Герцен касался исторической роли этих мыслителей как пессимистических и пассивных свидетелей разложения Рима и возникновения христианства. Он упоминал о том, «какие страшные слова вырываются иногда у Плиния, у Лукана, у Сенеки… Какая усталь пала на душу людей этих, какое отчаяние придавило их!» (т. III наст. изд., стр. 209). Эта характеристика была связана с проводившейся Герценом аналогией между появлением христианства в первые века н. э., с одной стороны, и ростом социалистических учений в 30—40-е годы XIX века — с другой. ''''

''''Но если в годы работы над «Письмами об изучении природы» Герцен ожидал скорого и легкого торжества социализма, то «С того берега» отражает крушение этих надежд. Поэтому существенным образом меняется и отношение его к тем римским философам начала н. э., пессимизм которых Герцен резко осудил в «Письмах». ''''

''''В заключении главы «Consolatio» Герцен подчеркивает проницательность их пессимизма — «они не испугались истины». Эти слова вложены здесь в уста скептику-доктору. Но из письма Огареву от 10 июня 1849 г. видно, что Герцен проводил параллель между точкой зрения этих философов и своей собственной, правда, лишь по отношению к западноевропейским событиям. Об этом свидетельствует письмо к М. Гессу от 3 марта 1850 г., где Герцен говорит: «<…> моя позиция наблюдателя определяется моей национальностью; я физиологически принадлежу к другому миру. я могу с большим равнодушием констатировать страшную язву, которая снедает Западную Европу. <…> мы, русские, находимся в совсем ином положении, чем римские философы — те не имели ничего, кроме своей мысли, мрачной и гордой <…> Мы же, наоборот, только ждем, когда выступить». Большой интерес представляет также письмо к Маццини от 13 сентября 1850 г., в котором Герцен выступает против истолкования «Omnia mea mecum porto» как проповеди общественной пассивности. «То, что я требую, что я проповедую, это — полный разрыв с неполными революционерами… Не думайте, что с моей стороны это — предлог отказа от дела. Я не сижу сложа руки, у меня еще слишком много крови в жилах и энергии в сердце, чтобы мне нравилась роль пассивного зрителя. С 13-ти лет и до 38-ми я служил одной и той же идее, имел одно только знамя: война против всякой установленной власти, против всех видов рабства во имя безусловной независимости личности». А 1 июня 1851 г. датировано призвание Герцена в том, что содержащийся в названной статье призыв «лично начать новую жизнь» был несостоятелен (см. т. V наст. изд., стр. 209). ''''

''''Позднее, в"Былом и думах", в главе «1848», Герцен также дал критическую характеристику тех выводов, к которым он пришел в «Omnia mea mecum porto». ''''

''''В данной связи существенно и то, что в немецком издании «С того берега» были даны письма к Г. Гервегу («Россия») и к Маццини, в которых указывалось на возможность того, что будущее человечества и его судьбы окажутся связанными с Россией (см. комментарий к этим произведениям). ''''

''''Крайне противоречивы и некоторые высказывания по вопросам эстетики, содержащиеся в книге «С того берега». С одной стороны, Герцен предвидит, что культура, искусство не могут оставаться достоянием «развитого меньшинства», но, с другой — вкладывает в уста доктору из «Consolatio» мысль о том, что красота и «страшное богатство сил» недоступны и, повидимому, останутся недоступными народу — «все это не относится к массам, ко всем». ''''

''''Заслуживает внимания вопрос о заголовке «С того берега». 4 марта 1850 г. Герцен писал М. Гессу. «Заглавие моей брошюры ввело в заблуждение очень многих и в том числе Вас, дорогой господин Гесс. Я написал ее в Швейцарии, и „С того берега“ означает только — за рубежом революции, больше ровно ничего». ''''

''''Имеется однако косвенное доказательство того, что уже тогда Герцен порою вкладывал в этот заголовок более значительное содержание, В письме к Т. Н. Грановскому и другим московским друзьям от 27 сентября 1849 г. содержится фраза: «<…> вы вправе спросить: кто же с вами на одном берегу?» ''''

''''Во всяком случае в печати и в эпистолярных и устных высказываниях современников заглавие «С того берега» было понято как указание на идейную позицию автора. ''''

''''Впоследствии в черновом варианте обращения к сыну сам Герцен дал иное истолкование «того берега», нежели то, которое содержится в письме к Гессу. Говоря о мосте в будущее, по которому пройдет будущий человек — строитель грядущего, Герцен в черновом варианте обращения писал: «Ты, может, увидишь его <будущего человека>… не останься на этом берегу… Лучше с революцией погибнуть, нежели спастись в богадельне реакции» (см. стр. 440 настоящего тома). ''''

''''Здесь «тот берег» понимается как берег революции, противопоставленный берегу реакции. Тот же смысл вложен в окончательный вариант обращения к сыну, напечатанный в изданиях 1855 и 1858 годов (см. примечание к стр. 7). ''''

''''Книга Герцена произвела огромное впечатление как в России, так и в Западной Европе и сыграла значительную роль в идейной жизни и борьбе эпохи. ''''

''''В России списки глав «С того берега» ходили по рукам. В письме к С. Ф. Дурову от 26 марта 1849 г. А. Н. Плещеев отмечал: «Рукописная литература в Москве в большом ходу. Теперь все восхищаются письмом Белинского к Гоголю, пьеской Искандера „Перед грозой“…» («Философские и общественно-политические произведения петрашевцев», Госполитиздат, 1953, стр. 723). ''''

''''В кругах русской передовой интеллигенции книга Герцена была воспринята прежде всего как полное истинного драматизма и проникнутое пессимистической, но выстраданной мыслью отражение событий всемирно-исторического значения, политического опыта Европы. 12 сентября 1848 г. Н. А. Некрасов писал И. С. Тургеневу: «Я плакал, читая „После грозы“ — это чертовски хватает за душу» (Н. А. Некрасов. Полн. собр. соч. и писем, Гослитиздат, т. X, 1952, стр. 116). ''''

''''Грановский писал Герцену весной 1851 г. (точная дата письма неизвестна): «…я не могу помириться с твоим воззрением на историю и на человека… Для такого человечества, какое ты представляешь в статьях своих, для такого скудного и бесплодного развития не нужно великих и благородных деятелей… Ты пишешь теперь для немногих, способных понять твою мысль и не оскорбиться ею» (ЛН, т. 62, стр. 99). ''''

''''В отзыве Т. Н. Грановского хотя и чувствуется опасение, что книга может быть воспринята как скептический призыв к общественной пассивности, но вместе с тем содержится признание того, что горькое разочарование Герцена в утопических иллюзиях и надеждах будет не бесплодным как для самого автора, так и для развития передовой мысли. ''''

''''Н. И. Сазонов в статье «Литература и писатели в России» видит в книге Герцена отражение «кризиса, но кризиса в могучем организме, где неизбежно должно победить здоровое начало». Он отмечает характерное для произведения «прославление человеческой личности, рассматриваемой как последний обломок рушащегося нравственного мира, как единственная ценность, достойная спасения во время всемирного катаклизма» (ЛН, т. 41—42, стр. 199—200). ''''

''''И сам Герцен в посвящении сыну (1855) называл «С того берега» «протестом независимой личности против воззрения устарелого, рабского и полного лжи…» В самодержавно-крепостнической России такой протест являлся выступлением против политического гнета. Поэтому Горький и видел в книге Герцена «прекрасно разработанное учение о ценности личности — в стране рабов это учение необходимо должно было явиться» (М. Горький. История русской литературы, 1939, стр. 208). ''''

''''Что касается реакционных кругов, то их представителями были сделаны попытки доказать на примере книги Герцена, как гибельны результаты атеизма — таков, например, анонимно изданный в Берлине в 1859 г. памфлет Н. В. Елагина «Искандер Герцен» (глава III «Голос на клик „С того берега“»). С другой стороны, прикрываясь лицемерными уверениями в «высочайшем уважении» к Герцену, Н. Страхов в 1870 г. утверждал, что «С того берега» является полным отречением от идей революции и социализма. ''''

''''«С того берега», как произведение непреходящего духовного и художественного значения, чрезвычайно высоко ценил Л. Н. Толстой. В своем дневнике он записал 12 октября 1905 г.: "Читал… Герцена «С того берега* и тоже восхищался…» (Л. Н. Толстой. Полное собр. соч., т. 55, 1937, стр. 165). ''''

''''Л. Н. Толстой перечитал «С того берега», получив письмо В. В. Стасова от 24 сентября 1905 г., в котором говорилось: «Помните ли вы, Лев Николаевич, вот, например, это „Посвящение моему сыну“ перед началом книги „С того берега“, — помните ли вы? Я миллион раз читал это себе и другим, и всякий раз, словно в первый, в самый первый раз читаю эти скрижали завета» (Лев Толстой и В. В. Стасов. Переписка, 1878—1906, Прибой, 1929, стр. 375). ''''

''''Однако, как свидетельствует ответное письмо Л. Н. Толстого от 18 октября 1905 г., его восхищение книгой Герцена объяснялось и тем, что в ней он стремился найти созвучное собственным настроениям отрицание целесообразности кровавой революционной борьбы. ''''

''''Художественных достоинств «С того берега», в особенности диалогической формы книги, в разговоре с Герценом (1862) коснулся Ф. М. Достоевский (см. «Дневник писателя»). ''''

''''Книга «С того берега» имела большой успех среди демократической интеллигенции Западной Европы, особенно в Германии. В 1872 г. либеральный журнал «Neue Zeit» отмечал, что «знаменитая книга „ С того берега“… произвела в Германии глубокое впечатление» («Neue Zeit», 1872, Erste Hälfte, стр. 40). Непосредственное и восторженное чувство, вызванное книгой Герцена, получило отражение в мемуарах М. Мейзенбуг (глава III второй части «Воспоминаний идеалистки»), ставшей позднее другом семьи Герцена и воспитательницей его детей. ''''

''''О том, что книга «С того берега» вызвала «отзывы, больше нежели лестные» таких виднейших в то время представителей немецкой эмиграции в Швейцарии, как Фребель — он несколько позднее популяризовал «С того берега» в Америке (см. ЛН, т. 7—8, стр. 71) — и Якоби, свидетельствует сам Гериен в предисловии к книге. В письме к Т. Н. Грановскому из Швейцарии от 4 августа 1849 г. Герцен в шутливо зашифрованной форме, имея в виду немецкий перевод «С того берега», писал об успехе этого произведения: «Да кстати, мои маленькие музыкальные пиэски сделали чрезвычайный успех, разыгранные одним приятелем Рейхеля, немецким скрыпачем. Я сам не ждал этого». ''''

''''С другой стороны, книга Герцена подверглась критике как в некоторых органах демократической печати, так и в письмах к автору. Однако ни сторонники, ни противники книги из лагеря буржуазной демократии не могли уяснить себе ее истинного значения. ''''

''''Р. Зольгер, которого Герцен называл своим «самым остроумным противником» (введение к «С того берега»), в статьях, напечатанных в 1850 г. в «Deutsche Monatsschrift für Politik, Wissenschaft, Kunst und Leben»[84], пытался отклонить критику Герценом буржуазно-демократических верований и иллюзий под тем предлогом, что «С того берега» отражает «особую точку зрения», субъективно оправданную положением русского эмигранта, его одиночеством, но не могущую иметь значения идейного принципа. Противопоставляя пессимизму Герцена заявление «наше знамя — народ» и называя воззрения «С того берега» «аристократическими» («Deutsche Monatsschrift», 1850, X—XII, стр. 329, 330), Зольгер однако закрывал глаза на основной вопрос, поставленный этой книгой, на необходимость поисков правильной революционной теории, на несостоятельность миросозерцания буржуазной демократии. ''''

''''Примерно на тех же позициях стоял в своей переписке с Герценом Моисей Гесс (ЛН, т. 7—8, стр. 77—89). ''''

''''Что касается Прудона, то письмо его к Герцену от 15 сентября 1849 г. показывает, что уже тогда между ними лежала идейная грань, которую однако автор «С того берега» еще не замечал: «Я, так же как и вы, думаю, что революция не допускает больше методического, мирного движения с осторожными формами переходов, как того хотела бы чистая экономическая теория и философия истории. Нам надобно будет делать страшные скачки, гигантские шаги. Но я думаю, что в качестве публицистов, возвещая грядущие социальные катастрофы, нам не должно представлять их необходимыми и справедливыми. Мы должны неизменно изыскивать для каждого момента наиболее умеренные и благоразумные решения» (ЛН, т. 62, стр. 500). ''''

''''И Гесс, и Зольгер, и Прудон обвиняли Герцена в излишнем пессимизме, бездоказательно предсказывая скорое приближение нового революционного подъема. Они защищали те буржуазные иллюзии, против которых боролся Герцен. ''''

''''

СЫНУ МОЕМУ АЛЕКСАНДРУ

''''

'''' ''''

''''Впервые напечатано в издании 1855 г. и полностью повторено в издании 1858 г. Черновой автограф, местонахождение которого неизвестно, воспроизведен факсимильно в газете «Речь», 1912, № 83 (см. раздел «Варианты»). Автограф французской редакции этого посвящения (см. раздел «Другие редакции») датирован не 1 января 1855 г., как в печатном тексте, а 5 декабря/23 ноября 1854 г. ''''

''''Это посвящение было прочтено Герценом своему сыну публично по рукописи на новогоднем вечере 31 декабря 1854 г., в присутствии многочисленных представителей европейской революционной эмиграции. При этом Герцен вручил своему сыну отпечатанный экземпляр русского издания «С того берега» (см. Мальвида Мейзенбуг. Воспоминания идеалистки. М. —Л., 1933, стр. 304—306). ''''

''''


''''

'''' ''''

''''Стр. 7….иной, неизвестный, будущий пройдет по нем ~ Лучше с ним погибнуть, нежели спастись в богадельне реакции.-- Эти последние строки посвящения сыну воспроизведены редакцией в том виде, какой они имеют в прижизненных изданиях «С того берега». Иной вариант их, включающий известные слова: «лучше с революцией погибнуть, чем спастись в богадельне реакции», содержался в черновой рукописи, фотокопия с которой опубликована в «Речи» 1912 г., № 83 (см. «Варианты», стр. 440). Редакция считает, что контаминация печатного текста и рукописного варианта, как это сделал М. К. Лемке V, 382), была бы необоснованной, тем более, что последний авторизованный текст строк, о которых идет речь, по идейному содержанию отнюдь не противоречит раннему варианту. Говоря о том, что «лучше с ним погибнуть», Герцен явно имеет в виду не «старый берег» (ведь он призывает не оставаться на нем), а «иного, неизвестного, будущего» человека, воплощающего собою грядущую революцию. ''''

''''

<ВВЕДЕНИЕ>

''''

'''' ''''

''''Впервые напечатано в издании 1855 г. и полностью повторено в издании 1858 г. Автограф неизвестен. ''''

''''Обращение «Прощайте!» в ранней редакции имело название «Addio!» и было датировано, как и в окончательном тексте, 1 марта 1849 г. В Москву «Addio!» было послано Герценом в августе 1849 г. Сохранилась переписанная рукой Н. X. Кетчера копия «Addio!», восходящая к ранней редакции и значительно отличающаяся от окончательного текста (см. раздел «Другие редакции»). ''''

''''


''''

'''' ''''

''''Стр. 9. Второе декабря ответило им громче меня.-- 2 декабря 1851 г. французский президент Луи Бонапарт совершил государственный переворот, разогнав Законодательное собрание и окончательно уничтожив завоевания февральской революции 1848 г. ''''

''''Стр. 10…. русских, этих «немых», как говорил Мишле.-- Характеристика русского народа была дана Мишле в «Легенде о Костюшко», напечатанной в газете «L’Avènement du Peuple» в 1851 г., а затем в книге «Демократические легенды» (Légendes démocratiques du Nord par J. Michelet. Paris, 1854, p. 44). Рассматривая отношение Мишле к русскому народу, Герцен полемизирует с ним в статье «Русский народ и социализм. Письмо к Ж. Мишле» (см. т. VII наст. изд.). ''''

''''Стр. 10—11. «Кто более нашего славил ~ Дух мой уныл, слаб и печален!» — Герцен цитирует с существенными купюрами произведение H. M. Карамзина «Мелодор к Филалету». ''''

''''Стр. 12…. загораживая последний свет со своей черною, железною рукой, на которой запеклась польская кровь.-- Повидимому, намек на революцию в Венгрии в 1849 г., явившуюся последним отголоском революционных событий 1848 г. в Европе. Эта революция была подавлена с помощью царской армии под командованием фельдмаршала Паскевича. Он же возглавлял войска, разгромившие польское восстание 1830—1831 гг. ''''

''''Стр. 14. Я присутствовал при двух переворотах…-- Очевидно, Герцен имеет здесь в виду итальянскую и французскую революции 1848 г., свидетелем событий которых он был. ''''

''''на почве, удобренной двумя цивилизациями…-- Первой цивилизацией Герцен считал античность, второй — христианство, относя к последнему и средневековье и новое время (см. т. III наст. изд., стр. 220). ''''

''''Стр. 16…. закон о заграничных видах…-- Повидимому, указ Николая I от 15 марта 1844 г. об ограничении выдачи заграничных паспортов. Ср. дневниковую запись от 30 марта 1844 г. (т. II наст. изд., стр. 347). ''''

''''''…исправительные розги в инженерном институте.-- См. отзыв Герцена об этом событии в дневнике, запись от 4 ноября 1843 г. (т. II наст. изд., стр. 314). ''''

''''Стр. 18. Мы дождались немца для того, чтоб рекомендоваться Европе.--Герцен имеет в виду немецкого экономиста барона Августа Гакст-гаузена, который в 40-х годах по приглашению Николая I путешествовал по России, а затем издал книгу «Исследования внутренних отношений, народной жизни и в особенности сельских учреждений России» в трех томах («Studien über die inneren Zustände, das Volksleben und insbesondere die ländlichen Einrichtungen Rußlands», 1847—1852; т. I — 1847 г.). Эта книга знакомила западноевропейского читателя с Россией. Наибольшее внимание в книге Гакстгаузен уделил аграрным отношениям в России, особенно общине, в которой видел главное средство укрепления крепостничества. Герцен подверг резкой критике произведение Гакстгаузена, указывая вместе с тем, что он «действительно уловил животворящий принцип русского народа» (см. наст. том, стр. 199). Критическую оценку Гакстгаузена Герценом, см. в статье «Русские немцы и немецкие русские» (1859). ''''

''''

ПЕРЕД ГРОЗОЙ

''''

'''' ''''

''''Впервые напечатано на немецком языке в издании 1850 г. (см. раздел «Варианты»), затем во французском переводе — в парижской газете «Le Peuple de 1850», №№ 5, 6 и 7 от 9, 11 и 14 августа 1850 г. под- названием «Qui a raison? Dialogue sur le tillac avant l’orage» и без подписи. Русский текст впервые напечатан в издании 1855 г., а затем с небольшими изменениями в издании 1858 г. Автограф неизвестен. ''''

''''«Перед грозой» датировано 31 декабря 1847 г. Первое упоминание об этой статье встречается в письме Герцена к московским друзьям от 30 января 1848 г. Статью эту в рукописи Герцен посвятил Т. Н. Грановскому. Рукопись была отправлена в Москву только 8 августа 1848 г. Герцен писал при этом Е. Ф. Коршу: «Я посылаю к тебе, Корш, две статьи для печати, посылаю к тебе, чтоб ты просмотрел, сообразны ли они с нынешней цензурой <…> Статейку „Перед грозой“ — не вижу никаких препятствий напечатать; она мне очень дорога. Я желал бы, чтоб Огар<ев> и Гран<овский> ее прочли <…> Что к печати, отошли в „Современник“, выпусти, что окажется невозможным». ''''

''''О печатании «Перед грозой» в России в условиях цензурного террора нечего, конечно, было и думать. Текст статьи Герцен впоследствии подверг сильной переработке. Рукописная копия ранней редакции «Перед грозой», сделанная московским приятелем Герцена Н. X. Кетчером, хранится в настоящее время в ТИМ (см. раздел «Другие редакции»). Там же находятся две писарские копии «кетчеровского» списка (одна из них не закончена). Упомянутый выше французский перевод был сделан с этой редакции статьи. В ЛБ хранится еще одна копия конца 1840-х годов, сделанная неустановленным лицом и также восходящая к ранней редакции. В ней имеется несколько незначительных разночтений с копией Кетчера. ''''

''''


''''

'''' ''''

''''Стр. 19. Разговор на палубе.-- В главе XXIX «Былого и дум» Герцен указывал, что «С того берега» начинается одним из его разговоров с И. П. Галаховым, в основу которого Герцен положил «долгие разговоры» и «споры», происходившие между ним и Галаховым в конце 1847 г. ''''

''''''…Ist’s denn ?o großes Geheimnis …--Эпиграф к главе «Перед грозой» — 65 эпиграмма из цикла Гёте — «Epigramme. Venedig». ''''

''''Стр. 20. Паскаль говорил, что люди играют в карты для того, чтоб не оставаться с собой наедине.-- Подобное суждение высказано Паскалем в «Мыслях» (глава V). ''''

''''Стр. 23. Воспитание поступает с нами, как отец Аннибала с своим сыном. Оно берет обет прежде сознания…-- Карфагенский полководец Гамилькар заставил своего девятилетнего сына Ганнибала поклясться в том, что он всю свою жизнь посвятит борьбе против Рима («Ганнибалова клятва»). ''''

''''Стр. 24. ...искали неземных дев, «иную природу, другого солнца».-- Характеризуя поэзию немецких реакционных романтиков, Герцен несколько вольно передает строки из стихотворения Шиллера «Дева с чужбины». У Шиллера: ''''

''''«Sie brachte Blumen mit und Früchte, Gereift auf einer andern Flur, In einem andern Sonnenlichte, In einer glücklichern Natur». ''''

''''Еще с 30-х годов образ шиллеровской «девы с чужбины» являлся у Герцена олицетворением романтического восприятия действительности, связанного с «шиллеровским периодом» в его идейном развитии. Ср. автобиографический набросок «<Чтоб выразуметь эту исповедь страдальца…>» (т. I наст. изд., стр. 329). ''''

''''со времен семи греческих мудрецов…-- Полулегендарные древнегреческие философы (их существование относят к VII—VI векам до н. э.), известные житейской мудростью, выражали свои мысли в форме кратких образных изречений. ''''

''''Стр. 26….вы убиваете сны, как Макбет.-- Макбет’убил короля Дункана во время его сна. При этом убийце почудился крик: «Рукой Макбете зарезан сон» (см. Шекспир. «Макбет», акт II, сцена вторая). ''''

''''ожидания дунайского мужика.-- Имеется в виду персонаж известной басни Лафонтена «Дунайский мужик» («Le paysan du Danube»). ''''

''''Стр. 27…. Le monde fait naufrage…-- Цитата из стихотворения Беранже «Le Suicide». Беранже посвятил это стихотворение французским поэтам-романтикам Огюсту Лебра и Виктору Эскусу, одновременно покончившим жизнь самоубийством из-за провала написанной ими драмы «Раймонд». Имена Деку и Лебрю указаны Герценом в примечании неточно. ''''

''''Стр. 28. Ученики его продолжали его жизнь в Конвенте…-- Учениками Руссо были якобинцы, использовавшие идеи «Общественного договора» Руссо при выработке «Декларации прав человека и гражданина» (1789) и конституции 1793 г., а также в своей практической деятельности по организации революционного правительства (в частности, идею единства законодательной и исполнительной власти, воплощенную в деятельности Конвента). ''''

''''Стр. 29…. из революции 1830 г. биржевой оборот.-- В результате революции 1830 г. во Франции установилась власть финансовой буржуазии. ''''

''''Стр. 30. Шекспир недаром сказал, что история — скучная сказка, рассказанная дураком.-- Герцен неточно передает слова Макбета из одноименной трагедии Шекспира (акт V, сцена пятая). ''''

''''Стр. 32….мы со пришли опять к беличьему колесу, опять к corsi и ricorsi старика Вико.-- Герцен имеет в виду так называемую теорию круговорота итальянского философа и социолога Джчмбаттиста Вико, развитую в его трактате «Основания новой науки об общей природе наций». Согласно этой теории, изображающей весь ход истории как некий замкнутый круг, период подъема (corsi) каждой исторической культуры сменяется периодом упадка (ricorsi). ''''

''''''Опять возвратились к Рее со в числе их нет ни Юпитера, ни Марса…-- Согласно греческой мифологии богу Крону (лат. Сатурн) было предсказано, что он будет лишен власти своими детьми от брака с Реей. Чтобы сохранить за собой трон, Крон проглатывал всех своих детей тотчас после рождения. Рее удалось спасти только своего последнего ребенка — Зевса (лат. Юпитер), заменив его камнями, завернутыми в пеленки. Возмужав, Зевс лишил отца власти. ''''

''''''Гёте давным-давно толковал, что красота проходит, потому что только преходящее и может быть красиво, — это обижает людей.-- Герцен ссылается на мысль Гёте из цикла «Vier Jahreszeiten», «Sommer» (стих. 35): ''''

''''«Warum bin ich vergänglich, о Zeus? so fragte die Schönheit, Macht ich doch, sagte der Gott, nur das Vergängliche schön». ''''

''''Эти строки Герцен цитировал в четвертой статье из цикла «Дилетантизм в науке» — «Буддизм в науке» (см. т. III наст. изд., стр. 76). ''''

''''Стр. 34…."Morituri te salutant"…-- Слова, которыми в древнем Риме гладиаторы приветствовали императора, выходя на арену. ''''

''''Стр. 36…. горесть Тацита и восторг Колумба…-- Герцен подразумевает горестную окраску, свойственную произведениям Тацита, изображающим разложение римского общества, и восторг, охвативший Колумба, когда он достиг берегов Америки. ''''

''''Стр. 37. Энкиева комета зацепит земной шар…-- Герцен намекает на распространенное в его время мнение, что Земля может столкнуться с кометой Энке. ''''

''''''…я думаю, Александр Македонский нисколько не был бы рад, узнавши, что он пошел на замазку, — как говорит Гамлет.-- Слова Гамлета, обращенные к Горацио в сцене на кладбище (Шекспир. «Гамлет», акт V, сцена первая). ''''

''''

ПОСЛЕ ГРОЗЫ

''''

'''' ''''

''''Впервые напечатано на немецком языке в издании 1850 г. (см. раздел «Варианты»). Русский текст был опубликован в издании 1855 г. и затем почти без изменений воспроизведен в издании 1858 г. Впоследствии Герцен включил эту статью в IV том «Былого и дум», Женева, 1867 г. («Западные арабески». Тетрадь первая. III) и частично перепечатал ее, во французском переводе, в газете «Kolokol», 1868, № 13. за подписью 1-т, как IV главу «Cogitata et visa». Публикация завершалась следующими словами: «…Je m’arrête ici dans ce fragment, je n’ose pas répéter maintenant les paroles pleines de fièvre, de larmes, de douleur qui se pressèrent sur les lèvres le lendemain d’un horrible crime et d’un horrible malheur»[85]. ''''

''''Статья датирована 24 июля 1848 г. В «Былом и думах» Герцен отметил, что она писалась через месяц после июньских дней. «После грозы» было послано друзьям в Москву с П. В. Анненковым. ''''

''''Другой экземпляр, переписанный рукой М. К. Эрн (Рейхель) и исправленный Герценом, повезла в Россию Н. А. Тучкова. Этой ранней редакции статьи было, повидимому, предпослано «Dédication» («Посвящение», франц. арх.). Автограф этого «Посвящения» неизвестен; оно сохранилось только в рукописной копии, снятой Н. А. Герцен (ЛВ); дата — 1 августа 1848 г. При жизни Герцена не печаталось. Впервые опубликовано в газете «Час», 1908, № 88, d качестве письма к неизвестному. ''''

''''Вероятно, что, отказываясь от включения этого «Посвящения» в издание 1855 г., вышедшее еще в царствование Николая I, Герцен опасался политически скомпрометировать Тучковых, находившихся тогда под полицейским надзором. Не исключено и то, что в 1855 и в 1858 годах Герцен не мог иметь в своем распоряжении текста «Посвящения». Исходя из того, что между «Посвящением» и очерком «После грозы» существует органическая идейно-художестзенная связь, редакция настоящего издания сочла необходимым поместить «Посвящение» под строкой основного текста. ''''

''''Ранняя редакция статьи (см. раздел «Другие редакции»), помимо множества разночтений, содержит ряд страниц, исключенных впоследствии Герценом при подготовке к русскому изданию. На первом листе ее, в правом верхнем углу, надпись рукой Н. А. Тучковой-Огаревой: «Посвящено и подарено мне Алекс. Ив. Герц. Переписано М. К. Ерн. 1848 август, перед нашим отъездом из Парижа». ''''

''''«Я очень желал бы знать ваше мнение о новых статьях моих, — писал Герцен в Москву в сентябре 1848 г., — стоит ли игра свеч, продолжать ли писать их для вас, ибо это пишется не для публики; намекните как-нибудь». ''''

''''Стр. 40. Помните «Марсельезу» Рашели? — Исполнение Рашелью «Марсельезы» производило сильное впечатление на современников Герцена. Рашель слушали И. С. Тургенев и П. В. Анненков. Свои впечатления о выступлении Рашели П. В. Анненков описал в статье «Февраль и март в Париже 1848 г.» («Воспоминания и критические очерки», Отд. 1, СПб., 1877, стр. 324—325). ''''

''''ее звукам нездорово в état de siège.-- Осадное положение в Париже было объявлено Учредительным собранием 23 июня. ''''

''''''…после 24 февраля…-- 24 февраля 1848 г. в Париже в результате восстания был свергнут с престола король Луи Филипп и установлена власть Временного правительства. Говоря ниже «об обмане 24 февраля», Герцен имеет в виду предательскую политику Временного правительства, боявшегося, вопреки требованиям французского народа, провозгласить республику и не выполнившего обещаний о решении «социального вопроса» и осуществлении «права на труд». ''''

''''Стр. 42…. закормы «Насионаля» дали им исполнителей.-- Имеется в виду реакционная роль, которую сыграли буржуазные республиканцы, чьим органом была газета «Насиональ», в кровавой расправе над парижским пролетариатом в июне 1848 г. Кавеньяк также был близок к партии «Насионаля». ''''

''''Стр. 43…. распевая «Mourir pour la patrie»…-- Этими словами начинается припев к «Песне жирондистов» из драмы А. Дюма (отца) и Огюста Маке «Chevalier de Maison-Rouge», написанной по одноименному роману Дюма и впервые поставленной в Париже, в Théâtre historique, в 1847 г. Во втором письме из цикла «Письма из Avenue Marigny» (т. V наст. изд., стр. 402) Герцен писал, что он ничего не знает «ни отвратительнее, ни скучнее, ни бесталаннее» этой драмы. Слова припева были заимствованы из произведения автора «Марсельезы» Руже де Лилля — «Roland à Roncevaux». Ему же принадлежит мелодия припева. Музыка остальной части «Песни жирондистов» написана композитором Варне, дирижером Théâtre historique. Песня эта получила широкую популярность в среде парижского мещанства незадолго до революции 1848 г. и особенно во время революции. Она была прозвана тогда «второй Марсельезой». ''''

''''''Париж этого не видал и в 1814 году.-- То есть в дни, когда после поражения Наполеона I Париж был занят войсками русского императора и прусского короля. ''''

''''Стр. 44. У Байрона есть описание ночной битвы со окровавленная одежда.-- См. поэму Байрона «Абидосская невеста» (песнь вторая, XXVI). ''''

''''Стр. 45…. революция, как Сатурн, ест своих детей…-- См. примеч. к стр. 32. ''''

''''отрицание, как Нерон, убивает свою мать, чтоб отделаться от прошедшего.-- Римский император Нерон приказал убить свою мать Агриппину, с помощью которой он взошел на престол. ''''

''''… Эля доброго короля теологии настает 21 января.-- 21 января 1793 г. был казнен французский король Людовик XVI. ''''

''''процесс Людовика XVI, — пробный камень Эля жирондистов…-- Жирондисты в Конвенте выступали против казни Людовика XVI, хотя часть их не решилась голосовать против казни. ''''

''''явились на помосте благородные отроки революции, блестящие, красноречивые, слабые.-- Герцен имеет в виду жирондистов, казненных в октябре 1793 г. ''''

''''Стр. 45—46. …за ними покатилась львиная голова Дантона и голова баловня революции, Камиль Демулена.-- Дантон и его сторонники были казнены 5 апреля 1794 г. ''''

''''Стр. 46…. теперь черед неподкупных палачей…-- Герцен имеет в виду якобинцев (Робеспьер, Сен-Жюст и др.), свергнутых в результате термидорианского переворота 27 июля 1794 г. и гильотинированных 28 июля 1794 г. ''''

''''''…трехцветное знамя уступок слишком замарано…-- Государственным знаменем Франции после февральской революции 1848 г., несмотря на протесты пролетариата, осталось трехцветное знамя, являвшееся с 1789 г. символом буржуазного государства. Правда, в качестве уступки народным массам, требовавшим красного знамени, к древку трехцветного знамени была прикреплена красная розетка. ''''

''''Стр. 47. Три месяца люди, избранные всеобщей подачей голосов со ничего не делали…-- Говоря о трех месяцах бездействия Учредительного собрания, Герцен допустил неточность: выборы в Учредительное собрание происходили 23 апреля 1848 г., т. е. за два месяца до июньских дней. ''''

''''восьмисот человек, действующих, как один злодей, как один изверг.-- Имеется в виду деятельность Учредительного собрания. ''''

''''голос умирающего Аффра…-- Парижский архиепископ Аффр умер от ран, полученных им 25 июня 1848 г. перед баррикадой в Сент-Антуанском предместье в тот момент, когда он шел уговаривать восставших прекратить борьбу. Выстрел в него последовал из рядов правительственных войск. ''''

''''многоголового Калигулу, этого Бурбона, размененного на медные гроши…-- Намек на буржуазное Учредительное собрание, предоставившее Кавеньяку диктаторские полномочия для подавления июньского восстания парижского пролетариата. Называя Учредительное собрание «Бурбоном, размененным на медные гроши», Герцен хотел подчеркнуть, что 800 членов Учредительного собрания как бы являлись олицетворением прежнего абсолютизма. ''''

''''Гора скрылась за облаками, довольная, что ее не расстреляли…-- Горой в период революционных событий 1848—1850 гг. называли представителей мелкобуржуазных республиканцев, возглавлявшихся в Учредительном, а затем в Законодательном собрании Ледрю-Ролленом. ''''

''''''Мрачное проклятие старца Ламенне ~ каннибалов…-- После февральской революции Ламенне основал газету «Le Peuple constituant» («Народ-учредитель»). «Мрачное проклятие» — передовая статья последнего номера этой газеты, где Ламенне резко осудил жестокую расправу над июньскими повстанцами. Это послужило Кавеньяку поводом для закрытия газеты. Ср. письмо Герцена к друзьям в Москву от 2—8 августа 1848 г. ''''

''''сентябрьские дни.-- В начале сентября 1792 г. в Париже произошли массовые убийства заключенных в тюрьмах контрреволюционеров, вызванные опасением, что они выступят с поддержкой приближавшейся к столице контрреволюционной прусской армии ''''

''''Стр. 48. …той крови, которая 27 июня отражала огонь плошек, зажженных ликующими мещанами? — К 27 июня восстание парижских пролетариев было подавлено. В честь победы Кавеньяка в Париже была устроена иллюминация. ''''

''''он посадил императором счастливого солдата…-- Намек на Наполеона I. ''''

''''мещанскую фигуру маленького капрала опять поставил, через пятнадцать лет, на колонну…-- Герцен имеет в виду Вандомскую колонну в Париже, воздвигнутую в память побед Наполеона I в 1806 г. На верху колонны была установлена статуя Наполеона I, в 1814 г. разрушенная и замененная лилией, а в 1833 г. вновь восстановленная. ''''

''''он с благоговением переносил прах водворителя рабства…-- В 1840 г. прах Наполеона I был торжественно перенесен с острова св. Елены в Париж, в Дом инвалидов. ''''

''''

LVII ГОД РЕСПУБЛИКИ, ЕДИНОЙ И НЕРАЗДЕЛЬНОЙ

''''

'''' ''''

''''Впервые напечатано на немецком языке в издании 1850 г. (см. раздел «Варианты»). Русский текст в переработанном виде вошел в издания 1855 и 1858 гг. Автограф неизвестен. ''''

''''Статья датирована 1 октября 1848-г. Герцен отправил ее московским друзьям 5 ноября того же года. ''''

''''


''''

'''' ''''

''''Стр. 49. Ce n’est pas le socialisme, c’est la république! Речь Ледрю-Роллена в Шале 22 сентября 1848 года.-- Герцен несколько неточно цитирует речь Ледрю-Роллена, произнесенную им во дворце Шале в честь годовщины провозглашения республики во Франции 22 сентября 1792 г. (Герцен ошибочно указал дату 22 октября 1848 г.; ср. дату в конце главы — 1 октября 1848 г.). Текст речи Ледрю-Роллена см. в «Journal des Débats» от 25 сентября 1848 г. ''''

''''''На днях праздновали первое вандемиера пятьдесят седьмого года.-- 22 сентября 1848 г. (1 вандемиера LVII года по республиканскому календарю, введенному во Франции в эпоху буржуазной революции XVIII века и ведущему счет годов с 22 сентября 1792 г., со дня провозглашения республики) — праздновалась 57 годовщина провозглашения первой республики во Франции. ''''

''''солдатская диктатура…-- Словами «солдатская диктатура» Герцен подчеркивал роль Кавеньяка в правительстве до президентских выборов 10 декабря 1848 г. как «главы исполнительной власти французской республики». ''''

''''Стр. 52. Вот отчего люди, провозглашавшие республику, сделались палачами свободы…-- Большинство членов Временного правительства, провозгласившего 25 февраля 1848 г. под давлением народных масс республику, стало депутатами Учредительного собрания, предоставившего Кавеньяку чрезвычайные полномочия в подавлении восстания пролетариата в июньские дни. В этом особенно отчетливо проявилась либеральная, контрреволюционная сущность буржуазных республиканцев. ''''

''''Стр. 53. ...Людовик-Филипп не успел доехать до С.-Клу, а уж в Hôtel de Vi Не явилось новое правительство…-- Сен-Клу — город недалеко от Парижа, в котором находилась летняя резиденция Луи Филиппа, Туда бежал он после своего отречения от престола 24 февраля. В результате революционных событий в тот же день в ратуше было сформировано Временное правительство. ''''

''''они, как Петр, троекратно отреклись и от слов и от обещания…-- По евангельскому преданию апостол Петр обещал Христу не отрекаться от него, а в ночь, когда Христос был предан Иудой и взят под стражу, трижды отрекся от него (Евангелие от Матфея, гл. XXVI, 69—75). ''''

''''Стр. 55. …не приглашенные на пир жизни, о которых говорит Малътюс…-- Эта мысль высказана Мальтусом в первом издании его книги «Опыт о законе народонаселения», вышедшем анонимно в 1798 г. ''''

''''Стр. 58. …ни благотворениями…-- Повидимому, Герцен имеет в виду постановление Учредительного собрания об ассигновании 3 млн франков для выдачи пособий нуждающимся жителям Парижа, утвержденное 5 июля 1848 г., и постановление об открытии кредита в 3 млн франков для субсидий рабочим ассоциациям. ''''

''''Стр. 59. Шампанским вафли запивая…-- Из «Оды к премудрой киргиз-кайсацкой царевне Фелице» Г. Р. Державина. У Державина: «запивают». ''''

''''Стр. 61. ...это Комнены, Палеологи в феодальном мире.-- Герцен употребляет имена Палеологов и Комненов — последних династий византийских императоров, считавшихся наследниками греческой культуры и образованности среди средневекового «варварства», — в качестве примера обреченной на смерть, пережившей себя культуры. ''''

''''

VIXERUNT!

''''

'''' ''''

''''Впервые напечатано на немецком языке в издавши 1850 г. (см. раздел «Варианты»). Русский текст впервые напечатан в издании 1855 г., а затем в издании 1858 г. Автограф неизвестен. В ГИМ хранится писарская копия конца 1840-х годов, восходящая к ранней редакции (см. раздел «Варианты»). ''''

''''Статья датирована 1 декабря 1848 г. Еще 5 ноября 1848 г., при посылке московским друзьям статьи «LVII год республики, единой и нераздельной», Герцен писал: "Но в ней еще не все, я теперь обдумываю посущественнее тот же вопрос и пишу статью под заглавием «Vixerunt». ''''

''''


''''

'''' ''''

''''Стр. 62. Двадцатое ноября 1848 года…-- В главе «Vixerunt!» Герцен описывает состоявшееся в Париже, на площади Согласия, торжественное обнародование конституции, принятой Национальным собранием 4 ноября. Оно состоялось не 20, как указано у Герцена, а 12 ноября 1848 г. Подробный отчет об этом напечатан в газете «Le Moniteur universel» от 13 ноября 1848 г. (№ 318), в разделе «Partie non officielle. Intérieur». Описание этого провозглашения, данное в газете «Монитер», представляет собой панегирик буржуазной конституции, но во многих фактических деталях совпадает с описанием Герцена. ''''

''''Стр. 63. Один, закутанный в африканский кабан ~ веяло бедой и несчастием.-- Имеется в виду Кавеньяк. ''''

''''''Другой, толстый, разодетый ~ довольства почетом, своим местом.-- Здесь дается портрет председателя Национального собрания Марраста, Ср. описание Марраста в повести «Доктор, умирающий и мертвые» (1869), глава III «Мертвые». ''''

''''''Народ ~ гулял около общего гроба всех падших за него братии, около Июльской колонны.-- В изданиях 1855 и 1858 гг. опечатка: вместо «Июльская» — «Июньская» колонна. Речь идет об Июльской колонне в Париже, воздвигнутой в 1833—1840 гг. на площади Бастилии в память жертв июльской революции 1830 г. На памятнике перечислены имена погребенных под колонной участников революционных событий 1830 г. ''''

''''Стр. 64. …под бедные звуки «Mourir pour la patrie», которыми заменили великую «Марсельезу».-- См. примечание к стр. 43. ''''

''''молодой человек, с которым мы уже знакомы…-- Имеется в виду собеседник Герцена в главе «Перед грозой» И. П. Галахов. ''''

''''Стр. 68. …в Вене научились строить баррикады…-- Во время революционных событий 1848 г. в Вене не раз возникали баррикады; здесь идет речь о баррикадных укреплениях, построенных в дни октябрьского восстания 1848 г. ''''

''''Стр. 69. Оставаться до последней сцены лучше, иногда зритель, задавленный несчастием Гамлета, встретит молодого Фортинбраса, полного жизни и надежд.-- В последней сцене трагедии Шекспира «Гамлет» (акт V, сцена вторая) изображается смерть Гамлета и появление норвежского принца Фортинбраса, претендующего на датский престол. ''''

''''Радецкий взял Милан…-- 6 августа 1848 г. главнокомандующий австрийской армией фельдмаршал Радецкий овладел Миланом, что явилось важнейшей вехой в подавлении национально-освободительной борьбы в Ломбардии и всей северной Италии. ''''

''''Стр. 70. …движение в Германии ушло сквозь франкфуртскую воронку и исчезло…-- Герцен саркастически намекает на деятельность созданного в результате революционных событий в Германии общегерманского Национального собрания во Франкфурте-на-Майне (так называемый франкфуртский парламент). ''''

''''Карл-Альберт не отстоял независимость Италии…-- Под давлением движения народных масс король Сардинии Карл Альберт объявил 23 марта 1848 г. войну Австрии с целью освобождения Италии от австрийского ига. Но боясь революционного движения народа, Карл Альберт вел предательскую политику во время войны и 9 августа 1848 г. заключил с Австрией перемирие, что вновь привело к закабалению ряда итальянских областей: Ломбардии, Венеции и др. ''''

''''Пий IX оказывается как-то из рук вон плох? — Пий IX, под давлением общественного движения вынужденный пойти на некоторые реформы, быстро изменил свою политику и уже 23 апреля 1848 г. призвал к прекращению войны с Австрией. Характеристику Пия IX см. в «Письмах с via del Corso» (т. V наст. изд.). ''''

''''Стр. 71. …перед дикими солдатами в белых мундирах.-- Белые мундиры — форма солдат австрийской армии. ''''

''''судьбою герцогини Ламбаль…-- Имеется в виду казнь в «сентябрьские дни» 1792 г. принцессы Ламбалль, приближенной королевы Марии Антуанетты, одной из активнейших участниц контрреволюционной политики Людовика XVI. Ненависть народа к ней была так велика, что ее отрубленную голову носили на пике по улицам Парижа в знак торжества над контрреволюцией. ''''

''''вы не верьте Лукрецию ~ это клевета поэта.-- См. Лукреций «О природе вещей» (2 книга, стих 1 и след.). ''''

''''''…от восстания в Палерме…-- Восстание в Палермо (Сицилия), сопровождавшееся баррикадными боями, началось 12 января 1848 г. ''''

''''до взятия Вены…-- Революционная Вена пала 1 ноября 1848 г. после продолжавшейся несколько дней кровавой осады города контрреволюционными войсками под командованием Виндишгреца. ''''

''''Стр. 71—72. ...трети людей, погибнувших под Эйлау…-- 8 февраля 1807 г. под Прейсиш-Эйлау произошло одно из самых кровопролитных сражений того времени. В битве между армией Наполеона I и русскими войсками обе стороны в течение одного дня потеряли убитыми и ранеными около 40 тыс. человек. ''''

''''Стр. 72. …речное свидание двух императоров…-- 25 июня 1807 г. на плоту посреди Немана у Тильзита состоялась первая встреча между Наполеоном I и Александром I. В результате переговоров 7 июля 1807 г. был заключен Тильзитский мир. ''''

''''упрямого старика…-- Имеется в виду король Франции Луи Филипп. ''''

''''упорного квекера…-- Герцен имеет в виду Франсуа Гизо, который накануне революции 1848 г. был премьер-министром во Франции. ''''

''''''…позволил сесть бесхарактерному теофилантропу…-- То есть Ламартину, который, будучи министром иностранных дел в пришедшем к власти в результате февральской революции Временном правительстве, фактически руководил всей его политикой. ''''

''''Стр. 73. …26 февраля определило весь характер 24-го.-- Характеризуя февральскую революцию 1848 г., Герцен неоднократно указывал, что уже 26 февраля, особенно после истории со знаменем (трехцветное знамя буржуазной республики было принято 25 февраля), отчетливо выявилась буржуазная сущность происшедшей революции. См. письмо к московским друзьям от 2—8 августа 1848 г.: «Когда Ламартин отверг красное знамя, он продал свою Душу буржуазии. Разве трехцветное знамя годно юной республике… Разве это знамя братбтва? 26 февраля пошла республика назад…» ''''

''''самый проницательный публицист первой революции был коновал…-- Подразумевается Жан Поль Марат, который был врачом. ''''

''''химик 27 февраля печатал в своем журнале…-- Герцен имеет в виду враждебно настроенную к Временному правительству республиканскую газету Распайля «L’Ami du Peuple». ''''

''''''…обернутых бюльтенями Ледрю-Роллена.-- Так Герцен называет циркуляры Ледрю-Роллена от 8 и 11 марта, в которых тот, будучи министром внутренних дел, предписывал направленным в департаменты комиссарам решительные действия по борьбе с монархическими элементами на местах и замене их республиканцами. ''''

''''протрезвели от трехмесячного осадного положения…-- Введенное Национальным собранием в июньские дни 1848 г. осадное положение в Париже было снято в октябре того же года. ''''

''''Стр. 77. Это один парижский архиерей не знал, что во время сражения ни у кого нет уха.-- Намек на парижского архиепископа Аффра (см. примечание к стр. 47). ''''

''''Стр. 79, Вспомните старика Лира…-- Далее Герцен цитирует слова короля Лира, обращенные к дочери Регане (Шекспир. «Король Лир», акт II, сцена четвертая). ''''

''''Стр. 79---80…. один товарищ палача читал приговор, а другой его товарищ вас миловал пожизненными цепями…-- Арман Барбес за участие в восстании 1839 г., поднятом обществом «Времена года» в Париже, был приговорен к смертной казни, которую Луи Филипп заменил пожизненным заключением. ''''

''''Стр. 80. Они идут, как известный индийский кумир, все встречные бросаются под его колесницу…-- Герцен имеет в виду религиозное празднество в Индии, во время которого на огромной колеснице вывозился идол Джаггернаут. ''''

''''Стр. 81. …народ, который остался Каспаром Гаузером…-- Сопоставляя народ с Каспаром Гаузером, чья судьба вызвала в 1828 и последующих годах сенсационный интерес во всей Европе, Герцен имел в виду оторванность от культуры этого темного и забитого человека, не знавшего своего происхождения. ''''

''''Стр. 82. Народ поступил, как ~ Санчо-Панса, — он отказался от мнимого престола или, лучше сказать, и не садился на него.-- Шутливая история о губернаторстве Санчо-Пансы рассказывается Сервантесом во второй части «Дон Кихота» (см. главы XLII—LIII). ''''

''''Стр. 83. …подать голос за племянника.-- За Луи Наполеона, который был племянником Наполеона I. ''''

''''по 45-сантимному налогу…-- 45-сантимный налог на каждый франк прямых налогов на земельных собственников был введен декретом Временного правительства 16 марта 1848 г. Он породил глубокое недовольство среди крестьян ''''

''''бедным работникам не выдают пассов в Париж.-- Об этом мероприятии французского правительства Герцен в письме к московским друзьям от 2—8 августа 1848 г. писал: «Вы знаете, что в Париж не пускают работников, не имеющих прежде места, что из департаментов не выдают пассов бедным работникам». ''''

''''

CONSOLATIO

''''

'''' ''''

''''Впервые напечатано на немецком языке в издании 1850 г. (см. раздел