Счастье (Крюков)

Счастье
автор Федор Дмитриевич Крюков
Опубл.: 1911. Источник: az.lib.ru

«Русское Богатство», 1911, № 9
Федор Крюков
СЧАСТЬЕ

I.

Книга пугала мудреными словами и выражениями: нравственная революция, мировоззрение, деспотизм, высшая идея общественного устройства… Но не было сил оторваться от нее: озаренная всепроникающим светом, перед изумленным взором развертывалась сложная ширь жизни, ясным и близким становилось темное, далекое, чуждое — все, что казалось недоступным для постижения, — и пробуждающаяся мысль загоралась смутным восторгом и радостью первого прозрения…

С самого утра лежал над этой книгой Сергунька: день был праздничный. Читал шепотом, останавливался, вникал. Опять читал и перечитывал. Когда неожиданная для него мысль особенно поражала его удивительным блеском новизны и остроумия, он доставал тетрадку с клеенчатой крышкой — сюда он списывал обыкновенно только стихи, которые любил любовью нежной и стыдливой. Медленно, старательно, рядом со стихотворениями Пушкина, Некрасова и своими собственными, он заносил в нее по нескольку строк и из этой диковинной, увлекательной книги. Писал, а в голове роились свои мысли, блестящие, смелые, неожиданно новые, — хотелось и их занести на бумагу. Но натруженная, дрожащая рука с толстыми, набухшими рабочими пальцами ползла медленно, и мысли убегали в туманную даль, путались, тускнели и таяли.

— Мысль летит, как голубь… Рука ползет, как рак…

Сергунька вздыхал и клал перо в сторону.

Пришла с улицы Ульяна, жена Сергуньки, дюжая, красивая грубой красотой рабочей женщины, весело оживленная, со следами сбегающего смеха на лице. Бросила быстрый, проверяющий взгляд на мужа, на тетрадь и книгу, лежавшие перед ним. Как-то быстро потухла, нахмурилась. Она, как и вся семья, была совершенно чужда книжным интересам мужа, считала их блажью и баловством. Когда Сергунька говорил ей, что книги — «полуда» его души и старался разъяснить всю огромную ценность и радость, скрытую в них, она не то, что не понимала, а просто не хотела сделать самого малого усилия, чтобы понять это бессвязное выражение восторженного пристрастия к темной и опасной — казалось ей — премудрости. Смеялась. И этот деревянный, тупой, безжалостный смех подкашивал расцветавшие восторги Сергуньки и заливал его лицо краской негодующего стыда: какая тупость!.. какая темнота беспросветная!..

— Загубил я свою жизнь! — не раз с тоской говорил он на стороне людям, сочувствовавшим его порывам и мечтаниям. — Живу за стенами старого завета и кругом один… Чужды мне близкие по плоти, никто обо мне не понимает… Жена?.. Не жена, а камень на шее… Неотесанный шаблон!..

Он стал прятать от Ульяны свои писания и книги. Поначалу она отнеслась к этому вполне равнодушно, но потом, обиженная охлаждением к себе мужа, стала подозревать таинственную переписку, измену и устраивала бурные сцены ревности, иной раз кончавшиеся для нее и потасовкой.

— Пишешь? — сказала она, усмехаясь. — Все пишешь? Кому же? Дуньке Шкуратовой?

В голосе ее звучала решительная готовность к схватке. Сергунька пренебрежительно промолчал, — до объяснений он не хотел унижаться, все равно — что ни скажи — кончится ссорой. Он закрыл тетрадь и спрятал ее в синий сундучок, где у него хранились, вместе с ваксой, сапожной щеткой, порохом и дробью, его скудная библиотека и бумаги.

— Рифмы слагались в уме, а теперь вот… яко дым исчезе… эх! — укоризненно скорбным голосом проговорил он, не оглядываясь на жену.

— Не брехучий человек мне сказывал, что ты ей конфетки давал! — задирающим тоном возразила на это Ульяна.

— Давал… Что же, она — бабочка кругленькая…

Он снял с гвоздя новую, праздничную фуражку, провел ладонью по ворсу и внимательно прикинул на глаз, оценивая, сколь добротно сукно.

— Бабочка аккуратная… — спокойным, насмешливым голосом прибавил он.

— Чита-атель! — с презрительной, злой усмешкой сказала Ульяна, чтобы не остаться в долгу. — Мало вас начиталось! Бога уже не признаете… Емназист…

— Если бы ты понимала существо дела — я бы тебе объяснил, о чем я читаю и пишу. Но разве с тобой об существе дела можно рассуждать?

— Гляди, милый мой, будешь в энтой емназии: с маленькими окошками, за решеткой железной…

— Шалава! — сказал он с сожалением и горестно крякнул. Потом надел фуражку и вышел из хаты.

Было так хорошо на душе, широкой, значительной и возвышенной казалась жизнь. А вот два-три глупых бабьих слова — и все яркое сразу потухло, вернулась мелкая, обрыдлая обыденщина, скука, безнадежная теснота, серость. И небо ясно, и ласков тихий, теплый вечер, веселый гомон звенит вдали, — а нет, безнадежно знает он, Сергей Безпятов: скудна, слепа, убога эта жизнь…

Девичьи песни, смех, визг ребятишек, тени через двор, тени по улице, косые, длинные, и тихий свет на вербах, золотой свет в окнах церковки и на седом кургане за станицей… И голуби в вечернем небе кружат, то золотисто-ясные, то черные, как дождевые брызги на голубом платке щеголихи. И кроткая тишь безмятежная медленно и привычно текущей жизни — все обидно тускло и убого, все не такое, как… в книгах…

За воротами, на завалине и ольховых бревнах, в холодке сидели старухи, — все родство и соседство в праздник сползалось в этот бабий клуб, — и в компании с ними было лишь два представителя сильного пола: старый дед Герасим, в розовой рубахе и в подштанниках, и дурачок Никита с коротко подстриженной бородой — не из франтовства, а по гигиеническим соображениям. В пыльной траве, побуревшей от солнца, у плетня, ползали грудные детишки с завязанными на спине рубашонками.

— Они проповеди-то нам читают, а сами и десятого не исполняют, — слышался мерный, густой голос старика Герасима. — Я говорю своему о. Максиму: батюшка, вы вот проповеди читаете нам, а сами на эту точку не становитесь…

— Нам их не учить, — сквозь громкий и длинный зевок проговорил старушечий голос: — Они сами — чтецы церковные.

— Ну, я им не молчу!

— То-то грозен-то… А помирать будешь — за кем пошлешь? За попом!

— Не люблю молчать… Нехай обижаются! Вы, говорю, ни разу ни одной проповеди не прочтете, чтобы попам да чиновникам жить добродетельно, по закону. А все нашему брату-простаку: повинуйтесь наставникам вашим… давайте им по силе-мочи… А придешь с постной молитвой, не спрашиваешь силу, говоришь: дай мерку пашенички, дай гуська, запиши баранчика…

— А в сам-деле, ты-таки ему прочел, дедушка! — сказал Сергунька, выходя за калитку.

— А что ж зубы скалишь? Проказал! — с достоинством возразил старик: — Я ему пробукварил все до точки, даром что я — слепой человек, а вы — письменные… Я не молчал!

— Ушиб ты его!

— Ушиб — не ушиб, а проказал… Нехай… Я не по-ученому, да крепко…

Дед любил сослаться на свою темноту, а сам все-таки зачерпнул книжной премудрости и не так уж был прост.

— Ты вот, Сергунька, читать-писать молодец, что в попы не выйдешь? — неожиданно спросил он.

— А на что мне в попы?

— Как на что? Чудак! Попам жизнь не плохая… И завсегда у престола Господня! Умру вот, поминал бы меня… По крайней мере, был бы я в надежде о жизни вечной…

— Для меня это не суть важно. Я заражен другой идеей…

— Начитался, брат, ты, гляжу я, своих этих романов!.. В писании, брат, есть насчет этих твоих книжек, хорошо там про них…

Дед старательно подковырял концом костыля кустик мелкой крапивы-жгучки и отбросил его в сторону от ползавших детишек.

— От ученых проклятых книг, говорит, всех бежати! Нитнюдь не проницать в них!.. Бежати, аки Лот от содомлян!..

Сергунька усмехнулся.

— Это — кто как понимает об этом…

— Вот ты, понимающий, начитаешься и Бога забудешь. Все Сашки да Машки там какие-то… что это за книги!..

Все засмеялись. Громче всех дурачок Никита.

— Кабы их живыми поглядеть, Машков-то этих! — сказал он и снова прыснул со смеху, за ним и все остальные. Даже и Сергунька рассмеялся.

Потом сказал внушительно и убежденно:

— Ясное солнце, вот какие это книги! Всякая накипь очищается, когда почитаешь — душа лудится!

Дед покрутил головой, продолжая смеяться.

— На-шел солнце!.. Романы… Либо про женитьбы, либо про политику, больше в них ничего и нет!.. Солнце ясное одно: божественное писание! Читаешь, слеза прошибает иной раз!.. Во-о…

— Поплакать и над стихом можно… Есть такие — все сердце пронзит!

— Суетная мудрость!..

Сергуньке не хотелось при бабах вступать в спор с дедом, но и молчать было конфузно: замолчал, значит, признал себя побежденным, а сдаваться он и не думал.

— Ежели в моей голове что доброе замелькало, то от этих только книг, — сказал он с убеждением.

— Мудрецы! — иронически воскликнул дед Герасим. — Ученые книжники!.. А заставь такого ученого прочесть церковную книгу, он правильно не прочтет…

— Ну-у?!

— Не ну, а тпру!.. Не прочтет! Он силу не знает точки, запятой, титла… А и прочтет, так все перетолкует по-своему!

— На то и разум дан человеку: испытуй и перетолковывай…

— Разум? — Дед сердито стукнул костылем. — Разум, как воробей, и где зря залетает… Ему тоже дай волю, он тебя занесет… Э-э!.. Нет, ты погоди! Молода, в Аршаве не была! Ты послухай сюда…

Дед начертил костылем какие-то таинственные знаки на утоптанной земле.

— Был один гордый воевода — я тебе скажу. Ну… Как-то стал читать Евангелие да дочитался об гордых, а не поймет, что к чему? И пошел к о. Серафиму. Он ему растолковал: вот, мол, в какой смысл тут говорится… Он как вдарится кричать! Говорит: кого обидел, умиротворю вчетверо… Вот видишь? Ни к кому не пошел, а к о. Серафиму…

— Спасибо, был святой близко, а то бы и не понял, что к чему…

— Да тут смеху нет, Сергей, ты клинья не подбивай. А белендрасы-то свои кинь, послухай меня! Пра-а…

— Чудак ты, дедушка! — коротко засмеялся Сергунька. — Только лишь лучи световые мелькнули в голове, а ты: брось! Кто же это от света да в темноту захочет? Чудак.

Ему хотелось сказать им, этим старым, износившимся от черного, неблагодарного труда людям, какую радость, какое упование дает этот чудесный свет растущего понимания, как раздвигается чудесная жизнь, в какую чудесную высь взлетает душа. Но слов таких, каких надо, сильных, ясных, вразумительных, не было у него для них, темных и равнодушных. И он не сказал ничего.

Постоял. Вернулся во двор. Оглянулся кругом: все на своем месте и все такое убогое, серенькое, — но вся жизнь уходит на созидание и поддержание этого скудного гнезда, все помыслы, заботы и усилия. Все в ней, в этой жизни, незыблемо установлено и безнадежно, — все, от серой кучки ободьев на гумне до старых верб на леваде, от разговоров деда о попах и о божественном до самого упоительного сквернословия с соседями из-за пегого поросенка-бедокура. Все это для Сергуньки было известно и… скучно…

Будни удручают тучей мелких, неизбежных хлопот, беспрерывной работой, страхами за завтрашний день, теснотой. Они висят над душой и в праздник, но самим Богом установленный досуг на несколько часов отодвигает их в сторону. Старики идут в церковь. Молодежь толчется на рынке возле церковной ограды. И эта пестрота одежд, лиц, голосов, жужжащий говор, торг, веселая болтовня и глубокомысленное обсуждение в кругах какого-нибудь вопроса о Китае или звезде с хвостом, о летающих машинах вносят ощущение общественности, будят немножко мысль, выносят ее за пределы этой кривой, кочковатой улицы в неведомые, почти фантастические дали.

Кончится торг, разъедутся телеги, затихнет гомон. Разбредется народ по хатам, и остаток дня проходит по раз заведенному порядку — сонно и однообразно.

Обедают рано. После обеда ребятишек прогоняют на улицу, взрослые заваливаются спать. Спят жадно, запоем, всхлипывая, всхрапывая, с бормотанием и стоном, целый день до вечера спят. А вечером выйдут на улицу, сядут на завалинках или бревнах и лениво перебрасываются редкими, короткими, скучными словами, зевают, молчат, слушают визгливое пение граммофона в доме о. Максима или всем знакомые разглагольствования деда Герасима.

Потухнет заря на западе, в сумерки закутаются белые хатки, стихнут девичьи песни, смех и визг, веселый гомон молодежи… Ночь надвинулась: пора спать… И снова заваливаются по всем углам, и спят с тем же упорным ожесточением, как и днем.

Сергунька любил все-таки праздники за то, что они позволяли оторваться от ежедневной обрыдлой работы и почитать книжку или газету. Читал он запоем, безотрывно, забывая об обеде, обо всем окружающем, — весь уходил в иной, диковинный и разнообразный мир, столь не похожий на жизнь станицы Безыменной. Случайно попавший газетный лист или номер «Нивы» он штудировал весь, начиная от первой строчки и кончая объявлением о 18 предметах за 3 руб. 95 коп., или о том, как развить роскошный бюст. И даже эти объявления уносили его мысль из тесного и скудного впечатлениями угла в беспредельную область жизни яркой, богатой, заманчивой, возбуждали мечты, желания и зависть. Эх, если бы деньги! Сколько бы превосходных вещей можно выписать: и 18 предметов, и Кодак, и книгу о гипнотизме, и собрание сочинений Никитина…

Стихи он так любил… Он упивался их музыкой, печальной и светлой, всегда прекрасной, нежной, покоряющей. Будила она в его душе трепетно-сладостные отзвуки, восторг и грусть неизъяснимую, туманные, волнующие грезы. Нередко ускользал от понимания его мудреный смысл коротеньких, обрубленных, зубчатых строк, но созвучья слов пели долго и нежно в его сердце, беспричинные, счастливые закипали слезы, в новый наряд, певучий и яркий, наряжался весь мир, преображался тесный и скудный уголок земли, в котором он родился, жил, работал… И точно далекое эхо заречное, в ответ чужим стихам слагались свои песни, в которых — увы! — так мало было смысла. И лишь складные, мерные напевы звучали как будто похоже на те, чужие, в которых была такая дивная гармония…

Были стихи, что не читались, — петь хотелось их!..

Поют деревья, блещут воды,

Любовно воздух растворен…

И блеск, и звенящий поток весенних звуков, яркий наряд весенних красок, воссозданный волшебной властью художника, переполняли замиравшее от восторженного умиления сердце толпой блестящих образов и странных воспоминаний, близких, милых, затерянных в суровой житейской суете. Своя весна, весна родины, примелькавшаяся, знакомая, вдруг открывалась перед ним в новой, невиданной красе, расцветала, наряжалась…

Зеленая балка меж пашен, и разбрызган пестрый узор по ней: золото, пурпур, бирюза, алый бархат тюльпанов, «цветов лазоревых», среди сизых пучков густо пахнущей полыни. Ветерок вздыхает над голым кустарником — пыль золотистая, нежная чуть закурилась над ним: лопаются почки. Не слыхать голосов человеческих — над ухом лишь мушки звенят, да жаворонки за черной пашней сыплют заливистые трели. Звенят. А все кажется: безбрежно разлита тишь неподвижности над волнистой ширью степной, над редкими черными хатками, резко очерченными на горизонте полевыми хатками, сейчас пустыми и безмолвными, хранящими тайну труда и пота и нужды среди пустынного простора.

Песня в груди закипает, песня, широкая, полнозвучная, крылатая. Нет слов обыденных, лишь звуки, близкие, волшебно-прекрасные, кружат в этой звенящей тиши, теснятся и ищут воплощения. Нет сил бороться с ними. И царапает Сергей Безпятов в своей тетради, царапает мозолистой, прыгающей по бумаге рукой:

Уж вот явился месяц май.

Постиг он землю с высоты…

Повсюду прелесть, всюду рай,

Кругом все зелень и цветы…

Нет, не то… Надо выразить это тихое сияние расцветающей родной земли, кротость, тишь безбрежную и неуловимую музыку ее… Это сладкое томление и жажду, смутный зов и ожидание.

Бежит облачко — по неслышно скользящей тени видно, куда бежит, а в него не глянешь — режет глаза от яркого блеска… Маленькие, прохладные капельки упали на руку, на вспотевший лоб — свежо и радостно вздыхает ветерок.

Очнулась весело природа,

И вдохновился Божий мир…

Кругом восторг под небом свода,

Лишь колыхнет слегка зефир…

Складно, но… как глупо, боже мой! Смешной набор книжных слов, грубые, безграмотные каракули…

— Жалкий, темный я человек!.. — в отчаянии говорит Сергунька. — Пустая моя голова… И к чему тревожить душу? «Кругом восторг под небом свода»… Эх-ма! Восторг!.. Черно, голо, все взрыто… Восторг!

Вон на гребне темной пашни, на самом горизонте, показался всадник и две лошади сзади него. На водопой, верно, едет. Чуть видно, как мелькают тонкие ноги лошадей, и тонкой линией обозначена фигура всадника. Вот въехал в темную пашню, слился с ней, пропал… И пусто стало. Черная земля, изрытая, печальная, и тени облаков по ней… Скудная, милая родная земля! Где те слова, чтобы передать эту подлинную красоту невыразимой кротости и скудости твоей?.. Их надо, их, а не найдешь их нигде, дорогие, нужные и безвестные слова и краски…

II.

Было страшно только одну минуту, — правда, очень длительную, пока Ермилыч, он же — по-уличному — Чалый, надевал очки, связанные толстой «суровой» ниткой. Но когда Чалый, держа тетрадь на отлете и спотыкаясь, прочитал первые четыре стиха и звонкие рифмы удивили его своей неожиданностью, Сергунька сразу успокоился.

Одобрительно хмыкнул и бородатый Мирон, плантатор-капустник, лежавший с цигаркой в зубах рядом со своим приятелем Спирычем, ногами на горячей от солнца траве, головами в тени от полузасохшей яблоньки.

— Вроде псальмы, брат, — сказал он, засмеявшись.

— Ничего, рифма есть, — сказал Чалый серьезным тоном понимающего ценителя. — Ничего, Сергунька, ничего!.. Второй Кольцов, можно сказать… Важнецки!

— У меня престрашная охота к стихам, господа, — отвечал радостно смущенный поэт. — В полку, бывало, так над песенником и лежу… А Пушкина сочинения добыл одну книгу — прямо одним духом прочел… Во-от стихи!.. Или Некрасов, например… Боже мой! Все на свете забудешь!.. Помереть за стихи готов!..

Собрались они в полузасохшем, заросшем бурьяном садике Чалого — тут обычно происходили беседы возвышенного содержания, решался нередко вопрос о бытии Бога, подвергали беспощадной критике установленные религиозные взгляды, обсуждали социальные и политические проблемы, чаще же всего жестоко, но бессильно ругали носителей станичной власти. Истреблялось при этом безмерное количество свежего табаку, взрощенного самим Чалым на песчаной почве его сада. Тут же и читали, когда попадался в руки номер газеты или любопытная книжка. На этот раз, не без трепета, Сергей Безпятов принес для прочтения свои стихи.

Чалый давно когда-то был народным учителем, но за безверие, вольномыслие и — больше всего — за легкомысленную, веселую жизнь был изгнан с нивы просвещения. Долго бедствовал. Одичал, редко умывался, зарос волосами, когда-то белокурыми, теперь седыми. Легкомыслие забыл, но в безверии с годами лишь укрепился, невзирая на то, что жил у дочери своей, просвирни, и поневоле стоял близко к церковному обиходу. Атеизму он поучал всех своих приятелей, в числе которых был и Сергунька.

— Вот грамматике, Серега, поучись, — дружески посоветовал Чалый. — Буква ять у тебя заполнила все слова… Опять вот зефир… И никаких знаков препинания…

Чалый постучал пальцем по тетради. Сергей почтительно поглядел на его очки, на седую щетину подстриженной бороды, резко оттенявшую темное, загорелое лицо, и вздохнул: большое дело — грамматика!..

Чалый прочел до конца стихотворение. Остановился, подумал, но больше не похвалил. Последние четыре стиха были такие:

Природа будто трепетала…

Восторг при трепетной луне…

Одной мне Лизы не хватало —

И сердце билося во мне.

Голубоглазый Спирыч, пчеловод и механик-самоучка, покрутил в изумлении головой:

— Ведь как складно-то!.. Ай, да Сергунька! Вот, ей-богу… И Лизу какую-то приспособил…

Все засмеялись. Даже на серьезном лице Чалого очень весело и смешно зашевелилась седая щетина.

Прочитали еще одну пьесу, но ее никто не понял, и сам поэт не мог объяснить. Что-то мудреное, туманное, как колдовство. Начиналось так:

Однажды в печальный

И сумрачный день,

Как заяц зеркальный,

Явилась мне тень…

— Грамматику подучи, Сергей, грамматику, — сказал Чалый доброжелательно, — тогда у тебя пологичней будет выходить… А это что такое? «Приключения Тита»…

— Это насчет Тита Андреевича, военного писаря, — пояснил Сергунька.

— Ну?! — Щетина на лице Чалого весело заходила, и очки уставились на лежавших слушателей.

— Читай, что ль, чего ж ты? Не охрип! — сказал Мирон, весело скаля большие, желтые зубы.

Стихи о военном писаре были такие же нелепые, как и прочитанные лирические опыты, но содержание их, близкое и животрепещущее, произвело эффект необычайный. Их юмор, неуклюжий и темный для непосвященных в тайны станичной жизни, даже в намеках сразу угадывался и восторженно воспринимался читателем и слушателями. Уже первые строки, не заключавшие в себе, по-видимому, никакого яда, заставили Чалого захрипеть и залиться долгим, кашляющим смехом. Крупным горохом рассыпался Спирыч, и весело щерились желтые зубы Мирона.

Было то на всю станицу:

Тит любил одну девицу.

Он писал ей все записки —

Прехорошенькой модистке…

— Вот срисовал, сукин сын! — одобрительно воскликнул Мирон и поднялся на колени, охваченный нетерпеливым любопытством.

Чалый, с трудом сдерживая душивший его кашель и смех, прочитал:

«Полюби меня, верблюда!

Ты мне краше изумруда»…

Дружно ахнул новый взрыв хохота. Он покатился по саду, отдался в старых вербах, где кричали иволги, вспугнул с колодезного журавца задумавшуюся ворону и перебросился лающим эхом за речку Прорву, заросшую тальником.

— Верблюда!.. Ну, он тебе за верблюда по затылку достанет, ей-богу, достанет! — радостно кричал Мирон. — Это оскорбление личности!..

— Не личности, а спины, — возразил Спирыч, рассыпаясь заразительным горохом. — У него спина с сугнибиной…

— Позвольте, господа!.. Вы перебили… Господа слушатели!..

— Катай дальше!.. Ну и Сергунька! Фотографщик — в полном смысле!..

А модистка ему пишет:

«Ох! — вздыхает, еле дышит: —

Я давно в тебя влюбилась,

Вся измучилась, избилась,

Получила уж чахотку —

Приходи, пойдем в проходку!»

— Ишь, шельма! — покрутил головой Мирон. Спирыч толкнул его в бок: молчи, не мешай.

Чалый перевел дух, подмигнул автору и продолжал:

Тит записку получил.

Прочитав ее, вскочил:

Вот исполнились проекты!

Взял полтину на конфекты.

Он горячку даже парил,

Сам с собою все гутарил.

Обувал он сапоги, —

Господь! Титу помоги!..

Надевал потом и брюки —

Вот так счастье! Прямо в руки!..

Одевал потом мундир —

Был веселый, как зефир…

Эта сатирическая поэма была достаточно протяженна. Но чтец и слушатели, прерывавшие ее заливистым хохотом, сморканьем, оханьем, восторженным галденьем, не только не утомились, но даже как будто жалели, что кончилась занимательная история о печальных и смешных похождениях лица, стоявшего не на последней ступени станичной иерархической лестницы. Сергунька познал тут сладостную отраву народных плесков, похвал и почтительного изумления. Правда, была в душе небольшая трещинка: чистая лирика его, которую он с таким волнением и трепетом вынашивал и лелеял, не была оценена по достоинству. Поэзия гражданская, поэзия обличения и борьбы, его мечтательной душе была не так близка, как звуки сладкие и молитвы. Он восхищался ее героической смелостью и острой язвительностью, он чувствовал красоту мятежной скорби и святой ненависти, но, когда оглядывался на станичную жизнь, смирную и тусклую, из мелочей сотканную, он видел, что нет тут места гражданскому негодованию…

Но такова ирония судьбы: мимоходом попробовал себя в обличительном роде, изобразил в «Приключениях Тита» блудливость и горькие ее последствия, в «Прогулке градоправителя» — мелкое воровство и пьянство начальствующих персон, — и вот она, слава! Бестолково-шумная, неожиданная, необъяснимая, но подлинная слава, признание, удивление…

Чалый оставил стихи у себя.

— Я их пошпыняю, — сказал он, подмаргивая Сергуньке, — я им прочту! Погляжу, как они… То-то взвозятся!..

— А ну как осерчают? — нерешительно возразил Сергунька. Очень было соблазнительно испытать действие обличающего слова на обличаемых, но и страшно: все-таки, что ни говори, — власть, а он, Сергунька, обыватель, маленький и незащищенный…

— Осерчают? Да какое ж тебе дело? — горячо воскликнул Чалый. — Коли б ты выдумал что!.. А то все ведь истинная правда!..

— Правда-то оно правда, да не любят ее ныне…

— За правду помереть будь готов!.. И стихи пошли гулять по станице.

Вскоре поэт мог убедиться, что слава его росла, как снежный ком. Через несколько дней некоторые стихи из его сатирических поэм уже распевались под гармонию, на мотив частушек, по станичным улицам. Очевидно, бичующий стих отвечал назревшей потребности станичной жизни. Но вместе с этим все определеннее становились и слухи, что обличителю несдобровать… Вся семья Сергуньки была в тревоге. Ульяна, не переставая, грызла мужа и с уверенностью твердила, что теперь-то уж не миновать ему тюрьмы. И дед Герасим говорил:

— А ты, Сергунька, эти свои романы куда-нибудь подальше прибрал бы… В погреб, что ли…

— Пожгу я их все! — ожесточенным голосом кричала Ульяна.

— Дура непонимающая! — с сожалением говорил на это Сергунька.

— А ты много понимаешь?.. Вон попа еланского сына жандармы подхватили в черную карету, увезли… И ты достукаешься!.. И все за эти волшебные книги, чтоб им…

Не только из боязни обыска, сколько опасаясь вандализма Ульяны, Сергунька перевез свой синий сундучок на пашню, в пустую полевую хатку, и там спрятал его под соломой. Это было сделано как раз своевременно. Обыск был-таки произведен атаманом. Правда, без надлежащего ордера, по собственной инициативе, но об ордере никто и не заикнулся. Дед Герасим попробовал, впрочем, подпустить турусы на колесах:

— Ваше благородие! Дозвольте спросить, какой продверг вы под нами подозреваете? Ай уж изделку фальшивых кредитов?..

Атаман ответил на это не очень дружелюбно:

— Учил бы уму-разуму внука лучше — вот какой продверг…

— Я учил, ваше благородие. Внук у меня дюже письменный, три зимы в училище бегал…

— Переучил!..

— Помилуйте, ваше б-дие…

— Потому что какая-нибудь… ноль ничтожная!.. — с сердцем крикнул вдруг начальник станицы. — А людей чище себя может… на публику выводить… Щелкопер проклятый!.. Какой-нибудь черепок…

Перерыли сундуки, заглянули в чулан, на потолок, в амбар — нигде ничего подозрительного, в смысле книжного склада, не нашлось. Забрали толстые книги церковной печати, принадлежавшие деду: святцы, псалтирь, толковый апокалипсис и «цветник». В «цветнике» лежала небольшая книжка гражданской печати: «Примеры военного красноречия разных народов минувших лет и настоящего времени». Атаман повертел ее в руках, перелистал, подозрительно останавливаясь на некоторых страницах, и отложил в сторону.

— Это у тебя святцы? — строго спросил он у деда Герасима.

— Так точно. Святцы…

— А записываешь в них всякую ерунду! Например, что это? «12-го сего майя обгулялась перепелесая свинья…»

— Для памяти, ваше благородие. Люди мы, извините, землепашцы… Первое беспокойство — об хозяйстве…

— На бумажке не мог записать? Книга церковная, можно сказать, а ты на ней неподобные такие вещи…

— Виноват, ваше благородие. Сознаю, что ошибся… обмишулился…

— Виноватых бьют. А еще критику наводите на порядочных людей… Я о себе не говорю, я — человек такого свойства: бреши на мою голову, сколько хошь, — выдуюсь!.. А он других дернул… Чем ему вот Никита Иваныч помешал?

Атаман ткнул пальцем на своего помощника.

— Как, бишь, он тебя там, Никита?

— Не меня, а мою супругу, — конфузливо ответил помощник Топтыгин, — Чушь, больше ничего!.. Говорить неохота…

— Ну, все-таки… Пускай старичок послушает, как внук его отличается…

Топтыгин смущенно поскреб затылок.

— Так, нехинея одна… — пробормотал он, упершись взглядом в свои сапоги. — «А жена была Никиты — с синяками, вся избита»… Ей-Богу, вот разрази Господь мою утробу, пальцем ее не тронул никогда! — прибавил он скорбно-обиженным голосом.

— Э-э, чего там грешить, Никитушка! — с неожиданной горячностью возразил вдруг дед Герасим. — Пальцем не тронул! Сколько раз, при моем виде, возил, как Сидорову козу… Сколько раз я сам собственной губой говорил тебе: «Не бей, мол, Никитушка, она годится в дождь куда послать…»

— Ну, это не твое дело — в чужих женах распоряжаться! — резко остановил старика атаман.

Между тем писарь Тит Андреевич, вертевший в руках книжку «Военное красноречие», вдруг наткнулся на неожиданное открытие и многозначительно замычал. И когда этот звук привлек внимание атамана, писарь указал пальцем на какое-то рукописное замечание, нацарапанное на заглавной странице. Атаман не сразу разобрал написанное.

— «Сия книга — одна реклама, больше ничего…» — прочитал он вслух.

— Реклама… гмм… А что такое реклама, Андреевич?

— Да это не суть важно! Вы ниже смотрите!

— Не прокламация?

— Нет… Реклама это… как бы сказать?.. Ну, реклама и есть!.. А вы ниже, на подпись обратите внимание: «станичный социалист Сергей Безпятов!..»

— Социали-ист? А-а… да, есть… Это крупная серьезность!.. Ну-ка ты, социалист! — крикнул атаман строго на Сергуньку. — Это твоя рука?

— Моя, — сказал Сергунька независимым тоном.

— Так ты что же это думаешь? — усиливая голос и грозно хмуря густые брови, вскинулся атаман. — Это тебе шутки? реклама?.. Да знаешь ли ты, что такое со… социалист?

Дед Герасим испуганно крякнул, Ульяна побледнела, а Сергунькина мать Матвеевна заплакала, горько качая головой. Сергунька, сохраняя независимый вид, усмехнулся.

— Что такое существует социалист? — грозным голосом повторил атаман.

— Напрасно шумите, Иван Петрович, — отвечал Сергунька. — Голос у вас дозволительный, это всем известно…

— Приобщи-ка эту рекламу, Андреевич, куда следует! — Атаман угрожающим жестом ткнул пальцем в книжку. — А тебя, милый мой, я в переплет возьму-у… Со-циа-лист!..

— Сам Иисус Христос был социалист! — сказал уверенно Сергунька.

— Христос?! Запиши-ка это, Андреевич!..

Дед Герасим испуганно хлопнул себя по бедрам, Матвеевна заголосила. Нагнувшись вперед, дед с таинственным видом подвинулся к атаману и умоляющим тоном, вполголоса сказал:

— Ваше благородие!.. Пожалуйте со мной в особую комнату… на парочку слов…

— Не-ет, старина, поздно, — широко улыбнулся атаман. — Дело крупного серьезу… Андреевич! захвати, кстати, и святцы… Дело крупного серьезу…

— Ваше благородие!..

— Не-ет… поздно теперь…

— Пожалейте мою старость!.. В копыта вам падаю… ведь… я… старик…

Дед опустился на колени. За ним опустилась и Матвеевна, причитая по-мертвому: «Го-ло-вуш-ка мо-я го-о-рь-ка-я…» Сергунька с невыразимой болью чувствовал бесцельность и ненужность этого унижения и темного страха; в глазах у него потемнело от злорадно-торжествующего голоса атамана, горячая волна залила лицо, и, не помня себя, он крикнул то, что обиднее всего могло показаться атаману:

— Иван Петрович! а просцо-то в общественный магазин вернули аи нет?.. Об этом я тоже не умолчу!..

III.

Генералу готовили торжественную встречу — такой уж издавна установлен порядок. Обывателям было предписано собраться в церкви. День был будний, рабочий. С утра выползло из хат десятка два старичков в теплых чекменях с медалями николаевских времен, в синих халатах, в шинелях с чужого плеча. Они долго ходили по тихим улицам станицы, бородатые, медлительно-важные, голодные и скучающие. Сходились в кружки, перекидывались редкими словами, умственно молчали, изморенные зноем, — было жарко, а оделись все, для приличия, по форме, которая была приспособлена, на всякий случай, ко всем временам года, не к лету только. Утомившись стоять, выбирали где-нибудь под плетнем, в холодке, местечко почище и, слегка примяв чириками крапиву, укладывались спать — «на бивуачном положении».

Полицейский Семеныч сражался с бабами за непорядок: было заказано вымести улицы, убрать бревна, побелить хаты — никто своевременно не озаботился этим, а теперь вот, перед самым прибытием генерала, бабы, высоко подоткнув подолы и вооружившись помазками и ведром жидкой белой глины, спешили благообразить внешний вид своих жилищ. И получалась нелепая картина, отнюдь не соответствующая нужному представлению о благоустройстве и благоприличии: забрызганные до самых бровей белой глиной крикливые бабы с голыми икрами, полуоблупленные курени, свежий кизяк по улице, кучи сухого дряму у плетней… Семеныч энергично жестикулировал клюшкой, угрожал ответственностью, а бабы весело скалили зубы и называли его Скорпионычем…

О. Иван с испуганным лицом упрекал ктитора за то, что плохо вымыт пол в церкви. Урядник Полуптахин, инструктор, репетировал почетный караул в маршировке, поворотах, осаживании и примыкании. Издали его хриповатый тенор, кричавший: раз-раз-раз-раз… — походил на усталый лай неугомонной дворняжки. Стаями вились и маневрировали около взвода ребятишки. Во дворе училища урядник Попов упражнял школьников в отдании чести и приветствии генералу.

— Поздоровкаться с его п-ством!.. Смир-но! Зда-ро-ва, ре-бя-ты! — кричал он лихим голосом.

— Здра-а… жла-а… ваша… ссство!.. — звонко, но нестройно кричали в ответ детские голоса.

— Отставить! Ко-ро-че надо! Короче! Здорово, ребята!

— Здррра-а-а… жла-а… ваш-ство-о…

— Да короче же, сукины дети, говорят вам!..

— Раз-раз-раз-раз… — лаял вдали голос Полуптахина.

Дух радостного беспокойства и ожидания реял над станицей, нервное напряжение должностных лиц смешило баб, разжигало любопытство ребятишек, волновало стариков. Каждый раз они, в ожидании высокого начальства, томились фантастическими надеждами: нет ли какого милостивого приказа — отличить старые заслуги хоть грошовым пансионом? Или, по крайней мере, на водку не даст ли высокое начальство? Бывают из них ведь и щедрые… Хорошо было бы, если бы генерал намылил голову атаману: приятно видеть, когда хоть слегка посекут ближайшего начальника…

— Вот Гнилорыбов генерал приезжал, у-у, лютой был! — говорил дед Герасим, с Георгиевским крестом на синем суконном халате. — Сурьезный генерал… Бывало, начнет обкладать — муха не пролетит!..

— Гнилорыбов что! Вот Мандрыкин был — царство небесное — ерой так ерой!,. Таких ругателей нынче весь свет пройди — не найдешь!.. За строевого коня меня зеленил-зеленил…

— Зеленил — это еще слава богу… А вот тогда, в голодный год, генерал проезжал… как его, бишь? Чудное фамилие какое-то… фон-Рябый или как-то этак… Ну, вот дерзкий на руку был генерал, страсть!.. Иван Ильичу ноздрю карандашом пропорол наскрозь!..

— Этот? Да, лютой, лютой был… Как-то сразу воспарение в нем делалось, на людей бросался… Вот Пономарев после него заступил — этот тихий был, как самая тихая вода. Уж не оскорбит, бывало, словом…

— Один был порочек за ним: казенных денег украл шестьдесят тыщ…

— Ну, обходительный был генерал, — с умилением сказал согнутый старик Бунтиш. — «Это, — говорит, — за что у тебя крестик, старичок?» — «За Польшу, ваше п-ство!» — «Ну, спасибо, — говорит, — молодчик!..» И… — голос старика дрогнул, — в маковку меня… поцеловал…

Каждый раз, вспоминая этот счастливейший момент своей жизни, проливал старик слезы умиления. Все уже привыкли к этому.

— Сроду меня ни один генерал не целовал, а этот поцеловал, — всхлипывающим голосом продолжал Бунтиш, утирая нос пальцами. — А мороз был… Продрог я, слова не выговорю, шапку уронил, из одного глаза слеза так рекой и катится. И не разглядел его, любушку, как следует…

— Нарочный скачет! — пробежали тревожно-радостные ребячьи голоса.

Бегом хлынула пестрая толпа к церковной ограде. И этот вид встревоженного бегства заразил вдруг всех забавно-бестолковой паникой. Громко шлепая сапогами, пробежал о. Иван из своего дома в церковь. Поспешно вывел школьников урядник Попов. Учитель Иван Алексеевич, в помятом синем мундире с облезшими пуговицами, бледный, с трясущеюся челюстью, догнал их, застегиваясь на ходу. Спешным маршем прошел почетный караул.

— Раз-раз-раз-раз… — хриплым голосом лаял Полу-птахин.

Он весь был в движении. Руками, ногами, головой отсчитывал такт. Грозно впивался глазами в команду, по временам идя спиной вперед. Гигантскими прыжками, не сбиваясь с ноги, перескакивал с фланга на фланг. Шипел, делал страшное лицо, весь кипел и бурлил вдохновенным экстазом.

Вприпрыжку прошел озабоченный атаман. Стал он меньше ростом, подобрал живот, одутловатое лицо потеряло взыскательное выражение, обрезалось и озябло. Широкие, изумленные брови не внушали страха, и усы повисли смирными сосульками.

Разместились полукругом перед церковными воротами. Вышел из церкви о. Иван с крестом — генерал хоть и иноверец, но было известно, что с большим вниманием относится к православным храмам. Ждали чинно, торжественно, в молчании. Поглядывали на колокольню, где добровольцы-сигнальщики должны были иметь наблюдение за окрестностью.

Прошли томительные минуты. Четверть часа, полчаса. Вздыхать стали, истомились. Пробегавший мимо пегий поросенок остановился, поводил пятачком в воздухе, видимо, озадаченный необычным скоплением двуногих. Ребятишки от скуки занялись им — тюкнули. Поросенок испуганно ухнул, бросился вперед, под ноги духовенству и начальствующим лицам. На него затопали, закричали. Он храпел, метался, взвизгивал в сомкнувшемся круге топочущих ног. Ребятишки со смехом ловили его. Атаман голосом, полным отчаяния, кричал:

— Да вы дорогу ослобоните! Ослобоните ему дорогу! Назад отпужните его!..

Кто-то из проворных ребят поймал-таки за ногу пегого нарушителя порядка. Поросенок отчаянно забрыкался, завизжал, но под общий хохот торжественно был выволочен на простор, получил пинка ногой и усиленным галопом понесся прочь. С колокольни послышались крики: «Едут!» — и. когда снова разместились все в прежнем торжественном порядке, стихли, выравнялись, слышно стало, как подвигался издали, из-за левад и садов, тонкий, качающийся звон колокольчиков. Ближе, ближе… Растет, становится отчетливее, грубее — волнением наполняются сердца…

Вот из-за угла показывается тройка, другая, третья…

— Смирно! На кра-а-ул! — чуть слышная, заглушенная звоном, пропела команда Полуптахина.

Генерал, седенький, кособокий, вида маловнушительного, должно быть, пересидел ногу, долго топтался на месте, выйдя из экипажа, потом, прихрамывая, подошел к караулу. У атамана прыгала рука под козырьком и плясал подбородок, когда он, большой и толстый, рапортовал этому невзрачному, седому старикашке.

Генерал, не дослушав атамана, подошел к старикам. Старики сняли шапки и нестройным лаем ответили на приветствие. Что-то долго хрипел голос генерала — как ни напрягал слух дед Герасим, стоявший на фланге, ничего, к огорчению своему, не поймал из генеральских слов. Изредка, точно ковш с опрокинутым щебнем, разом просыпалось несколько голосов:

— Постараемся, ваше п-ство!..

Тогда и старик Герасим торопливо, вместе со своими соседями, подхватывал уверенно и убежденно:

— Постараемся, ваше п-ство…

Потом к бабам обернулся генерал, семячек попросил у них — засмеялись бабы: веселый старичок, заигрывает…

Потом, точно спохватившись, засеменил генерал ногами по направлению к о. Ивану и усердно чмокнул не только крест, но и руку иерейскую, потную и волосатую. О. Иван откашлялся и хотел было приветствовать словом высокого посетителя, но он обернулся уже к школьникам и, грозя им пальцем, хрипел:

— Шапки снимайте перед стариками! Шапки!.. Затем сел в экипаж и уехал закусывать.

Долго не расходился народ. Все чего-то ждали, как будто генерал привез ящик с дарами счастья, да так и не успел второпях его раскрыть…

— Похвалил все-таки…

— Вполне доволен остался. «Ни в одной земле, — говорит, — нет такого милого вида среди подданных, как у нас. Мило даже посмотреть: казаки стоят при форме, в стройном ряду… А во Франции вы этого не увидете…»

— Франция — страна хорошо обстроенная, а до нас не дойдет…

— Насчет смутьянов тоже… «Вы, — говорит, — их ловите и мне представляйте, а я уж сумею поступить… Этих, которые насчет земли», — говорит…

— Земли? — Да.

— Говорил?..

— Говорил.

— Посулил, что ль?

— Вроде как быдто… «Я, — говорит, — поступлю…» Сергунька к ночи приехал с поля, усталый, мазаный.

Когда вечеряли, дед Герасим долго и обстоятельно рассказывал про встречу генерала, уверял, что генерал всем остался доволен и пообещал господскую землю отобрать, отдать казакам. Никто из слушавших деда этому не верил, но было приятно думать, что когда-нибудь так и должно выйти: господская земля перейдет к казакам…

С этими приятными мыслями и спать легли.

Кто-то застучал щеколдой чуланной двери. Шлепая босыми ногами, вышла Ульяна и сонным, недружелюбным голосом спросила:

— Кто тут?

— Сергей дома аи на полях? — послышался за дверями знакомый голос полицейского Семеныча.

— Дома.

— Нехай скорей уберется — к генералу велено представить.

— К генералу-у?

— Ну, да, к генералу. Сей же секунд чтобы готов был!..

— А насчет чего?

— Там объяснят, чего… насчет протолмаций!

Сергунька вскочил. Сердце его застучало частыми ударами, похолодели и задрожали руки. Не сразу нашел спички — зажечь огня. Достал из сундука мундир, пахнувший юфтью, шаровары с лампасами, форменные сапоги.

— Эх, почернить бы надо сапоги-то!..

Он хотел сказать это шутливо-беззаботным тоном, а голос прозвучал зябко и незнакомо.

Никто из семьи не высказывал предположений, зачем генерал требует Сергуньку, но ни у кого не было сомнения, что не за добром. У всех камень лег на сердце. Дед зажег свечку перед образами, раскрыл псалтирь и стал читать «Живый в помощи»…

Долго стояли в темном коридоре купеческого дома Сергунька и Семеныч. Семеныч докладывал атаману — велели обождать. Казак-вестовой раздувал уголья в самоваре и говорил завистливо-восхищенным голосом:

— Винцо там у них всякое, и красненькое, и шипучка… И водков этих разных, братец мой!..

— Небось и закусить есть чем? — почтительно пошутил Семеныч.

— Закуска?! Давеча казначей колбасу во-о какую принес… В руку толщины!..

За дверью слышалось смутное жужжание голосов. Иногда смех раскатывался — всегда начинал разбитый стариковский голос, громкий и трескучий, а за ним гулко катились другие, осторожные и почтительные. Когда открывалась дверь и проносили блюда с остатками кушаний, пустые бутылки — вместе с вкусным и соблазнительным запахом выбегал жужжащий говор, лязг ножей, звон стаканов. У порога видно было почтительно вытянувшуюся широкую фигуру атамана.

Один раз он на цыпочках вышел в чулан, погрозил пальцем Сергуньке, зашипел на Семеныча и на цыпочках же вернулся в переднюю.

— А то еще студень давеча проносили, ну сла-адкий, язык проглотишь! — рассказывал вестовой. — Настя дала мне ложку… ну и сла-адкий… слаже меду!.. Красный, как лампаса…

Опять открылась дверь, и испуганно-строгий голос атамана толкнул Сергуньку в сердце:

— Безпятов, войди!

Сергунька перешагнул порог и замер в заученной военной стойке: левая рука с фуражкой у груди, правая — у лампасы. Генерал закуривал папиросу в янтарном мундштуке, дряблые, морщинистые щеки его проворно втягивались и надувались, как мех старой гармоники.

— Этот? — коротко промычал генерал, выпустив заряд дыма.

Атаман, евший генерала преданно-выпученными глазами,

залпом выговорил:

— Так точно, ваше п-ство!

Генерал окинул ироническим взглядом фигуру и мазаное, молодое лицо Сергуньки, чуть запушенное белокурыми волосами. Должно быть, остался доволен осмотром — поэт был сложен стройно, молодцевато, — военным начальникам это всегда нравится.

— Станичный со-циа-лист! — прохрипел генерал раздельно и скривил рот, не улыбаясь.

Сергунька затаил дыхание и по-военному, неморгающим взглядом, сверху вниз смотрел в седую, раздвоенную бороду этого страшного и такого невидного старикашки.

— Служил? — отрывисто бросил генерал.

— Так точно, ваше п-ство! — Где?

— В номере третьем Ермака Тимофеевича.

— Негодяй! — закипел вдруг генерал. — Пользуешься грамотой, этим драгоценным даром, для такого мерзкого дела!

Генерал схватил со стола растрепанную, жидкую книжку. Сергунька тотчас же узнал в ней Военное красноречие.

— Географию знаешь? — делая страшные глаза и багровея, закричал генерал.

— Никак нет, ваше п-ство.

— Про Якутскую область слыхал? — еще выше взял ноту дребезжащий генеральский голос. — Нет? Так вот я тебя, мерзавца, туда лет на пять провожу — ты узнаешь! Станичный со-циа-лист!.. Да знаешь ли ты, что такое социалист?..

Сергунька молча глядел глупо вытаращенными глазами в лицо генерала.

— Отвечай!

— Не могу знать, ваше п-ство…

— М-малчать! Я из тебя эту пыль выбью!..

Генерал судорожным движением сжал в кулаке Воен-нов красноречие и раза два сунул концом книжки в лицо станичнику-социалисту, который продолжал стоять в застывшей позе, навытяжку. Сергунька слегка вздернул головой, как лошадь, которой рассерженный хозяин ткнул кнутовищем в челюсть, — и на одно мгновение увидел группу офицеров, стоявшую в дверях залы, а за ними широкие, свесившиеся с потолка зеленые лапы филодендрона. Не было видно атамана, но злорадную, торжествующую близость его Сергунька чувствовал горящей от стыда левой щекой, и хотелось крикнуть ему в отчаянии:

— Вор, верни украденное просо в общественный магазин!

— Станичный социалист!.. а?.. Грамотей!.. Чем бы заниматься военными играми, конскими ристалищами, чтобы японец опять не наквасил нам морды, он — за книжку!.. Ах-х ты!..

«Вся радость моя и утешение мое — книги!» — кричал

голос внутри Сергуньки, но испуганно безмолвен был язык.

Генерал, по-видимому, выпустил весь заряд гнева, остановился и несколько мгновений грозным взглядом гипнотизировал Сергуньку. Потом крикнул:

— Пошел вон, с-скотина! Атаман, замкни его в холодную!..

Из станичной каталажки на другой день Сергунька слышал пьяные песни, крики «ура», топот пляски на площади: генерала проводили благополучно, и с радости атаман поил вверенных его власти обывателей. Торжество было шумное, широкое, хвастливое. Подвыпившие старичишки льстили ликующему начальнику, клялись в верности, умиленно бормотали об его добродетелях, бранили врагов и смутьянов, которые за непочитание власти сидят за железной решеткой. В каталажку к Сергуньке приходили мать и Ульяна, обе выли, упрекали и, как о решенном деле, говорили, что угонят теперь Сергуньку в Сибирь за волшебные книги.

Мучительно долго тянулся день. Ночью светил в разбитое окно месяц, на черном полу лежали белые пятна, косой узор решетки расписал их причудливыми фигурами, и в усталую, униженную, жестоко оплеванную душу сошел покой, новые, неожиданно-радостные мысли явились вдруг, отодвинув жгучее ощущение стыда и позорной обиды: не он один, Сергей Безпятов, терпел за правду, за слово свободное, смелое, — и вот оно, счастье, счастье тернистое, скорбное и возвышенное, гордое счастье борцов без надежды на близкую победу… Их длинный, величавый ряд теряется в тумане веков. Нет доблестней армии и нет почетнее! И вот, в ее рядах последних, в арьергарде, идет теперь и он, Сергей Безпятов, безвестный, маленький и темный обыватель неведомого, глухого уголка земли родной… Это ли не счастье, это ли не радость, широкая, многозвучная, в груди, переполненной занимающейся песней?..

Окно с решеткою и дверь замкнутая…

Свети, луна!..

В темницу брошен я…

Но песней гордою

Душа полна!..

Оригинал здесь — http://www.fedor-krjukov.narod.ru/proza/Schastie.htm