Ж. Барбе д’Оревильи
правитьСчастье в преступлении
правитьБарбе д’Оревильи Ж. Лики дьявола: Рассказы / Пер. с фр. А. Чеботаревской.
М.: Книжный Клуб Книговек, 2010. — (TERRA-SUPER)
Однажды утром прошлого осенью я гулял в Jardin des Plantes[1] в обществе доктора Торти — одного из моих самых старых друзей. Когда я был еще ребенком, доктор Торти занимался врачебной практикой в городе В., но после тридцати лет этого приятного дела и когда вымерли все его пациенты — его «фермеры», как он их называл, приносившие ему больше дохода, чем многие фермеры приносят своим хозяевам на лучших земельных участках Нормандии, — он не пожелал приобретать новых клиентов; уже в летах и влюбленный в свободу, словно животное, ходившее всегда в уздечке с удилами и наконец ее сорвавшее, доктор окунулся в шумный и людный, как море, Париж и даже поселился по соседству с Jardin des Plantes, насколько я помню, на улице Кювье. Практиковал он только по своей охоте, которая, впрочем, была весьма велика, ибо страсть к медицине была у него в крови; он был врачом до конца ногтей и, сверх того, глубоким наблюдателем многих других жизненных случаев, кроме чисто физиологических и патологических…
Встречали ли вы доктора Торти? Он принадлежал к тем смелым и сильным умам, которые не любят перчаток по простой причине, выраженной в поговорке: «Кот в перчатках не ловит мышей», между тем как этот умный и тонкий хитрец ловил их огромное количество и хотел ловить еще больше; порода людей, к которой принадлежал доктор, весьма нравилась мне, и, как мне кажется, именно теми сторонами, которые не нравились другим. Действительно, здоровых часто шокировал этот грубый оригинал, доктор Торти; но, заболев, они отдавали ему такие почести, как дикари ружью Робинзона, которое могло их убить; причина была иная, чем у дикарей, и даже обратная: доктор Торти мог их спасти! Не будь этого соображения, доктор не смог бы зарабатывать двадцать тысяч франков ежегодно, живя в маленьком, аристократическом, ханжески набожном городке, который выставил бы его изо всех своих отелей, если бы слушался своих мнений и своих антипатий. Доктор, впрочем, отдавал себе в этом отчет и с большим хладнокровием сам над этим смеялся. «Им приходится, — смеясь, говаривал он во время своей тридцатилетней практики в городе В…, — выбирать между мною и соборованием; и сколь они ни благочестивы, они все же предпочитают меня святому елею». Как вы видите, доктор не стеснялся. Шутки его всегда отдавали легким кощунством. Истинный ученик Кабаниса в философии медицины, он, подобно своему товарищу Шоссье, принадлежал к школе врачей, поражавших своим абсолютным материализмом или, как Дюбуа, своим цинизмом, способным все унизить, говоря на «ты» с герцогинями и фрейлинами императрицы и называя их «тетушками» наравне с торговками рыбой. Чтобы дать вам понятие о цинизме доктора Торти, приведу вам его слова, произнесенные однажды в «Клубе глупцов»: охватывая величавым взором собственника ослепительный прямоугольник стола, за которым сидело сто двадцать членов клуба, он сказал: «Все они созданы мною!..» Сам Моисей не был бы так горд, показывая жезл, которым он превращал скалы в воду. Что делать, сударыня! У него не было шишки почтения, и он уверял даже, что в том месте, где она находится у других людей, на его черепе была дыра. Старый, ибо ему уже стукнуло за семьдесят, но коренастый и сильный, с насмешливым выражением лица и проницательным взглядом глаз без очков из-под блестящего, гладкого и очень короткого парика, одетый почти всегда в серое или коричневое платье, которое долго называли цветом «московского дыма», он и походкой, и осанкой отличался от парижских врачей, корректных, в белых галстуках, напоминавших саваны их покойников. Это был совсем иной человек. В сапогах на толстой подошве, с высокими каблуками, которыми он стучал на ходу, в шведских перчатках, доктор напоминал ловкого кавалериста; и в самом деле, сколько лет из тридцати пришлось ему провести в рейтузах верхом на лошади, разъезжая по дорогам, на которых легко было сломать себе шею: это угадывалось по той манере, с которою он выпячивал вперед свою широкую грудь, сильно привинченную к неподвижной пояснице и крепким ногам, не знавшим ревматизма и кривым, как ноги старого почтальона. Доктор Торти был своего рода Bas de Cuir[2], обитавшим в болотах Котантена, подобно тому как Bas de Cuir Купера обитал в лесах Америки. Естественник, смеявшийся над социальными законами, как герой Купера, но не заменивший их, подобно герою Фенимора, идеей о Боге, доктор был неумолимым наблюдателем, не могшим не превратиться в мизантропа. Это уже нечто роковое. И он не любил людей. Гоняя до кровавых ран свою лошадь по непроходимой грязи отвратительных дорог, он имел время получить отвращение и к жизненной грязи. Он не был мизантропом вроде Альцеста. Он не приходил в добродетельное негодование. Он не сердился. Нет! Он презирал человека столь же спокойно, как брал из табакерки понюшку табаку, и даже с тем же удовольствием.
Таков именно был доктор Торти, с которым я прогуливался.
Стоял ясный, веселый осенний день, способный задержать отлетающих ласточек. На башне Нотр-Дам прозвонили полдень, и казалось, что от большого важного колокола над зеленой, струистой, с мостами рекой и над нашими головами плывут долгие, трепещущие, светлые волны: так прозрачен был сотрясенный воздух. Ржавая листва деревьев исчезала в голубом тумане, окутывающем их в такие октябрьские утра, а теплое осеннее солнышко приятно пригревало мне и доктору спины своей золотой ватой, когда мы остановились, чтобы взглянуть на знаменитую черную пантеру, околевшую год спустя, словно молодая девушка, от чахотки. Вокруг нас толпилась обычная публика Jardin des Plantes, та особая публика, которая набирается из народа, солдат, нянек, любящих позевать перед решетками клеток и позабавиться бросанием скорлупы орехов и каштанов в зверей, спящих или тупо лежащих за железными решетками. Пантера, перед клеткой которой, бродя по саду, мы очутились, была, если вы помните, вывезена с острова Явы — уголка земли, где сама природа своею силою и роскошью напоминает тигрицу, не укрощенную человеком, которая его чарует и убивает всеми продуктами своей ужасной и роскошной почвы. На Яве цветы ярче и ароматнее, плоды вкуснее, животные красивее и сильнее, чем где-либо на земле, и ничто не в состоянии дать понятия об этой жизненной мощи человеку, не испытавшему на себе острых и мучительных впечатлений этой чарующей и в то же время губительной страны, являющейся и Армидой, и Локустой вместе! Пантера, небрежно раскинувшись и вытянув вперед свои изящные лапы, с поднятой головой, с неподвижными изумрудными глазами, являлась прекрасным образчиком грозных продуктов своей родины. Ни одно бурое пятно не отмечало ее черной бархатистой шкуры; мех был так черен и так матов, что свет, проникая в него, не делал его блестящим, а сам тонул в нем, подобно тому как вода уходит в губку, которая ее пьет… Когда взгляд от этого идеала гибкой красоты, страшной в своем покое, и царственного и бесстрастного презрения обращался на человеческие существа, взиравшие на него робко, любовавшиеся им с широко раскрытым ртом и глазами, то красота была не на стороне человечества, а на стороне зверя. Зверь был настолько выше людей, что это было почти унизительно! Я передавал на ухо это размышление доктору, как вдруг двое людей разделили толпу, собравшуюся перед пантерой, и стали прямо у ее клетки.
— Да, — отвечал доктор, — взгляните теперь! Равновесие между родами восстановлено!
Оба, мужчина и женщина, были высокого роста и по первому брошенному на них взгляду казались принадлежащими к высшим слоям парижского общества. Ни тот, ни другая не были молоды, но, несмотря на это, оба были безусловно прекрасны. Мужчине было за сорок семь лет, женщине за сорок… Следовательно, по выражению моряков, побывавших на Огненной Земле, они перешли роковую черту, более страшную, нежели экватор, которую, раз перейдя, человек не переходит уже по волнам жизни вторично! Но это обстоятельство по-видимому, мало заботило их. Ни на лице, ни в фигуре не было меланхолии… Мужчина, стройный и строгий, в черном сюртуке, застегнутом, как мундир кавалерийского офицера, на все пуговицы, словно одетый в один из костюмов, в которые Тициан одевает модели своих портретов, — мужчина тонкой фигурой, изнеженным и высокомерным видом, заостренными, как у кота, и начинавшими седеть усами, напоминал фаворита времен Генриха III; для полноты сходства он носил короткие волосы, позволявшие видеть темно-голубые сапфиры, сверкавшие у него в ушах и напоминавшие мне те изумруды, которые Сбогар носил также в ушах… Кроме этой смешной (как нашел бы свет) подробности, обнаруживавшей достаточно презрения ко вкусам и понятиям дня, все было просто и соответствовало понятию Бруммеля о денди, то есть не бросалось в глаза, в одежде этого человека, привлекавшего к себе внимание и захватившего бы его целиком, если бы рядом с ним не было женщины, которую он вел под руку… Женщина еще более мужчины притягивала к себе взоры и надолго удерживала их. Она была высока ростом, как и он. Ее голова была почти на одном уровне с его головой. Одетая во все черное, эта женщина округлостью форм, таинственною гордостью и силой напоминала огромную черную Изиду египетского музея. Странная вещь! В этой чудесной паре мускулы приходились на долю женщины, а нервы — на долю мужчины… Я видел ее только в профиль; но профиль — подводный камень красоты или самое яркое ее утверждение. Ни разу в жизни, кажется, я не видел более чистого и гордого профиля. Что касается глаз, то я не мог о них судить, так как они были устремлены на пантеру; последняя испытывала, без сомнения, их магнетическое и тяжелое действие, так как, и без того неподвижная, она все более и более погружалась в эту окаменелость по мере того, как женщина смотрела на нее; в конце концов, подобно кошке, когда ее ослепляет свет, не пошевельнув головою, не дрогнув кончиком усов, пантера, моргнув несколько раз и словно не в силах выносить дольше, медленно втянула под опущенные веки зеленые звезды своих глаз. Она замкнулась в себя.
— Эге! Две пантеры лицом к лицу, — шепнул мне на ухо доктор. — Но шелк солиднее, чем бархат…
«Шелком» была женщина, одетая в платье из этой материи — платье с длинным шлейфом. Доктор подметил верно. Черная, гибкая, с мощным сложением, с царственной осанкою, отмеченная красотой и, сверх того, какой-то беспокойной прелестью, незнакомка была словно человеческой пантерой, стоявшей перед пантерой-зверем, которую она затмевала; животное почувствовало это, когда закрыло глаза. Но женщина не удовлетворилась этой победой. У нее не хватило великодушия. Она захотела, чтобы соперница увидала, кто ее унижает. Поэтому, расстегнув молча двенадцать пуговиц лиловой перчатки, обтягивавшей ее великолепную руку, она сняла эту перчатку и, просунув руку между прутьев решетки, ударила ею пантеру по голове; последняя сделала одно движение… но какое движение!.. сверкнув зубами, как молния!.. В толпе, где мы стояли, раздался крик. Мы думали, что она откусила женщине руку. Но то была лишь перчатка. Пантера ее проглотила. Страшный зверь, которому было нанесено оскорбление, снова широко раскрыл глаза, и его сморщенные ноздри еще трепетали…
— Безумная! — воскликнул мужчина, схватив эту прекрасную руку, избежавшую страшнейшего укуса. Вы знаете, как говорят иногда: «Безумная!» Он произнес эти слова именно так и с жаром поцеловал эту руку; я увидел ее глаза… Глаза, укрощавшие тигров и укрощенные теперь, в свою очередь, мужчиной; два черных алмаза, созданные для всех гордых празднеств жизни и выражавшие в эту минуту, при взгляде на него, все обожание безграничной любви! В ее глазах была целая поэма. Мужчина, не выпуская руки, ощущавшей еще лихорадочное дыхание пантеры, и прижимая ее к своему сердцу, увлек женщину на широкую аллею, не обращая внимания на шепот и восклицания толпы, потрясенной той опасностью, которую избежала неосторожная женщина. Они прошли мимо меня с доктором, но их лица были обращены друг к другу, и они шли тесно прижавшись, словно желая проникнуть, войти друг в друга: он в нее, а она в него, и слиться обоим в одно тело; они ничего не видели, кроме себя. При взгляде на них можно было принять их за высшие существа, не замечавшие земли, по которой они ступали, и несомые через мир облаком, подобно Бессмертным Гомера!
Такие зрелища редки в Париже, и мы долго стояли, глядя на эту чету, на женщину, тащившую в пыли свой черный шлейф, словно гордый павлин, презирающий все, вплоть до своих перьев.
Эти два существа были великолепны, удаляясь под лучами полуденного солнца во всем величии их обаяния… Так достигли они решетки сада и сели в карету, ожидавшую у входа и сверкавшую медью приборов и упряжи.
— Они забывают весь мир! — сказал я доктору, угадавшему мою мысль.
— Ах! Много они заботятся о мире, — отвечал он своим насмешливым голосом. — Они ничего не видят во всей вселенной и, что еще важнее, проходят даже мимо своего доктора, не замечая его.
— Как это вы, доктор! — воскликнул я. — Но тогда вы должны рассказать мне, кто они такие, мой милый доктор.
Доктор помолчал, готовясь произвести эффект, ибо он был хитер.
— Итак, перед вами Филемон и Бавкида, — сказал он просто. — Вот и все!
— Черт возьми, — сказал я, — это необыкновенно гордые Филемон и Бавкида, мало похожие на древних. Но, доктор, ведь это не их имена… Как их зовут?
— Как! — отвечал доктор. — Неужели в свете, где вы бываете и который я не посещаю никогда, вы не слыхали о графе и графине Серлон де Савиньи как о сказочном примере супружеской любви?
— Честное слово, нет, — сказал я, — в том свете, где я бываю, говорят мало о супружеской любви, доктор.
— Гм… это возможно, — выговорил доктор, отвечая более своим мыслям, нежели мне. — В свете, к которому принадлежат и они, люди прощают многие более или менее корректные вещи. Кроме того, однако, что у них есть причина не бывать в свете и что они живут круглый год в старом замке Савиньи в Котантене, о них в былое время ходили такие толки, что в Сен-Жерменском предместье, где целы еще остатки дворянской солидарности, скорее предпочитают молчать, нежели говорить об этих людях.
— А что это за слухи?.. Ах, доктор, как вы меня заинтересовали! Вы должны об этом кое-что знать. Замок Савиньи недалеко от В…, где вы жили, будучи врачом.
— А, слухи… — сказал доктор, задумчиво беря щепотку табаку. — В конце концов, они были сочтены ложными! Все прошло… Однако несмотря на то, что браки по склонности и счастье, которое они дают, являются в провинции идеалом всех романтических и добродетельных матерей, матери, которых я знал, не могли приводить в пример своим дочерям этот брак.
— А между тем вы назвали их Филемоном и Бавкидой, доктор?..
— Бавкида! Бавкида! Гм… милостивый государь… — сказал доктор Торти, проводя указательным пальцем по своему горбатому носу (его обычный жест). — Не находите ли вы, что эта женщина менее похожа на Бавкиду, чем на леди Макбет?..
— Доктор, милый, обожаемый доктор, — возразил я со всеми возможными ласкательными оттенками в голосе, — расскажите мне все, что вы знаете о графе и о графине де Савиньи!..
— Врач — в настоящеее время духовник, — сказал доктор с шутливой торжественностью. — Он заменил собою священника, милостивый государь, и так же обязан тайной исповеди, как священник…
Он хитро взглянул на меня, зная мое уважение и любовь к католицизму, врагом которого он был.
Он подмигнул. Он думал, что поймал меня в ловушку.
— И врач должен хранить ее… как священники! — прибавил он, разражаясь циничным хохотом. — Пойдемте сюда. Поболтаем.
Он увлек меня на широкую аллею, окаймляющую Jardin de Plantes. Там мы сели на скамью с зеленой спинкой, и он сказал:
— Начало этой истории, милый мой, скрыто глубоко, как засевшая пуля под наросшим уже свежим мясом; ибо забвение подобно живому мясу, нарастающему на событиях и заставляющему терять их место. То было в первые годы после Реставрации. Гвардейский полк проходил через В…; офицеры этого полка, принужденные остаться в городе два дня вследствие какого-то распоряжения военных властей, решили дать в честь города фехтовальный праздник. Население его было более роялистским, чем сам король. Принимая во внимание его размеры (то был город с пяти- или шеститысячным населением), можно сказать, что он кишел знатью. Более тридцати молодых людей лучших фамилий служили в те времена или в королевской гвардии, или в гвардии брата короля, и офицеры полка, проходившего через В…, знали их всех. Но главная причина, повлиявшая на устройство праздника, заключалась в репутации города, прозванного «бретерским» и слывшего в это время наиболее бретерским из всех городов Франции. Хотя революция 1789 года лишила дворян права носить шпагу, но в городе В… они хотели доказать, что, и не нося шпаги, они могли всегда ею воспользоваться. Фехтовальный праздник, устроенный офицерами, был весьма блестящ. На него стеклись как местные знаменитые фехтовальщики, так и любители, принадлежавшие к молодому поколению, не обучавшемуся, как в старину, трудному и сложному фехтовальному искусству; умение владеть шпагой — слава предков — вызвало такой энтузиазм у всех присутствовавших, что старый фехтмейстер, трижды или четырежды отслуживший свой срок, с бесчисленными нашивками на рукаве, решил, что открытие фехтовального зала в городе В… было бы подходящим делом для конца его жизни; полковник, будучи посвящен в его план, вполне его одобрил и уволил офицера в отставку. Этот фехтмейстер по фамилии Стассэн, а по прозвищу Pointe-au-Corps[3] возымел поистине гениальную мысль. В городе В… давно уже не было хорошей фехтовальной школы; дворяне с грустью говорили об этом, будучи вынуждены сами давать уроки сыновьям или поручать преподавание кому-либо из отставных военных, плохо знавших это дело. Жители В… были необыкновенно требовательны. И в самом деле, они не были лишены священного огня. Их не удовлетворяло убить человека просто, они желали убивать по всем правилам искусства. Всего важнее считалось у них, чтобы человек в поединке был прекрасен, и они глубоко презирали неискусных силачей, которые могут быть опасными, но отнюдь не могут быть названы настоящими фехтовальщиками в строгом смысле слова. Pointe-au-Corps, славившийся в молодости прекрасным сложением и сохранивший его до старости, весьма юный, разбивший на состязании в Голландии всех остальных фехтмейстеров и получивший приз в виде двух рапир и двух масок в серебряной оправе, был именно таким фехтовальщиком, который не может явиться продуктом школы, если природа не одарила его для этого особыми данными. Понятно, что вскоре он привлек к себе восторги всего городка и даже нечто большее. Ничто не равняет так людей между собою, как шпага. В древних монархиях короли награждали дворянством тех людей, которые учили их владеть оружием. Если память мне не изменяет, то Людовик XV пожаловал для герба своему учителю Данэ, написавшему книгу о фехтовании, четыре из своих лилий между двумя скрещенными шпагами… Эти-то провинциальные дворяне, всецело жившие еще монархией, вскоре стали на короткую ногу со старым фехтмейстером, словно он был им ровней.
До сих пор, как видите, все шло прекрасно, и можно было поздравить Стассэна с удачей. К несчастью, однако, у старого фехтмейстера, кроме сердца из красного сафьяна на пластроне из белого меха, которым он закрывал грудь во время своих уроков, оказалось еще другое сердце; оно стало пошаливать в городе В…, где Стассэн решил было устроить себе тихую и приятную пристань. Сердце солдата, по-видимому, всегда начинено порохом. С годами чем больше сохнет порох, тем легче он вспыхивает. В В… женщины были так красивы, что для сухого пороха старого фехтмейстера повсюду искр было немало. Поэтому судьба его была подобна судьбе многих старых солдат. Объехав все страны Европы, где он обнимал каждую девушку, которую дьявол ставил ему на пути, отставной солдат выкинул последнюю штуку, женившись в пятьдесят лет со всеми формальностями этого акта — гражданскими и церковными — на одной из гризеток города В…; последняя, разумеется, — о, я знаю местных гризеток: довольно я у них принимал! — ровно через девять месяцев, день в день, подарила ему прекрасного ребенка; эта девочка не более и не менее, милейший, как та богиня, которая сегодня задела нас так дерзко краем платья и обратила на нас ровно столько внимания, словно нас тут вовсе и не было!
— Графиня де Савиньи! — воскликнул я.
— Да, в конце концов, графиня де Савиньи! Ах, право, не стоит доискиваться происхождения женщин, как и происхождения народов; не надо заглядывать ни в чью колыбель. Помню, что в Стокгольме я видел колыбель Карла XII, походившую на грубо окрашенные в красную краску ясли и едва стоявшие на деревянных ногах. Вот откуда вышла гроза! В конце концов, все колыбели не более как грязные места, где по нескольку раз в день приходится менять белье; и те, которые верят в поэзию, пусть знают, что поэтичны они, только когда пусты.
В этом месте рассказа, как бы для подтверждения этого положения, доктор ударил по колену замшевой перчаткой, которую придерживал средним пальцем; и этот звучный удар показал, что у него были еще крепкие мускулы.
Он подождал. Но я не собирался оспаривать его философию. Видя, что я молчу, он продолжал:
— Как все старые солдаты, любящие даже чужих детей, Pointe-au-Corps обожал свою девочку. В этом не было ничего удивительного. Пожилой отец, имеющий ребенка, любит его гораздо сильнее, чем молодой, ибо тщеславие, усиливающее все вдвое, делает то же и с отцовской любовью. Все старички, имевшие детей в преклонном возрасте, обожали свое потомство и уморительно гордились им, словно каким-то подвигом. Юношеское заблуждение, будто природа, издевавшаяся над ними, была к ним особенно милостива. Я знаю лишь одно еще большее блаженство и одну более смешную гордость, а именно: когда старик вместо одного ребенка является отцом двоих сразу! Pointe-au-Corps не выпало на долю счастья получить двух близнецов; но сказать правду, из его ребенка можно легко было выкроить двоих. Его дочь — вы только что видели ее и можете судить, насколько она оправдала свои обещания, — по силе и красоте была дивным ребенком. Первой заботой старого фехтмейстера было найти ей крестного отца среди знати, посещавшей его фехтовальную школу; он выбрал графа д’Ависа, старшего среди всех этих праздных гуляк и рубак, которого во времена эмиграции сам обучал в Лондоне фехтованию, получая по нескольку гиней за урок. Графу д’Авису де Сортовиль-ан-Бомон, бывшему уже до революции кавалером ордена Святого Людовика и драгунским капитаном, в это время стукнуло за семьдесят лет, но он мог заткнуть за пояс любого из молодых людей, устраивая им великолепные поражения на шпагах. То был старый насмешник, отличавшийся часто грубыми выходками. Так, он любил держать шпагу над огнем свечи и, закалив ее клинок, называл крепкую рапиру, утратившую гибкость и ломавшую вам при прикосновении грудную кость или ребро, дерзким словом chasse-coquin[4]. Он высоко ставил старого фехтмейстера, с которым был на «ты». «Дочь такого человека, — сказал он ему, — не должна носить другого имени, кроме имени, которым называлась шпага какого-нибудь храбреца. Назовем ее Готклэр[5]!» Это имя и было дано девочке. Священник города В… был недоволен именем, никогда еще не слышанным церковью; но так как крестным отцом был граф д’Авис, а между дворянством и духовенством, несмотря на весь шум либералов, всегда будет существовать нерасторжимая связь; так как, с другой стороны, в римском календаре существует святая по имени Клэр, то название шпаги Оливье осталось за девочкой, не возбудив в городе большого волнения. Это имя, казалось, сулило ей известную судьбу. Старый фехтмейстер, любивший свое дело почти так же горячо, как и дочь, решил обучить ее своему искусству и завещать ей его в качестве приданого. Грустное приданое, скудное содержание! В наше время и при современных нравах, которые бедняк фехтовальный учитель упустил из виду! Итак, с той поры, как девочка начала ходить, он стал обучать ее фехтованию; девочка была плотного сложения, с мускулами и суставами словно из стали, и он так развил ее, что в десять лет она казалась пятнадцатилетней и с успехом выступала против отца и лучших фехтовальщиков города В…. Повсюду только и говорили, что о маленькой Готклэр Стассэн. Молодые девушки города, в общество которых, несмотря на всю дружбу Стассэна с их отцами, дочь не могла быть принята, питали непонятное, как вы можете вообразить, или, скорее, весьма понятное любопытство, смешанное с досадою и завистью. Отцы и братья говорили о ней в их присутствии с изумлением и восторгом, и девицы горели желанием увидеть вблизи этого святого Георга в женском образе, красота которого, по слухам, равнялась его таланту фехтования. Но им приходилось видеть ее только издали и на большом расстоянии. В то время я только что приехал в В… и не раз был свидетелем этого жгучего любопытства. Pointe-au-Corps, служивший во время Империи в гусарах и своими уроками фехтования зарабатывавший кучу денег, позволил себе купить лошадь с целью обучать дочь верховой езде; а так как он объезжал молодых лошадей постоянных посетителей своей фехтовальной залы, то нередко можно было встретить их верхом вместе с Готклэр на дорогах, окружавших город и расходившихся от него. Я часто встречал их, возвращаясь с визитов, и мог наблюдать, какой огромный интерес возбуждала эта высокая, столь преждевременно развившаяся девушка в остальных девицах нашего края. Находясь постоянно в разъездах, я сталкивался с экипажами их родных, разъезжавших с ними по гостям во все окрестные замки. Итак, вы не можете себе представить, с каким жадным любопытством, с какой даже неосмотрительностью они бросались к окнам и свешивались, как только на краю дороги показывалась мадемуазель Готклэр Стассэн, в дамских сапогах, скачущая рысью или галопом рядом с отцом. Но это было бесполезно; на другой день, во время моих утренних визитов к их матерям, мне почти всегда приходилось выслушивать сожаления и разочарования по поводу того, что хорошо разглядеть им удавалось только ее фигуру, как бы созданную для амазонки. Вы, который только что видели эту женщину, можете себе представить, как она ее носила; лицо же ее всегда было скрыто густой синею вуалью. Только мужчины В… знали мадемуазель Готклэр Стассэн… Весь день с рапирой в руке и с лицом, скрытым железною сеткой маски, которую она почти не снимала, она безвыходно находилась в зале и часто заменяла на уроках отца, начинавшего стареть. Она редко показывалась на улице, а дамы из общества только там и могли ее видеть, да еще за обедней по воскресеньям; но и в церкви по воскресеньям, и на улице лицо ее было скрыто так же, как в фехтовальном зале, ибо кружево ее черной вуали было еще темнее и плотнее железных колечек фехтовальной маски. Можно ли было подозревать рисовку под этой манерой скрываться, возбуждавшей любопытство и воображение?.. Все возможно; но кто знал его наверное? Кто мог утверждать это? Не был ли характер этой девушки, сменявшей маску лишь для вуали, еще более непроницаем, чем ее лицо, как это подтвердили последующие события?
Само собою разумеется, друг мой, что я не могу останавливаться на подробностях, чтобы как можно скорее дойти до той минуты, с которой действительно начинается история. Мадемуазель Готклэр было семнадцать лет. Бывший красавец, а теперь старичок фехтмейстер, овдовевший, сраженный нравственно Июльской революцией, заставившей дворян, надев траур, переселиться в замки и опустошившей его фехтовальный зал, тщетно боролся с подагрой, не боявшейся никаких угроз, и быстрыми шагами приближался к кладбищу. Для врача, опытного в диагнозах, это было несомненно… Я не подавал ему надежд на долгую жизнь, когда в одно прекрасное утро виконт де Тайльбуа и кавалер де Менильгран привели в его фехтовальный зал молодого человека из местных дворян, но жившего до сих пор вдали и возвратившегося в замок отца, только что умершего. То был граф Серлон де Савиньи, помолвленный, как болтали в городке В…, с девицею Дельфиной де Кантор. Граф де Савиньи был, разумеется, одним из самых блестящих и чванных молодых людей той эпохи, когда все молодые люди были таковы, ибо в городе В…, как и повсюду среди старого мира, была настоящая молодежь. Теперь ее уж нет. Ему много наговорили о знаменитой Готклэр Стассэн, и он захотел увидеть это чудо. Он нашел ее очаровательной девушкой, пикантной и вызывающей в своем шелковом трико, обрисовывавшем ее формы Паллады Веллетри, и в куртке из черной кожи, которая, скрипя, охватывала ее упругий и стройный стан; такую талию приобретают черкешенки, стягивая молодых девушек кожаным поясом, который должен быть разорван только развитием их груди. Готклэр Стассэн была серьезна, как Клоринда. Граф наблюдал, как она давала урок, и попросил разрешения скрестить с нею шпаги. Но он не оказался Танкредом положения. Готклэр Стассэн в несколько приемов согнула серпом свою шпагу у его сердца, а сама осталась нетронутою.
— Вы не позволяете коснуться вас, сударыня, — сказал он ей любезно, — уж не предзнаменование ли это?..
Не было ли с этого вечера самолюбие юноши побеждено любовью? Граф де Савиньи стал приходить на уроки фехтования ежедневно. Замок графа отстоял от города всего лишь в нескольких милях. Он вскоре привык перемахивать это пространство то верхом, то в коляске, и никто не обращал на это внимания в болтливом маленьком городке, где злословили по поводу всякой мелочи, но где страсть к фехтованию оправдывала все. Савиньи никому не поверял своих мыслей. Он избегал даже приходить в одни часы с остальными молодыми людьми. Этого малого нельзя было упрекнуть в недостатке глубины… Того, что произошло между ним и Готклэр, если между ними что-нибудь произошло, никто не знал и не подозревал. Его брак с Дельфиной де Кантор, решенный их родителями и чересчур преданный огласке для того, чтобы не состояться, был заключен три месяца спустя по приезде графа; это послужило ему поводом прожить целый месяц в городе В… вблизи невесты, к которой он заходил аккуратно каждый день, но откуда вечером неизменно уходил на урок фехтования.
Как и все, мадемуазель Готклэр присутствовала в приходской церкви на оглашении графа де Савиньи и девицы де Кантор; но ни фигура ее, ни выражение ее лица не выдали, что она особенно заинтересована этим оглашением. Правда, никто из присутствующих не наблюдал за нею. Досужие наблюдатели не натолкнулись еще на вопрос о возможной связи между Савиньи и красавицей Готклэр. После свадьбы графиня поселилась в замке с мужем, который, впрочем, не отказался от городских привычек ежедневно приезжать в В…. Многие из окрестных помещиков поступали так же. Время шло. Старик Pointe-au-Corps умер. Запертая в течение нескольких дней фехтовальная зала открылась вновь. Девица Готклэр Стассэн заявила, что будет продолжать уроки отца; и со смертью старика количество уроков возросло. Все мужчины одинаковы. Собственные странности кажутся им противными, оскорбительными; но от женских причуд они бывают без ума. Женщина, делающая одну работу с мужчиной и гораздо хуже его, тем не менее будет иметь во Франции всегда преимущество. А мадемуазель Готклэр Стассэн делала свое дело несравненно лучше. Она стала сильнее отца. Как демонстратор на уроках она была неподражаема и великолепна по красоте движений. Ее удары были неотразимы — удары, которые никаким обучением нельзя передать другому человеку, подобно тому как не передать движения смычка или перебирания струн на скрипке. Я тоже занимался фехтованием в то время, как и все, и, признаюсь в качестве любителя этого искусства, некоторые из ее движений восхищали меня. В числе других у нее был один выпад, казавшийся прямо волшебством. Тут уже вас поражала не шпага, а пуля! В этом случае человек наиболее быстрый и ловкий в отражении ударов махал только шпагою по воздуху, даже когда она предупреждала о нападении: неизбежный удар попадал ему в плечо или в грудь. Мне приходилось видеть фехтовальщиков, сходивших с ума от этого удара, называвших его шарлатанством и в своей ярости готовых проглотить собственную рапиру! Не будь Готклэр женщиной, за этот удар ее всеми силами старались бы вызвать на ссору. Мужчине он стоил бы двадцати дуэлей.
Наконец, помимо этого изумительного таланта, который столь мало свойствен женщине и которым так благородно жила эта бедная молодая девушка, не имевшая иных источников существования, кроме рапиры, Готклэр была в высшей степени интересным явлением; благодаря ее профессии ей приходилось вращаться в среде богатых молодых мужчин, между которыми было немало фатов и негодяев, что, однако, нимало не отразилось на ее безупречной репутации. Ее отношения к Савиньи и к прочим нисколько не повредили доброму имени мадемуазель Готклэр… «А она, по-видимому, честная девушка», — говорили про нее порядочные женщины, как говорили бы про актрису. Да и я сам — раз уж речь зашла обо мне, — я сам, гордящийся своею наблюдательностью, был того же мнения относительно добродетели Готклэр. Я не раз заходил в фехтовальный зал и до и после женитьбы Савиньи и всегда заставал молодую девушку одинаково серьезно и просто исполнявшую свое дело. Должен сказать, что ее манера держать себя была внушительна, и, не допуская ни с кем фамильярности, она умела держать всех в почтительном отдалении. Ее гордое лицо, не имевшее в то время такого страстного выражения, как теперь, не выдавало ни ее горя, ни ее забот, словом, ничего, что могло бы предсказать или даже хоть отдаленно намекнуть на удивительное событие, которое в атмосфере маленького, закисшего городка произвело действие пушечного выстрела и перебило в окнах стекла.
— Мадемуазель Готклэр Стассэн исчезла!
Она исчезла… Как?.. Почему?.. Куда?.. Никто не знал. Но несомненным оставалось то, что она исчезла. Сначала это событие пронеслось по городу криком; вслед за ним настало молчание; однако молчание продолжалось недолго. Заговорили все. Долго сдерживаемые языки заработали, словно запруженная вода, бросившаяся в отпертые шлюзы и заставляющая яростно вертеться мельничное колесо, — с пеною у рта стали обсуждать это внезапное, невероятное исчезновение, объяснить которое не было возможности, так как мадемуазель Готклэр исчезла, не сказав и не написав никому ни слова. Она поступила как следует, если в самом деле желаешь исчезнуть; ибо когда человек оставляет после себя хоть малейшую безделицу, которой завладевают другие для объяснения факта, то исчезновение неполно. Она же исчезла самым совершенным образом. Она бежала, не оставив после себя ни долгов, ни чего иного… Языки хотя и впустую, но замололи без устали, перемалывая эту репутацию, на которую ни разу еще не упало ни малейшей тени. Ее пересматривали, чистили, просеивали, трепали… Как и с кем могла бежать эта гордая и корректная девушка?.. Кто ее похитил? Ибо, разумеется, она была похищена… На все это — никакого ответа. Маленький городок мог с ума сойти от ярости, да это действительно с ним и случилось. Сколько поводов для негодования! Во-первых, все то, что оставалось нераскрытым, как бы утрачивалось. Во-вторых, терялись в догадках относительно молодой девушки, которую как бы знали, а оказалось, что не знали вовсе, так как считали ее неспособною на «подобное» исчезновение… Кроме того, с ней исчезла девушка, которая, по примеру своих сверстниц, должна была состариться или выйти замуж, во всяком случае, прожить свою жизнь в этой тесной коробке провинциального города, словно лошадь, запертая в трюме корабля. Наконец, с исчезновением мадемуазель Стассэн утрачивался фехтовальный зал, славившийся в округе, бывший отличием, украшением, гордостью города, его кокардой, его знаменем. Да, все эти потери были очень чувствительны! И вместе с тем сколько поводов для того, чтобы залить память безупречной девушки грязным потоком всяческих предположений! Да, немало их было… За исключением нескольких старых помещиков с барски широкими взглядами, как ее крестный отец граф д’Авис, знавший ее ребенком и находивший весьма естественным, что она нашла себе по ноге лучшую обувь, нежели сандалия фехтовального учителя, которую носила до сих пор, никто не был на стороне пропавшей Готклэр Стассэн. Уйдя, она оскорбила всех; больше всего злобствовали на нее молодые люди за то, что она бежала не с кем-либо из них.
И это обстоятельство долго еще служило им поводом для обиды и для разных опасений. С кем она уехала?.. Многие из этих молодых людей проводили в Париже один или два зимних месяца ежегодно, и двое-трое из них уверяли, что видели Готклэр в театре или верхом на Елисейских Полях — одну или в сопровождении кого-либо, — но не были вполне уверены, что это была действительно она. Могла быть она, могла быть и не она; во всяком случае, это всех сильно волновало… Все невольно думали об этой девушке, которой восхищались раньше. Исчезнув, она повергла в траур весь этот город фехтовальщиков, артисткой, своего рода дивой и лучом которого она была. Когда луч погас, жизнь города В… стала скучной и бледной, как и в других маленьких городах, где нет деятельного центра, где бы сходились все вкусы, все страсти… Любовь к фехтованию в нем замерла… И городок, раньше оживлявшийся воинственною молодежью, стал теперь печальным. Помещики, жившие в замках, но приезжавшие ежедневно в фехтовальную школу, сменили теперь рапиру на ружье. Они стали охотниками и не покидали своих поместий и лесов; граф Савиньи поступал так же, как все. Он приезжал в город В… все реже и реже, и я встречал его там только в семье его жены, где я был домашним врачом. Но так как в это время я никоим образом не мог подозревать чего-либо между ним и пропавшей Готклэр, то я и не имел повода говорить с ним об этом неожиданном исчезновении, на которое уже мало-помалу падала тень забвения; он, со своей стороны, никогда не говорил мне о Готклэр и о том времени, когда мы встречались у нее, не позволял себе ни малейшего намека на ту эпоху.
— Теперь начинаю понимать, где зарыта собака, — сказал я доктору. — Готклэр похитил не кто иной, как Савиньи!
— Вовсе нет! — воскликнул доктор. — Дело оказалось гораздо интереснее! Вам никогда не угадать, что случилось…
Не говоря уже о том, что похищение в провинции особенно трудно осуществимо с точки зрения необходимой для него тайны, граф Савиньи с минуты своей женитьбы не выезжал из своего замка.
Он жил на глазах у всего света, в интимной обстановке брака, походившей на бесконечно длившийся медовый месяц, и так как в провинции все оценивается и обо всем рассказывается, то его считали и о нем говорили как об одном из редких супругов, достойных сожжения (провинциальная шутка), чтобы посыпать этим пеплом остальных мужей. Господь ведает, сколько времени я и сам верил бы этим россказням, если бы в один прекрасный день — год спустя по исчезновении Готклэр Стассэн, — меня не позвали спешно в замок Савиньи, владелица которого была опасно больна. Я отправился туда немедленно и тотчас же был проведен к графине; она действительно была сильно больна неопределенным и сложным недугом, который гораздо опаснее иной ясно выраженной болезни. То была женщина знатного рода, изнуренная, изысканная, надменная, которая из глубины своей бледности и худобы как бы говорила вам: «Я побеждена временем, как и мой род; я гибну, но вас я презираю!» — и, черт меня побери, несмотря на все мое плебейство и на то, что в этом мало смысла, я нахожу это красивым. Графиня лежала на кушетке в очень просторной и высокой комнате вроде гостиной, с белыми стенами и черными колоннами, украшенной старинными произведениями искусства, делавшими честь вкусу графов Савиньи. Единственная лампа освещала большую комнату, и ее свет, еще более таинственный от прикрывавшего ее зеленого абажура, падал на лицо графини с воспаленными от лихорадки щеками. Она хворала уже несколько дней, и Савиньи, чтобы лучше ухаживать за ней, приказал поставить в той же комнате небольшую кровать неподалеку от ее постели. Только когда лихорадка, несмотря на все его заботы, обнаружила упорство, которого он не ожидал, граф решил послать за мною. Он стоял тут же, спиной к камину, до того мрачный и обеспокоенный, что я мог поверить в его страстную любовь к жене и в его страх за ее здоровье. Но беспокойство, омрачавшее его чело, относилось не к жене, а к другой женщине, присутствия которой в замке Савиньи я не подозревал и при виде которой был прямо поражен. То была Готклэр.
— Черт возьми! Какая дерзость, — сказал я.
— Да уж, это было так дерзко, — отвечал доктор, — что я, увидев ее, не верил своим глазам и думал, что вижу все это во сне. Графиня попросила мужа позвать ее горничную; еще до моего приезда она приказала приготовить ей лекарство, которое я ей только что прописал; несколько минут спустя дверь отворилась.
— Евлалия, а мое лекарство? — проговорила графиня с нетерпением.
— Вот оно, сударыня, — произнес знакомый голос; и я увидел, как из тени, в которую погружена была часть гостиной, вышла и приблизилась к краю светлого круга, отбрасываемого лампой вокруг постели, Готклэр Стассэн; да, она сама несла в своих прекрасных руках серебряный поднос, на котором дымилась чашка с питьем для графини. От этой картины у меня захватило дыхание! Евлалия!.. К счастью, имя, произнесенное так спокойно и просто, объяснило мне все и оказалось как бы ударом ледяного молота, вернувшего мне хладнокровие, которого я готов был лишиться. Готклэр превратилась в Евлалию, горничную графини де Савиньи!.. Перемена — поскольку такая женщина, как она, могла измениться — была полная. На ней было платье местной гризетки, чепчик, похожий на каску, и длинные букли, падавшие вдоль щек, те букли, которые проповедники называли змеями, с целью отвратить от них красивых девушек, вполне, впрочем, безуспешно. При этом, с опущенными глазами, она была полна сдержанной красоты и благородства, доказывая этим лишний раз, что женщина, как змея, может сделать со своим дьявольским телом все, что захочет, если она в этом хоть сколько-нибудь заинтересована… Когда я оправился и был уже уверен в себе, как человек, только что проглотивший язык с целью помешать вырваться наружу крику изумления, я возымел маленькую слабость в виде желания показать дерзкой девице, что узнал ее; пока графиня, склонившись над чашкой, пила свое лекарство, я вперил мой взгляд в ее глаза, словно хотел загнать в них два металлических клина; но ее кроткий, как у лани, взгляд оказался в этот вечер чернее взгляда пантеры, который она только что заставила опустить. Она не моргнула. Только легкая, едва приметная дрожь прошла по ее рукам, в которых она держала поднос. Графиня пила медленно и, кончив, произнесла:
— Довольно. Унесите это.
И Готклэр — Евлалия обернулась — по этому движению я мог бы узнать ее из двадцати тысяч девушек — … и унесла поднос. Признаюсь, что некоторое время я не глядел на графа де Савиньи, чувствуя, чем мог быть для него мой взгляд в эту минуту; но когда я отважился взглянуть на него, то его глаза были прикованы ко мне с выражением сначала отчаянного страха, а затем облегчения. Он понял, что я видел все, но что в то же время я не хотел ничего увидеть, и он вздохнул. Он был уверен в моей скромности, которую он, вероятно, объяснял себе (мне это было решительно безразлично) корыстью врача, не желающего лишиться такого клиента, как он; между тем во мне говорил только интерес наблюдателя, который не хотел, чтоб перед ним захлопнули дверь дома, где втихомолку от всего мира можно было видеть подобные вещи.
И я ушел от них с плотно сомкнутыми устами и с твердою решимостью не проронить ни слова о том, чего не знал наш город. О, радость наблюдателя! Бескорыстная и одинокая радость, которую я ставил всегда выше всякой другой! Я буду наслаждаться ею в этой деревенской глуши в старом, уединенном замке, где в качестве доктора могу бывать когда захочу!.. Счастливый тем, что избавился от тревоги, Савиньи сказал мне:
— До нового распоряжения, доктор, прошу вас бывать каждый день.
Итак, я смогу изучать с тем же интересом и последовательностью, как болезнь, это загадочное положение, которое всякому показалось бы невозможным… И так как с первого же дня эта тайна возбудила во мне мои мыслительные способности, я немедленно приступил к обсуждению этой комбинации с целью ее выяснения… С какого времени она длилась?.. С исчезновения Готклэр?.. Прошло ли более года с тех пор, как тянулось это положение и как Готклэр Стассэн была горничной графини де Савиньи? Почему никто, кроме меня, позвать которого заставила нужда, не заметил того, что увидел я с такою легкостью и быстротою?.. Вот вопросы, в числе многих других осаждавшие меня, когда я ехал в город В…. Правда, граф и графиня Савиньи, слывшие нежными супругами, жили весьма уединенно, вдали от всякого общества. Но ведь в замке время от времени бывали гости. Правда, когда приезжали мужчины, Готклэр могла совсем не появляться. Если же бывали женщины, то, по большей части, они не знали раньше наружности этой девушки, проводившей годы за уроками фехтования и намеренно надевавшей густую вуаль при отправлении в церковь или на прогулку верхом, ибо Готклэр (как я вам уже говорил) обладала тою чертою гордых натур, которая заставила ее тем более скрываться от оскорбительного любопытства, чем более она чувствовала себя его объектом. Что же касается прислуги графа де Савиньи, с которою ей приходилось жить вместе, то она не знала Готклэр; быть может, она была совсем из других мест… Так, в пути еще разрешил я первые вопросы и через некоторый промежуток времени и дороги дал на них ответы; прежде чем я слез с лошади, у меня уже было целое здание предположений, более или менее правдоподобных, для объяснения того, что другому человеку, не такому резонеру, как я, показалось бы совсем необъяснимым. Единственное, чего я не мог объяснить себе, так это то, каким образом ослепительная красота Готклэр не послужила препятствием к ее поступлению в дом графини де Савиньи, любившей своего мужа и ревновавшей его. Патрицианки города В…, по меньшей мере, столь же гордые, как жены рыцарей Карла Великого, не предполагали (ужасная ошибка: они не читали «Свадьбу Фигаро»), что красивейшая горничная имела несравненно большее значение для их мужей, нежели самый красивый лакей для них, и графиня де Савиньи имела свои причины считать себя любимой; наконец, этот прохвост Савиньи умел придать этим причинам еще более весу, когда графиня начинала сомневаться.
— Гм, — не удержав своего скептицизма, прервал его я, — все это верно, мой милый, но нисколько не делает положение менее безрассудным.
— Конечно нет! — отвечал он. — А что, если безрассудство и создало это положение? — прибавил этот глубокий знаток человеческого сердца. — Существуют страсти, которые неосторожность или безрассудство разжигает и которые не могли бы существовать без вызываемой ими опасности. В XVI веке, отличавшемся игрою страстей по преимуществу, самым великолепным поводом для любви была всегда опасность этой любви. Покидая объятия любовницы, человек рисковал получить кинжал в сердце; случалось, что муж отравлял его с помощью муфты жены, которую тот целовал и осыпал обычными ласками; и что же, постоянная опасность не только не пугала любовь, но воспламеняла ее, разъяряла, делала ее непреодолимой! При наших пошлых современных нравах, когда закон заменил собою страсть, опасность, представляемая статьею Уложения, применяемой к мужу — как грубо выражается закон — виновному во «введении в супружеское жилище наложницы», далеко не высокого сорта; но для дворянской души эта опасность, быть может, именно в силу своей низости кажется очень высокой; и Савиньи, подвергаясь этой опасности, находил в ней то сладострастие, которое опьяняет истинно сильные души.
На другой день, как вы можете себе представить, — продолжал доктор Торти, — я ранехонько отправился в замок; но ни в этот, ни в следующие дни я не заметил ничего, что бы нарушило ход обыденной жизни, правильной и нормальной. Ни со стороны больной, ни со стороны графа, ни даже со стороны мнимой Евлалии, которая так естественно отправляла свои обязанности, словно была исключительно для того воспитана, я не заметил ничего, что могло осведомить меня относительно открытой мною тайны. Было несомненно, что граф де Савиньи и Готклэр Стассэн играли бесстыдную комедию с естественностью настоящих артистов и что они сговорились для этой игры. Но в чем я не был уверен и в чем хотел убедиться прежде всего, это то, была ли графиня действительно ими обманута, и если да, то долго ли могло это продолжаться. Итак, я сосредоточил свое внимание на графине. Тем легче было мне проникнуть в ее настроение, что она была моей пациенткой и вследствие своей болезни служила объектом для моих наблюдений. Как я вам уже говорил, то была чистая обитательница В…, которая ничего не хотела знать, кроме того, что она дворянка и что за пределами дворянства ничто не заслуживало ее внимания. Сознание своего благородного происхождения — единственная страсть женщин высшего круга в городе В…, признаваемая и другими слоями населения, в общем весьма бесстрастного. Мадемуазель Дельфина де Кантор, воспитанная в монастыре бенедиктинцев, где, будучи лишена всякого религиозного призвания, она страшно скучала; и скучала еще сильнее в своей семье вплоть до минуты, когда вышла замуж за графа де Савиньи; графа она полюбила или вообразила, что полюбила, с тою легкостью, с какою тоскующие девицы влюбляются в первого встречного. То была белокурая женщина с дряблыми мускулами, с крепкими костями, с молочным цветом лица, покрытого веснушками, и светло-рыжими волосами. Когда она протянула мне свою бледную, как голубоватый перламутр, руку с тонкой породистой кистью, на которой в здоровом состоянии пульс едва бился, я подумал, что она рождена на свет, чтобы стать жертвою… чтобы быть растоптанной ногами гордой Готклэр, снизошедшей перед нею до роли служанки. Этой мысли при первом взгляде на графиню противоречил только ее подбородок, выступавший вперед на узком лице, — такой подбородок встречается на римских медалях у Фульвии, — а также упрямо выпуклый лоб под матовыми волосами. Все это только затрудняло окончательное суждение. Может быть, именно в этом крылось препятствие для Готклэр, ибо я считал невозможным, чтобы положение, которое я прозревал в этом пока спокойном доме, не привело к чему-либо ужасному… Предвидя будущий взрыв, я принялся с особым старанием выстукивать и выслушивать маленькую, хрупкую женщину, которая не могла долго оставаться загадкой для доктора. Кто исповедует тело, быстро завладевает и душой. Если существовали нравственные или безнравственные причины для настоящей болезни графини, то сколько бы она ни запиралась от меня, сколько бы ни вбирала в себя все свои впечатления и мысли, ей неминуемо предстояло открыть их мне. Вот что я себе говорил; но, вы можете поверить мне, я тщетно выслушивал и выстукивал ее. Через несколько дней я убедился, что она не имеет ни малейшего подозрения относительно сообщничества своего мужа и Готклэр в преступлении, безмолвной ареной для которого служил ее замок… Был ли то с ее стороны недостаток прозорливости? или отсутствие ревности? Графиня была надменно-сдержанна со всеми, за исключением мужа.
С мнимой Евлалией, прислуживавшей ей, она обращалась повелительно, но кротко. В этом может почудиться противоречие. Но его не было. Приказания ее были кратки, но без повышения голоса, как у женщины, созданной для них и уверенной в том, что ее слушают… И ее слушались изумительно. Евлалия, та самая ужасная Евлалия, вкравшаяся и проникшая к ней неизвестным способом, окружала ее заботами почти утомительными для того, к кому они относились, и выказывала в мелочах своего ухода массу гибкости и чуткости к характеру госпожи, свидетельствовавших столько же о ее воле, сколько и об ее уме… Кончилось даже тем, что я заговорил с графиней о Евлалии, глядя, как естественно она вертится около больной во время моих визитов, отчего у меня пробегал холод по спине, словно я видел змею, развивавшую свои кольца и бесшумно стлавшуюся, проползая к кровати уснувшей женщины… Однажды вечером, когда графиня послала ее не помню зачем, я воспользовался ее отсутствием и быстротой, с которой она легкими шагами вышла из комнаты, и рискнул произнести несколько слов, которые могли пояснить мне положение.
— Что за бархатные шаги! — сказал я, глядя, как она выходила. — Как мне кажется, графиня, ваша горничная прекрасно выполняет свои обязанности. Осмелюсь спросить: откуда вы ее взяли? Не из В… ли эта девушка?..
— Да, она прекрасно мне служит, — отвечала графиня безразличным тоном, разглядывая себя в маленькое ручное зеркало, обрамленное зеленым бархатом и павлиньими перьями, с тем надменным выражением, какое всегда бывает у человека, занятого чем-либо иным, а не тем, что ему говорят. — Я как нельзя более довольна ею. Она не из В…; но сказать вам, откуда она, я не смогу. Если вы хотите это узнать, спросите у Савиньи, он нашел мне эту горничную вскоре после нашей женитьбы. Представив ее мне, он сказал мне, что она служила у одной его старой кузины, только что умершей в то время, и осталась без места. Я приняла ее с доверием и не раскаиваюсь. Это совершенство среди горничных. Я не думаю, чтобы у ней был хоть какой-нибудь недостаток.
— Один недостаток я за ней знаю, графиня, — сказал я важно.
— В самом деле? Какой же? — вяло и без всякого интереса проговорила она, продолжая глядеться в зеркальце, в котором внимательно изучала свои бледные губы.
— Она чересчур красива, — сказал я. — Она на самом деле чересчур красива для горничной. В один прекрасный день ее у вас похитят.
— Вы думаете? — спросила она, продолжая смотреться в зеркало и рассеянно слушая меня.
— Быть может, тот, кто в нее влюбится, будет человеком вашего круга, графиня? Она достаточно хороша, чтобы вскружить голову даже герцогу.
Говоря, я взвешивал каждое слово. Я как бы нащупывал почву…
— В городе В… нет ни одного герцога… — возразила графиня, чело которой оставалось таким же гладким, как зеркало, бывшее у нее в руках. — К тому же, доктор, — прибавила она, разглаживая рукою одну из бровей, — раз такой девице придет охота уйти, то этому не помешает ваше хорошее к ней отношение. Евлалия работает прекрасно, но, как и всякая другая, она злоупотребила бы любовью, поэтому я и остерегаюсь к ней привязываться.
В этот день мы больше не говорили об Евлалии. Графиня была кругом обманута. Да и с кем не было бы того же, в конце концов? Я сам, который с первой минуты узнал Готклэр, столько раз виденную мною на расстоянии шпаги в фехтовальном зале ее отца, пережил минуту, когда готов был поверить в Евлалию. У Савиньи было в поддержании этой лжи гораздо менее свободы, легкости и простоты, нежели у нее, хотя следовало бы ожидать обратного; но она — увы! — жила и двигалась в ней, как живет и движется в воде самая проворная рыба. Нужно было, чтобы она его любила, и любила исключительным образом, для того чтобы сделать то, что сделала она, бросить все, что в ее необычайной жизни могло льстить ее тщеславию, сосредоточивая на ней взгляды всего городка, где позднее она могла найти, наконец, среди своих поклонников и обожателей кого-нибудь, кто женился бы на ней по любви и ввел бы ее в то высшее общество, из которого она видела только мужчин. Савиньи, любя ее, вел несомненно крупную игру. У него не было столько самоотвержения. Его гордость мужчины должна была страдать оттого, что он не мог избавить свою любовницу от унизительного положения. Все это даже не соответствовало тому горячему нраву, который приписывали Савиньи. Если он любил Готклэр так, что мог пожертвовать ради нее молодой женой, то он мог бы увезти ее, уехать с нею в Италию — в то время это делалось часто! — и избежать всей грязи постыдного тайного сожительства. А может быть, он любил менее ее?.. Быть может, он только позволял Готклэр любить себя, более любимый ею, нежели любя ее сам?.. Быть может, она по своей инициативе сделалась сторожем его супружеского жилища? А он, находя это предприятие смелым и пикантным, давал свободу этой новой жене Пентефрия, которая ежеминутно пробуждала в нем искушение? Все, что я видел, мало осведомило меня относительно Савиньи и Готклэр… Сообщниками в адюльтере они были несомненно. Черт возьми! Но что за чувства лежали на дне этого адюльтера? Каково было взаимное положение этих людей по отношению друг к другу?.. Я во что бы то ни стало хотел отыскать это неизвестное в моем уравнении. Савиньи был безупречен в отношении своей жены; но в присутствии Готклэр — Евлалии, когда я наблюдал его исподтишка, я замечал в нем такие предосторожности, которые указывали на весьма тревожное состояние его духа. Когда в повседневной жизни он спрашивал у горничной своей жены книгу, газету или какую-либо вещь, то принимал от нее просимое с таким видом, что всякая другая женщина поняла бы все, только не эта молоденькая, воспитанная бенедиктинцами пансионерка, на которой он женился… Видно было, как рука его боялась встретиться с рукою Готклэр, словно, прикоснувшись случайно, она не смогла бы уже ее выпустить. В Готклэр не было заметно такого замешательства, такой пугливой осторожности. Будучи соблазнительницей, как все женщины, готовая искушать самого дьявола в аду, Готклэр смеялась одновременно и над его страстью, и над опасностью. Я видел ее раз или два, когда мой визит совпадал с обедом, который Савиньи благочестиво разделял с женой, сидя у ее постели. Прислуживала Готклэр, так как остальная прислуга не имела доступа в комнату графини. Чтобы ставить блюдо на стол, надо было слегка наклоняться через плечо Савиньи, и я видел, как, делая это, она касалась выдающимися частями своего корсажа затылка и ушей графа, который при этом страшно бледнел… и взглядывал на жену, чтобы убедиться, не смотрит ли она на него. Честное слово! Я был еще молод в то время, и движение кровяных шариков в организме, которое зовется силою ощущений, казалось мне единственной вещью, ради которой стоило жить. Тогда же я представил себе, что должно быть известное наслаждение в этом тайном сожительстве с мнимой горничной на глазах у женщины, которая могла все угадать. Да, только в эту минуту я понял, что такое адюльтер в супружеском жилище, по выражению этой старой лисицы Уголовного уложения!
Но за исключением бледности и сдерживаемого страха Савиньи, я ничего не видел из того романа, который разыгрывался между ними в ожидании драмы и катастрофы… по-моему, неизбежных. Как далеко они зашли? Это была тайна, которую я хотел у них вырвать. Все это мучило мою мысль, как сфинксова загадка, и чем дальше, тем более, так что от наблюдений я переходил к шпионству, которое, впрочем, не что иное, как та же наблюдательность, только во что бы то ни стало. Что делать! Слишком большой интерес к чему-либо нас быстро развращает… Чтобы узнать то, чего я не знал, я разрешал себе много мелких низостей, недостойных меня; я их считал таковыми, но тем не менее позволял их себе. Ах, все это наша привычка к зонду, милый мой! Я применял его повсюду. Когда по приезде в замок я ставил мою лошадь в конюшню, то заставлял незаметно прислугу болтать о господах. Я занимался сыском (о, я не боюсь употребить это слово) ради собственного любопытства. Но слуги были обмануты, как и графиня. Они искренне считали Готклэр такой же прислугой, и я ничего не добился бы, если бы не случай, который, как всегда, дал мне сразу гораздо больше, чем все мои соображения, и осведомил меня гораздо лучше, чем все шпионства.
Уже более двух месяцев ездил я к графине, здоровье которой не улучшалось и все более и более обнаруживало симптомы истощения, столь частого в наши дни и получившего в то время от докторов название анемии. Савиньи и Готклэр разыгрывали с тем же совершенством свои трудные роли и не смущались моим присутствием. Тем не менее в актерах чувствовалось словно некоторое утомление. Серлон похудел, и я уже слышал, как говорили в городе: «Что за необыкновенный супруг господин Савиньи! Он совсем изменился за время болезни жены. Как прекрасно так любить друг друга!» У Готклэр к ее неподвижной красоте прибавились темные круги под глазами, но не от слез, так как эти глаза, быть может, отроду еще не плакали, а словно от частого бодрствования, и от окружавших теней их блеск был еще ярче. В сущности, худоба Савиньи и синева под глазами Готклэр могли происходить и от чего-либо иного, кроме той замкнутой жизни, которую они себе устроили. Причин могло быть так много в этой вулканической среде! Я наблюдал эти предательские признаки на их лицах, задавал себе вопросы и не знал хорошенько, что на них отвечать, когда однажды, отправившись на докторский объезд по окрестностям, я возвращался вечером через поместье Савиньи. Я намеревался заехать в замок, как то делал обычно; но меня задержали трудные роды одной крестьянки, и когда я подъехал, час был чересчур поздний, чтобы зайти в замок. Я даже не знал, который был час. Мои охотничьи часы встали. Но луна, начинавшая уже спускаться по другую сторону своего небесного пути, показывала на этом огромном синем циферблате более полуночи и нижним рогом своего серпа почти касалась вершин высоких сосен, за которыми она должна была скрыться…
— Бывали ли вы когда-нибудь в Савиньи? — спросил доктор, прерывая себя и оборачиваясь ко мне. — Да? — сказал он в ответ на мой кивок. — Итак, вы знаете, что надо войти в этот сосновый лесок и обогнуть стены замка, чтобы выйти на дорогу, ведущую в В…. Вдруг среди чащи черного леса, где не видно было ни одного огонька, не слышно было ни малейшего шума, мой слух различил звук, который я принял за удары валька какой-нибудь бедной женщины, занятой днем в поле и воспользовавшейся лунною ночью, чтобы перемыть белье в лавуаре (плавучей прачечной) или в канаве… Только по мере приближения к замку к этому правильному стуку присоединился другой звук, несколько разъяснивший мне характер первого. То было бряцание скрещивавшихся шпаг. Вы знаете, как слышно в прозрачном воздухе и безмолвии ночи, как приобретает определенность малейший звук! Я услышал, и ошибиться было невозможно, оживленный лязг железа. У меня явилась мысль; но когда я вышел из сосен и подошел к замку, залитому лунным светом и с открытым окном, я воскликнул, удивляясь силе привычек и вкусов:
— Ах, так вот их манера любить друг друга! Все то же!
Было ясно, что Серлон и Готклэр в этот час занимались фехтованием. Я слышал шпаги, видел их перед собою. То, что я принял за звук валька, были выпады фехтовальщиков. Окно было открыто в одном из четырех павильонов, наиболее отдаленном от комнаты графини. Спавший замок, белый от лунного света и мрачный, казался мертвецом… Кроме этого павильона со стеклянной дверью, с полуопущенными ставнями, выходившими на балкон, все кругом было погружено во мрак и тишину; из-за ставней пробивались полосы света и доносился двойной шум от топанья ног и лязга рапир. Звук был таким ясным и таким чистым долетал до ушей, что я догадался, и вполне справедливо, как вы увидите, что вследствие сильной жары (дело было в июле) за ставнями была открыта балконная дверь. Я остановил лошадь на опушке леса и стал прислушиваться к поединку, казалось, очень жаркому; меня заинтересовало это упражнение в фехтовании влюбленных, полюбивших друг друга с оружием в руках и так же продолжавших свою любовь. Спустя некоторое время лязг рапир и стук выпадов прекратились. Кто-то толкнул изнутри ставни и распахнул стеклянную дверь, и я едва успел осадить лошадь в тени сосен, чтобы не быть замеченным среди светлой ночи. Серлон и Готклэр вышли на балкон и облокотились на железные перила. Я прекрасно видел их. Луна скрылась за рощей, но свет канделябра, видневшегося за ними, в комнате, ярко оттенял их двойной силуэт. Готклэр была одета (если только это можно назвать одеждой), как я видел ее много раз на уроках фехтования в В…; на ней была замшевая куртка, имевшая вид кирасы, и шелковое трико, плотно облегавшее ноги и выставлявшее мускулатуру. Почти так же был одет Савиньи. Оба легкие, статные, на светлом, их обрамлявшем фоне они являлись двумя прекрасными статуями Молодости и Силы. Вы только что любовались здесь их гордой красотой, которую годы не смогли разрушить. Итак, это поможет вам составить себе понятие о красоте той четы, которую я видел в ту минуту на балконе, в узких одеждах, напоминавших наготу. Облокотясь на перила, они разговаривали, но чересчур тихо для того, чтобы можно было расслышать слова; правда, красноречивее слов говорили их позы. Была минута, когда Савиньи страстно обхватил талию этой амазонки, созданной, казалось, для сопротивления, но, однако, не желавшей прибегнуть к нему в эту минуту… А когда гордая Готклэр обвила руками шею Серлона, они образовали вдвоем знаменитую и полную сладострастия группу Кановы; так, подобно изваянию, слившись устами, оставались они, не отрываясь друг от друга, право, не менее того времени, какое нужно, чтобы выпить залпом целую бутылку поцелуев! Пока это длилось, можно было насчитать по крайней мере шестьдесят биений моего пульса, бившегося в то время быстрее, нежели теперь, ускоренного еще этим зрелищем.
«Эге! — подумал я, выбираясь из рощи, где я стоял, после того, как они, все еще обнявшись, вошли в комнату и опустили длинные темные занавеси. — Можно с уверенностью сказать, что в одно ближайшее утро им придется доверить мне свою тайну». Глядя на ласки и на близость, открывшие мне все, я, как доктор, стал ожидать последствий. Но их пыл должен был обмануть мои ожидания. Вы не хуже меня знаете, что люди, чересчур сильно любящие друг друга (циничный доктор употребил другое выражение), не имеют детей.
На следующее утро я отправился в замок Савиньи. Я застал Готклэр, превратившуюся снова в Евлалию, сидящею в амбразуре одного из окон, в длинном коридоре, ведущем в комнату графини; перед нею на стуле лежала куча белья и тряпок, которые сшивала и резала эта ночная фехтовальщица. Можно ли поверить этому? — размышлял я, глядя на ее белый фартук и на ее формы, которые я словно видел обнаженными на светлом фоне балконной двери и одетыми в эту минуту складками широкой юбки, которые не могли их скрыть. Я прошел, не произнеся ни слова, так как вообще старался говорить с нею как можно меньше из-за боязни голосом или взглядом выдать то, что я о ней знал. Я чувствовал себя худшим актером, чем она. Обыкновенно, когда я проходил по длинному коридору, где она сидела за работой в то время, когда не прислуживала графине, она так ясно слышала, как я входил, и так была уверена, что это я, что никогда не поднимала головы. Она продолжала работать, склонив свою голову в батистовой накрахмаленной каске или в другом нормандском чепце, напоминавшем головной убор Изабеллы Баварской; глаза ее были устремлены на работу, а щеки покрыты двумя черно-синими локонами, обрамлявшими бледный овал лица; я видел только волнистую линию затылка, черневшего густыми завитками, льнувшими к ее шее, как те желания, которые они пробуждали. В красоте Готклэр особенно выступала ее животная сторона. Ни одна из женщин не обладала ею в такой степени. Мужчины, болтающие друг с другом обо всем, часто говорили об этом. Когда она еще давала уроки фехтования в В…, то они называли ее между собою Исавом. Дьявол раскрывает женщинам, что они такое, или, лучше сказать, женщины сами научили бы этому дьявола, если бы он этого не знал… Готклэр, которая не была особенной кокеткой, имела, однако, привычку, слушая, брать и крутить вокруг пальца длинные, непокорные, кудрявые пряди волос, которые спускались ей на шею и из которых достаточно одного, как учит нас Библия, чтобы смутить душу человека. Она знала, какие мысли возбуждает подобная игра! Но в настоящее время, с тех пор, как она была горничной, я ни разу не видал, чтобы она позволила себе этот жест уверенной в себе силы, играющей с пламенем даже в отношении Савиньи.
Простите мне длинное отступление, милый мой, но все, что знакомит вас ближе с Готклэр Стассэн, важно для ее истории… В этот день ей пришлось-таки побеспокоиться и показать мне свои светлые очи, так как графиня позвонила и приказала ей подать мне чернила и бумагу, в которых я нуждался, чтобы написать рецепт. Она явилась. Вошла она со стальным наперстком на пальце, снять который не успела, воткнув иглу с ниткой в платье на груди, куда раньше она уже вколола тесно друг возле друга целый ряд иголок, образовавших как бы стальное украшение. Сталь иголок и та шла к этой дьявольски красивой девушке, как бы созданной для стали, которая, живи она в Средние века, носила бы, наверное, кирасу. Она стояла передо мной, пока я писал, протягивая мне письменный прибор тем благородным и мягким движением, которое было внушено ей привычкой к фехтованию. Кончив, я поднял глаза и взглянул на нее, и лицо ее показалось мне утомленным ночною жизнью. Савиньи не было в комнате, когда я приехал, но в эту минуту он внезапно вошел. Вид у него был еще гораздо более усталый… Он заговорил со мною о здоровье графини, которое не улучшалось. Говорил он, словно его брало нетерпение от того, что она не выздоравливала. Тон был резкий, отрывистый, полный горечи. Он говорил, ходя взад и вперед по комнате. Я холодно смотрел на него, находя, что наполеоновские окрики по моему адресу несколько неприличны. «Да ведь если бы я вылечил твою жену, — подумал я нахально, — ты не мог бы всю ночь заниматься фехтованием и ласками с твоей любовницей». Я мог бы вернуть его к действительности и к вежливости, которые он забыл, мог шибануть ему в нос английскую соль надлежащего ответа, если бы захотел. Но я довольствовался тем, что смотрел на него. Он был интереснее, чем когда-либо, потому что он, несомненно, более, чем когда-либо, играл роль.
Доктор остановился. Погрузив свой большой и указательный пальцы в серебряную табакерку, он вынул оттуда понюшку табаку. Он так заинтересовал меня, что, ожидая, я не сделал ни одного возражения; и он продолжал, втянув в себя понюшку табаку и проведя крючковатым пальцем по своему горбатому носу, походившему на клюв.
— О, что касается его нетерпения, то оно было неподдельно; но не потому, что не выздоравливала его жена — его жена, которую он так определенно обманывал. Черт возьми! Сожительствуя со своею служанкою в собственном доме, он не мог сердиться на то, что жена его не выздоравливала! Да выздоровей она, разве его положение не сделалось бы еще труднее? Верно, однако, и то, что мучительная медленность бесконечной болезни утомляла его, разбивала ему нервы. Ожидал ли он, что все кончится скорее? Впоследствии я думал, что мысль покончить со всем этим ввиду того, что ни болезнь, ни доктор не приводили к развязке, пришла ему или обоим вместе как раз в эту минуту…
— Что вы говорите, доктор! Неужели они?..
Я не договорил; мысль, внушенная мне им, остановила меня.
Он кивнул, глядя на меня с тем же трагизмом, с каким статуя Командора принимает приглашение к ужину.
— Да! — сказал он тихо, отвечая на мою мысль. — По крайней мере, несколько дней спустя вся округа с ужасом услышала, что графиня умерла, отравленная…
— Отравленная! — воскликнул я.
— …отравленная своей горничной Евлалией, смешавшей склянки и, как говорили, давшей внутрь своей госпоже склянку двойных чернил вместо лекарства, которое было ей прописано. В конце концов, такая ошибка возможна. Но я-то знал, что Евлалия была не кто иная, как Готклэр! Я-то видел их обоих в позе группы Кановы на балконе. Люди не видели того, что видел я! Сначала все поверили в несчастную случайность. Но когда два года спустя после катастрофы услышали, что граф Серлон де Савиньи женится на дочери Стассэна, пришлось все-таки разобрать, кто была мнимая Евлалия и что он готов уложить ее в неостывшую еще постель первой жены, Дельфины де Кантор. О, тогда посыпались подозрения, передаваемые шепотом, словно все боялись того, что говорили и что думали. Только, в сущности, никто ничего не знал. Видели чудовищный мезальянс, за который указывали на графа Савиньи пальцем и который заставил его уединиться, как зачумленного. Этого было достаточно. Вы знаете, каким бесчестием считается или, лучше сказать, считалось, ибо и здесь взгляды сильно переменились, когда о человеке говорили: он женился на своей горничной! Это бесчестие осталось на Серлоне, как пятно. Что касается до ужасных слухов и подозрений, распространившихся в обществе, то вскоре они ослабели, как жужжание слепня, падающего от утомления в колею. Между тем был человек, знавший нечто и уверенный…
— Это могли быть только вы, доктор? — перебил его я.
— То был в самом деле я, — отвечал он, — но не один я. Если бы я один знал это, то у меня всегда были бы лишь слабые проблески уверенности, а это хуже незнания… Я никогда не был бы уверен, а ведь я, — он подчеркивал слова, — я убежден в этом. Слушайте хорошенько, каким образом я это узнал! — прибавил он, схватывая мое колено, словно клещами, своими узловатыми пальцами. Но его рассказ захватил меня уже гораздо сильнее, чем его страшная рука, напоминавшая краба. — Вы, конечно, не сомневаетесь, — продолжал он, — что я первый узнал об отравлении графини. Были ли они виновны или нет, но за мной они должны были послать как за доктором графини. Не потрудились даже оседлать лошадь. Во весь галоп на неоседланной лошади за мной примчался конюх в В…, откуда я тем же аллюром последовал за ним в Савиньи. Когда я приехал — было ли то рассчитано заранее, — уже невозможно было уничтожить вреда, нанесенного отравой. Серлон вышел на двор расстроенный и сказал мне, пока я слезал с лошади, словно пугаясь собственных слов:
— Одна из служанок ошиблась. — Он избегал имени Евлалии, которую все называли на следующий день. — Но, доктор, это же невозможно! Разве двойные чернила — яд?
— Это зависит оттого, из чего они сделаны, — отвечал я.
Он провел меня к графине, которая изнемогала от боли и сведенное лицо которой напоминало клубок белых ниток, упавший в зеленую краску… Она была ужасна. Она улыбнулась мне черными губами и тою улыбкой, которая как бы говорит молчащему: «Я знаю, что вы думаете…» Я обвел взглядом комнату, ища Евлалию. Я желал бы взглянуть на нее в эту минуту. Ее не было. Неужели, несмотря на всю храбрость, она испугалась меня?.. Увы! У меня пока были лишь смутные данные…
Заметив меня, графиня сделала усилие и приподнялась на локте.
— А, вот и вы, доктор, — сказала она, — но вы приехали слишком поздно. Я уже почти мертва. Надо было посылать не за доктором, Серлон, а за священником. Ступайте, сделайте распоряжение, чтобы он пришел, и все оставьте меня на минуту наедине с доктором. Я так хочу!
Она произнесла последнюю фразу так, как я никогда от нее не слышал, — как женщина, обладавшая тем лбом и подбородком, о которых я говорил.
— Даже я? — нерешительно произнес Серлон.
— Даже вы, — повторила она. И прибавила почти ласково: — Вы знаете, друг мой, что женщины особенно стыдливы перед теми, кого любят.
Едва он вышел за дверь, как в ней произошла страшная перемена. Из кроткой она сделалась яростной.
— Доктор, — сказала она злобно, — моя смерть — не случайность, а преступление. Серлон любит Евлалию, и она меня отравила! Я не поверила вам, когда вы говорили, что эта девушка чересчур красива для горничной. Я ошиблась. Он любит гнусную преступницу, которая меня убила. Он преступнее ее, потому что любит ее и изменил мне ради нее. Уже несколько дней, как я все поняла из тех взглядов, которыми они обменивались, стоя по бокам моей постели. Но всего больше открыл мне вкус этого ужасного чернила, которым они меня отравили!!! Но я пила и принимала все до последней капли, несмотря на ужасный вкус, так как я была рада умереть! Не говорите мне о противоядиях. Я не хочу лекарств. Я хочу умереть.
— Тогда зачем же вы за мной прислали, графиня?..
— Да вот зачем, — продолжала она, задыхаясь, — чтобы сказать вам, что она меня отравила, и взять с вас клятву, что вы это скроете. Это подняло бы страшную бурю. А этого не надо. Вы — мой врач, и вам поверят, если вы будете говорить о той ошибке, которую они выдумали; вы скажете, что я не умерла бы, не будь здоровье мое надорвано давно. Вот в чем вы должны поклясться мне, доктор…
Я молчал. Она поняла, что во мне происходило. И подумал, что она так любила мужа, что хотела его спасти. У меня явилась эта естественная и несложная мысль, ибо существуют женщины, исполненные любви и самоотречения до того, что они не в силах отразить удара, от которого умирают. Но и графиня де Савиньи никогда не казалась мне такою!
— Ах, отнюдь не то, что вы думаете, заставляет меня просить вашего слова, доктор! Нет! Я чересчур ненавижу Серлона в эту минуту, чтобы любить его еще, несмотря на его измену… Я и не так труслива, чтобы простить его! Я ухожу из жизни непримиренной и полной ревности. Но дело идет не о Серлоне, доктор, — продолжала она, открывая передо мной стороны характера, которые я в ней угадывал, но не постигал вполне. — Дело касается графа де Савиньи. Я не хочу, чтобы после моей смерти графа де Савиньи называли убийцей жены. Я не хочу, чтобы он был привлечен к суду, не хочу, чтобы его обвинили в соучастии с прислугой — прелюбодейкой, отравительницей! Не хочу, чтобы пятно это осталось на имени де Савиньи, которое я носила. О, если бы дело касалось его одного — он достоин всех смертных казней! Я бы вырвала у него сердце! Но ведь тут затронуты все мы, задета знать всей округи. Если бы мы были тем, чем должны были быть на деле, я приказала бы бросить Евлалию в одну из подземных темниц замка Савиньи и о ней не было бы больше речи! Но ведь теперь мы уже не хозяева дома! У нас нет больше нашего суда, скорого и безгласного, а я ни за что не соглашусь на публичный и скандальный ваш суд, доктор; лучше я оставлю их в объятиях друг друга, счастливых и свободных, умру в ярости, как умираю, чем думать, что дворянство В… будет иметь в своих рядах отравителя.
Она говорила с непередаваемой дрожью в голосе и дрожанием челюстей. Я узнавал ее, но вместе с тем изучал глубже! Да, это была именно дворянка, в которой ничего, кроме этого, и не было и которая перед смертью победила в ней ревнивую женщину. Она умирала, несомненно, как истая дочь города В…, последнего дворянского города Франции! Растроганный этим более, чем следовало, я обещал ей и поклялся в случае, если я не спасу ее, исполнить то, о чем она меня просила.
И я исполнил это. Я не спас ее. Я не мог ее спасти. Она упорно отказывалась от всяких средств. Когда она умерла, я говорил все, как она желала, и я всех убедил… С тех пор прошло двадцать пять лет… Теперь все успокоилось, все смолкло, и это чудовищное событие забыто. Многие современники умерли. На их могилах выросли новые поколения, ничего не знающие, безразличные; и вам я в первый раз говорю об этой темной истории!
Да и то, чтобы вызвать меня на рассказ, надо было увидеть, что мы с вами видели. Надо было увидеть эти два неизменно прекрасных существа, неизменно счастливых, несмотря на свое преступление, могучих, страстных, поглощенных друг другом, так же великолепно проходящих по жизни, как по этому саду, подобно двум ангелам на алтаре, возносящимся на небеса и соединенным в золотой тени четырех их крыльев!
Я содрогнулся…
— Но, — сказал я, — если правда то, что вы рассказываете, доктор, то счастье этих людей является страшной дисгармонией во вселенной.
— Гармония это или дисгармония, как вам будет угодно, — отвечал доктор Торти, независимый и спокойный безбожник, как и те, о ком он говорил, — но это факт! Их счастье беспримерно и вызывающе. Я стар и видел в моей жизни много кратковременного счастья; но такое глубокое и постоянное счастье я встретил всего лишь раз!
И поверьте мне, я хорошо изучил и исследовал его. Как я искал в нем какого-либо пятнышка! Извините меня за выражение, я искал его так, как ищут разве только блох! Я ощупывал и разглядывал жизнь этих двух людей, чтобы убедиться, нет ли в их изумительном, вызывающем счастье какого-либо недостатка, какой-нибудь трещины, как бы малы и незаметны они ни были; но я никогда не встречал ничего, кроме завидного блаженства, которое могло бы быть великолепной, победоносной шуткой дьявола над Богом, если бы и тот и другой существовали! После смерти графини, как вы можете себе представить, я остался в хороших отношениях с Савиньи. Сделав уже для них столько, оказав им поддержку моим подтверждением придуманной ими басни, в моих интересах было узнать, что будет с ними дальше. Меня била лихорадка, но я не боялся ее… Последовал траур. Савиньи соблюдал его два года, и то, как он его нес, еще более укрепило всех во мнении, что он — лучший из мужей… За эти два года он буквально ни с кем не видался. Граф похоронил себя в замке в полном одиночестве, и никто не знал, что он не отпустил Евлалию, бывшую невольной причиной смерти графини, которую он должен был выгнать из одного приличия, даже если бы был уверен в ее невинности. Неосторожность, с которой Серлон оставил ее у себя после катастрофы, доказывала мне его безрассудную страсть; я подозревал ее и раньше. Поэтому я нисколько не удивился, когда, возвращаясь однажды с визитов, я встретил по дороге в Савиньи лакея, на мой вопрос о том, что поделывают в замке, сообщившего мне, что Евлалия все еще там… По безразличному тону, которым это было сказано, я заключил, что прислуга графа не знала о том, что Евлалия была его любовницей… Они продолжают свою игру. Но почему не уедут они отсюда? Граф богат. Он может жить повсюду, где пожелает. Почему не бежать ему с этой прекрасной дьяволицей, которая, желая прочнее захватить его в свои руки, предпочла жить в доме своего любовника, подвергаясь всевозможным опасностям, чем на уединенной квартире в В…, куда он мог бы ездить и видаться с нею тайно? Здесь что-то скрывалось, чего я не мог понять. Неужели же их взаимная преданность, их упоение друг другом были так велики, что они утратили всякую осторожность и предусмотрительность в жизни?.. Неужели Готклэр, у которой характер был сильнее, нежели у Серлона, и которой я приписывал более активную роль в их отношениях, пожелала остаться в замке, где ее видели в роли прислуги и должны были увидеть в роли любовницы, и, оставаясь там и в случае, если бы она была узнана, подготовить общественное мнение к еще большему скандалу — ее браку с графом де Савиньи? В ту минуту эта мысль еще не приходила ей в голову. Готклэр Стассэн, дочь старого фехтмейстера, которую все мы видели дающей уроки в В… и выбивающейся из сил, стараясь угодить всем этим господам, в своих обтянутых панталонах, — графиня де Савиньи! Полноте! Кто поверил бы этому светопреставлению? Черт возьми! Про себя, втайне, я был уверен, что сожительство этих гордых животных пойдет своим чередом; они с первого взгляда поняли, что принадлежали к одной породе, и осмелились дерзко обманывать графиню. Но бракосочетание, нагло совершенное перед Богом и людьми, вызов, брошенный общественному мнению всего края, оскорбленного в своих чувствах и нравах, — я не мог этому поверить, даю вам честное слово! Повторяю, я был так далек от этого, что, когда после двух лет траура Серлона это событие совершилось, изумление, словно удар молнии, упало мне на голову.
В сущности, за эти два года траура, так строго соблюдавшегося Серлоном, я редко бывал в замке Савиньи… Да и что мне было там делать?.. Все там были здоровы, и вплоть до той минуты, когда за мною могли прислать ночью ввиду родов, они не нуждались в моих услугах. Тем не менее изредка я осмеливался нанести визит графу. Под этой вежливостью было скрыто ненасытное любопытство. Серлон принимал меня в разных местах замка, смотря по обстоятельствам. Со мной он не стеснялся. Он был серьезен. Я наблюдал уже, что счастливые люди всегда серьезны. Они осторожно несут свое сердце, словно полный сосуд, который от малейшего движения может разбиться или пролиться. Несмотря на серьезность и черные одежды, у Серлона в глазах горело выражение бесконечного блаженства. То не было чувство облегчения и освобождения, сиявшие в них в тот день, когда в комнате жены он заметил, что я, узнав Готклэр, принял решение не показывать этого. Нет, черт возьми! Тут налицо было несомненное счастье! И хотя в эти короткие, церемонные визиты мы говорили только о вещах поверхностных и внешних, голос графа де Савиньи бывал совсем иной, чем при жизни графини. Теперь его голос показывал полнотой горячих интонаций, как трудно бывало ему сдерживать чувства, которые так и рвались у него из груди. Что касается Готклэр (она все еще под видом Евлалии была в замке), то я долго не встречал ее. Она уже не сидела в коридоре, по которому я проходил и где при жизни графини она работала в амбразуре окна. Ножницы, игольник, наперсток на подоконнике — все говорило о том, что она продолжала работать тут, сидя на этом, быть может, еще теплом стуле, который, заслышав мои шаги, она покинула. Я имел самодовольство думать, что прежде она страшилась проницательности моего взгляда; теперь же ей нечего было бояться. Она не знала, какое ужасное признание сделала мне графиня. А с ее смелым и надменным характером она была рада выказать презрение тому проницательному человеку, который ее разгадал. Мои предположения оказались верными, ибо в тот день, когда я ее встретил, счастье было написано на ее лице так ярко, так лучезарно, что его нельзя было стереть, даже вылив на это лицо всю бутылку чернил, которыми она отравила графиню!
Я встретил ее в первый раз на парадной лестнице замка. Она спускалась, а я поднимался наверх; увидав меня, она замедлила движения, несомненно желая показать мне свое лицо и заглянуть в глубину моих глаз тем своим взглядом, который заставляет пантеру закрывать глаза, но который не мог сделать этого со мной. Спускаясь по ступеням лестницы, в развевающемся от движения платье, она, казалось, сходила с небес. Она была величественна в своем счастье. О, выражение ее счастья было в пятнадцать тысяч раз ярче выражения Серлона! Тем не менее я прошел мимо, не оказав ей знаков вежливости; ведь если Людовик XIV и кланялся горничным, встречаясь с ними на лестницах, то они не были отравительницами! Готклэр в этот день была еще горничной по манерам, по одежде, по белому фартуку; но счастливый вид торжествующей и властной любовницы сменил в ней бесстрастие рабыни. Это выражение больше не покидало ее. Я увидел его снова сейчас, вы также могли убедиться в этом. Оно поражает больше, чем ее красота. Эта сверхчеловеческая гордость счастливою любовью, которую она передала и Серлону, сохранилась у нее и теперь, двадцать лет спустя; и я не видел, чтобы оно уменьшилось или на минуту померкло на лицах этих двух баловней судьбы. Этим выражением они победно отвечали на все: на злословие и на презрение возмущенного общественного мнения; оно заставляло каждого, кто им встречался, верить, что то преступление, под обвинением которого они провели несколько дней, было не более как злою клеветой.
— Но вы-то, доктор, — прервал я его, — после всего, что вам известно, вы не можете поддаться внушению этого их выражения? Вы не были везде с ними? И не видали их ежеминутно?
— За исключением их спальни, по вечерам, да и то несомненно, что там они не теряют этого выражения, — сказал доктор Торти игриво, но с раздумьем. — Я думаю, что видел их во все минуты после их свадьбы, которую они справили бог знает где, чтобы избежать озорных выходок со стороны жителей В…, взбешенных так же, как и дворянство. Когда они вернулись, поженившись, она в качестве законной графини де Савиньи, а он окончательно опозоренный браком с горничной, все покинули их в замке Савиньи. Все повернулись к ним спиной. Их предоставили самим себе… Но, по-видимому, они никогда не могли пресытиться друг другом; их взаимный голод не утолен и по сию пору. Что касается меня, то в качестве врача я не желал бы умереть, не написав исследования об уклонениях животных организмов, и поэтому интересовался ими… как чудовищами в этом роде, и я не был в числе тех, которые от них бежали. Когда я увидел мнимую Евлалию в роли графини, она приняла меня, словно была ею всю жизнь. Она была озабочена тем, чтобы у меня изгладилось из памяти воспоминание о ее белом фартуке и ее подносе! «Я уже более не Евлалия, — сказала она мне. — Я — Готклэр, счастливая тем, что была служанкой у него»… Я подумал, что она была и многим другим, кроме того; но так как я поехал один в Савиньи, когда они туда вернулись, то, потеряв всякий стыд, часто стал отправляться туда. Я продолжал проникать в тесную близость этих двух столь счастливых своею любовью людей. Хотите верьте мне или нет, мой милый, но я не видел, чтобы чистота этого счастья хоть на минуту была омрачена преступлением, в котором я не сомневался. Ни разу на ясной лазури их счастья я не видел грязного следа этого трусливого преступления, не имевшего мужества быть кровавым. Это могло привести в отчаяние всех моралистов, придумавших аксиому наказуемых пороков и награждаемых добродетелей! Одинокие, не видя никого, кроме меня, с которым они не стеснялись, как с врачом, превратившимся в друга, они совершенно перестали следить за собою. Забывали обо мне и жили, на моих глазах, в опьянении той страстью, с которою я ничто не могу сравнить, ни одно из воспоминаний моей жизни… Минуту назад вы сами были свидетелем этого: они прошли здесь, даже не заметив меня, в то время как я стоял от них на расстоянии локтя! В течение той моей жизни, которую я провел с ними, они также меня не замечали: они были со мною вежливы, любезны, но всего чаще рассеянны, и я никогда не вернулся бы в Савиньи, если бы не хотел во что бы то ни стало изучить микроскопически их невероятное счастье и отыскать в нем для моего собственного поучения хотя бы крупицу усталости, страдания или раскаяния. Никогда ничего! Любовь все занимала, все собою наполняла, усыпляя в них и совесть, и нравственное чувство; глядя на этих счастливцев, я понял глубокий смысл шутки моего старого товарища Бруссэ, говорившего про совесть: «Вот уже тридцать лет, как я режу трупы, но никогда не открыл и кончика уха этого зверя!»
Не воображайте, однако, — продолжал старый доктор Торти, — что в моих словах есть тенденция… что я хочу доказать доктрину, в которую верю и которая всецело отрицает совесть, как ее отрицает Бруссэ. У меня нет никакой тенденции. Я отнюдь не хочу выступать против ваших взглядов… Меня так же, как и вас, удивляют эти факты. Перед нами явление бесконечно длящегося счастья, мыльного пузыря, который все растет и никогда не лопается. Продолжительное счастье способно удивить человека; но это счастье в преступлении прямо поражает. И вот уже двадцать лет, как я не могу прийти в себя от изумления. Старый медик, старый наблюдатель, старый моралист… или аморалист, — продолжал он, заметив мою улыбку, — приведен в отчаяние зрелищем, при котором он столько лет присутствует и с которым он не может познакомить вас в деталях, ибо, согласно меткой поговорке, счастья не расскажешь. Я прибавлю, что его и не опишешь. Нельзя описать вторжение высшей жизни в жизнь, как нельзя написать кистью движение крови в венах. Прислушиваясь к биению артерий, человек убеждается, что кровь обращается в них; таким же точно путем я убеждаюсь в непонятном счастии этих двух существ, пульс которого я так долго держу в своей руке. Граф и графиня де Савиньи повторяют ежедневно великолепную главу из «Любви в браке» госпожи де Сталь или еще более великолепные стихи из «Потерянного рая» Мильтона. Я никогда не был ни сентиментален, ни склонен к поэзии, но осуществлением этого идеала, который я считал невозможным, они заставили меня отвернуться от лучших браков, которые свет называл очаровательными. Я всегда находил их настолько ниже этого союза, такими бесцветными и холодными! Судьба ли, их счастливая звезда или случай сделали так, что они могли жить для себя. Будучи богаты, они обладали тем даром праздности, без которой нет любви, но которая, в свою очеродь, так же часто убивает любовь, как часто она необходима для ее рождения. Праздность не убила, однако, их любви. Любовь все упрощает, и их жизнь она упростила до необыкновенной высоты. В жизни этих супругов совсем не было того, что мы называем событиями, а между тем по внешности они жили, как все владельцы замков, вдали от света, у которого им нечего было искать, заботясь так же мало о его уважении, как и о его презрении. Они никогда не разлучались. Всюду появляются они вместе. Готклэр ездит верхом по окрестным дорогам, как во времена юности со стариком отцом. Но теперь сопровождает ее граф Савиньи, и местные жительницы, проезжающие, как и в старину, в экипажах, смотрят на нее с еще большим любопытством, чем они разглядывали высокую таинственную девушку под темным голубым вуалем. Теперь она поднимает вуаль и смело показывает свое лицо горничной, сумевшей заставить жениться на себе графа, и женщины возвращаются домой негодующие и задумчивые. Граф и графиня Савиньи никогда не путешествуют; иногда приезжают они в Париж, но остаются там всего несколько дней. Вся жизнь их сосредоточена в том замке Савиньи, который послужил ареною преступлению, похороненному ими в глубине своих душ…
— У них никогда не было детей, доктор? — спросил я.
— А! — ответил доктор Торти. — Вы думаете, что в этом заключается изъян, отметка судьбы, то, что вы называете возмездием или правосудием Божиим? Нет, у них никогда не было детей. Помните, однажды я подумал, что они будут бездетны. Они чересчур любят друг друга… Огонь, который пожирает, сжигает и ничего не производит.
Однажды я сказал Готклэр:
— Вам не грустно, графиня, не иметь детей?
— Я не хочу иметь детей! — сказала она повелительно. — Тогда я меньше бы любила Серлона. Дети, — прибавила она с презрением, — хороши для несчастных женщин!
На этих словах, показавшихся доктору особенно глубокими, он оборвал свой рассказ.
Он заинтересовал меня, и я это высказал.
— Как бы ни была преступна эта Готклэр, — заметил я, — она возбуждает интерес. Если бы не ее преступление, я понял бы любовь Серлона.
— А быть может, и несмотря на ее преступление! — сказал доктор. — И я — также! — прибавил отважный добряк.