Судьбы нашего журнального консерватизма (Розанов)

Судьбы нашего журнального консерватизма
автор Василий Васильевич Розанов
Опубл.: 1900. Источник: az.lib.ru

Розанов В. В. Собрание сочинений. Юдаизм. — Статьи и очерки 1898—1901 гг.

М.: Республика; СПб.: Росток, 2009.

СУДЬБЫ НАШЕГО ЖУРНАЛЬНОГО КОНСЕРВАТИЗМА

править

В некоторых газетах появилось известие, что «Русский Вестник», уже не появляющийся два месяца, прекратил свое существование в прежних руках и под прежнею редакциею и перешел в руки к некоему г. А. Филиппову. Год назад было опубликовано в газетах, что «Русское Обозрение» тоже прекратило свое существование и было продано с аукционного торга, помнится, за странную сумму — семь рублей. Купил его тот же г. А. Филиппов. Что такое г. А. Филиппов? Кто такое г. А. Филиппов? У нас известен, не в действительности, а литературно, один скупщик «мертвых душ», а Пушкин, в известном стихотворении:

Прибежали в избу дети

описывает возню живого с покойником:

Где ж мертвец? — Вон, тятя, эвот.

— В самом деле: при реке,

Где разостлан мокрый невод,

Мертвый виден на песке…

Но, по незнанию обстоятельств, мы не можем судить, в котором из этих двух положений находится г. Филиппов, т. е. активно ли он улавливает покойников, или его, несчастного, поймали покойники, и он скорее укрывается от них, нежели сколько-нибудь собирается ими торговать. По крайней мере, отсутствие объявлений о выходе в свет год назад им купленного «Русского Обозрения» говорит скорее за роль рыбака, чем Чичикова. Но тогда зачем он купил или неужели он никак не мог отделаться от «Русского Вестника»?! Или он хочет, скупив и не издавая журналы, уподобиться толстому турку, с огромным чубуком, какие изображаются на дверях табачных лавочек, и подобно этому человеку сесть недвижно и без всякой торговли перед новою лавкою с вывеской:

Здесь лежат все умершие журналы

или:

Оптовый склад всего умершего консерватизма.

Что, в самом деле, за шутка над литературой, консерватизмом и наконец над собой? Непонятно. Если он человек идеи, зачем ему два журнала и оба консервативные? Или он так много думает писать? Или ожидает так много подписчиков и сотрудников? Или он, как скупщики товара, не видит отличия журнала от кошачьей шкурки и уверен, что чем больше, тем лучше? А самое главное, почему же, имея средства для покупки второго журнала, он не издал ни одной книжки первого? Во всяком случае, русская публика должна с величайшим любопытством ожидать «выхода» г. А. Филиппова с двумя журналами, которые пока что не существуют. «Умер великий Пан», — сказало о себе некогда язычество; «умер наш журнальный консерватизм»; конечно умер, когда оба и единственные русские консервативные журнала прекратили столь странно свое существование. Были сапоги — носили сапоги; износились сапоги — сняли сапоги. И кажется, г. А. Филиппов есть тот фатальный татарин, которого кричат через форточку:

— Шурум-бурум, заходи!..

И затем за кусок яичного мыла спускают ему все, что отягощает собою владельца. Так, помню, некогда продал я пять фунтов Кареева («сочинений» Кареева) за бумажный платок прислуге «к празднику». Этого Кареева мне привезла одна волнующаяся дама:

— Прочтите, по философии истории. Ваша тема и предмет. Говорят — светило…

Если г. А. Филиппов в самом деле купил «Русское Обозрение» за семь рублей и потом не сделал из своей покупки никакого литературного употребления, то, конечно, ему продали журнальную обложку просто как «шурум-бурум…».

— Эй, кто-нибудь, купи!..

*  *  *

Мне приходилось сотрудничать в обоих журналах и я смотрю не без грусти на их таковую кончину… Правда, орган, где писал, безотчетно и навсегда становится дорог. «Русский Вестник» я знал в редакторство Ф. Н. Берга. Это был человек с решенными взглядами на вещи, который более не сомневался, не волновался, не полемизировал с противниками, но в устойчиво консервативную минуту нашего исторического бытия дал обществу консервативно устойчивое чтение, без возражений — нужное. Сам он, кажется, любил консерватизм, как мы любим ясную и тихую погоду, и в меру того, как любим ее, — уже не любим хаоса, беспорядка, бури.

— Вы не были на выставке Академии художеств, — спросил он меня раз, задумчиво бегая, по обыкновению, по своему кабинету. Факты «бегает» и «задумчивость» — были очень совместны в нем. Он часто впадал в какую-- то задумчивость и вместе я безусловно и никогда не видал его усевшимся в кресло и сидящим. Разве-разве присядет на минуту, и то только, чтобы что-нибудь сделать, и сейчас подымется.

— Нет, не был.

Он был так же задумчив.

— Какая прелесть картины Бакаловича! Две. Из языческой жизни. Сколько ясности и спокойствия! Я говорю не о том, как он написал, а о том, что написано, о сюжете, жизни. Если бы деньги, я бы сейчас купил.

В другой раз он меня спросил о печатавшейся в «Рус. Вести.» повести нового автора:

— Вы не читаете «В тихой пристани» Данилова?

— Нет, не читаю.

— Кто-то новый. Из монастырской жизни. Не знаю, что дальше даст автор, но эта его первая вещь — классическая. Как передана тишина келий, этой невозмущенной и невозмутимой жизни.

Позднее я прочитал рассказ и у меня впечатление было то же.

Действительно, тишина и спокойствие могут быть своеобразно возвышенными. И вот эта возвышенность чистого и беспримесного спокойствия может стать родником глубочайшего и упорнейшего консерватизма. Обращали ли вы внимание на благовест к вечерне, — не ко всенощной, а именно к вечерне, когда и в церковь-то никто не идет, когда там один только священник, и вы сами спешите по нужному делу, мимо и в стороне от церкви. И вдруг редкие-редкие удары в колокол, негромкие. Они не зовут, а так, напоминают. Они мимо и в то же время к вам. Звон ко всенощной — призывный, громкий. «Иди! Ты должен идти! Все торжественно текут во храм…». Это совершенно иное, чем «никто не идет, но ты может быть вспомнишь». В удивительной, исторически выработавшейся музыке благовеста к вечерне еще как будто живут Мономахи, московские тихие цари, все старое, стареющее, прекрасное на Руси. Кто эту музыку оркестровал? Иначе и некому приписать, как тысячам русских безвестных пономарей, русских простецов души. В 12 часов он пообедал. Соснул часика два. Встал, накушался чайку или в старое время сбитню или кваса. А солнышко склонялось за полдень. И вот безвестный русский звонарь неторопливо поднимался по высокой-высокой лестнице на колокольню. Устал. Подошел к перильцам, а перед ним вся весь Господня, маленький городок, еще дремлющий сладким сном, послеобеденным сном, или только что поднимающийся, чтобы сесть за чай. «Надо, православные, и помолиться. Впрочем, вы сидите, а я только позвоню». И вот ударил вечерний звон, бесцельный звон. И городок перекрестился. И всяк в поле идущий человек перекрестится. «Это Бог. Бог над нами. Мы Его забыли, а Он об нас помнит». Что-то в этом роде проходит по душе каждого человека. Есть возвышенное, есть поэзия, смятение страстей; но есть возвышенное и отрицание страстей, безмятежности. Старость и юность? Вечер и утро? Гроб и колыбель — как вечные грани религии и мироздания? Не знаю.

Берг и любил консерватизм как вечер, как спокойствие и затишье, без всяких собственно политических соображений; по крайней мере, без всякой настойчивости и определенной программы в соображениях. Напротив, я мало от кого слыхал столько желчных и саркастических выходок против консервативных разных подробностей в делах, в текущей жизни. Он постоянно возмущался и кипел, но как-то бессильно. Между прочим, — и это я связываю с «тихим вечером» в его уме, — он ужасно не любил всякой полемики не только публицистической, но и литературной. Кой-что резко полемическое он пропускал у меня, но я потом видел, что как на редактора это не производило на него никакого впечатления и просто ему литературно не нравилось.

Он был человек очень большого вкуса и большой способности оценивать положение вещей, суть вещей, родники вещей. Раз мы выходили вместе от известного историографа Н. П. Барсукова. Была чудная летняя ночь. Мы были взволнованы только что кончившимся разговором. Там говорилось:

— Нигилисты… Но нигилистичны самые условия русского существования, не всеобщего, но 9/10, 99/100 русских и чуть ли не всех образованных людей. Мы если и консервативны — то по идеям, а не по положению. Нигилист есть тот, у кого нет кровно родного; есть умственные интересы, а нет жизненных скреплений. Что мне родного на Руси? Дворянство? — Я не дворянин. Мелкое чиновничество? — Я его ненавижу. Кто я? — Просто умный человек, самое объективное и внешнее к миру существо, странствователь, колонист со случайной выучкой русской речи. Я консерватор только по идеям, а не по родникам бытия.

Мы говорили с Бергом об этом ужасном чувстве оторванности от родины, которое порою испытывает русский, пожалуй — многие русские. Да, бывает, что иногда из всей родины только что вот и нравится какой-нибудь «вечерний звон»… И между тем эта глубокая взволнованность души и глубокий ее пессимизм уживались с бешеными консервативными выходками. — «Я люблю вечерний звон, между тем Толстой и толстовцы начинают какой-то совершенно новый, штундистский звон! Это — отвратительно, отнимать последнюю духовную красоту на земле!». И писались «вопиющие, глаголющие и взывающие» статьи против Толстого. Между тем тут только одна ниточка разделения от Толстого.

— Послушайте! Вы — слепы! Вы только слушаете звон, т. е. имеете об отечестве одно слуховое впечатление, а не от осязания, обоняния, вкуса и зрения. Просто, вы ошибаетесь, просто под вами нет факта. Этот звонарь немилосердно исколотил свою жену, а на этот колокол украдены деньги от недогоравших свеч ктитором, и кроме того, весь город спился отчасти от лени, а отчасти оттого, что действительно ему нечего делать: ни торговли, ни промысла, ни школы, ни службы. Один звон и водка.

— Ах, чорт возьми… Так значит не за звон, а на звон…

Так менялся фронт. Так менялись фронты. Тут — фатальное, фатальные судьбы нашего отечества. Хочется в сердце лучшего. Но где лучшее? Послышался «вечерний звон»… Ударился оземь: «хорошо!» Увидел пьяного: ударился на другую сторону: «худо!» И так мятешься… до могилы.

«Русск. Вестник» редакции Ф. Н. Берга съел деньги. Он ли деньги съел или деньги его съели, — не разберешь. Но только, будучи единовластным распорядителем хорошо шедшего журнала, он в одно прекрасное утро очутился уже не в качестве арендатора-распорядителя, а только «утвержденного редактора» журнала, аренда которого перешла к Товариществу Общественной пользы. Это были грустные и неясные дни.

— Видели Иуд?..

— Каких Иуд?

— Как же, когда я вхожу в кабинет, уж там сидят. «Хи-хи-хи, ха-ха-ха», и жмут руку и смеются. Советники. Они, видите ли, советники по редакции. «Давайте, прочтем рукопись вместе и оценим». «Вы — устали читать, дайте — мы за вас прочтем».

Его незаметно вытесняли из редакторства, становились между ним и между Товариществом. Теперь он был должностное служебное лицо у Товарищества и на него могли быть и были жалобы, «указания». Он терял почву под ногами, был нервен и измучен.

Неясные дни недолго тянулись. Действительно, Ф, Н. Берг был вскоре совсем отставлен от журнала, но для него не наступили лучшие дни. Нужно заметить, должность редактора и особенно редактора толстого журнала создает положение верховного руководителя и критика. Тут нет кипучей работы, как в газете, тут нужно оценивать, тут — тонкое ухо, ухо литератора-художника, «музыканта слова». Вдруг это важное кресло подвинули медведю. Медведь берет толстый и длинный карандаш и, как ревизор, говорит:

— Подайте мне Тяпкина-Ляпкина!

Подают рукопись. Медведь читает и не понимает:

— Нехорошо написано!

Ему говорят, что это известный писатель и не может быть, чтобы нехорошо, но медведь приходит в раж:

— Я говорю, что нехорошо, подайте мне г. Землянику.

Подают другую рукопись.

— И это нехорошо! Я дам свой роман. Роман и стихи. А критику закажу написать приват-доценту. Я ездил и мы условились.

Приват-доцент дал критику.

— У вас хорошее перо, но мысли не так текут. Вы возьмите середину статьи и вторую ее четверть перенесите к началу, а первую четверть отнесите в конец, конец же свой уничтожьте. Когда исправите и перепишете, принесите мне. Что?! Вы возражаете?! Вы не видите, что на мне седая шкура и я написал 3 пуда романов и 37 фунтов стихов?! Редакторский прием кончен и прошу оставить меня в покое.

Так бывает, а не то, чтобы так именно было. Видя такого дуролома, из-- под Мишки стараются выхватить стул. Но Мишка изо всех сил хватается за стул. То его нигде не печатали, а теперь он никого не печатает. Калиф на час. Но в благоустроенном отечестве есть попечительное начальство, которое в случае крайней возни и шума произносит:

— Мишку — вон, но и вы — к чорту, взять все третьему.

Так переходят редакции и так меняются редакторы. Последним редактором перед «шурум-бурум» был который-то из Катковых, кажется, «при ближайшем участии кн. Цертелева». О кн. Цертелеве все слышали, но никто его не читал, как все слышали о жар-птице, но никто ее не видал. Мне передавали, что «Русский Вестн.» стал скучен.

— Вы читали «Русский Вестник»?

— Не читал.

— Говорят, скучно?

— Да, скучно, говорят. Нет ли кого-нибудь, кто читал?

Никто не читал.

Так шли годы. Прошли годы. Только почтовое ведомство кряхтело и возило. Ему что, — была бы бандероль, а до литературы — безразлично.

— Кто же нас читает?

— Никто не читает!

— И не будет, верно?

— Верно, не будет!

Помолчали.

— Однако же так нельзя оставаться! Смешное положение, а у нас исторические фамилии. Что делать, что делать!

Пришла кухарка и поставила кофе на стол.

— Что, Матрена, в таких случаях делают?

— В каких «случаях»?

— Когда вещь не нужная и от нее только господам срам?..

— Зовут «шурум-бурум» и продают с веса.

— Но если вещь не весомая и, так сказать, умственная?..

— Все равно «шурум-бурум», он разберет. Они магометане.

В самом деле «магометане»! Открыли форточку и крикнули. А по Москве «шурум-бурумы» как пауки везде ползают. Вошел.

— Ты Измаил?

— Я Измаил.

— Купи предпоследний консервативный журнал, где печатались Катков, Бабст, два Леонтьева, потише и попрытче, Борис Чичерин и огромное множество первых умов государства. Не журнал, а Москва!

— Когда Москва, мы готовы купить. Казань пала, Москва стоит. Москва завсегда стоит. Почем, барин?

Подробности торга велись вполголоса и вообще это достояние европейского портмоне и татарского узла.

*  *  *

Другой журнал умирал более грустно. Ни за что я не хочу поверить тем темным слухам, которые носились о его последнем и самом продолжительном редакторе. Мне приходилось от третьих лиц слышать о слезах на его глазах, когда упоминалось об этих слухах. «Я ходил в церковь и я перестал ходить в церковь, потому что я не знаю, за что меня наказывает Бог», — так у него вырвалось однажды. Но оставлю эту сторону, грустно-душевную, к тому же не имеющую исторической цены, и перейду к обстоятельствам падения которые не нелюбопытны. Редактор этот, толстый, все, бывало, лежит на турецком диване.

— Дома редактор?

— Они лежат-с…

— И все-то вы, батюшка, лежите, — скажешь, бывало, ему. Он лежал от мечтательности, сколько я понимаю. Он сочинял стихи, небольшие и редко, но сочинял. И вот я объясняю себе, что он лежит-лежит, а строчка и выклюнется.

— Как подписка?

— Да ничего, все так же. Прибывает. В прошедшем году было тысяча девятьсот восемьдесят пять; в нынешнем тысяча девятьсот восемьдесят восемь.

— Не унываете?

— Ну, что вы… Под Богом.

Все было благополучно. Много лет было благополучно. В «Русском Обозрении» было напечатано много чрезвычайно ценных исторических и историко-литературных материалов: «Записки» Кохановской, письма Тургенева и Ив. С. Аксакова, письма К. Н. Леонтьева. Была и публицистика. Так редактор все лежал, подписка все не прибывала, публицисты воинствовали, исторические материалы печатались, и было славное «бабье лето», пока не настала осень и не поднялись бури. Тут одна газета «потеряла редактора и приобрела другого редактора». Он-то и приготовил бурю. Видел и я его в те дни.

— Некогда, некогда! Шрифт вешаю. Они хотят мне старый шрифт в полном весе уступить, а он стерся!

Первый раз узнал я о такой подробности.

«Он стерся»! Но ведь он стерся на «золотых речах» консервативного знаменитого публициста, так что даже и сладко такой шрифт принять и, так сказать, приобщить к исторической славе предшественника такую историческую заметку: «А потом на этом шрифте печатался такой-то». А он… «вешает»!

Прихожу к редактору «Русского Обозрения» и говорю грустно:

— Вешает шрифт. Плохо дело. Всем нам будет плохо. Ведь и мы с ним одного поля ягода, одни песенки пели.

Редактор лежит неподвижен и грустен. И говорит.

— Я еще не отчаиваюсь. Он может сделать много для партии, если захочет. Вопрос, захочет ли. Вы говорите, вешает шрифт?

— Вешает шрифт. Говорит: «Меня обсчитали, не вычли из веса, сколько свинца ушло на консервативные речи, и предложили платить в полной сумме. Я не хочу в полной сумме. И машины старые. Куда мне такой лом? Я вычту».

— Плохо дело. Он так и говорит: «До меня был дурак и сидел на месте десять лет и нажил миллион; мне указано сидеть пятнадцать лет и я умен: сколько же я должен нажить!».

Это «дураком» он называл не первого и знаменитого публициста, а второго «по нем». Сам же был третий в одной линии.

— Плохо, говорю.

Мы оба сидели грустные. И главное — одна линия! Мучительная связность! Нечего и делать, как сидеть у моря и ждать погоды.

Тут какая-то чортова каша денег, какие-то отсрочки и «не дает отсрочки». Только пишет мне из Москвы редактор:

— Душит!

Что же я сделаю. «Душит?» — «Задыхайся!» По человечеству — жаль, но что же «человечество» сделает около «отсрочки» и векселя.

— Очень душно!

Совсем пищит человек. Я в Петербурге к тому, к сему. — «Задыхается, — говорю, — а ведь мы все у него работали».

— Задыхается, отвечают. Вы заметили, что он волос не чешет по утрам? Грязный совсем человек. Ничего не стоит. По векселю не платит — должен платить, такой гражданский закон.

— Но ведь он отечество отстаивал, распинался за «православие, самодержавие и народность».

— Очень нужно. Кто же не будет этого отстаивать, когда святая истина. Мы все. Почему он-то особенно вам мил?

«Почему мил?» Просто семь лет работали вместе.

— Не знаете вы всего.

— Чего же всего?

— По векселю не платит и волос не чешет. Мы все знаем. Нам все пишут. Мы следим. Мы приставлены, чтобы следить и должность свою аккуратно исполняем. Отстаньте.

Я отстал. Мне что! Тот все пищит. Буду, думаю, смотреть, что дальше будет.

Свешал тот свой шрифт и приготовился печатать свои мысли. Вся Россия ожидала.

В Петербурге очень и очень важные люди говорили:

— Теперь будем слушать московские речи! Теперь ух-ху-ху что услышим.

Пока — ничего.

— Это он не раскачался. Большой корабль долго снимается с якоря. А потом как пойдет… Мы ждем…

Помню и печать притихла.

— Ожидаем.

Однако в печати чуть-чуть хихикали в кулак. Побаивались, а хихикали. Отпетый народ. Тем торжественнее было ожидание не пишущих или особенно чуть-чуть пишущих генералов, «эстетически балующихся пером», кто в стишках, кто в прозе.

— Слушаем.

Первое слово необыкновенно важно, первое слово все решает. Вдруг за полной подписью нового Цицерона появляется простое торговое объявление:

«Здесь продается чудо-вакса и сапожные щетки. В особом кабинете для желающих персональная чистка дамских ботинок и мужских сапог. От мальчиков или сам хозяин».

И подпись. И полная подпись. Такой срам. Веселая была минутка в литературе. В Петербурге раздражились:

— Это он с первого раза только так. Подождите.

— Да чего ждать-то?

— Подождите. Мы надеялись…

— Видим, что надеялись.

— Мы надеялись и надежды не теряем. Мы терпеливы, потому что у нас государственный ум, а вы нетерпеливы, потому что вы мальчишки.

Весело было мальчишкам. За смехом прошло время. Приезжает тюфяк — редактор в Петербург.

— Съел, и меня нет. Меня нет больше. Как перевешал шрифт, так и меня повесил. Я добиваюсь личного свидания — нет свидания. Я к управляющему; говорит: не я, а хозяин. Я достал деньги; я все достал, но уже было поздно и я умер, и журнал мой умер. Сюда приехал за погребением.

Действительно, лицо погребальное. Я плюнул. Все можно было предвидеть. Поразило меня и до сих пор поражает недоумение: да как же из Петербурга-то было не рассмотреть, что ведь «Русское Обозрение» было все-таки «что-нибудь» и вот его нет по единственному соображению, что «волосы не чешет», т. е. по соображению бабьему, и еще по темным слухам, — тогда как там, в консервативном заместителе, щетка и вакса — и уж больше решительно ничего, на всяческие оценки — ничего. Как было не оценить дела с охранительной и патриотической точки зрения!

И я стал догадываться.

Редактор приходил ко мне по вечерам. Сядет в угол и плачет. Я ему:

— Послушайте, дело это вымороченное. Есть в мире оценка истинного, ну тут критика долга сложна. Тут как разобраться! Но есть еще оценка действительного, оценка вещей с помощью вопроса: действительно данная вещь существует или она существует фантастически? Стоячесть русской жизни, ее великолепная недвижность, на чем и вы, которого теперь сдвинули, настаивали, и я с вами настаивал, — решительно не вытекает из действительного и есть просто фантом, род умственного поветрия, крайне заразительного и сладкого для болящих, но тем более опасного. Я болел, я сам болел им ужасно и долго, пока не проснулся. Тут лечение заключается именно в просыпании, в возврате к действительности, потому что самая суть болезни есть сон и призрак и воображение. Я был сам в этом лагере нашего журнального консерватизма от чрезвычайной душевной утомленности разными внутренними «скитаниями», но это моя биографическая особенность и какое до нее дело России! А мы живем в России; если мы пишем, мы должны писать для России. В этом и оценка. Вы добрый человек, и я вас уважаю. Вы сами рассказывали, что вас учил дьячок и что его косичка вас «тронула». Вы поэт. Но какое опять дело России до вашей склонности к стихотворству и трогательных ваших личных воспоминаний?! «Консерватизм» и состоит у нас в России и сейчас из утомленности душевной, как следа сильной душевной же качки, и из разной альбомной мелочи, разных бабушкиных стихов в альбом тетушки, который попал в руки племяннику. «Седой локон», «французские букли»; желтые странички и побледневшие чернила. Какое дело до всего этого боли русской?! А живое сегодня растет из вчерашней боли — это физиологично, наконец — это правда! Выморочное место — да, вот куда вы стали, и вот почему вы упали. Были иллюзионисты не вам чета по таланту — и погибли же, ибо самое существо дела гибельно и просто тут нельзя стоять. К. Леонтьев, вы уверяете — гений, и я вам верю, но его значение, — нуль, ибо нулевой его принцип — стоячий консерватизм, или, вернее, консерватизм летящий в прошлое… Принцип поднимает человека: в принципах — Бог; принцип — ангел истории. Кто уцепится за крыло восходящего ангела, — спасен, сияет, отечеству нужен; кто имел безрассудство или рок взяться за крыло ниспадающего ангела, — полетит с ним в бездну. Слетели и вы. И нечего вам «на реках Вавилонских»…

Он все плакал.

КОММЕНТАРИИ

править

НВ. 1900. 30 июня. № 8742.

Прибежали в избу дети… — А. С. Пушкин. Утопленник (1828). По одной из версий, под мертвецом могут подразумеваться не похороненные по православному обычаю казненные декабристы, хотя Розанов по-иному обыгрывает образ мертвеца.