Речи
Оригинал здесь — http://law.vl.ru/analit/all_a.php?range=5Речь в защиту Имшенецкого
Речь в защиту И. И. Мироновича
Речь в защиту Ольги Палем
Речь в защиту Александра Шишкина
Речь в защиту мултанских вотяков
Речь в защиту Бутми де Кацмана
Речь в защиту Киркора Гульгульяна
Речь в защиту интересов гражданского истца графа А. В. Орлова-Давыдова
Речь в защиту братьев Скитских
Речь в защиту Александра Тальмы
Речь в защиту Николая Кашина
Речь в защиту Александра Богданова
Речь в защиту Сазонова
Речь в защиту генерала Ковалева
Речь в защиту Ф. П. Никитина
Речь в защиту капитана 2-го ранга Ведерникова
Речь в защиту Бейлиса
Речь в защиту князя Дадиани
Речь в защиту Антонины Богданович
Речь в защиту Имшенецкого
правитьДело Имшенецкого Введение в дело: Поручик В. М. Имшенецкий женился в феврале 1884 г. на дочери состоятельного купца Серебрякова Марии Ивановне. Спустя недолгое время, он получил от жены нотариально заверенное завещание, по которому наследовал дом и все имущество в случае ее смерти. До свадьбы поручик был влюблен в Елену Ковылину, дочь обедневшего купца, который не мог дать за ней приданого. Брак с Серебряковой был браком по расчету. И без того небогатый Имшенецкий задолжал Серебрякову, Мария Ивановна же находилась в положении от другого мужчины. 31 мая 1884 г. вечером, в начале девятого, супруги, любившие прогулки по реке, сели в собственную лодку, жена на руль, муж на весла и поехали в сторону Петровского моста, недалеко от которого и случилось несчастье. Свидетельница Шульгина, жившая на даче близ моста, видела проехавшую мимо лодку с двумя пассажирами, а когда та скрылась за пристанью, услышала крик о помощи. Поручик утверждал, что жена, решив пересесть, встала, вдруг покачнулась, хотя волнения на воде почти не было, упала за борт и камнем пошла на дно. Имшенецкий бросился за ней, но, отнесенный течением в сторону, не смог ничем помочь. Мать и сестра погибшей утверждали, что Имшенецкая хорошо плавала, поэтому у следствия возникло подозрение, не оглушил ли поручик свою жену, но весла в лодке не были вынуты из уключин и судебно-медицинская экспертиза не обнаружила каких-либо прижизненных повреждений на трупе, зато установила, что покойная была беременна, а беременность, особенно на ранних стадиях, часто вызывает неожиданные головокружения и обмороки. Обвинение утверждало, что Имшенецкий утопил жену во время катания на лодке с целью завладения имуществом и последующей женитьбы на Ковыленой. Поручик вину не признал, объясняя все трагической случайностью.
Защитительная речь: Господа судьи! Внимание, с которым в течение многих дней вы изучали малейшие подробности этого трудного дела, широкое беспристрастие, которым, благодаря вам, господин председатель, мы пользовались в интересах раскрытия истины, дают мне право надеяться, что вы и мне поможете исполнить мой долг до конца. Закон обязывает меня, как выразителя интересов подсудимого, представить вниманию вашему все те, говоря словами закона, «обстоятельства и доводы, которыми опровергаются или ослабляются возведенные против подсудимого обвинения». Таких обстоятельств и доводов в деле масса, они рассеяны на протяжении всего следствия, они глядят из всех углов строения обвинительного акта, они наперегонки рвутся вперед и просят, чтобы их сомкнули в стройную систему. В этом вся моя задача как защитника. Материал громаден. Весь вопрос; хватит ли у меня умения, энергии быть строителем той группировки доводов защиты, при которой они сами красноречиво скажут вам, доказано ли обвинение. Сообразно этому взгляду на мою задачу я поступлю иначе, чем поступили мои противники. Я не буду убегать от фактов и укрываться от них в область красноречивых восклицаний, загадочных прорицаний и эффектных тирад. Я поведу эти факты за собой не в виде двух-трех сомнительных свидетельских показаний, а в виде всего материала, добытого следствием. Вольно прокурору восклицать «я убежден!», вольно поверенному гражданского истца думать, что «доказать обвинение и грозить» его доказать однозначаще; для судей этого мало. Вы не подпишите приговора по столь страшному и загадочному обвинению до тех пор, пока виновность Имшенецкого не встанет перед вами так же живо и ярко, как сама действительность. Факт падения покойной в воду с ближайшими обстоятельствами и уликами, прилегающими к нему, составит предмет первой и главной части моей речи. Затем, если на основании исследования самого события мне удастся доказать вам невиновность подсудимого, я уже с развязанными руками подойду к группе обстоятельств, примыкающих к личности Имшенецкого, с одной стороны, с другой к личности Серебрякова, участие которого в этом процессе с первых же моментов предварительного следствия внесло, к сожалению, столько нежелательных в чистом деле правосудия элементов. Начну с события 31 мая. Напряжение преступной решимости Имшенецкого покончить с женой так или приблизительно так значится в обвинительном акте достигло высшей своей точки после 28 мая. когда, как утверждает обвинение со слов Серебрякова, покойная изобличила мужа в желании произвести у нее выкидыш, и отец пригрозил ей проклятием. Хорошо делает обвинение, что доверяет в этом Серебрякову, потому, что верить больше некому. Но поверите ли вы ему? Вы вспомните, что, подавая жалобу прокурору, сам Серебряков ни слова не упоминал о выкидыше. Вы вспомните, что это новое его заявление было связано с новыми же указаниями на то, что Имшенецкий в течение трех дней с 28 по 31 мая будто бы жестоко истязал свою жену. А открылось это так: какой-то прохожий, не открывший ни имени своего. ни звания, и доселе не розысканный, по время розысков трупа покойной сказал приказчику Серебрякова, Степанову: «бедная, какие истязания приняла она в последние дни», Сказал и удалился молча в глубину Крестовского острова на глазах Степанова и подъехавшего Серебрякова. Об этом свидетельствовал нам Серебряков. Они дали ему спокойно уйти, не догнали его, хотя Серебряков был на своей лошади, не задержали и не представили к следствию. Посмотрим, между тем, что говорят по тому же предмету не призрак, измышленный Серебряковым, а живые люди, люди, Имшенецкому совершенно посторонние, свидетели, которые здесь давали показания под присягой. Дворник Дурасов и жена его, люди скорее преданные Серебрякову, нежели подсудимому, кухарка Кузнецова, денщик Гаудин, Кулаков, единогласно утверждают, что именно в последнее время покойная Мария Ивановна и поздоровела, и расцвела, и оживилась, что самые последние дни перед смертью, как и во время замужества, между нею и мужем отношения были прекрасные. Муж был с женой мил и любезен, она же не скрывала даже перед посторонними своей горячей любви, преданности и благодарности. В самый день 31 мая, свидетельствуют нам Кузнецова, Кулаков и Гаудин, покойная и муж ее были веселы, шутили, строили планы, как проведут лето. В восьмом часу вечера (показания Гаудина и Кузнецовой) сама Мария Ивановна торопливо приказала давать чай, чтобы, отпив чай, скорее ехать кататься на лодке. В начале девятого часа она с мужем уже на пристани, где их видит околоточный надзиратель Кишицкий. Когда они садились в лодку, на плоту был содержатель плота Файбус. Он удостоверил здесь, что покойная всегда храбро и смело садилась в лодку, видимо, любила кататься, нисколько не робела на воде и отлично правила рулем. Этот свидетель не заметил, чтобы и на этот раз покойная менее охотно и радостно отправлялась на обычную прогулку. Маршрут их также был почти заранее известен; по Неве до Тучкова моста, отсюда в Ждановку и через Малую Невку ко взморью. Таким образом, все подозрения, касающиеся «истязаний» и того, будто бы Имшенецкий чуть ли не насильно посадил жену в лодку, не более, как плод беспощадного разгула мрачной фантазии Серебрякова, привыкшего в собственном своем доме все вершить деспотическим насилием. Пусть так! уступает обвинение, пожалуй, она поехала добровольно, исполняя каприз или желание любимого мужа, но погода, атмосферные грозные предзнаменования вот улика! Будем говорить о погоде. Доктор Муррей, тот самый, на которого так охотно ссылается прокурор, утверждает, что весь тот день погода стояла «прекрасная». Только в десять часов (а не в девятом, как ошибочно указал обвинитель), когда Муррей уже вернулся с семейством домой с прогулки, пошел дождь. То же самое о том же предмете утверждает и Имшенецкий: до «Баварии» они доехали при отличной, хотя и несколько облачной погоде, лишь у «Баварии» их застал дождь, от которого они на время должны были укрыться под Петровским мостом. Переждав минут двадцать, они снова двинулись вверх по течению. Дождя уже не было, и самая пересадка происходила не под дождем. На крайней даче у Петровского моста жила Шульгина, показание которой, за ее болезнью, было здесь прочитано. Вот что она говорит: «Ровно в десять часов я вышла на балкон (перед тем она взглянула на часы, так как ждала мужа к чаю), в то время дождя не было, минут через пять-семь ближе к берегу показалась лодка, выехавшая из-под моста; я видела лодку, на ней были две фигуры мужчина и женщина (это была лодка Имшенецких); лодка проехала и скрылась из глаз моих за второй пристанью; вдруг раздался отчаянный крик о помощи» и т. д. Это показание совпадает вполне с показанием самого подсудимого. Итак. в момент катастрофы, а следовательно, и пересадки дождя не было и было настолько светло, что со второго этажа дачи, с балкона, лодка и фигуры, были ясно видны. О том же моменте вот что говорит яличник Филимон Иванов, вытащивший Имшенецкого из воды: «Когда пошел дождь, я был в будке; дождь перестал, я вышел из будки на плот. Стоя на плоту, вдруг слышу мужской голос; „Спасите!“. Я огляделся, вижу: по течению поперек плавает лодка, и от нее в двух-трех шагах в воде по горло плавает человек. Я вскочил в ялик» и т. д. Итак, дождя не было и было светло. Светло настолько, что с плота пристани «Бавария» (в расстоянии двух с лишком минут усиленной гребли) Иванов легко увидел и лодку и плавающего человека. При местном осмотре вы, судьи, убедились сами, что с пристани «Бавария», где в тот вечер шло обычное гулянье, пункт катастрофы открыт вполне. Сторож Петровского моста тоже услыхал крик, вышел из будки и с моста ясно различил пустую лодку, фигуру в воде и подъезжавших к месту катастрофы яличников. Итак, падение в воду Имшенецкой или, как того желают обвинители, «насильственное утопление ее» произошло на открытом для сотни глаз месте, когда было светло, когда несколько свидетелей следили за движением лодки. Что касается до атмосферных явлений, «ветра и волнения», то и на этот счет мы имеем положительные указания. Во время местного осмотра были приглашены свидетели братья Зюковы и Голубинский, катавшиеся также на лодке в вечер катастрофы. Целой компанией они и подъехали на крик Имшенецкого. На мой вопрос, были ли сильные волны и ветер 31 мая, они единогласно удостоверили, что волнение было меньше, чем в день нашего осмотра. Вспомните сами, да и эксперт-моряк нам это подтвердил, что во время нашего морского путешествия волнение было ничтожное, которое моряк-эксперт и «за волнение» не хотел признать. Где же «ужасающая погода», о которой говорится в обвинительном акте, где «темнота от нашедших туч», где гром и молния, где все атмосферные ужасы, столь злобно способствовавшие осуществлению демонического преступного замысла? Их не было! Они понадобились только при составлении обвинительного акта, как бутафорские принадлежности. Был прекрасный, несколько пасмурный вечер, перешедший затем в дождливую ночь, и только. На месте происшествия мы были с вами, судьи. Утверждать, что это место «глухое», «безлюдное» значит грешить явно против истины. От самого Петровского моста и до пристани «Бавария» вдоль всего берега, ближе к которому и имело место происшествие, идет сплошной ряд двухэтажных населенных дач. На набережной ряд скамеек для дачников, по берегу несколько плотов и пристаней. Достаточно вспомнить, что в самый момент катастрофы везде оказались люди, которых нельзя было не видеть и с лодки. На двух балконах дач стояли Бетхер и Шульгина, на плоту какая-то женщина полоскала швабры, на пристани «Бавария» были яличники. На первый же крик Имшенецкого сбежались дачники, и на плоту, куда его высадили, мигом образовалась целая толпа. Катастрофа случилась всего в 10-20 саженях от этого людного берега, и мы вправе энергично протестовать против утверждения обвинителя относительно глухости и безлюдности места. Самое место, где произошло падение Имшенецкой в воду, открыто со всех сторон. Относительно точного определения пункта самого падения покойной, по-видимому, происходит некоторое разногласие. Но это разногласие лишь кажущееся. Судебный следователь Петровский на плане определял место падения исключительно на основании показания яличника Ф. Иванова. Иванов греб, сидя спиной к месту происшествия. Естественно, что он не мог ориентироваться и точно указать, где именно впервые он заметил пустую лодку. Впоследствии явились более точные показания целой серии лиц, катавшихся в ялике Голубинского. Они увидели лодку впереди себя и направлялись к ней, ни на минуту не теряя ее из виду. При осмотре братья Зюковы и Голубинский вполне точно и между собой согласно указали самое место катастрофы. Место это не доезжая купальни Ковалевского, в 10-15 саженях от берега. Там же всплыла и шляпка покойной, саженями 2-3 ниже по течению. Место открытое для наблюдения со всех четырех сторон. Вспомним при этом, что Мария Ивановна была физически сильна (показание ее матери и сестры), что она превосходно плавала и что никто из свидетелей не слыхал женского крика. Вы,.конечно, согласитесь со мной, что всякая попытка «умышленно утопить» на глазах всех взрослого человека была бы со стороны Имшенецкого совершенным и истинным безумием. Даже расчета на случайность, сколько-нибудь вероятную, быть не могло. Ударов он ей не наносил, весла остались на местах, знаков насилия на ее теле не найдено. Стало быть, он мог бы разве только «толкнуть» ее; но при таком его «толчке» она еще могла вскрикнуть, могла ухватиться за него же самого и увлечь за собой, могла, наконец, и доплыть до берега Петровского острова. Итак, я утверждаю, что вся обстановка и местность сами по себе уже препятствовали и делали невозможным совершение преступления, сколько-нибудь осмысленного, а тем более заранее обдуманного. А именно в этом невозможном и обвиняется Имшенецкий! Самая покупка ялика, который при испытании оказался довольно валким, ставится в улику Имшенецкому. Прокурор пошел очень далеко в этом направлении. Он утверждает, что и женился-то Имшенецкий едва ли не с расчетом приобрести именно такой ялик, который помог бы ему утопить свою жену. Поверенный гражданского истца держался более в пределах вероятности. Он стоит лишь на том, что «невозможно» было катать беременную женщину в подобной лодке. Я бы сделал поправку: «неосторожно», пожалуй! Но дело в том, что в той же самой лодке он катался и один и в компании с товарищами. Ездили много, часто, далеко, пересаживались и, при известной осторожности, всегда благополучно. По словам экспертов, подобных лодок в употреблении множество, хотя они и представляют большую опасность, чем настоящие «ялики» и катера военно-морского типа. Однако на Волге, на Дону, на Днепре, на всем побережье Черного моря нет иных лодок, и ими пользуются все безбоязненно. Лодка Имшенецкого при всей своей валкости имела, по заключению экспертов, и свои неоспоримые достоинства: легкость на ходу и, благодаря обшивке бортов и воздушным ящикам, устойчивость в том отношении, что совершенно перевернуть ее было почти невозможно. Обвинители говорят: «но пересадка в высшей степени опасна! Как это мог допустить Имшенецкий?» При тех приемах пересадки, при которых делался опыт при осмотре, пересадка, конечно, в высшей степени опасна. Лейтенант Кутров со своим матросом буквально «бегали» с руля на нос и обратно, припадая, хватаясь за борт. Лодка, однако, устояла, никто в воду не упал. Опыт, повторенный самим Имшенецким, был более удачен. Несмотря на суетливость и одновременность перехода Кутрова, Имшенецкий, не спеша, довольно спокойно, не сгибаясь, перебрался с руля на нос и обратно. Возможно представить себе еще более спокойную и безопасную пересадку сидящий на руле встает и осторожно добирается до средней банки, на которую и садится; тогда встает носовой, лодка оттого, что сидят на середине, становится устойчивее; носовой достигает руля, усаживается, и тогда уже со средней банки на носовую пересесть совсем не трудно. Именно таким способом пересаживалась обыкновенно покойная и, по словам свидетеля Аврамова, нисколько при этом не боялась. Имшенецкий нам говорит, что, когда покойная попросила его пустить ее на весла, он отговаривал, говоря: «погоди до Ждановки там пущу!». Но она возразила «я хочу попробовать грести против течения!» и с этими словами, скинув через голову веревочку от руля, поднялась в лодке во весь рост. При первом же своем движении она вдруг покачнулась и полетела в воду так, что мелькнули только ее ноги. Что мог сделать при подобной неожиданности Имшенецкий, чтобы воспрепятствовать ей встать? Ровно ничего. Эксперты-врачи пояснили нам, что в первые месяцы сама по себе беременность не может стеснять и мешать легкости движений, но зато она вызывает нередко головокружение и болезненное замирание сердца. Быть может, у покойной от быстрого движения как раз закружилась голова, в таком состоянии она могла покачнуться и вот разгадка всего несчастья. Физически воспрепятствовать ей встать Имшенецкий не имел возможности. Он сидел на веслах, то есть почти на носу, она же на руле, стало быть, далеко от него. Прокурор допускает, что фантазия «погрести против течения» могла прийти в голову покойной, хотя бы в качестве шальной фантазии беременной женщины. Но поверенный гражданского истца восклицает: «Как же он при этом не подал ей руки, если не как заботливый муж, то хотя из вежливости, как кавалер даме?». Тирада красива, но это не более как «слова». Поверенный вместе с нами осматривал лодку. Для всех было ясно, что с носа на руль руки не протянешь. Мало того, когда встал один, чтобы переходить, другой обязательно должен сидеть на своем месте во избежание замешательства и столкновения на ходу. Если верно утверждение подсудимого, что покойная встала для него неожиданно, то Имшенецкому только и оставалось, что сидеть во избежание несчастья. В улику подсудимого ставится еще его поведение вслед за катастрофой, его равнодушие, безучастие и еще очень многое, не поддающееся точной формулировке. Возникло, например, сомнение: точно ли он «совсем» упал в воду или до половины груди был сух, так как держался за борт лодки. Все подобного рода недоумения и сомнения могут иметь место лишь при поверхностном и неполном знакомстве с делом. Вы дело изучили прекрасно, судьи, я его также знаю хорошо, и мы, вероятно, придем к полному соглашению на этот счет. Единственный свидетель, подъехавший вплотную к лодке Имшенецкого, спасший его самого, был яличник Филимон Иванов. Он так объясняет; «офицер плавал от лодки шагах в двух-трех, он был по горло в воде». Далее, Филимон Иванов, вытащив его на свой ялик, накинул на него пальто, и по этому поводу говорит: «он был весь мокрый». Шульгина, разговаривавшая на плоту с Имшенецким, и муж ее, отвозивший подсудимого на извозчике домой, удостоверяют, что «он был весь мокрый», что он дрожал, стучал зубами, его било, как в лихорадке. Денщик Гаудин и Кулаков, раздевавшие Имшенецкого, утверждают, что на нем «не было нитки сухой». Все платье, все белье, даже деньги в бумажнике внутреннего кармана, были мокры. Откуда же могло взяться мнение, что он симулировал свое падение в воду? Компания Голубинских, подъезжавшая к его лодке не ближе, как на расстоянии 5 саженей, породила все это сомнение. Один из них говорит: «плечи, кажется, были сухие», другой «должно быть, сухие», так как свидетель не заметил, чтобы вода «струилась», третий, четвертый и пятый говорят: «не заметили». Их ошибка легко объясняется расстоянием и тем, что Имшенецкий был уже наполовину вытащен из воды, когда они подъехали к нему на минимальное расстояние пяти саженей, в котором затем до конца и оставались. С суконного платья потоки струиться долго и не могут: вода им поглощается. Голубинские, очевидно, несколько легкомысленно отнеслись к предложенному им вопросу. Те из их компании правы, которые говорят: «не обратили внимания», «не заметили». Был, правда, на берегу еще свидетель Ковалевский, выставленный к следствию Серебряковым. Тот, потрогав «за рукав пальто», нашел, что «и ноги у Имшенецкого были сухи». Что Имшенецкий был весь в воде и, стало быть, что он был и мокр весь, может быть доказано и следующими простыми соображениями. По словам свидетелей из компании Голубинских и Зюковых, Имшенецкий один говорит «барахтался», другой «царапался», третий «держался у задней части лодки». По отзыву эксперта, за руль и за борт держаться было невозможно, он мог придерживаться только за боковые выступы лодки. Для того же, чтобы поставить себя в подобное положение, надо было во всяком случае вывалиться за борт лодки, то есть, другими словами, совершенно погрузиться в воду и затем уже подплыть к этой части лодки. Однако и самое предположение, что Имшенецкий держался будто бы вплотную у лодки, отнюдь не доказано. Яличник Иванов, выхвативший его собственными руками из воды, удостоверяет, что Имшенецкий «не мог держаться» за лодку, так как был он от нее в двух-трех шагах ниже по течению. Если Зюковы и Голубинские видели Имшенецкого впереди лодки и подвигались все время, имея его между лодкой и собой, то естественно, что он казался им у самой лодки. Черная фигура Имшенецкого на фоне белой лодки могла казаться с нею на одной вертикальной плоскости. Вот я гляжу на канделябр, стоящий прямо против меня на столе, его очертания кажутся мне вырезанными на фоне белой стены, а между тем он отстоит далеко от стены! Если, таким образом, нужны постоянные усилия разума, постоянные поправки для правильного суждения о простых физических впечатлениях, то с какой же осторожностью надо полагаться, на суждения и впечатления относительно явлений психического свойства. Перед нами прошла масса свидетелей, передававших нам о том, какое именно впечатление на каждого из нас произвело поведение Имшенецкого. Одним это поведение казалось естественным, трогательным, другим — странным. Одним было его жалко, другим жалко не было. Мне кажется, что вы поступите правильно, если отрешитесь вовсе от свидетельских «чувствований» и «мнений» и примете только фактические сообщения их о том, что именно делал, говорил и как держал себя Имшенецкий. Филимон Иванов бесхитростный в деле оценки психологических тонкостей, а потому и самый надежный, с моей точки зрения, свидетель говорит: "Когда я втащил офицера в ялик, он всплеснул руками: «Где моя Маша?» говорит. «Сидите, говорю ему, смирно, вашей Маши нет уже». Затем, далее, офицер опять начал печалиться о своей Маше: «Где Маша, где Маша?». Потом схватил с себя часы, дает их мне: «Спасите, говорит, мою Машу!». Трудно, кажется, придумать более простую, берущую за сердце сцену. При этом ни аффектации, ни притворного крика о том, что я-де не виноват, я так ее любил, она сама упала в воду и т. д. А все это было бы естественно в человеке, боящемся подозрения! Голубинские и Зюковы так нам передают свои впечатления. Когда Имшенецкого посадили в лодку, он ломал руки, плакал и говорил: «Жена моя. Маша, Маша! как я теперь покажусь домой, что я старикам скажу!». Фраза знаменательная, над которой я бы смело рекомендовал всем психологам призадуматься. Одному из Зюковых показалось только «странным», что, когда всплыла шляпа и яличник бросился к ней в лодке. Имшенецкий «замолчал, вперил в нее глаза и не торопил яличника». Последнее замечание свидетеля, подчеркиваемое обвинителями, конечно, очень тонко и глубокомысленно. Я сомневаюсь, однако же, в том, чтобы порыв напряженного ожидания и затаенной надежды выражался шумно. Мне казалось бы, что человек именно как бы «замирает» в подобную минуту, он словно боится проронить слово, звук, чтобы не спугнуть то, чего он так страстно желает и ждет. Я не выдаю этого положения за аксиому, но я почти уверен, что это «должно быть так» и что столбняк Имшенецкого был естественен. Затем уже наверное я знаю, что если бы Имшенецкий при виде шляпки заволновался и стал кричать: «вот, вот она, моя голубка, моя Маша, я ее вижу, спасите ее!», обвинители аргументировали бы в обратном порядке. Они бы восклицали тогда: "Он знал, что жена его уже безвозвратно погибла мученической кончиной от его же руки, и он торопил, он кричал «спасайте!», когда всплыла одна только ее шляпа. «Какое злодейское лицемерие!». Такая психология о двух концах, и у нас, «судебных ораторов», к сожалению, она в большом ходу. Когда Имшенецкого вытащили на берег, здесь его окружила целая толпа, и о поведении его свидетельствует уже целая масса лиц. Бетхер и некоторые другие свидетели за толпой не видели Имшенецкого, но зато слышали его плач. По их словам, он плакал так, «как не плачут мужчины». Это были истерические рыдания. По словам Шульгиной, бывшей ближе всех к нему, «он держал в руках шляпу жены, целовал ее, рыдал, говорил отрывисто и несвязно, рассказывая о событии, при этом повторял: „Что я скажу старикам, что я скажу?“. Прокурор удивляется, что разные свидетели рассказывают со слов обвиняемого разно о том, как именно упала жена Имшенецкого и как он бросился за ней. Так, Бетхер говорит, что будто бы он „схватил ее за шляпу“, но не удержал. Эта Бетхер немка и вовсе не знает по-русски, она давала здесь свои показания через переводчика. Очевидно, не со слов Имшенецкого свидетельствует она, ибо свой рассказ он вел во всяком случае не на немецком, языке. За всем тем факт налицо: рассказ его слушали все вместе, стало быть, это был один рассказ. Не его вина, если он разошелся затем в сотне вариантов. Удивляются, что через 20 минут Имшенецкий уже уехал домой. Но и это неверно. Он не уехал, а его увезли. Промокший до костей, весь в лихорадке, растерянный и убитый -такой человек, как малый ребенок, естественно, был во власти других. Шульгина попросила мужа „посадить“ его на извозчика и увезти. Тот так и сделал. По дороге Имшенецкий был уже совсем болен. Когда его привезли домой, с ним сделался истерический припадок, о котором нам свидетельствовали Кузнецова, Гаудин. Кулаков и, наконец, доктор Тривиус. Поверенный гражданского истца патетически восклицал здесь: „И он не бросился вновь в глубину, как бросается мать в пожарище, чтобы спасти любимое дитя!“. Да мать… мать бросилась бы в глубину и там погибла бы. Великое слово — мать!.. Но здесь оно совершенно не у места. Простой, заурядный смертный, только не преступник (я это лишь доказываю) Имшенецкий, сам только что вытащенный из воды, мог не броситься. Не бросились бы на его месте сотни и тысячи в равной мере „любящих“ мужей. Да и куда было бросаться? Зачем? Если бы чудовище, поглотившее жертву, было бы еще доступно борьбе, если бы была видна определенная цель, определенное место, тогда другое дело бездействие было бы преступно, оно бы уличало. Но здесь, какими средствами можно было бороться? Всюду кругом одно и то же: темная масса воды, холодные волны и полная неизвестность. Броситься можно было только ради одного чтобы вместе погибнуть. Это было бы, пожалуй, геройство, но отсутствие его не равносильно преступлению. Ночь, которую провел Имшенецкий дома в бреду, несмотря на уверения доктора Тривиуса, несмотря на заключение экспертов, прокурор хотел бы обратить также в улику против обвиняемого. Он подозревает симуляцию, хотя Имшенецкий не бредил своею невиновностью, а лишь был в забытьи и по временам что-то неопределенное кричал. Когда дали знать отцу Серебряковой о смерти дочери, он ночью же приехал на квартиру Имшенецкого. Застал он зятя в постели, в бреду. Серебрякову этот припадок показался неестественным: не было ни воплей, ни зубовного скрежета, он только кричал скоро, скоро, как на балалайке: „Маня, Маня, Маня!“ Я очень рад этому непосредственному наблюдению Серебрякова. Болезненные душевные проявления весьма часто производят лишь смехотворное и комическое впечатление на натуры грубые, неразвитые, какова натура Серебрякова. Одним своим словом „балалайка“ Серебряков открыл экспертам действительную наличность того болезненного явления, недоумевающим свидетелем которого он был. Серебрякову простительна подобная „психология“; но непростительно прокурору, что он эту „балалайку“ серьезно оценивает с точки зрения невежественного наблюдения, а не с точки зрения науки и заключения экспертов. К той же группе „психологического“ свойства следует отнести и указание Серебрякова на „странность“ поведения Имшенецкого у трупа утопленницы, когда труп был разыскан и доставлен для медицинского осмотра в присутствии судебного следователя. Имшенецкий не рыдал, не плакал, не убивался, но сохранял какое-то „безучастное“ спокойствие. Не надо забывать, что в это время он был уже заподозрен в убийстве своей жены, что на него смотрели десятки пытливых и враждебных глаз, что это была своего рода пытка, которой его подвергли. Однако же, по отзыву судебного следователя Петровского, допрошенного нами в качестве свидетеля, поведение Имшенецкого ему не показалось ни в каком отношении подозрительным. Он имел вид очень утомленного и очень убитого человека. Труп, благодаря стоявшему жаркому дню, издавал запах разложения, лицо покойной вздулось, посинело. Все, и физические, и нравственные условия были таковы, что если бы он даже вовсе лишился чувств, то и это было бы вполне естественно. У человека только хватило сил, чтобы удержаться от полного обморока, но душа его, естественно, была погружена уже в состояние, близкое к обморочному. Этим последним указанием я вправе закончить разбор улик, непосредственно касающихся самого события и обстоятельств, близко к нему прилегающих. Мне предстоит теперь остановиться на явлениях иного порядка, которые ставятся в связь с его „преступным намерением“. Улики эти: духовное завещание, совершенное покойной в пользу Имшенецкого, нежелание его уступить добровольно наследство Серебрякову и, наконец, сокрытие важной улики: разорвание какого-то письма в присутствии судебного следователя. Относительно всех этих весьма серьезных, с первого взгляда, обстоятельств должен сказать одно: если Имшенецкий убил свою жену они имеют громадное усугубляющее его вину значение; если же он ее не убивал они не имеют для дела ровно никакого значения. Ими самая виновность его отнюдь не устанавливается. Покойная, страдавшая во время беременности разными болезненными припадками, могла, естественно, подумать о том, чтобы имущество, в случае ее смерти бездетной, не перешло обратно отцу, которого она и не любила и не уважала. Завещая все любимому мужу, она отдавалась естественному побуждению каждой любящей женщины: сделать счастливым того, кого любишь. Завещание делалось не таясь, у нотариуса, по инициативе самой Марии Ивановны, как удостоверяет свидетель Кулаков. Каждая беременность, каждые роды могут кончиться, и нередко кончаются, смертью, и распоряжение об имуществе естественная и желательная вещь. В обществах, в которых более чем у нас развиты гражданственность и личная инициатива, не боятся на другой же день после свадьбы пригласить нотариуса, распорядиться имуществом на случай смерти и жизни и забыть об этом. В завещании своем покойная отказала не только наличное имущество, но и родовое, которое могло ей достаться только после смерти отца. Это не было, стало быть, спешное, так сказать, срочное завещание ввиду близкой кончины, а завещание, которое вообще давало ей право сказать мужу: „После меня все твое!“ Если после смерти Марии Ивановны так скоро возник вопрос о судьбе ее имущества, то виной этому только Серебряков. В своей грубости он дошел до того, что в доме поставил сыщиков и хотел на второй же день выжить зятя из дому, требуя немедленного возврата всего имущества. Откажись Имшенецкий поспешно от наследства, это ему поставили бы опять в улику. Завещание налицо (оно нотариальное, а не домашнее), его скрыть нельзя: отказался, значит струсил. -совесть не чиста! Что касается до улики, упомянутой выше, разорвание письма во время обыска, то едва ли о ней стоит говорить серьезно. Имшенецкий выхватил и пытался разорвать письмо по крайнему легкомыслию уже после того, когда следователь вполне прочел его. По счастью, содержание его вполне памятно судебному следователю Петровскому. В письме Ковы-линой от 3 марта трактовалось „о любви“ вообще, о ее непрочности, были укоры и Имшенецкому „в измене“. Ничего криминального оно не содержало. Подобные письма с отзвуками старой любви найдутся в любом письменном столе новобрачного. К тому же надо заметить, что обыск был 10 июня, а Имшенецкий уже знал. что по жалобе Серебрякова начато против него уголовное дело. Если бы он считал отобранное письмо „уликой“, он имел бы ровно десять дней на то, чтобы уничтожить его. Письмо Ковылиной он разорвал на глазах следователя, потому что „не хотел впутывать в дело молодую девушку“. Смысл письма восстановлен вполне и по обрывкам и со слов Петровского. Перед подписью сохранилась буква „п“ и место для одного только слова „прощай“. Очевидно, это было последнее письмо Ковылиной. Изорвав письмо, Имшенецкий не только не „уничтожил“ улику, как полагает прокурор, а, наоборот, „создал“ улику из пустяка, из вздора, из ничего. Все подобные призрачные улики, весь этот обвинительный мираж, дающий с первого взгляда значительный оптический эффект, в сущности рассчитаны только на обман зрения. Ему суждено безвозвратно рассеяться, как только мы глубже изучим и пристальнее вглядимся в характеры действующих лиц и их взаимные отношения. Постараемся прежде всего изобразить Имшенецкого, изобразить без прикрас, без увлечений и, главное, в настоящий его рост, не взгромождая его на ходули титанических замыслов и побуждений, как это пытались сделать обвинители. Нельзя не констатировать прежде всего, что, по общему отзыву родных, товарищей и ближайшего его начальника, В. М. Имшенецкий отличный сын, брат, товарищ и служака. Но рядом с этими положительными сторонами его характера, при внимательном изучении его личности, в нем открывается такая нравственная дряблость, такая… (обращаясь к подсудимому) да простится мне эта горькая правда, вдвойне горькая для вас в эти тяжелые минуты! неустойчивость в принципах, которая может быть объяснена только неряшливостью воспитания той цыганского склада семьи, в которой он вырос и воспитался. Прекрасные, возвышенные, но мимолетные побуждения уживаются в нем сплошь и рядом с мелочным резонерством, с будничными, шаблонными пожеланиями и стремлениями. Сидеть в самой прозаической житейской грязи и при этом искренно мнить себя идеально чистым и нравственно изящным для него дело обычное. Возьмем для примера хотя бы случайные его отношения к некоей провинциальной актрисе. Разве не характерно прочтенное здесь письмо таинственной Элли, которую он три Года назад просвещал в Минске. Эту давным-давно искусившуюся в тревогах жизни особу он не в шутку мнил обратить к „высшим целям“, говорил ей о разумном труде, о нравственном саморазвитии, приглашал бросить подмостки и оперетку. А между тем у этой особы давно уже выработалась своя собственная своеобразная мораль: с одним она живет „из уважения“, с другим „ради средств“, а Владимира Михайловича она приглашала разделить интимно остающиеся за всем тем немногие часы досуга. Как видно из переписки, Имшенецкий сначала негодовал, укорял ее, но это нисколько не помешало ему поехать в Минск и, мирясь со всем, весело провести там время. В Петербурге он просвещает девиц, не твердых в орфографии, и те без ума от него. К числу подобных романов следует отнести и его роман с Ковылиной. Никакой „пылкой страсти“, никакого „огнедышащего вулкана“ из себя не представлял, да и не мог по самому существу своей мягкой натуры представить Владимир Михайлович. К тому времени, когда, по совету родных и благоразумного начальника, он „посватался“ к Марии Ивановне, в расчете зажить, наконец, сытой, обеспеченной жизнью, его роман с Ковылиной угасал сам собой. Это видно из писем, в которых он и сознается и оправдывается, уверяя, впрочем, что все еще любит ее. Фраза, цитированная прокурором: „Может быть, мне придется жениться на девушке, которую я не люблю“ и т. д., понимается односторонне. Кто же, женясь, говорит предмету своей прежней страсти, что женится по любви? Обыкновенно ссылаются на „обстоятельства“, на „желание родных“ и т. п. Это самое обычное, стереотипное „оправдание“. Ему менее всего верит тот, кто пускает его в ход. Говорят о вопле истерзанной души, выразившемся в отказе Имшенецкого Ковылиной: „Лена! прости, не кляни! рука дрожит, сердце трепещет“ и т. д. Однако же душевные страдания не помешали убитому душой поручику набросать весь этот вопль сперва начерно (черновик найден у Имшенецкого при обыске) на тот, очевидно, конец, чтобы „набело“ вышло совсем „естественно“ и „неотразимо“. Роман его с Ковылиной (также девицей купеческого звания) расстроился оттого, что отец ее, нажившийся было поставкой сапог во время войны, потерял затем состояние на спекуляции домами и не мог дать никакого приданого. Банальное отступление было прикрыто чувствительными и благородными словами. На семью Серебрякова обратили внимание Владимира Михайловича домашние и прежде всего его отец, который был должен некоторую сумму Серебрякову и вел с ним какие-то „дела“. Не питая никакой любви к Марии Ивановне, Имшенецкий очень скоро порешил „сделать партию“ и тотчас же сделать небольшой заем у будущего тестя под вексель. После грубой выходки Серебрякова, требовавшего немедленной уплаты по векселям, Имшенецкий не только не порвал окончательно со своей новой невестой, но, напротив, охотнее прежнего стал добиваться супружества с Марией Ивановной. Та писала ему жалобные письма, винила во всем отца, выражала много искренней любви. Письма ее дышат искренностью, хотя в них немало свойственных ее среде и воспитанию жестоких слов: „сердце раздирается“, „места себе не нахожу“, „руки на себя наложу“ и пр. Сперва он „пренебрегал“ всем этим, хотел даже платить оскорблением, предоставлял место брату, он, мол, такой, что „может“, а я-де не могу жениться. Но кончилось все это весьма благополучно. Она любила только его одного, она мучилась, она страдала, и он, подняв ее с колен, повел к алтарю. Перед стариками Ковылиными он необычайно малодушничал. Он скрывал все до последней минуты, не сказал всей правды, вероятно, и самой Елене Ковылиной. Этим я объясняю ее укорительное письмо от 3 марта, полученное Имшенецким уже после свадьбы. Но на основании всего, что известно нам о домашней жизни молодых супругов Имшенецких, я уверен, что через неделю он уже смаковал свое новое хозяйничанье, свой халат, свои туфли и все то мещанское благополучие, которое своим изобилием окружало его. Не будь несчастного случая, передо мною рисовался бы уже Имшенецкий, округлившийся и разбогатевший, довольный своим семейным положением, играющий на рояле и, пожалуй, уже не одним пальцем. Во имя художественной, если не простой житейской правды, я приглашаю моих противников умерить краски, понизить пафос, из опасения бульварного романа, далекого от жизни и действительности. Демонические замыслы, титанические страсти не по росту и не по плечу Имшенецкому! Сам прокурор не мог не признать его личность неустойчивой, легко поддающейся чужому влиянию. Если бы еще личность женщины могла овладеть и руководить им… Но такова ли личность Елены Ивановны Ковылиной? После катастрофы, очутившись нежданно в положении трагического героя, обвиняемый в тяжком преступлении, всеми оставленный, да вдобавок еще узнавший грустную предбрачную повесть своей Мани, он случайно опять встречает Ковылину, она протягивает ему руку, она его жалеет и он снова тает, снова готов „принадлежать“ ей. Как школьник, он назначает ей свидание „на Литейной“, пишет „о любви вообще“, о том, что „литература“, в скобках „романы“, основаны на любви, и надеется, что теперь, когда он так несчастлив, он в ней найдет „все или почти все, что только душа его жаждет“. И это убийца, пишущий своей „соучастнице“, особе, которая, по выражению его же письма, „фактически“ ему еще не принадлежала! Я допускаю преступление ради беззаветной любви и неутолимой страсти. Но в подобных обстоятельствах не сочиняют гимназических посланий на тему „о любви вообще“, а пишут и говорят коротко и прямо: „Свершилось, я перешагнул через этот ужас, возьми я твой!“. Нет, господа судьи, Имшенецкий не титан-преступник, перешагнувший спокойно через подобный „ужас“. Он не более, как жалкая, беспомощная игрушка „печального сцепления грустных обстоятельств“, и к этой последней роли как нельзя более подходит его безвольная и дряблая натура. Относительно же подразумеваемого обвинителями влияния на него личности Ковылиной, можно ли серьезно об этом говорить? Вы сами видели и слышали ее здесь. Каково могло быть это влияние? Каково ее развитие? На основании самого поверхностного анализа личности этой простоватой, хотя, быть может, и способной быть весьма преданной любимому человеку девушки, на основании того, какой она представляется из ее же интимной переписки с Имшенецким, мы вправе просить вас, судьи, даже как-нибудь случайно, по ошибке, не смешать девицы Елены Ковылиной с леди Макбет. Совершенно особняком стоит в настоящем деле эпизод щекотливого свойства. Мы исследовали его на судебном следствии при закрытых дверях. О нем я должен сказать несколько слов. Теперь уже для всех очевидно и бесспорно, что покойная Имшенецкая вышла замуж не „невинной“ девушкой. У нее был до брака ребенок. В девичьем ее прошлом оказалось пятно, которое, если бы о нем знал Имшенецкий ранее, способно было внести в отношения молодых супругов и много осложнений и много затаенной вражды. Одного этого факта было бы достаточно, чтобы зародить в вас, судьях, предположение: не здесь ли разгадка печальной драмы, не здесь ли настоящий мотив преступления? Женитьба на нелюбимой девушке тягостна и без того, а тут еще она сопровождалась обидным для чести и супружеского достоинства разоблачением после брака. Это уже пытка. Скорее, нежели голая корысть, подобный глубокий мотив мог вызвать ужасное преступление. К счастью, однако, для Имшенецкого, он ничего не знал о печальном прошлом своей, внушавшей ему всегда только жалость, хотя и нелюбимой Мани. Об этом мы имеем неопровержимые свидетельства от Кулакова, Майзеля, Никандровой и, наконец, самого Серебрякова. Впервые из протокола вскрытия трупа покойной жены своей и заключения экспертов Имшенецкий узнал, что был не первым, кому принадлежала его жена. Это открытие потрясающим образом подействовало на него. Оно способствовало много и тому, что тут же разом, у едва погребенного после вскрытия трупа жены, воскресли и вспыхнули в нем все его воспоминания о чистой и девственной его привязанности к Елене Ковылиной, против которой он поступил так вероломно. Его, естественно, потянуло именно к ней с новой, неудержимой силой. Были намеки со стороны обвинителей, намеки, впрочем, скорее фривольного, нежели доказательного значения: „Как же это так?… видавший виды офицер, не мальчик. Первая ночь… и такое странное ослепление?“. Акушеры и судебные врачи должны были при закрытых дверях высказать свое заключение и по этому вопросу. Я не стану воспроизводить его здесь во всех интимных подробностях, напомню вам только решающий их вывод. Этот вывод таков: и очень доблестный и храбрый офицер может оказаться большим простаком перед маленькими женскими хитростями… Первая брачная ночь нередко служит тому самым наглядным доказательством. Итак, господа судьи, на основании тщательного, кропотливого исследования самого факта падения в воду покойной, я вправе был утверждать, что убийство не доказано. Теперь я вправе утверждать, что не доказан и злой умысел со стороны Имшенецкого, а это подтверждается исследованием самой его личности и тех условий его новой, семейной жизни, которые ставились ему в улику. При таких данных обвинение, предъявляемое к нему, обвинение в предумышленном убийстве жены, грозящее ему каторжными работами без срока, голословно и не доказано. Это понимает, очевидно, и прокурор. Настаивая на двух-трех сомнительных свидетельских показаниях, он ссылается затем лишь на свое „личное внутреннее убеждение“. Этот прием столь же мало соответствует задаче обвинения, как если бы защита стала клясться и божиться перед вами, удостоверяя божбою невинность своего клиента. Сознает это и поверенный гражданского истца, так долго и так красноречиво обещавший нам доказать обвинение, что, наконец, сам он, да и все мы на минуту готовы были поверить, что он сдержит свое обещание. Но на поверку весь обвинительный силлогизм его свелся к следующей простейшей, мало убедительной, формуле: „чем хуже, тем лучше!“. Нет доказательств и не надо! Будь очевидцы даже того, что он не столкнул жены, а она упала сама, тем виновнее Имшенецкий, тем искуснее обставлено им преступление! Поистине, ужасная постановка обвинения… ужасная, впрочем, лишь в том случае, если бы вы захотели принять ее. Но вы ее не примете! Ваша судейская мудрость и опытность подскажут вам, в какой мере мало пригодна подобная формула вины Имшенецкого, в какой мере она опасна, в какой мере она, наконец, недостойна великого дела правосудия! Но кто яснее всех сознавал несостоятельность обвинения — это сам Серебряков. Серебряков, возбудивший дело и приложивший все старания, чтобы обставить его „по-своему“, обставить надежно. Из уважения к слову „человек“, к звуку „отец“ я верю, я хочу верить, что мотивы, руководившие им, были не исключительно корыстного свойства (желание заставить Имшенецкого отказаться от завещанного ему покойной имущества). Я готов допустить, что он желает только „отомстить“, но к каким ужасным приемам он прибегает?! Даже в отдаленную и мрачную эпоху кровной мести приемы эти показались бы возмутительными. Он на основании заведомо ложных данных хотел создать осуждение Имшенецкого, хотел ввести правосудие в заблуждение. Всю свою семью, дрожащую при виде его могучего кулака, всех своих „молодцов“ и нескольких наемных лжесвидетелей вроде знаменитого, достаточно памятного вам свидетеля Виноградова, он привел сюда, в суд для подкрепления созданного его мрачным воображением обвинения. Во время судебного следствия я уже имел случай отметить и констатировать ряд отдельных, якобы изобличающих Имшенецкого эпизодов, созданных Серебряковым на основании заведомо ложных данных. Теперь я лишь бегло напомню их вам. Сами обвинители, которым Серебряков в своем беззастенчивом усердии оказывал поистине медвежьи услуги, не решались ссылаться на эти эпизоды. Серебряков, а с его слов и домашние его (отношения которых к главе семьи достаточно характеризуются письмом младшей дочери Александры к покойной Имшенецкой. из которого мы узнаем, что старуху-жену истязал, а взрослого сына своего скупостью и самодурством довел до идиотизма) пытались утверждать, что в церкви, во время венчания Имшенецкого, Ковылина будто бы подходила к жениху, делала ему упреки, так что Имшенецкому сделалось дурно, и т. д. Весь этот драматический эпизод оказался просто измышленным. Григоров, бывший в качестве посаженного отца, и еще множество лиц, присутствовавших при венчании, удостоверили, что ничего подобного не было. Имшенецкий, как удостоверил нам доктор Коган, в день свадьбы был действительно болен, поутру у него был жар, но это не помешало венчанию, и в церкви ему не делалось дурно. Второй эпизод, идущий из того же источника, касается будто бы попыток покойной произвести по настоянию мужа выкидыш. Для этого якобы она ходила в баню, принимала капли и т. п. Это обстоятельство совершенно опровергнуто показаниями Кулакова, акушерки Никандровой и фармацевтическим исследованием капель, которые принимались покойной. В баню, как это выяснено следствием, покойная приходила исключительно для того, чтобы принимать тепловатые ванны, что по отзыву эксперта-акушера представлялось по ее состоянию полезным, а капли давались ей для возбуждения аппетита и состояли из настойки безвредных трав на винном спирте. Третье обстоятельство воспроизводилось здесь в следующем виде. Сын Ивана Серебрякова, Василий (тот самый забитый и испитой субъект, с трясущимися руками, который давал здесь с трудом свой показания), будто бы слышал от Кулакова, что покойная „трижды“ в этот вечер отказывалась ехать на лодке („словно предчувствовала, бедная!“, пояснял Серебряков), но муж (у которого уже, очевидно, созрел адский замысел) все-таки „принудил“ ее сесть в лодку. Я уже делал в начале моей речи фактические ссылки по этому предмету. Кулаков прямо утверждает, что с Василием Серебряковым он „никогда ни о чем не разговаривал“, потому что тот вечно пьян и с ним вообще разговаривать невозможно. Об истязаниях, которые будто бы терпела покойная после 28 мая, было уже достаточно сказано. Эти обстоятельства пытался нам удостоверить такой свидетель, как бесновавшийся здесь в ожидании принятия присяги Виноградов. Однако же на суде он не решился выступить в роли явного лжесвидетеля и почти вовсе отступился от своих первоначальных показаний у следователя. Чтобы закончить характеристику мрачной подозрительности Серебрякова, мне следует еще упомянуть о ссылке его на показание дворника дома покойной Имшенецкой о том, будто бы Елена Ковылина, вслед за катастрофой 31 мая „посещала тайно Имшенецкого“ в его квартире. Дворник никогда не называл Ковылиной: он ее вовсе не знает. Он говорил только о „высокой молодой блондинке“. Хотя Ковылина блондинка „не высокая“, все же могло оставаться подозрение. Но и это обстоятельство блистательно разъяснилось на суде. При предъявлении дворнику свидетельницы Орловой, родной сестры подсудимого, свидетель именно в ней признал ту таинственную незнакомку, которая неоднократно посещала Имшенецкого во время его болезни. Нужно ли еще прибавлять, что Ковылиной в то время и в Петербурге не было? Однако довольно! Если бы я хотел продолжать оценивать по достоинству все обвинительные приемы мстителя-отца, предъявившего здесь иск за похороны своей родной дочери, я не мог бы сдержать долее своего негодования… Мимо! Скорее и дальше от этой мрачной личности и всего ею нагроможденного нечистыми руками! Я возвращаюсь к моим естественным противникам, с которыми только и возможна достойная борьба. Итак, минуя улики и доказательства, вас приглашают на основании внутреннего убеждения этого „высшего разума“, как выразился прокурор, обвинить Имшенецкого, забывая, что этот высший разум внутреннего убеждения, по мысли законодателя, и должен быть основан на совокупности всех обстоятельств дела. Другой мой противник действует еще решительнее. Он вызывает из могилы тень умершей и холодным призраком смерти хочет запугать ваше воображение. Но он забывает, что, быть может, единственные спокойные и счастливые дни своей недолгой жизни эта несчастная провела с ним, своим предполагаемым убийцей и врагом. Об этом нам говорят свидетели единогласно. И я желал бы вызвать ее сюда, и кто знает, на чью сторону стала бы ее бледная тень, за кого бы стали молить ее бескровные уста! Есть вещи священные, злоупотреблять которыми не следует. Когда ведешь борьбу — надо вести ее равным оружием. Ссылка на мертвое доказывает только бессилие живого. Я кончаю. Я не позволю себе навязывать вам своего „внутреннего убеждения“; пусть оно останется там, где ему и быть надлежит не на языке только, а в глубине моего сердца, в глубине моей совести. Одну лишь уверенность после восьми дней, проведенных перед лицом вашим, господа судьи, позволяю я себе громко высказать: я убежден, что приговор ваш будет и глубоко продуман и глубоко справедлив!
Санкт-Петербургский военно-окружной суд, рассматривавший дело с 23 по 30 мая 1885 г., признал Имшенецкого виновным в неосторожности и присудил к церковному покаянию и трехнедельному пребыванию на гауптвахте.
Речь в защиту И. И. Мироновича
правитьДело И. И. Мироновича Введение в дело: Существенные обстоятельства дела по обвинительному акту заключаются в следующем. 28 августа 1883 года, в воскресенье, около 9 часов утра, в Петербурге, на Невском проспекте, в д. 57, в кассе ссуд, принадлежащей отставному подполковнику Ивану Ивановичу Мироновичу, номинально числящейся за мещанкой Филипповой, были обнаружена убийство еврейской девочки Сарры Стер Беккер, проживавшей вместе с отцом своим, отставным военным писарем Ильей Стер Беккером в этой кассе ссуд, где отец служил приказчиком, и дочь помогала ему в занятиях по конторе. В маленькой, полутемной комнате кассы ссуд, заставленной мягкой мебелью, найден был 28 августа, утром, совершенно уже похолодевший труп Сарры Беккер с явными признаками насильственной смерти. Врачи, производившие вскрытие трупа покойной Сарры Беккер, дали заключение, что 1) ей было нанесено смертельное повреждение черепных костей, которое, сопровождаясь сотрясением мозга и потерей сознания, были ближайшей причиной смерти ее, которая, по всем вероятиям, была ускорена задушением посредством воспрепятствования доступа атмосферного воздуха в дыхательные пути; 2) указанное в первом пункте безусловно смертельное повреждение черепа, судя по свойству раны, подтеков и прочих повреждений на голове и лице, нанесено каким-либо твердым, тяжелым, тупым и длинным орудием вроде палки; при этом ударов нанесено было немного, не более двух-трех. По мнению врачей, предъявленный им при вскрытии железный прут (обломок газовой трубы), найденный при осмотре кассы ссуд в кухне, на плите, мог подходить к этой цели; 3) что касается задушения, то, принимая во внимание найденные за ухом раны, которые по свойству своему относятся к разрывным, и ссаднения слизистой оболочки на губах, — голову убитой удерживала за левое ухо правая рука постороннего лица, которые в то же время производило левой рукой сдавление каким-либо мягким предметом, вроде платка, на полость рта; 4) по отсутствию каких-либо повреждений как на наружных, так и на внутренних половых частях, промежности, ягодицах, вокруг заднего прохода и ненарушению девственной плевы, должно заключить, что Сарра Беккер невинности не лишена; 5) что касается вопроса о том, могло ли быть в данном случае покушение на изнасилование, то результаты судебно-медицинского осмотра не дают права разрешить этот вопрос в ту или другую сторону, но отсутствие видимых знаков или следов повреждений на нижней части туловища, наружных половых частях и нижних конечностях исключают предположение о попытке к изнасилованию. Тщательный осмотр всего помещения ссудной кассы Мироновича и находящегося в ней инвентаря установил, что единственная входная дверь в кассу, запиравшаяся внутренним замком, а изнутри железным крючком, оказалась отпертой без взлома и без всякого повреждения. За исключением комнаты, где лежало тело покойной Сарры Беккер, нигде во всем помещении кассы, ни на столах, ни на полу, ни на мебели, ни на других предметах не усмотрено ни кровавых пятен, ни брызг или помарок, ни других каких-либо следов борьбы или признаков совершенного здесь преступления. Вся мебель, многочисленное и разнообразное имущество кассы — словом, вся внутренняя обстановка кассы оказались в том виде, как и до совершения преступления, Тем не менее по осмотре ее Миронович заявил о пропаже из витрины некоторых вещей, денег и векселей, в том числе векселя Грязнова. Хозяин покойной. Миронович, по собственному его объяснению, в 1859 г. поступил в штат петербургской полиции и в 1871 г. оставил службу по собственному желанию. По выходе в отставку он занимался разными делами, которыми можно нажить деньги, — торговлей, учетом векселей, отдачей денег в рост и т. п. В марте 1882 г. он открыл ссудную кассу под фирмой петербургской мещанки Марьи Петровой Филипповой, своей любовницы, и пригласил к себе в конторщики Илью Стер Беккера, с жалованьем 50 руб. в месяц при готовой квартире для него и его семейства. До 1883 г. Беккер со своей семьей, в том числе с дочерью от первого брака Саррой Беккер, проживал в кассе ссуд Мироновича и затем, по его настоянию, переехал с семьей в Сестрорецк и остался в кассе с одной Саррой, которая помогала ему в занятиях пи конторе, за что Миронович положил ей 5 руб. жалованья в месяц. С тех пор Илья Беккер и дочь его Сарра приживали в кассе ссуд Мироновича совершенно одни, без всякой прислуги. Что касается самого Мироновича, то он бывал ежедневно в кассе с 9 утра и до 10 часов вечера, а иногда и до 11, и затем уходил ночевать к себе на квартиру в собственный дом на Песках, по Болотной ул. под № 4. Благодаря своей бойкости и смышлености, маленькая Сарра вскоре усвоила себе занятия отца по конторе и сделались его правой рукой, но в то же время она обратила па себя внимание Мироновича, который стал оказывать ей свое расположение и ласки в гораздо большей степени, чем это, казались бы следовало по отношению к посторонней девочке, дочери его приказчика. Эти ласки не ускользнули от внимания отца, он стал бранить дочь. говоря, что она уже не маленькая, ей 13 лет… Она ответила: „Что я стану делать, когда он вяжется ко мне, призвал меня к себе, обнял и стал целовать“, при этом она добавил: „Ну его к черту, он мне надоел, отправь меня лучше у Сестрорецк“. Скорняк Лихачев удостоверил, что однажды, в августе 1883 г., когда он работал в кассе ссуд Мироновича, вышел к нему в комнату сперва Миронович, а потом пришла туда Сарра и что-то сказала Мироновичу — вероятно, она пришла дать ему ответ в исполнении его поручения; тогда Миронович стал гладить ее по голове. Видя это, свидетель спросил Мироновича, к чему он такую маленькую девочку так ласкает, и на это Миронович ответил: „Может быть, пригодится“ и потом, похлопав ее по плечу, сказал: „Ну, ступай, ступай“, после чего она ушла. Наконец, Рахиль Чеснова, готовившая кушанье на Беккер, характеризуя Сарру, как девочку рассудительную, скромную, безукоризненного поведения и притом как совершенного еще ребенка, удостоверяет, чти вскоре после отъезда семьи Беккер в Сестрорецк Сарра, заходя к ней ежедневно за кушаньем, неоднократно говорила, что Миронович все рассказывает ей о своих любовницах, о том, чти он с своей женой не живет и что у него есть несколько любовниц, называла его „разбойником“, говорила, что его ненавидит, что ничего бы не взяла, чтобы жить у нет в кассе ссуд, что она остается здесь только из-за старика отца, что ей лучше бы хотелось уехать в Сестрорецк или лучше даже целый день сидеть и работать, чем жить в кассе ссуд. За что именно Сарра ненавидела Мироновича — она не объяснила свидетельнице. В субботу, 27 августа, часа в 4 дня, Сарра пришла к свидетельнице за кушаньем и сказала ей, между прочим, что она чувствует какую-то необъяснимую тоску, что она хотя и просила отца накануне ехать в Сестрорецк, но отец ей так ответил, что она и сказать не может. На расспросы о причине этой тоски Сарра отвечала, что и сама не знает; затем простилась и ушла. Эти опасения или, вернее сказать, предчувствия опасности, внушавшиеся личностью Мироновича покойной Сарре Беккер, по мнению обвинителя. были, по-видимому, далеко не безосновательны и оправдываются нравственной характеристикой его, сделанной лицами, основательно знакомыми с прошлой и теперешней жизнью Мироновича. Так, по объяснению его бывших сослуживцев: коллежского асессора Виктора Новицкого и коллежского асессора Алексея Меницкого, Миронович еще по службе известен был как сослуживцам, так и обывателям своего участка за человека чрезвычайно жадного к деньгам, грубого, дерзкого, „отъявленного взяточника“, делавшего, по словам Новицкого, „набеги на скопцов“, проживавших в его участке, и к тому же за большого любителя до женщин. Он тогда был уже женат, но имел любовниц и, кроме того состоял в связи с одной сестрой своей жены, прижил с нею дочь и сына, которых после смерти сестры жены взял к себе на воспитание. В свое время о действиях Мироновича была напечатана будто былая брошюра, которая вскоре после этого была изъята из обращения, а автор ее был выслан из Петербурга. Будучи более 20 лет женатым, Миронович до последнего времени имел двух любовниц: петербургскую мещанку М. Ф. Филиппову, с которой состоит в связи лет 15 — 16 и прижил с ней 5 детей, и петербургскую ремесленницу М. Я. Федорову, с которой живет уже 7 лет. Наконец, по объяснению Бочковой и Михайловой, Миронович очень любил молоденьких женщин, которым, по выражению свидетельниц, „проходу не давал“ своим поведением с ними при всяком удобном случае. Свидетелями было установлено, что, когда отсутствовал старик Беккер, Миронович присылал в кассу ночевать дворника. Во время последней поездки Беккера в Сестрорецк, продолжавшейся с 26 по 28 августа, две ночи кряду, на 27-е и на 28-е, он не только своего дворника в кассу ссуд ночевать w посылал, но и местных дворников не предупредил, что в кассе ночует одна девочка Сарра, которая в эту последнюю ночь и была убита. Отклонение, допущенное Мироновичем от этого порядка, столь не свойственное его опытности и предусмотрительности, представляется тем более странным, что еще в субботу утром, т. е. 27 августа, сам он, будучи по делу у знакомого своего Казимира Янцыса, проживающего в том же доме № 57 по Невскому, на вопрос его, здесь ли он ночует, т. е. в кассе ссуд, отвечал: „Нет, дворника посылаю“. Поэтому на другой день утром, узнав т. Мироновича об убийстве Сарры, Янцыс спросил его: „Где же дворник был?“ и, получив ответ, что дворника он не посылал, был крайне удивлен этим и тут же заметил Мироновичу: „Как же вы могли оставить ребенка в кассе на ночь“, на что Миронович отвечал: „Да она сама сказала, что не нужно посылать“. Но ответ этот не удовлетворил свидетеля. Далее показаниями свидетелей — Менкулло, дворника Прохорова и Ипатова — обнаружено, что 27 августа в начале десятого, вечером, Прохоров, бывший в ту же ночь дежурным в доме № 57, видел, как Сарра вышла из ворот на проспект и тут же встретилась с какой-то неизвестной молодой женщиной в шляпке, с зонтиком и с маленьким саквояжем. Других примет ин не заметил. Женщина эта ехала на извозчике по направлению от Знаменский площади, подозвав Сарру рукой к себе, сошла с извозчика, и они остановились на панели; поговорив не более двух минут, они расстались, неизвестная женщина поехала на извозчике по направлению к Аничкову мосту, и больше Прохоров ее уже не видел, а Сарра перешла через Невский в мелочную лавку, откуда минут через 20 вернулась назад. Швейцар Менкулло, стоящий на парадной лестнице дома № 57, объясняет, что приблизительно в начале десятого часа вечера он видел, как Миронович вышел из ворот и отправился по Невскому к Знаменью. В исходе десятого часа вечера служащий в конторе домовладельца Ипатов, возвращаясь из бани домой в контору, помещающуюся на одной лестнице с кассой Мироновича, против последнем увидел сидевших на лестнице двух каких-то женщин еврейского типа, из которых одна была девочка, а другая не то женщина, не то девичка, среднего роста, и темном платье и в черном платке, головы и лица которой он не рассмотрел. Войдя в контору, Ипатов вспомнил, что у него нет папирос, и пошел за ними в лавочку, где пробыл минут пять, причем, как проходя в лавку, так и возвращаясь назад, опять увидел тех же женщин и заметил им, что они сидят на дороге, на что девичка возразила: „А вам что за дело, разве я обязана вам отчет отдавать“. На чти Ипатов отвечал: „Я не требую от вас отчета, да вы не на месте сидите, на дороги, и я не знаю, кто вы такие“. Тогда девочка, указав рукой на дверь кассы Мироновича, отвечала: „Я здесь живу“, после чего Ипатов сказал ей: „Так шли бы в свою квартиру, там бы и говорили“ и с этими словами ушел к себе в контору, a Сарра Беккер, так как это была она, и другая женщина остались на лестнице. По объяснению Прохорова, ворота оставались не запертыми до 12 часов ночи, после чего они запираются ручкой внутри двора, так что снаружи во двор пройти нельзя, не позвонив дворнику, а со двора можно выйти на улицу незаметно для дворника. Поэтому Прохоров, хотя и был дежурным в ночь на 28 августа, но не знает, выходил ли кто-нибудь ночью из ворот; к тому же он отлучался в 12-м часу тушить лампы на лестнице. К этому Прохоров дополняет, что он должен по правде сказать, что он в вечер на 28 августа был выпивши, а потому и не мог все упомнить. Это последнее объяснение Прохорова приобретает особенное значение, если его сопоставить с показанием Устиньи Егоровой, кухарки ювелира Брандта, живущего в том же доме, которая объясняет, что в ночь на 28 августа она спала в кухне, обращенной окном во двор; от сильной зубной боли она проснулась, когда было не ранее 12 часов ночи, — она об этом заключает из того, что газ на лестнице был уже потушен. Выбившись из сил от страшной зубной боли. она села у окна, занавешенного до половины неплотной кисейной занавеской, и в это время увидела, что во дворе у ледника, как раз напротив окна кухни, на том месте, где обыкновенно Миронович оставляет свою лошадь с шарабаном, приезжая на нем в ссудную кассу, стоит небольшая лошадь, запряженная в шарабан; как лошадь, так и шарабан были очень похожи на лошадь и шарабан Мироновича. Свидетельница наверное не знает, была ли это лошадь Мироновича, но положительно удостоверяет, что она совершенно отчетливо видела во дворе у ледника лошадь и шарабан благодаря тому, что двор слегка освещался светом от лампады, горевшей в квартире у образов по случаю субботы. Спустя час времени после того Егорова, продолжая сидеть у окна, так как зубы ее не унимались, но глядя постоянно в окно, вдруг услыхала стук колес и копыт по мостовой двора и тогда, взглянув в окно, увидела, что на том самом шарабане, который стоял у ледника, сидит мужчина и едет по двору. Он проехал в ворота и уехал со двора. Взглянув мельком на неизвестного, Егорова не успела рассмотреть его примет и также не знает, кто это был и откуда вышел, но, тем не менее, заметила, что он одет был „как барин, а не как кучер“. Кроме свидетельницы Егоровой, решительно никто более из свидетелей лошади и шарабана на дворе дома № 57 по Невскому проспекту в ночь на 28 августа не видал. 28 августа, в 9-м часу утра, скорняк Лихачев явился в ссудную кассу и, найдя дверь незапертой, пришел в контору, куда почти вслед за ним вошла мещанка Анна Пальцева, которую за несколько дней перед тем пригласила Сарра Беккер, чтобы отдать ей в работу платье. Постояв немного в конторе и видя, что никто к ним не выходит, они дали знать старшему дворнику Щеткину, который, взяв с собой своих подручных, обошел все помещение кассы и, выйдя в кухню, увидел через дверное отверстие труп Сарры Беккер, лежавший в маленький полутемной комнате на кресле. Об обнаруженном тотчас было заявлено наружной и сыскной полиции. Первым прибыл на место преступления прикомандированный к 1-му участку Московской части коллежский секретарь Черняк, минут через 10 после которого явился владелец кассы Миронович, которому на дворе еще было сказано, что Сарра Беккер убита. По-видимому, сильно взволнованный этим известием, он, не заходя в комнату, где лежал труп, прошел прямо а контору, где встретился с Черняком. Осмотрев витрину через стекло и выдвинув затем в письменном столе два ящика, он заявил Черняку о пропаже из витрины некоторых вещей и из письменного стола каких-то векселей. Вскоре после Мироновича прибыл отец покойной, Илья Беккер, приехавший с утренним поездом финляндской железной дороги из Сестрорецка. По прибытии затем ни место сперва старшего помощника пристава 1-го участка Московской части Сакса, а потом самого пристава этого участка Рейзина, ими, между прочим, осмотрен был труп убитой, причем оба они пришли к тому убеждению, сложившемуся у них под влиянием положения тела убитой, что покойная была изнасилована. Выйдя под этим впечатлением в комнату, где находился Миронович, пристав Рейзин, обращаясь к последнему, воскликнул: „Какое страшное преступление — убийства с изнасилованием!“ На это Миронович, не видевший еще трупа, ответил: „Какое тут изнасилование, тут изнасилования нет, тут не может быть изнасилования!“ Крайне озадаченный таким ответом, Рейзин спросил Мироновича: „Почем же вы можете знать, что тут нет изнасилования, когда отказываетесь взглянуть на убитую?“ На что Миронович опять ответил» «Полноте, какое тут изнасилование, зачем ее изнасиловать, некому было», При этом он все время был сильно взволнован, ни минуты не посидел, постоянно ходил и говорил: то с напускной развязностью и совершенно некстати рассказывал о своей прежней полицейской службе, то вдруг внезапно переходил к совершившемуся преступлению, выражая сожаление к покойной… Но в комнату, где лежал труп, он, несмотря на многократные приглашения, не пожелал войти, отзываясь нервностью, и вошел туда только один раз, и то вследствие категорического предложения прокурора С.-Петербургской судебной палаты Муравьева. Изложенные обстоятельства настоящего дела послужили основанием заподозрить отставного полковника Мироновича в том, что, имея намерение лишить невинности малолетнюю Сарру Беккер, и воспользовавшись для этого последней поездкой отца ее в Сестрорецк, во время которой она две ночи, с 26-го на 27-е и с 27-го на 28 августа, ночевала в ссудной кассе одна, он в эту последнюю ночь пытался лишить ее невинности, но не успел в этом, вследствие, вероятно, с ее стороны сопротивления, и поэтому, будучи раздражен этой неудачей и опасаясь неизбежного оглашения столь позорного для него, как для пожилого и семейного человека, деяния, решился ее лишить жизни, а затем уже. дабы придать убийству характер разбоя, сам вынул из витрины разные вещи и из письменного стола деньги и подбросил вексель и квитанции Грязнову, будучи убежден, что последний находится на свободе, — в надежде отклонить от себя подозрение и оставить таковое на Грязнове, прошлое которого уже опорочено судимостью. Но Миронович не признал себя виновным в этом преступлении и, между прочим, показал, что никакого намерения воспользоваться невинностью Сарры Беккер он не имел и никогда ей особенных ласк и расположения своего не выражал, но ценил ее, как девочку честную, способную и весьма полезную для его конторы. Считая Сарру еще девочкой, он действительно в отсутствие отца ее никогда не оставлял ссудной кассы на попечение ее одной, а всегда или сам находился в кассе, или в случае своего ухода поручал местным дворникам присматривать за кассой до своего возвращения; на ночь же обыкновенно присылал своего дворника, который и ночевал в кассе вместе с Саррой. Две последние ночи он дворника не посылал в ссудную кассу, так как, во-первых, надеялся на прочные запоры кассы и был уверен, что Сарра никому постороннему дверей не откроет, а во-вторых, потому, что ответственным лицом за целость кассы был Беккер, который и должен был бы возместить убытки, если бы таковые были причинены ему по время отлучки последнего. Таковы были обстоятельства настоящего дела, раскрытые первоначальным, предварительным следствием, которое уже предполагалось закончить, как вдруг, совершенно для следственной власти неожиданно, 29 сентября 1883 года, в 3 часа дня, к приставу 3-го участка Московской части г. С.-Петербурга Иордану явилась неизвестная молодая женщина, прилично одетая, и, назвавшись дочерью дворянина Тверской губернии Екатериной Николаевой Семеновой, объявила, что убийство Сарры Беккер совершила она с целью ограбления кассы ссуд вследствие безумной любви к отставному поручику Михаилу Михайлову Безаку, которому она и передала после убийства похищенные ею вещи и деньги. На допросе у судебного следователя в чрезвычайно подробном показании своем, продолжавшемся несколько дней, Семенова объяснила следующее. Происходя из дворян Новоторжского уезда, Тверской губернии, она в детстве лишилась отца, который за подлог векселей был сослан по суду в Архангельскую губернию, и вместе с сестрой своей Александрой осталась при матери, которая, не имея никаких средств к существованию, вскоре отдала их обеих на воспитание: Александру — купцу Дикову, а ее — генеральше Софье Корсаковой. К 17 годам она была народной учительницей, но занятия в деревне ей надоели скоро, и она стала часто ездить в Петербург и пользоваться столичными удовольствиями, которые вначале для нее были очень заманчивы. Затем она заболела расстройством умственных способностей и была помещена на излечение в какую-то больницу, откуда ее взяли к себе в деревню господа Платоновы, и там она поправилась. После этого она проживала некоторое время вместе с матерью своей в имении графа Менгдена, где мать ее, при содействии тех же Платоновых, получила место кастелянши, а по возвращении оттуда в Петербург поступила гувернанткой к детям Чемерзина. Находясь на этим месте, она однажды, гуляя в Пассаже, познакомилась с военным доктором, который ей понравился; она вступила с ним в связь, и он лишил ее невинности. Это дошло до генерала Чемерзина, и она потеряла место. С тех пор она занимала в разных домах места гувернантки, бонны, компаньонки, сестры милосердия, занималась письмоводством, при этом очень часто меняла места и занятия и нигде подолгу не оставалась — отчасти благодаря своему неуживчивому характеру, отчасти по вине лиц, у которых она служила. За это же время она находилась в связи с несколькими молодыми людьми, была беременна и выкинула мертвого младенца. В мае месяце 1883 года она случайно познакомилась в ресторане Палкина с отставным поручиком Михаилом Михайловичем Безаком, человеком семейным, служившим в это время в штате с.-петербургской полиции, вскоре безумно влюбилась в него и безотчетно отдалась ему, сделавшись послушным орудием в его руках, готовым исполнять все его желания. Вначале и Безак отвечал ей взаимностью, но спустя некоторое время между ними произошла размолвка; но потом она опять сошлась с Безаком, так как, по се словам, со времени знакомства с ним никогда не переставала любить его. Между тем Безак был оставлен за штатом и перестал получать жалованье; у Семеновой никаких занятий не было и материальное положение их с каждым днем ухудшалось Постоянные сетования Безака на критическое положение, просьбы и требования добыть откуда-нибудь денег, его неясные сперва намеки, а затем вполне категорические подговоры к совершению преступления ради обогащения, при взаимном их желании пожить в свое удовольствие, вскоре повлекли Семенову в целый ряд мелких преступлений, совершенных частые ею одною, частью при содействии Безака. Так, в августе месяце Семенова похищает в меблированной квартире — из комнаты жильца, судебного рассыльного при С.-Петербургском окружном суде Эйсымонта, — фрак, брюки и мундир, в кармане которого были свидетельство, выданное Эйсымонту от председателя окружного суда, и два ордера того же председателя на имя Эйсымонта на получение по каждому из них по 4 р. 50 к., и вещи эти, кроме документов, закладывает в ссудных кассах, а деньги передает Безаку, рассказав ему о способе приобретения их. Из квартиры своей знакомой госпожи Павловский она похищает золотые часы с цепочкой и передает Безаку, который вкладывает их и на замечания ее, что вот она уже и между своими знакомыми начинает позорить себя, утешает ее, говоря, что это пустяки и т. д., и т. д. С течением времени Семенова, под влиянием подговоров Безака, решается даже на убийство с целью ограбления. Для осуществления этого намерения они вместе покупают в магазине Сан-Галли на Невском проспекте, против памятника императрице Екатерины, гимнастическую гирю как орудие убийства, с которой Семенова не расставалась, нося ее сперва за корсажем — по ее словам, для красоты бюста, а затем в кожаной сумке. Однажды, гуляя по Таврическому саду, она оба пробовали эту гирю, ударяя ею о скамейку, от чего на последней остались два небольших углубления, и на память об этом эпизоде Безак написал карандашом сбоку скамейки число. С гирей этой она являлась в квартиры известных ей богатых людей — купца Браувера и господина Яхонтова — с целью будто бы убить их и завладеть их имуществом, но у нее не хватило решимости для этого преступления. Между тем страсть ее к Безаку, поджигаемая временными размолвками и наступавшими затем примирениями, возрастала все более, Безак становился с каждым днем требовательнее, наконец, объявил ей, что ему необходимы деньги для поездки к семье в Выборг, и дал ей свои серебряные часы, для того чтобы она заложила их где-нибудь, а сам остался ожидать в финляндской гостинице" — на Выборгской Стороне, в которой она тогда нанимала номер. Это было вечером 27 августа 1883 года. Побывав в нескольких еврейских ссудных кассах и найдя их запертыми по случаю субботы. Семенова отправилась затем на извозчике в кассу ссуд, помещающуюся на Невском проспекте, в доме № 57, куда прибыла около 10 часов вечера. У ворот означенного дома она встретила еврейскую девочку, впоследствии оказавшуюся Саррой Беккер, которая, узнав и цели ее приезда, объявила ей, что касса заперта, и посоветовала приехать на другой день утром. Семенова уехала было, но вспомнив, что в гостинице ее ожидает Безак, она вернулась к тому же дому и, оставив извозчика у ворот, отправилась а ссудную кассу Мироновича в надежде упросить девочку Сарру Беккер дать ей сейчас хоть немного денег. На лестнице, ведущей в кассу ссуд, она догнала Сарру и стала разговаривать с ней. В это время мимо них два раза прошел по лестнице какой-то человек в квартиру, расположенную против ссудной кассы. Уступая просьбам Семеновой, Сарра Беккер повела ее в кассу, отперев дверь ключом, который вложила затем обратно в замок с внутренней стороны, и, взяв от нее часы Безака, дала ей 3 рубля. В это время у Семеновой явилась мысль убить Сарру и обворовать кассу. В сильном волнении, бледная и дрожащая, она попросила Сарру дать ей воды; и когда та, поставив лампочку на плите в кухне, вынесла ей в коридор стакан воды, она нанесла ей в том же коридоре удар гирей по голове, отчего Сарра упала на пол, обливаясь кровью и неистово крича о помощи. Оттащив немного в сторону лежащую на полу Сарру, она нанесла ей еще несколько ударов гирей по голове, а потом отнесла ее в маленькую комнату налево из кухни и, положив на кресле, налегла на, нее своим телом и зажала ей рот платком. Во время борьбы Сарра укусила ей указательный палец правой руки. Убедившись, что Сарра уже мертвая, она сняла с пальца покойной два ключа и, обмыв руки в кухне, но с окровавленными рукавчиками и с кровотечной раной на пальце, ощупью пошла в контору, оставив лампочку с убавленным светом в кухне. Там в темноте похитила она из письменного стола деньги и вынула какие-то бумаги, которые бросила тут же в коридоре, захватив с собой лишь один какой-то вексель. Затем из запертой витрины, не отпирая ее ключом, а просунув руку между крышкой и боковой стенкой, она похитила двое мужских и двое дамских часов, медальон, брошку, ложку, портсигар, портмоне для серебряных монет и две коробочки маленьких запонок для рубах и, положив все это вместе с только что заложенными часами Безака и с окровавленной гирей в свою сумку, хотела уже уходить, как вдруг кто-то хлопнул дверью противоположной квартиры и спросил, где девятый номер, на что послышался ответ, что там не этот номер, а вслед за тем отворилась дверь кассы и извозчик, привезший Семенову, спросил, здесь ли его пассажирка. Приказав извозчику уходить и сказав ему, что она сейчас выйдет, Семенова "ставила кассу и, дав дворнику 20 к., на том же извозчике отправилась в «Финляндскую гостиницу». Войдя к свой номер, она сейчас рассказала Безаку о совершенном ею преступлении и передала ему сумку с украденными деньгами и вещами, после чего они немедленно стали собираться и уехали в гостиницу Кейлера на Васильевском острове, причем, переезжая Тучков мост, она, по совету Безака, выбросила в воду окровавленную гирю, рукавчики и захваченный ею в кассе вексель. Из гостиницы Кейзера, пройдя пешком до Невы, они на лодке переехали Неву и отправились в ресторан Дюсси, где поужинали, и потом вернулись опять с ту же гостиницу. Там между ними решено было, что Безак отправится в Гельсингфорс сбыть украденные вещи, и Семенова проведет несколько дней в дер. Озеры у знакомых крестьян и будет ожидать известии от Безака. Cогласно этому уговору Семенова, взяв от Безака 5 руб. и золотые дамские часы, с утренним поездом Балтийский железной дороги поехала на станцию Елизаветино, а оттуда в дер. Озеры, где остановилась в доме крестьянина, Максима Николаева, с семейством которого была хорошо знакома еще с тех пор, как служила учительницей. В деревне, ни словам Семеновой, ее постоянно преследовали видения совершенного ею преступления, по ночам она спать не могла, с нетерпением ждала письма от Безака и, не дождавшись, 9 сентября вернулась в Петербург, где, без всяких занятий и постоянно меняя квартиры, прожила до 29 сентября, т. е. до дня явки с повинном. За это время, по неимению средств, она сперва заложила в кассе ссуд Нехамова вышеупомянутые золотые дамские часы и пальто свое, а квитанцию продала знакомому татарину Менкину; 17 сентября похитила у акушерки Вольронд альбом с фотографическими карточками и 24 сентября у знакомой своей, госпожи Погожевой, — золотые часы, о чем и уведомила последнюю запиской, прося извинения у нее за этот проступок и оправдываясь безвыходным споим положением. Наконец, 29 сентября, не дождавшись письма от Безака и видя из этого, что он ее бросил, а с другой стороны узнав, что в убийстве Сарры Беккер неосновательно обвиняется Миронович, Семенова решилась признаться в этом преступлении и принесла явку с повинной. По предъявлении врачам, производившим вскрытие тела Сарры Беккер, той части показания Семеновой, в которой заключается описание совершенного ею убийства, господа Горский, Геринг, Добрынин и Янцольский объяснили, что повреждения, найденные у умершей на голове, могли быть нанесены и гимнастической гирей. Объяснение же Семеновой о задушении ею Сарры Беккер с целью скорейшего прекращения ее жизни представляются не вполне согласными с теми данными, которые обнаружены вскрытием трупа, и противоречат высказанному по этому предмету заключению о способе задушения, изложенному в пункте III мнения (т. I. л. 23). Ввиду показания Семеновой, 6 октября 1883 года в селе Жар, Псковской губернии, в имении тетки своей, госпожи Посниковой, был задержан агентом Санкт-Петербургской сыскной полиции отставной поручик Михаил Михайлович Безак, который как в объяснении, данном им в сыскной полиции, так затем и на предварительном следствии отрицал всякую прикосновенность к убийству Сарры Беккер, а также подстрекательство Семеновой на убийство кого бы то ни было и участие в совершенных ею кражах и других преступлениях, но чти он в действительности получил от Семеновой вещи, будто бы полученные ею от сестры, и таковые сбыл. Дальнейшим расследованием обнаружено, что случая покупки одной гимнастической гири в магазине Сан Галли летом в 1883 г. совсем не было; равным образом розыск гири у Тучкова моста оказался безуспешным. Но в Таврическом саду, в указанном Семеновой месте найдена скамейка, на которой оказались два едва заметных углубления и сбоку неразборчиво написанная карандашом надпись, вроде 21 или 27 августа. Что 27 августа, около 12 часов ночи, Семенова и Безак поспешно выехали из «Финляндской гостиницы» и провели несколько часов в ту же ночь в гостинице Кейзера на Васильевском острове, но при этом ни одной из этих гостиниц после их выезда ничего подозрительного не усмотрено, крови на Семеновой не замечено, а в умывальниках прислуга видела только грязную воду. Что 10 сентября Семенова заложила в ссудной кассе Нехамова на углу Садовой и Вознесенского просп., между прочим, золотые дамские часы и пальто, а квитанции продала татарину Менкину, который выкупил эти вещи и продал на рынке неизвестному лицу. Ни Нехамов, ни Менкин никаких кровавых пятен на означенном пальто не видали. Семенова после болезни расстройством умственных способностей хотя и поправилась физически, но резки изменилась в нравственном отношении: характер ее из самого скромного и тихого сделался вспыльчивым, неровным и лживым: она стала вести предосудительный образ жизни, легко сводя знакомства с разными молодыми людьми; но особенно выдающейся чертой в ней была наклонность ко лжи, которая до такой степени вошла в ее привычку, что знакомые ее потеряли всякую веру к ее сливам. Излюбленными темами ее повествований о разных небывалых и невероятных происшествиях были рассказы о том, что за ней ухаживает какой-нибудь богатый купец или знатный граф, который ради нее готов развестись с женой, что у нее есть жених или что она уже вышла замуж и пр.; а однажды она совершенно серьезно уверяла своего знакомого Немирова, что она дочь одного индийского князя, живущего в Америке. Хотя произведенным исследованием подтвердились далеко не все объяснения Семеновой, тем не менее, ввиду главным образом поспешного выезда Семеновой и Безака из Петербурга в ночь убийства и разыскания по их указанию нескольких принадлежащих ссудной кассе Мироновича вещей, Семенова и Безак были привлечены к следствию: первая — в убийстве Сарры Беккер с целью ограбления ссудной кассы и в других мелких проступках, а второй — в укрывательстве означенного убийства и укрывательстве мелких преступлений Семеновой. Из них Семенова признала себя виновной во всех преступлениях, за исключением лишь присвоения часов Посниковой, и показала согласно с прежними своими объяснениями. Безак, не признавая себя виновным ни в одном из приписываемых ему преступлений, между прочим, показал, что весь оговор его Семеновой есть гнусная ложь и клевета, возведенная на него из мести за разрыв с нею интимных отношений, на которые она всеми силами напрашивалась. Ввиду объяснений как самой Семеновой, так и многих свидетелей о бывшей у нее прежде психической болезни, были затребованы сведения по этому предмету из разных столичных больницах; причем оказалось, чти Семенова находилась на излечении в следующих больницах: с 11 марта по 28 июля 1878 года в больнице св. Николая Чудотворца, куда поступила с резкими признаками мрачного умопомешательства; 8 мая того же года была освидетельствована в Петропавловской больнице и оставлена до выздоровления, а 28 июля выписана из означенной больницы по просьбе матери, еще не вполне здоровой; с 5 по 9 июля, с 28 августа по 29 сентября 1879 г., с 15 ноября по 2 декабря 1880 г. — в Калинкинской больнице, где лечилась первый раз от слизистых сифилитических попул, второй раз — от явлений кондило-матозного периода сифилиса, а третий раз — от бородавок на половых частях; с 3 октября по 26 ноября 1879 года — в Александровской больнице, где лечилась от тифа; с 13 февраля по 7 апреля 1881 года — в Мариинской больнице, в которую поступила с параметритом, последовавшим, по ее словам, после выкидыша. Кроме того, 29 мая 1883 г. частный врач Александра-Невской части Диатроптов был приглашен к Семеновой для оказания ей помощи от самоотравления, но никаких резких признаков отравления у нее не нашел. По его совету Семенова 30 мая была доставлена в Рождественские бараки, где свидетельствовавший ее врач заметил в ней признаки расстройства умственных способностей. В тот же день она была переведена в приемный покой Александра-Невской части, где ее освидетельствовал врач Диатроптов, и хотя психического расстройства в ней не заметил, но нашел ее в состоянии крайнего возбуждения. По просьбе Семеновой она была в тот же день отдана на поруки Безаку. Несколько раз с разными вариантами Семенова рассказывала сцену убийства, сознаваясь в его учинении, и, наконец, в заявлении 9 мая она «после долгого размышления» решается открыть истину и прямо заявляет, что «убийство Сарры совершил Миронович, что в ночь убийства она была невольной свидетельницей преступления и от убийцы за молчание получила деньги и вещие. По освидетельствовании Семеновой в Санкт-Петербургском окружном суде 30 июня 1884 года эксперты-доктора барон Майдель, Чеччот и Фрей дали заключение, что Семенова в настоящее время не обнаруживает признаков безумия или сумасшествия, но с давних пор обнаруживает явления психопатического свойства сложения. Такое состояние, не имея определенной формы психического расстройства, представляет собой такую болезненную почву, на которой легко могут возникать припадки умоисступления или беспамятства. Однако на основании имеющихся сведений эксперты не могут сказать, находилась ли Семенова когда, в особенности в августе и сентябре 1883 г., в подобном состоянии. На основании изложенного Миронович, 50-ти лет, обвинялся в том, что вечером 27 августа 1883 года, в гор. С.-Петербурге, в содержимой им в доме № 57 по Невскому проспекту кассе ссуд, без обдуманного намерения, а в раздражении лишил жизни дочь своего конторщика, отставного военного писаря, 13-летнюю девочку Сарру Стер Беккер посредством причинения ей каким-либо орудием безусловно смертельного повреждения черепных костей и задушения платком». Семенова, 27-ми лет, — в том, что, придя для заклада часов вечером, 27 августа 1883 года, в кассу ссуд в дом № 57 по Невскому проспекту и застав совершившееся в этой кассе убийство 13-летней дочери отставного писаря Сарры Беккер, слыша крики Сарры, зная, что жизнь ее в опасности и имея возможность предотвратить убийство обращением за помощью к сторонним лицам и полиции, с корыстной целью, а именно приняв за молчание от лица, совершившего убийство, 50 руб, и вещей на сумму около 400 руб., заведомо допустила содеяние означенного убийства. Безак, 24-х лет, — в том, что, не принимая непосредственного участия в убийстве Сарры Беккер, но зная от Семеновой о совершении этого убийства, не только не донес власти об этом преступлении, но принял от Семеновой заведомо для него находившиеся в кассе ссуд, где убита Сарра Беккер, вещи и деньги и затем деньги издержал, а с вещами скрылся в Гельсингфорс, где сбыл их, называясь чужим именем; причем он, Безак, считал эти деньги и вещи за ограбленные убийцей и принятием означенных вещей и денег, отсутствие которых в кассе ссуд придавало убийству, совершенному в запальчивости, характер убийства с целью ограбления, препятствовал обнаружению по делу истины и изобличению виновных в убийстве лиц. Кроме того, Семенова обвиняется еще в целом ряде краж, а Безак — в том, что, не принимая непосредственного участия в кражах, совершенных Семеновой, он уже после совершения их принял от Семеновой похищенные вещи и воспользовался ими, зная о способе их приобретения. Дело это в первый раз слушалось в С.-Петербургском окружном суде с участием присяжных заседателей и продолжалось с 27 ноября по 5 декабря 1884 г. Председательствовал председатель суда А. М. Кузьминский, обвинение поддерживал товарищ прокурора И. Ф. Дыновский, гражданским истцом от имени отца убитой выступил присяжный поверенный Н, М. Соколовский. Защитниками И. И. Мироновича явились присяжные поверенные В, Ф. Леонтьев и Н. П. Карабчевский, Семенову защищал С. П. Марголин, Безака — Л. А. Базунов. Весьма важным и притом совершенно новым моментом судебного исследования явилась экспертиза в лице профессора судебной медицины И. М. Сорокина и экспертов-психиатров проф. Балинского и Чеччота. Прежде других дают свои объяснения эксперты проф. Сорокин и д-р Горский, которым был предложен вопрос о причинах смерти Сарры Беккер. Проф. Сорокин развертывает перед присутствующими всю картину совершения преступления. Проф. Сорокин оговаривается, однако, что его экспертиза — лишь гипотеза, что хотя для установления ее он пользовался данными осмотра трупа Сарры Беккер и протоколом судебного следователя, но они были далеко не достаточными для определения некоторых подробностей, весьма существенных, — например, каким предметом или орудием были нанесены раны девочке. Проф. Сорокин высказывает сожаление, что исследование трупа было произведено слишком поверхностно, и поэтому экспертиза лишена возможности с полной достоверностью констатировать весь акт преступления. На основании же того материала, каким она пользовалась, по мнению Сорокина, необходимо прийти к следующим заключениям. Убийство совершено не с целью грабежа, что подтверждается как внешней «остановкой, так и ближайшей причиной смерти Сарры Беккер. Эксперт не знает ни одного случая в судебно-медицинской хронике, когда бы убийца-грабитель прибегал к тем приемам и способам покончить с жизнью своем жертвы, как в данном случае. Характер повреждений, найденных на трупе убитой, а также проистекающие отсюда строго медицинские данные, устанавливают тот факт, что нанесению ударов по голове предшествовали удушение. Это доказывается незначительным кровоизлиянием из ран на черепе. Если бы удары по голове были нанесены в то время, когда организм производил еще все свои обычные функции и отправления, то кровоизлияние было бы чрезвычайно обильно. Значит, если крови было мало, то раны нанесены или после смерти жертвы, или во время агонии, когда она уже утратила свойства нормального живого человека. Что попытки к удушению были, доказывает платок, найденный во рту Сарры Беккер. Но наложение платка само по себе не могло произвести удушения и прекратить приток воздуха в легкие, так как носовые отверстия давали полную возможность к дыханию. Так как, однако, у покойной было обнаружено извержение испражнений, то всего естественней допустить, что вложение платка в рот вызвало рвоту. Вместе с тем платок мешал выходу наружу извержений, и последние произвели удушье. Очевидно, что грабитель, желающий покончить со своей жертвой, никогда не прибегнул бы к такому способу — он прямо начал бы наносить удары. Поэтому эксперт высказывает уверенность, что в данном случае существовала попытка к изнасилованию. Подтверждение этому он видит в том, что нападение было сделано на кресле, на котором Сарра Беккер окончила жизнь. При этом остались и следы происходившей борьбы — ссадины на руках и плечах. Эксперт полагает, что помарки кровяные на кальсонах происходят от руки убийцы, перепачканной в крови. Проф. Сорокин наглядным образом указывает при помощи кресла, находившегося в числе вещественных доказательств, как положение, в котором находилась жертва, так и все манипуляции нападавшего. На вопрос защитника подсудимой Семеновой, господина Марголина, могло ли произойти убийство Сарры Беккер при тех условиях и при той обстановке, какие заключаются в подробном описании Семеновой после признания, что она убийца, эксперт ответил отрицательно. Кроме того, проф. Сорокин твердо убежден в том, что по своим физическим качествам и бессилию, в каком она находилась в то время, Семенова не годилась в убийцы и не могла совершить преступление даже над таким слабосильным существам, как Сарра Беккер. Доктор Горский примкнул к мнению проф. Сорокина. Затем заключение о психическом состоянии подсудимой Семеновой было дано проф. Валинским. Он подробно объяснил, что наука понимает под психопатическим состоянием. Это не есть определенная и резки выраженная форма умопомешательства. Психопат может казаться человеком, умственные способности которого находятся в нормальном состоянии. Он правильно и логически мыслит, может хороши отличать добро от зла, производить оценку своим действиям и вытекающим из них результатам. Но он лишен всяких нравственных понятий. Он думает только и себе, нисколько не заботясь об окружающих, которые в его глазах представляются лишь орудием или средством для достижения личных целей. Вне этого личной» я — для психопата нет ничего святого. Ради удовлетворения своих страстей, ради личного наслаждения его не остановят никакие соображения, никакие отношения к самым близким людям. Это крайний эгоист, готовый причинить вред отцу, матери, другу — словом, всем без исключения, если они стоят у него на дороге. Он капризен и раздражается нередко от малейшего противоречия ему с чьей-либо стороны. Все, что не касается его лично, нисколько не занимает его, ко всему окружающему он равнодушен. Такой человек, при известных условиях способен совершить всякое преступление, без малейшего угрызения совести. Он совершенно равнодушен к последствиям своих деяний; его нанимает только данный момент. Ради удачи того, что создала его болезненная фантазия, он готов спокойно идти на погибель и преступление. Таким психопатическим субъектом Балинский считает Семенову. У нее не никакого чувства, никаких нравственных понятий. Указывают на ее страстную любовь. Но какая же это любовь, когда она способна в то же время ради удовлетворения самых грязных, животных инстинктов отдаться другим? Психопат — тип, лишь недавно установленный в медицинской науке. Это, во всяком случае, человек ненормальный, и притом, как доказано, неизлечимый. Заключение его в доме умалишенных бесполезно и ведет лишь к ухудшению общего состояния. Но и свобода приносит ему безусловный вред. Поставьте психопата в какие угодно благоприятные условия, как материальные, так и нравственные, и дайте ему полную свободу — он вернется на прежний путь лжи, разврата и порока все действия психопата основаны вовсе не на непременном желании причинить вред, а на невозможности с его стороны поступить иначе. Проф. Ченчот высказался в том же смысле, представив более детальный разбор фактических обстоятельств дела.
Защитительная речь по делу И. И. Мироновича Господа присяжные заседатели! Страшная и многоголовая гидра предубеждение, и с нею-то прежде всего приходится столкнуться в этом злополучном деле, злополучном с первого судебного шага, злополучном на всем дальнейшем протяжении процесса. Преступление зверское, кровавое, совершенное почти над ребенком, в центре столицы на фешенебельном Невском, всех, разумеется, потрясло, всех взволновало. Этого было уже достаточно, чтобы заставить намного потерять голову, даже тех, кому в подобных случаях именно следовало бы призвать все свое хладнокровие. Ухватились за первую пришедшую в голову мысль, на слово поверили проницательности первого полицейского чина, проникшего в помещение гласной кассы ссуд и увидевшего жертву, лежащую на кресле с раздвинутыми ногами и задравшейся юбкой. В одной этой позе усмотрели разгадку таинственного преступления. Достаточно было затем констатировать, что хозяином ссудной кассы был не кто иной, как Миронович, прошлое которого будто бы не противоречило возможности совершения гнусного преступления, насилия, соединенного с убийством, и обвинительная формула была тут же слажена, точно сбита накрепко на наковальне. Не желали идти по пути дальнейшего расследования! Первую мысль об «изнасиловании» покойной Сарры подал околоточный надзиратель Черняк. Кроме «раздвинутых» ног и «приподнятой юбки», в наличности еще ничего не было. Но всякая мысль об убийстве с целью грабежа тотчас же была бесповоротно оставлена. Когда вслед за Черняком в квартиру проник помощник пристава Сакс (бывший судебный следователь), дело было уже бесповоротно решено. Проницательность «бывшего» судебного следователя была признана непререкаемой. Она-то с бессознательным упорством стихийной силы и направила следствие на ложный путь. К часу дня 28 августа (то есть дня обнаружения убийства), когда налицо были все представители (вплоть до самых высших) следственной и прокурорской власти столицы, слово «изнасилование» уже, как ходячая монета, было всеобщим достоянием. Тут же после весьма «оригинального» судебно-следствен-ного эксперимента, о котором речь ниже, Миронович был арестован и отправлен в дом предварительного заключения. На следующий день, 29 августа, весь Петербург знал не только о страшном убийстве, но и о «несомненном» виновнике его Мироновиче. Против «элодея», недаром едва ли не на самом месте совершения преступления была принята высшая мера предосторожности — безусловное содержание под стражей, С этого момента «убийство Сарры Беккер» отождествилось с именем Мироновича в том смысле, что «убийца» и «Миронович» стали синонимами. От этого первого (всегда самого сильного) впечатления не могли отрешиться в течение всего производства дела, оно до конца сделало ужасное дело, Мироновича предали суду. А между тем даже и тогда, на первых порах, в деле не имелось абсолютно никаких данных, которые давали бы право успокоиться на подобном «впечатлении». Характерно отметить, насколько пестовали и лелеяли это «первое впечатление», насколько прививали его к сознанию общества на протяжении всего предварительного «негласного» следствия. Пока речь шла о виновности именно Мироновича, в газетах невозбранно печатались всякого рода сообщения. Зарудный, например, на все лады жевал и пережевывал данные, «уличающие Мироновича», и прокурорский надзор молчал, как бы поощряя усердие добровольцев печати в их леко-ковском рвении. Но как только появилась на сцену Семенова и одна из газет вздумала поместить об этом краткую заметку, прокурорский надзор тотчас же остановил дальнейшее «публичное оглашение данных следствия». Гласность именно в эту минуту оказалась почему-то губительной. Так и не удалось сорвать покров таинственности с «первого впечатления», которое до конца осталось достоянием правосудия. Что же было в распоряжении властей, когда Миронович был публично объявлен убийцей и ввержен в темницу? Прошлое Мироновича воспроизводится в обвинительном акте не только с большой подробностью, оно им, так сказать, смакуется в деталях и подробностях. В этом прошлом обвинительная власть ищет прежде всего опоры для оправдания своего предположения о виновности Мироновича. Но она, по-видимому, забывает, что как бы ни была мрачна характеристика личности заподозренного, все же успокоиться на «предположении» о виновности нельзя. Ссылка на прошлое Мироновича нисколько не может облегчить задачи обвинителям. Им все же останется доказать виновность Мироновича. Этого требуют элементарные запросы правосудия. Раз «прошлое» Мироновича и «характеристика его личности» заняли так много места в обвинительном акте и еще больше на суде нам, естественно, придется говорить и об этом. Но как от этого далеко еще до его виновности, будь он трижды так черен, каким его рисуют! Да позволено мне будет, однако, ранее посильной реабилитации личности подсудимого отделаться от впечатлений, которые навеяны совершенно особыми приемами собирания улик по настоящему делу. Они слишком тяготят меня. Не идут у меня из головы два момента следствия: одно из области приобщения улики, другое из области утраты таковой. Я хотел бы сказать теперь же об этом несколько слов и не возвращаться к этому более. Утрачено нечто реальное, осязаемое. Вы знаете, что в первый же день следствия пропали волосы, бывшие в руках убитой девочки. Если бы они были налицо, мы бы сравнили их с волосами Семеновой. Если бы это «вещественное доказательство» лежало здесь, быть может, даже вопроса о виновности Мироновича больше не было. Волосы эти не были седые, стриженые, какие носит Миронович, Волосы эти были женские, черного цвета. Они были зажаты в руках убитой. Это была, очевидно, последняя попытка сопротивления несчастной. Эти волосы могли принадлежать убийце, Но их нет! Они утрачены. Каждый судебный деятель, понимающий значение подобного «вещественного доказательства», легко поймет, что могло быть вырвано из рук защиты подобной утратой. По рассказам лиц, отчасти же и виновных в их утрате, нас приглашают успокоиться на мысли, что это были волосы самой потерпевшей. В минуту отчаяния она вырвала их из своей собственной головы, Но не забывайте, что это только посильное «предположение» лиц, желающих во что бы то ни стало умалить значение самой утраты. Устраненный от производства дальнейшего следствия Ахматов этого предположения удостоверить на суде не мог. Положенный на бумагу единственный волос, снятый с покойной, «по-видимому», оказался схожим с волосами потерпевшей, но не забывайте при этом, что волосы покойной Сарры и Семеновой почти («или По-видимому» как хотите!) одного цвета. При таком условии защита вправе печалиться об утрате волос, тем более, что единственно уцелевший волос мог действительно выпасть из головы самой потерпевшей. Но такого же ли происхождения была та горсть черных волос, зажатых в руке убитой, об утрате которых повествует нам обвинительный акт, останется навсегда вопросом. Мы знаем только, что эти волосы были «черные»… Но ведь и у Семеновой волосы несомненно черные. Как бы в компенсацию этой несомненной «вещественной» утраты предварительным следствием приобщено нечто невещественное. Я затрудняюсь назвать и характеризовать эту своеобразную «улику», отмеченную на страницах обвинительного акта. Очень подчеркивалось, подчеркивается и теперь, что Миронович не пожелал видеть убитой Сарры, что он уклонялся входить в комнату, где находился ее труп, несмотря на неоднократные «приглашения». Ссылался он при этом на свою нервность и «боязнь мертвецов» вообще. Казалось бы, на этом и можно было поставить точку, делая затем из факта выводы, какие кому заблагорассудится. Дальше идти не представлялось никакой возможности уже в силу категорического содержания 405 статьи Устава Уголовного судопроизводства, воспрещающей следователю прибегать к каким бы то ни было инквизиционным экспериментам над обвиняемым, некогда широко практиковавшимся при старом судопроизводстве. Следователь на это и не пошел. Но в обвинительном акте на белом черным значится так: «…но в комнату, где лежал труп, он (Миронович), несмотря на многократные приглашения, не пожелал войти, отказываясь нервностью, и вошел туда только один раз и то вследствие категорического предложения прокурора С.-Петербургской судебной палаты Муравьева». Как же отнестись к этому процессуальному моменту? Заняться ли подробным анализом его? Лицо, произведшее над обвиняемым этот психологический опыт, не вызвано даже в качестве свидетеля. Мы бессильны узнать детали. Нам известно только, что Миронович в конце концов все-таки вошел в комнату, где лежал труп Сарры. В обморок он при этом не упал… Не хлынула, по-видимому, также кровь из раны жертвы… Думаю, что обвинительный акт, при своей детальности, не умолчал бы об этих знаменательных явлениях, если бы «явления» действительно имели место. Итак, никакой, собственно, «психологии» в качестве улики этот процессуальный прием не делал. Да и психология-то, правду сказать, предвкушалась какая-то странная. Бесчеловечно заставлять глядеть человека на мертвеца, когда этот человек заявляет, что он мертвецов боится. При всей своей очевидной незаконности эксперимент к тому же оказался и безрезультатным. Приобретение не стоит, таким образом, утраты, хотя в одинаковой мере приходится поставить крест и на том и на другом «доказательстве». Возвратимся к более реальным данным следствия. Особенно охотно и тщательно собиралось все, что могло неблагоприятно характеризовать личность Мироновича. Но и сугубая чернота Мироновича все же не даст нам фигуры убийцы Сарры Беккер. Недостаточно быть «бывшим полицейским» и «взяточником» и даже «вымогателем», чтобы совершить изнасилование, осложненное смертоубийством. С такими признаками на свободе гуляет много народа. Стало быть, придется серьезно считаться лишь с той стороной нравственных наклонностей Мироновича, которые могут иметь хотя бы какое-нибудь отношение к предмету занимающего нас злодеяния. Что же приводится в подтверждение предполагаемой половой распущенности Мироновича, распущенности, доходящей до эксцессов, распущенности, способной довести его до преступного насилия? Констатируется, что, имея жену, он жил ранее с Филипповой, от которой имел детей, а лет семь назад сошелся с Федоровой, с которой также прижил детей. Ну, от этого до половых «эксцессов», во всяком случае, еще очень далеко! Притом же жена Мироновича, почтенная, преклонных уже лет женщина, нам и пояснила, как завязались эти связи. Вследствие женской болезни она давно не принадлежит плотски мужу. Он человек здоровый, сильный, с ее же ведома жил сперва с Филипповой, потом с Федоровой, и связь эта закреплена временем. Детей, рожденных от этих связей, он признает своими. Где же тут признаки патологического разврата или смакования половых тонкостей? Здоровый, единственно возможный в положении Мироновича, для здорового человека, осложненный притом самой мещанской обыденностью, выход. Нет, было бы воистину лицемерием связи Мироновича с Филипповой и Федоровой, матерями его детей, трактовать в виде улик его ничем ненасытимой плотской похоти! Надо поискать что-нибудь другое. Когда очень тщательно ищут, всегда находят. А здесь наперебой все искали, очень хотели уличить «злодея». Прежде других нашел Сакс («бывший следователь»). Он сослался на свидетельницу Чеснову, будто бы та заявила ему что-то о «нескромных приставаниях» Мироновича к покойной Сарре. Это Сакс заявил следователю, подтверждал и здесь на суде. Но Чеснова как у следователя, так равно и здесь отвергла эту ссылку. Она допускает, что «кто-нибудь» другой, может быть, и говорил об этом Саксу, но только не она, так как «подобного» она не знает и свидетельницей тому не была. Ссылка Сакса оказалась во всяком случае… неточной, Правосудие нуждается в точности. К области столь же «неточных» сведений следует отнести и довольно характерное показание добровольца-свидетеля Висковатова. Он сам, никем не вызванный, явился к следователю и пожелал свидетельствовать «вообще о личности Мироновича». Показание это имеет все признаки сведения каких-то личных счетов, на чем и настаивает Миронович. Но возьмем его как вполне искреннее. Насколько оно объективно, достоверно? Висковатов утверждает, что лет десять тому назад Миронович совершил покушение на изнасилование (над кем? где?). Об этом как-то «в разговоре» тогда же передавал ему, ныне уже умерший, присяжный поверенный Ахочинский. Затем еще Висковатов «слышал», что Миронович «отравил какую-то старуху и воспользовался ее состоянием». Здесь не имеется даже ссылки на умершего. Висковатов слышал… от кого, не помнит. Но ведь сплетни не характеристика. Передавать слух, неизвестно от кого исходящий, значит передавать сплетню. Правосудие вовсе не нуждается в подобных услугах. Сам закон его ограждает от них. Свидетелям прямо возбраняется приносить на суд «слухи, неизвестно откуда исходящие». Это самое характерное в деле свидетельское показание, имеющее в виду обрисовку личности Мироновича. Все другие «уличающие» Мироновича показания, которым я мог бы противопоставить показания некоторых свидетелей защиты, дают нам едва ли пригодный для настоящего дела материал. Скуп или щедр Миронович, мягок или суров, ласков или требователен все это черты побочные, не говорящие ни за, ни против такого подозрения, которое на него возводится. Тот факт, что он опозорил свои седины ростовщичеством, стал на старости лет содержателем гласной кассы, равным образом нисколько не поможет нам разобраться в интересующем нас вопросе, В видах смягчения над ним по этому пункту обвинения следует лишь заметить, что это ремесло не знаменует ничуть какого-либо рокового падения личности в лице Мироновича. Такое знамение возможно было бы усмотреть лишь для личности с высоким нравственным уровнем в прошлом, но Миронович и в прошлом и в настоящем человек заурядный, человек толпы. Он смотрит на дело просто, без затей: все, что не возбранено законом, дозволено. Ростовщичество у нас пока не карается, он им и наживает «честно» копейку. Торговый оборот, как и всякий другой! Объявите сегодня эту «коммерцию» преступной, он совершит простую замену и отойдет в сторону, поищет чего-нибудь другого. Чувство законности ему присуще, но не требуйте от него большего в доказательство того, что он не тяжкий уголовный преступник! Гораздо более существенное в деле значение имеет все то, что так или иначе характеризует нам отношения покойной Сарры к Мироновичу. Обвинительная власть по данным предварительного следствия пыталась сгустить краски для обрисовки этих отношений в нечто специфически многообещающее. Миронович, дескать, давно уже наметил несчастную девочку, как волк намечает ягненка. Процессуальное преимущество следствия судебного перед предварительным в данном случае оказало услугу правосудию. Ничего преступно неизбежного, фатально предопределенного в отношениях Мироновича к Сарре обвинительной власти на суде констатировать не удалось. Значительно поблекли и потускнели выводы и соображения, занесенные по тому же предмету в обвинительный акт. Удивляться этому нечего, так как лишь при перекрестном допросе свидетелям удалось высказаться вполне и начистоту, без недомолвок и без того субъективного оттенения иных мест их показания, без которого не обходится редакция ни одного следственного протокола. На поверку вышло, что свидетели не так много знают компрометирующего Мироновича в его отношениях к покойной Сарре, как это выходило сначала. Точно отметим, что именно удостоверили свидетели. Бочкова и Михайлова, простые женщины, жившие в том же доме и водившие с покойной знакомство, утверждают только, что девочка «не любила» Мироновича. Что она жаловалась на скуку и на то, что работа тяжела, а хозяин требователен: рано приезжает в кассу и за всем сам следит. Когда отец уезжает в Сестрорецк, ей особенно трудно, так как сменить ее уже некому. Нельзя выбежать даже на площадку лестницы. Согласитесь, что от этих вполне естественных жалоб живой и умной девочки, бессменно прикованной к ростовщической конторке, до каких-либо специфических намеков и жалоб на «приставания» и «шалости» Мироновича совсем далеко. Свидетельницы на неоднократные вопросы удостоверили, что «это» им совершенно не известно и что жалобы Сарры они не понимали столь односторонне. Наконец, допустим даже некоторые намеки со стороны Сарры и в таком направлении. Девочка живая, кокетливая, сознавшая уже свое деловое достоинство. Каждое неудовольствие, любое замечание Мироновича она могла пытаться объяснить и себе и другим не столько своим промахом, действительной какой-нибудь ошибкой, сколько раздражительностью «старика» за то, что она не обращает на него «никакого внимания», за то, что он даже ей «противен». Покойная Сарра по своему развитию начинала уже вступать в тот период, когда девочка становится женщиной, ей было уже присуще женское кокетство. Во всяком случае «серьезно» она ни единому человеку на «приставания» Мироновича не жаловалась и никаких опасений не высказывала. В этом отношении особенно важное значение имеют для нас показания свидетельницы Чесновой и родного брата покойной Моисея Беккера. С первой она виделась ежедневно: выбирала первую свободную минуту для дружеской болтовни и никогда не жаловалась на «приставания» Мироновича или на что-либо подобное. С братом она виделась периодически, но была с ним дружна и откровенна. Никаких, даже отдаленных, намеков на «ухаживание» или на «приставание» Мироновича он от сестры никогда не слыхал. Равным образом и отец убитой, старик Беккер, «по совести» ничего не мог дать изобличающего по интересующему нас вопросу. Остается показание скорняка Лихачева. Свидетель этот удостоверил, что однажды в его присутствии Миронович за что-то гладил Сарру по голове и ласково потрепал ее по щеке. Раз это делалось открыто, при постороннем, с оттенком простой ласки по адресу старшего к младшему (Миронович Сарре в отцы годится), я не вижу тут ровно ничего подозрительного. Во всем можно хотеть видеть именно то, что желаешь, но это еще не значит — видеть. Из показаний Лихачева следует заключить лишь о том, что и Миронович не всегда глядит исподлобья, что он не всегда только бранил Сарру, а иногда бывал ею доволен и ценил ее труд и как умел поощрял ее. Во всяком случае вывода о том, что Миронович вечно возбуждался видом подростка Сарры и только ждал момента, как бы в качестве насильника на нее наброситься, из показаний этих свидетелей сделать нельзя. Других свидетелей по этому вопросу не имеется. Успокоиться же на априорном наличии непременно насильника, когда нет к тому же самого насилия, значит строить гипотезу, могущую свидетельствовать лишь о беспредельной силе воображения, не желающего вовсе считаться с фактами. Именно такую «блестящую» гипотезу дал нам эксперт по судебной медицине профессор Сорокин. На этой экспертизе нам придется остановиться со вниманием. С ней приходится считаться не потому, чтобы ее выводы сами по себе представлялись ценными, так как она не покоится на бесспорных фактических данных, но она имела здесь такой большой успех, произвела такое огромное впечатление, после которого естественно подсказывалась развязка пьесы. Кто сомневался ранее в виновности Мироновича, после «блестящей» экспертизы профессора судебной медицины Сорокина откладывал сомнения в сторону, переносил колебание своей совести на ответственность все разъяснившей ему экспертизы и рад был успокоиться на выводе: «да, Миронович виновен, это нам ясно сказал профессор Сорокин»… Но сказал ли нам это почтенный профессор? Мог ли он нам это сказать? Два слова сперва, собственно, о роли той экспертизы, которую мы, истомленные сомнениями и трудностями дела, с такой жадностью выслушали вечером на пятый день процесса, когда наши нервы и наш мозг казались уже бессильными продолжать дальше работу. Экспертиза призывается обыкновенно ради исследования какого-либо частного предмета, касающегося специальной области знания. Такова была, например, экспертиза Балинского и Чечота. Им не был задан судейский вопрос: «виновна ли Семенова?», — они ограничились представлением нам заключения относительно состояния умственной и духовной сферы подсудимой. В своем действительно блестящем и вместе строго научном заключении профессор Балинский, как дважды два четыре, доказал нам, что Семенова психопатка и что этот анормальный душевный склад подсудимой нисколько не исключает (если, наоборот, не способствует) возможности совершения самого тяжкого преступления, особливо, если подобной натурой руководит другая, более сильная воля. Но Балинский, как ученый и специалист, не пошел и не мог пойти далее. Он не сказал нам, что Семенова, руководимая более сильной волей (Безака), совершила это злодеяние убила Сарру Беккер. Если бы Балинский понимал столь же неправильно задачу судебной экспертизы, как понял ее Сорокин, он бы, вероятно, это высказал. Но тогда он не был бы тем серьезным, всеми чтимым ученым, ученым от головы до пят, каким он нам здесь представился. Он явился бы разгадывателем шарады, а не экспертом. К мнению профессора Балинского безусловно присоединился другой эксперт, психиатр-практик Чечот, остановившись на конечном строго научном выводе: «Душевное состояние психопатизма не исключает для лица, одержимого таким состоянием, возможности совершения самого тяжкого преступления. Такой человек, при известных условиях способен совершить всякое преступление без малейшего угрызения совести. Ради удачи того, что создала его болезненная фантазия, он готов спокойно идти на погибель». Таким психопатическим субъектом эксперты-психиатры считают Семенову. Психопат тип, лишь недавно установленный в медицинской науке. Это субъект безусловно ненормальный и притом, как доказано, неизлечимый. Такие душевнобольные безусловно опасны и вредны и в обществе терпимы быть не могут. Наказывать их как больных нельзя, но и терпеть в своей среде также невозможно. Вот выводы экспертов-психиатров относительно Семеновой. Для всех очевидно, на чем эти выводы основаны на точных и доказанных положениях медицинской науки. С этим считаться должно, ибо это не «гипотеза», не «взгляд в нечто» человека, обладающего лишь воображением, это научная экспертиза людей строгой науки, перед доказательной аргументацией которых всякий профан обязан преклониться. Обратимся к экспертизе Сорокина. Сорокин также профессор, стало быть, также ученый человек. Но в чем его наука? Он занимает кафедру судебной медицины; читает ее в медицинской академии для врачей, в университете для юристов. Я сам немного юрист, и все мы, юристы, прослушали в свое время этот «курс судебной медицины». Мы знаем, что это за наука. Собственно говоря, такой науки нет в смысле накопления самостоятельных научных формул, данных и положений, это лишь прикладная отрасль обширной медицинской науки со всеми ее специальными извилинами и деталями. И психиатрия также входит в ее область. Однако же мы позвали специалистов-психиатров Балинского и Чечота, не довольствуясь Сорокиным и Горским. Отсюда уже ясно, что значит быть специалистом по «судебной медицине» и что представляет собой сама наука «судебная медицина». Всего понемножку из области медицины для применения в гомеопатических дозах в крайних обстоятельствах юристом. Это наука для врачей и юристов. Этим, я думаю, уже все сказано. Юристы воздерживаются считать себя в ее области специалистами и по большей части в университете не посещают даже вовсе лекций по судебной медицине. Врачи-специалисты от нее сторонятся основательно, считая ее мало обоснованной, энциклопедией для юристов, а вовсе не медицинской наукой. Остается она, таким образом, достоянием господ уездных врачей, которые, как известно, специальностей не признают и по служебным обязанностям признавать не могут, не признают также и немногих профессоров, преподающих эту науку «врачам и юристам». Предварительные эти справки были совершенно необходимы для того, чтобы с должной осторожностью ориентироваться в значении той судебно-медицинской экспертизы, которую вы здесь выслушали. Она не ценна ни внешней, ни внутренней своей авторитетностью. Раз мы призываем разрешить наши недоумения науку, она должна быть наукой. Всякий суррогат ее не только бесполезен; но и вреден. В начале своего страстного, чтобы не сказать запальчивого, заключения сам эксперт Сорокин счел нужным оговориться. Его экспертиза только гипотеза, он не выдает ее за безусловную истину. К тому же главнейшие свои доводы он основывает на данных осмотра трупа по следственному протоколу, причем высказывает сожаление, что исследование трупа произведено слишком поверхностно. Эксперт к тому же чистосердечно заявляет, что эти дефекты предварительного следствия лишают его экспертизу возможности с полной достоверностью констатировать весь акт преступления. Но если так, то не было ли бы логичнее, осторожнее и целесообразнее и не идти далее такого вступления? Ужели задача экспертизы на суде строить гипотезы, основанные на данных, «не могущих быть с полной достоверностью констатированными?». Нельзя же забывать, что здесь разрешается не теоретический вопрос, подлежащий еще научной критике, доступный всяческим поправкам, а разрешается вопрос жизненный, практический, не допускающий ни последующих поправок, ни отсрочки для своего разрешения. Речь идет об участи человека! Эксперт, открыв в начале своего заключения предохранительный клапан заявлением о том, что он строит лишь гипотезу, понесся затем уже на всех парах, пока не донесся, наконец, до категорического вывода, что Миронович и насилователь и убийца. Демонстрации почтенного профессора над знаменитым креслом, в котором найдена была покойная Сарра, выдвинутом на середину судебной залы при вечернем освещении, очень напоминали собой приемы гипнотизма и, кажется, вполне достигли своей цели. После царившего дотоле смятения духа все замерли в ожидании зловещей разгадки, и разгадка самоуверенно была дана почтенным профессором. Всеми было забыто, что, по словам того же профессора, он дает лишь гипотезу, оговорку приписывали лишь его скромности и поняли, что он дает саму истину. Во всю мою судебную практику мне не случалось считаться с более самоуверенной, более категорической, и вместе с тем, менее доказательной экспертизой! В самом деле, отбросим на минуту вывод и остановимся на посылках блестящей экспертизы профессора Сорокина. Первое, основное положение экспертизы Сорокина кресло. Нападение было сделано на кресле, на котором Сарра Беккер и окончила свою жизнь. Ударам по голове предшествовала как бы попытка удушить платком, найденным во рту жертвы. Таким способом, по мнению эксперта, грабитель никогда не нападает. Грабитель прямо стал бы наносить удары. Поэтому эксперт высказывает уверенность, что в данном случае существовала попытка к изнасилованию. Вы видите, как ничтожна посылка и какой огромный вывод! Но какая наука подсказала эксперту, что грабитель никогда так не нападает? Я думаю, что грабитель нападает так, как по данным обстоятельствам ему это наиболее удобно. Если таким грабителем была Семенова, втершаяся первоначально в доверие девочки (вспомните, что в тот именно вечер Сарра с какой-то неизвестной свидетелям женщиной сидела на ступеньках лестницы перед квартирой), проникшая в квартиру с ведома и согласия самой Сарры, то и нападение и самое убийство должно было и могло случиться именно тогда, когда девочка беззаботно сидела в кресле и менее всего ожидала нападения. Имея в виду, что Семенова имела лишь некоторое преимущество в силе над своей жертвой, станет понятной та довольно продолжительная борьба, которая велась именно на кресле. Значительно более сильный субъект сразу бы покончил со своей жертвой. Навалившись всем туловищем на опрокинутую и потому значительно обессиленную Сарру, Семенова должна была проделать именно все то, что относил эксперт на счет насилователя Мироновича. На предварительном следствии Семенова (не будучи знакома с протоколами предварительного следствия) так приблизительно и рисовала картину убийства. Она совершила его на том самом кресле, которое демонстрировал эксперт. Спрашивается, в чем же неверность или невероятность подобного объяснения Семеновой, фотографически отвечающего обстановке всего преступления? Зачем понадобился мнимый насилователь, когда имеется налицо реальная убийца? Но кресло и попытка к задушению достаточны для эксперта, чтобы отвергнуть мысль о нападении грабителя и доказывать виновность Мироновича. Семенову, непрофессиональную грабительницу, которая могла пустить в ход и непрофессиональный способ нападения, опровергнув тем все глубокомысленное соображение эксперта, профессор Сорокин просто-напросто отрицает. Он не верит ее рассказу, не верит, чтобы она могла совершить это убийство, чтобы у нее могло хватить на это даже физической силы. Это последнее соображение эксперта лишено уже всякого доказательного значения, так как он даже не исследовал Семеновой. Эксперты-психиатры, хорошо ознакомленные с физической и психической природой Семеновой, наоборот, подобную возможность вполне допускают. Итак, мы видим, что заключение профессора Сорокина, действительно гипотеза. Гипотеза, как более или менее счастливая догадка или предположение, ранее чем превратиться в истину, нуждается в проверке и подтверждении. Такой проверки и такого подтверждения нам не дано. Наоборот, я нахожу, что даже судебно-медицинская экспертиза предварительного следствия в достаточной мере ее опровергает. Три судебные врача, видевших самый труп на знаменитом отныне Кресле, производивших затем и вскрытие трупа, высказались за то, что смерть Сарры последовала от удара в голову и была лишь ускорена удушением. При этом они положительно констатировали, что никаких следов покушения на изнасилование не обнаружено. Настаивая на «попытке к изнасилованию», эксперт Сорокин упускает совершенно из виду все естественные проявления сладострастия и полового возбуждения. Уж если допускать, что Миронович проник ночью в кассу под предлогом сторожить ее, и Сарра его добровольно впустила, то не стал бы он сразу набрасываться на девочку, одетую поверх платья в ватерпруф, валить ее на неудобное кресло и затем, не сделав даже попытки удовлетворить свою похоть, душить. Раз проникнув в помещение кассы, чтобы провести в ней ночь, он был хозяином положения. Он мог дождаться пока Сарра разденется, чтобы лечь спать, мог выбрать любую минуту любое положение. В комнате, кроме кресла, был диван, но для изнасилования избирается именно неудобное кресло. В качестве сластолюбца, забравшегося на ночлег вблизи своей жертвы, Миронович, конечно, обставил бы свою попытку и большим удобством и комфортом. Ключ от входной двери найден в кармане ватерпруфа Сарры. Насилование и убийство производится, таким образом, при открытых дверях. Это могло случиться при случайном нападении, но не при обдуманной попытке к сложному акту изнасилования. Мало того, если бы Миронович был виновником убийства, он, конечно, сумел бы придать обстановке кассы все внешние черты разграбления. Он разбил бы стекла в витринах, раскидал бы вещи. Но истинный грабитель берет лишь самое ценное, по возможности не делая лишнего беспорядка, не оставляя никаких следов грабежа. Ключ от двери в кармане убитой Сарры, надетый на ней ватерпруф и недоеденное яблоко в кармане того же ватерпруфа дают мне основание считать, что на нее напали тотчас же, как она вошла в квартиру, впустив за собой с доверием своего убийцу. Если та женщина, которая сидела на лестнице с Саррой, была Семенова, если, доверяясь ей как женщине ее впустила за собой Сарра, то ясно, кто и убийца. Итак, с экспертизой Сорокина можно покончить. Она не отвечает ни строгим требованиям науки, ни фактам, ни еще более строгим требованиям судейской совести. Ваш приговор не может покоиться на гипотезе, в нем должна заключаться сама истина. Но где же и как ее еще искать? Пока все поиски в смысле установления виновности Мироновича, согласитесь, были бесплодны. Отметьте это в вашей памяти, так как теперь нам предстоит перейти в последнюю область улик, которыми пытаются еще закрепить виновность Мироновича. На предварительном следствии спешили выяснить, где находился Миронович в ночь совершения убийства. Оказалось (на первых порах как значится в обвинительном акте), что Миронович, вернувшись домой в обычное время, провел всю ночь в своей квартире, никуда не отлучаясь. Дворник Кириллов и все домашние Мироновича, спрошенные врасплох на Другой же день, единогласно заявили, что хозяин провел Ночь, как и всегда, дома, рано лег спать и до утра решительно никуда не отлучался. Но вот неожиданно появляется свидетельница Егорова, проживающая в доме, где совершилось убийство, со странным, чтобы не сказать зловещим, показанием. Ей неведомо с чего «припомнилось» вдруг, что в самую ночь убийства она видела шарабан Мироновича, запряженный в одну лошадь, стоящим, как и всегда, у ледника дома, внутри двора. Обыкновенно Миронович здесь ставил лошадь, когда приезжал без кучера и затем отправлялся в кассу ссуд. Показание представлялось тем более сенсационным, что решительно никто в доме, кроме Егоровой, шарабана ни в ту ночь, ни ранее не видал. Для того чтобы въехать во двор, пришлось бы будить дворника, отворять ворота. Наконец, было бы истинным безумием въезжать ночью в экипаже в населенный двор для смелой любовной эскапады. К показанию своему Егорова, по счастью, добавила, что в ту ночь она «очень мучилась зубами», всю ночь напролет не спала, но положительно «припоминает», что это было именно в самую ночь убийства. Ранее она неоднократно видела шарабан Мироновича на том же самом месте, но бывало это всегда днем; раз только случилось видеть ночью. Показание это само по себе столь неправдоподобно, что обвинению, казалось бы, следовало от него разом отступиться. Мало ли что может привидеться дряхлой старухе, измученной зубной болью и бессонницей, в глухую, темную ночь, Лошадь и шарабан Мироновича ежедневно стояли перед ее окнами на одном и том же месте и, по простому навыку зрения, могли ей померещиться в бессонную ночь. Во всяком случае полагаться на подобное удостоверение представлялось бы более чем рискованным. Но обвинение пытается его укрепить. Оно ссылается на заявление плотника Константинова, ночевавшего в дворницкой дома Мироновича, который удостоверяет, что на звонок выходил (в котором часу, он не помнит) дворник Кириллов, который потом говорил, что распрягал хозяйскую лошадь. Но ведь вся сила этого показания сводится лишь к тому, в котором это было часу. Если это имело место около девяти часов вечера, то показание Константинова ни в чем не расходится ни с действительностью, ни с показаниями других свидетелей. Из его показания выходит только, что он уже спал, когда раздался звонок. По показанию его же семьи и дворника Кириллова, Константинов, будучи немного выпивши в этот день, залег спать ранее восьми часов. Миронович вышел из кассы в половине девятого, к девяти он и должен был вернуться домой. Его энергичный хозяйский звонок, очевидно, и разбудил Константинова. Затем, по указанию дворника Кириллова, Миронович уже никоим образом без его ведома не мог бы вновь запрячь лошадь и выехать со двора, потому что ключи от конюшни, сарая и от ворот хранились у него в дворницкой под его тюфяком. Судебно-медицинское вскрытие трупа покойной Сарры свидетельствует нам, что убийство было совершено над ней не ранее двух часов после принятия ею пищи. В девять часов была закрыта касса. Свидетели видели, как девочка после того ходила за провизией в мелочную лавочку. Ее видели и позднее, около десяти часов вечера, сидевшую на лестнице с какой-то неизвестной женщиной. Убийство, стало быть, несомненно, было совершено не ранее одиннадцати часов ночи. В это время Миронович, вне всяких сомнений, был уже дома и спал мирным сном. Если отбросить нелепое, ни с чем решительно не сообразное показание свидетельницы Егоровой, самое алиби Мироновича представится, несомненно, установленным. Нам известно, что вещи, похищенные из кассы, в двенадцать часов ночи были уже в Финляндской гостинице. Мы знаем, что в эту же ночь началось «бегство» Семеновой и Безака по Петербургу. Если утвердиться на мысли, что Семенова совершила убийство около одиннадцати часов ночи, то все станет понятно и объяснимо. После столь тяжкого преступления естественно убегать, унося с собой возможно дальше добычу. Но естественно ли, мыслимо ли допустить, что Миронович, совершив непреднамеренное убийство, в один час нашел себе доброхотных укрывателей в лице Семеновой и Безака, и притом укрывателей ненужных, опасных даже как свидетелей, могущих всегда его изобличить. Это такая басня, что только диву даешься, как в сфере судейского метода «обнаружения истины» мало ресурсов и средств обороняться от подобных басен. Словно самая атмосфера судебной залы горячит и воспламеняет наше воображение до экстаза. Я едва не сказал до умоисступления. Я убежден, что пройдет несколько лет и перечитывающие процесс скажут: «Да о чем они спорили, разве с самого начала не было ясно, кто убийца, разве она сама им не сказала этого?» Она действительно это сказала. Но все упорно не верили, и ей дали все способы взять свое сознание назад, отречься от своего собственного признания. Теперь и Семенова, и Безак фигурируют в качестве каких-то исключительных, экстравагантных соучастников или укрывателей несуществующего преступника. Но их истинная роль, роль настоящих преступников самым актом предания суду нивелирована и затушевана. Положение их стало выгодным, и они всячески эксплуатируют его, рассчитывая на судейское ослепление, Предвкушаемое ими и в вашем приговоре. Но неужели это ослепление так неизбежно, и истина так фатально от нас сокрыта? Не думаю. Преступление просто и ясно, и оно в двух словах: Семенова убийца, Безак ее руководитель. В этой простой схеме и вылилось первое сознание Семеновой, полное жизненной правды, полное таких психологических черточек и подробностей, которых не выдумать самому Достоевскому. Остановимся на явке с повинной Семеновой. В ней разгадка дела. в ней сама истина. Никакая ложь, нагроможденная ею впоследствии с целью выбраться из уличающего ее положения, не в состоянии ни сгладить, ни затуманить истины. Прежде всего должно заметить, что эта «явка с повинной», другими словами, обнаружение истинного преступника взамен торопливо намеченного следствием мнимого виновника, не могло и не должно было быть ни для кого неожиданностью. Достаточно вспомнить показание жильца того дома, где произошло убийство, Ипатова, данное им при первоначальном же дознании, чтобы изумиться поспешности, с которой это показание было забыто и устранено. Ипатов, живущий по той же лестнице, на которую выходят двери ссудной кассы, но лишь в верхнем этаже, удостоверил, что около десяти часов вечера он видел покойную Сарру на лестнице, сидевшую близ входа в кассу и беседовавшую с какой-то неизвестной женщиной «еврейского типа». Достаточно взглянуть на Семенову, с ее большими черными глазами, ее удлиненным овалом лица и совершенно черными волосами, чтобы признать, что весь ее облик ничуть не противоречит мимолетному впечатлению свидетеля Ипатова. Семенова по облику гречанка, армянка, еврейка все, что хотите, только не русская. Все знакомые Сарры, жившие в том доме были опрошены; никто из знакомых ей женщин не признал себя в женщине, беседовавшей с Саррой за полчаса до ее убийства. Да и по отзыву Платова, это была «не известная» ему женщина, а не одна из живущих в том же дворе, которых он мог встречать и ранее. Для каждого следователя такое ценное указание, как то, которое заключалось в показании свидетеля Ипатова, должно было стать предметом самого настойчивого исследования. Последняя, кто был с Саррой перед убийством, «неизвестная» женщина; отсюда невольно должно было родиться подозрение: чужда ли эта неизвестная самому убийству? Ведь расстояние всего в несколько десятков минут. Стоило перевернуть все вверх дном, чтобы разыскать «неизвестную» женщину. Ведь кичится же столичная полиция своим «сыскным отделением». Или эта задача была бы ей не под силу? Но и в таком случае следователь обязан был сделать хоть попытку к розыску. Это доказывало бы, по крайней мере, его стремление всесторонне обследовать дело. Когда лозунг обвинения: «Миронович и никто другой» получил свое авторитетное одобрение, показание. Ипатова охотно было забыто. Оно оказывалось лишним, ненужным. Миронович был налицо и содержался в доме предварительного заключения. Этого было довольно! Но вот появилась неизвестная дотоле Семенова с своей «повинной» к приставу Иордану. Следствие, вместо того чтобы, хотя с запоздалой тревогой, вспомнить об ипатовской женщине «еврейского типа» и поискать ее в чертах Семеновой, боясь раскаяться в своей собственной преступной поспешности, стало упорствовать в своих первоначальных заблуждениях. До известной степени это понятно и психологически объяснимо. Но вместе с тем, как это грустно. Семенова принимается так, как будто наносит вражеский удар предварительному следствию. Немудрено. Все было налажено, все было готово и вдруг… Семенова. Если она, то где же орлиная прозорливость окинувшего оком место преступления и разом угадавшего преступника? Если она, то получается лишь нечто оплошное, близорукое и уж во всяком случае не орлиное. Очень трудно оторваться от «нас возвышающего обмана». На Семенову стали смотреть, как на лицо, «явившееся тормозить правосудие». Освоившись с такой точкой зрения, сама Семенова, и в особенности оговоренный ею Безак, очень скоро поняли всю выгодность подобного положения. Лишь на первых порах Семенова была правдива и искренна настолько, насколько натура, характеризованная экспертами в качестве психопатической, может быть искренней. Она была искренна и в силу ненависти своей к Безаку, и в силу безысходности своего душевного состояния, в котором, ей казалось, терять больше нечего. Семенова в сущности существо больное и жалкое. Не сведи ее любовная связь с Безаком, человеком жестоким, решительным и энергичным, она, вероятно, довольствовалась бы мелкими кражами, которые ей довольно счастливо сходили с рук, и никогда не сделалась бы убийцей. Но «более сильная воля», говоря словами экспертов, легко поработила ее безразличную к вопросам нравственности, «психопатическую» натуру, и она почти «с легким сердцем» стала убийцей. Когда я перечитывал первое показание Семеновой, записанное ею собственноручно в несколько приемов, я был потрясен всей правдой кровавого события. Так пишут только пережившие событие или гениальные художники, Семенова далеко не художница; когда она что-либо измышляет, измышления не блещут ни оригинальностью, ни интересом. Зато, когда с беззастенчивостью психопатки, которой ничего «не стыдно, и никого не жаль», она рассказывает о себе всю правду, ее можно заслушаться. Правдиво и было ее первое показание, где она с мельчайшими подробностями рассказала, как вкралась в доверие Сарры, как уговорила ее пустить за собой в квартиру, как ударила ее по голове, как душила платком, как после осторожно выкрадывала вещи из витрины, как повезла их в Финляндскую гостиницу к Безаку. Женщина, которую видел свидетель Ипатов на лестнице, и была она. Своим вкрадчивым, мелодичным голосом она усыпила подозрительность умной девочки, она разжалобила ее рассказами о своей нужде, и та сдалась на просьбу, соглашаясь принять от нее заклад, хотя касса и была уже закрыта для публики. Только женщина, которой Сарре не приходило в голову опасаться, могла добиться, чтобы та ее добровольно впустила в квартиру. Все подробности, всю обстановку помещения Семенова воспроизводит в своем первом показании с поразительной ясностью. Ведь не читала же она копий предварительного следствия!.. Миронович сидел в то время в тюрьме и не имел их также на руках. А потом, самые подробности убийства! Тут каждое слово художественный перл. И эта буркотня в животе у девочки, когда Семенова навалилась на нее всем телом после нанесенного удара, и попытка несчастной укусить ее за палец, когда она совала ей платок в рот. Всего этого не сочинить, не выдумать! Нам говорят: хорошо, пусть рыская по Петербургу по приказу Безака «достать денег» и без них к нему не возвращаться, Семенова натолкнулась на легковерную Сарру и в качестве самой подходящей закладчицы покончила с ней в целях грабежа, но где же результаты этого грабежа? Взято из витрины (и еще с какими предосторожностями!) лишь несколько ценных вещей, тогда как в помещении кассы было гак много всякого добра! На это возразить нетрудно. Семенова брала лишь наиболее ценные и наименее громоздкие вещи, естественно соображаясь с вместимостью своего саквояжа. Наполнив его, она поневоле должна была остановиться. Не вязать же ей было узлы или паковать тюки! В таком виде ее бы задержал у запертых ворот дежурный дворник, и тогда все бы пропало. На это у нее соображения хватило. Не разбивала она витрины, роясь наделать шума и тем привлечь внимание. Вообще, благодаря особенностям своей психопатической (не знающей ни раскаяния, ни сожаления) натуры, она сохранила и в этот момент столько присутствия духа, что можно только дивиться «лунатической» чистоте и аккуратности ее «работы». Простой профессиональный грабитель, основательно исключаемый профессором Сорокиным как возможный виновник данного случая, быть может, разбил бы витрину, разворотил бы все замки, навязал бы горы узлов и… тут же попался. Но Семенова грабитель иного свойства, хотя и не менее опасный. Она змеей вползла в квартиру, в которой задушила девочку, змеей же, незаметно, из нее выползла. Теперь два слова о совершенно объективных данных, подтверждающих первоначальное сознание Семеновой и оговор ею Безака как подстрекателя. В сущности все, на что она указывала, подтвердилось: и покупка ею гири в магазине Сан-Галли, и путешествие их в Таврический сад, и их бедственное, безвыходно бедственное материальное положение. Но, что всего вернее, это никем не отрицаемые обстоятельства, имевшие место тотчас вслед за убийством. Мы знаем, что около двенадцати часов ночи (в ночь убийства) Семенова поспешно возвращается к Безаку, в Финляндскую гостиницу, где тот ждет ее. Она с саквояжем, наполненным ценными вещами. Теперь Семенова хочет уверить нас, что эти вещи ей дал кто-то, выбежавший из дверей кассы (разумей Миронович, истинный убийца), и сказал ей, чтобы она их взяла себе. Жалкая басня образец «выдумки» Семеновой, когда она выдумывает… Но раньше, по ее рассказу, выходило вполне правдиво. В последние дни они с Безаком «как волки рыскали по Петербургу», ища добычи. Наконец, добыча попалась. Она тотчас же поспешила с ней в логово всесильного своего самца, не мешкая ни минуты. У нее после убийства только и было времени доехать на извозчике от Невского до финляндского вокзала. Что же происходит дальше в гостинице, когда Безак узнает о том, как и где добыты вещи? Представим себе на секунду, что Семенова получила эти вещи не преступным путем, а ей их действительно сунули, насильно навязали. Всего проще было пойти и объявить о том полиции или хоть дождаться до утра, чтобы разузнать, в чем дело, сообразить, как с ними быть дальше. Но нет! Тотчас же возникает и с лихорадочной поспешностью осуществляется естественное лишь в самых крайних, безотлагательных случаях опасности, назревающее средство, бегство. Безак поспешно расплачивается в гостинице, Семенова приводит свой туалет в порядок, очень тщательно моет руки, и они отъезжают от гостиницы на извозчике. Куда? Всю ночь они ищут приюта то в ресторане, то в номере гостиницы для случайных встреч. На другой день эти очевидные сообщники тяжкого преступления разбегаются в разные стороны, как всегда делают сообщники, чтобы замести за собой первый след. Семенова переселяется в Озерки, Безак без всякой видимой надобности едет в Гельсингфорс. Ужели такое поведение Безака и Семеновой, их стремительное бегство в самую ночь убийства не говорит вам ясно: «Убийцы они!». Неужели вы не понимаете, что их гнало? Не совесть нет, но шкурный инстинкт спасайся! Убитая к ним, именно к ним, протягивала свои бескровные ручонки, в их сторону поворачивала свою зияющую на голове рану… Разжалобить их она, конечно, не могла, но зато она мстила. Она пугала их, и они бежали. Вспомните, наконец, содержание переписки Семеновой и Безака за это время и вы ужаснетесь невосприимчивости человеческой природы к правде, когда правда ясна и очевидна. Нам все бы хотелось, чтобы ларчик похитрее открывался. А он открывается просто: Миронович не виновен. Начните с этого и кончите этим: оправдайте его! Вы не удалитесь от истины.
Речь в защиту Ольги Палем
правитьДело Ольги Палем. Введение в дело: Дело это в первый раз слушалось в С.-Петербургском окружном суде с 14 по 18 февраля 1895 г., но завершилось окончательно лишь 1 ноября 1895 года. Оно дважды разбиралось «по существу» присяжными заседателями и дважды восходило на рассмотрение Уголовного кассационного департаменты Правительствующего Сената. Суть дела нижеследующая. Вечером 16 мая 1894 г., около 11 часов вечера, в гостиницу «Европа», что у Чернышева моста, пришел студент Института путей сообщения и потребовал комнату получше. Коридорный показал ему № 21. Оставив номер за собой, студент пошел за ожидавшей его в подъезде дамой, лицо которой было покрыто густой черной вуалью. Пришедшие поужинали и заперлись в номере, где вскоре все затихло. Утром, 17 мая, коридорный по звонку вошел в номер и по приказанию студента подал чай, и по уходе его номер вновь был заперт изнутри. До часу пополудни из номера не было слышно никакого шума, а затем раздались один за другим два выстрела: потом щелкнул замок двери, и из номера выбежала женщина, окровавленная, с криком: «Спасите? Я совершила преступление и себя ранила. Скорее доктора и полицию — я доктору все разъясню». Затем она упала на пол и все молила позвать поскорее доктора, повторяя: «Я убила его и себя». Прибежавшая на крик прислуга нашла в номере, без признаков жизни, студента плавающим в луже крови; тут же на кресле валялся револьвер с тремя заряженными патронами и двумя пустыми гильзами. Преступница была страшно взволнована. С помощью суетившейся в коридоре прислуги она села на стул и все говорила: «Тут никто не виноват; рано или поздно так должно было случиться!» На вопросы подоспевшего врача преступница, оказавшаяся мещанкой Ольгой Палем, объяснила, что убитый, «студент Довнар жил с ней и оказался самым низким, скверным человеком». Она с большим негодованием и злостью бранила его: по ее словам, она наповал застрелила Довнара за то, что он назвал ее самым дурным словом; потом она выстрелила уже в себя. Ольга Палем была отвезена в Мариинскую больницу. В больницу привезена она была в тяжелом и возбужденном состоянии и все спрашивала, скоро ли она умрет. Осмотром трупа убитого Довнара установлено, что почти на границе шеи и волосистой части головы, на полвершка ниже затылочного бугра, несколько вправо от срединной линии тела, имеется пулевое отверстие диаметром в Один сантиметр. Смерть последовала от безусловно смертельной раны, нанесенной сзади на довольно близком расстоянии, приблизительно ни один вершок от головы. Ольга Палем предстала перед судом присяжных по обвинению в заранее обдуманном убийстве студента Довнара. Председательствовал по этому делу в заседании 14 — 18 февраля 1895 г. председатель окружного суда Н. Д. Чаплин, обвинение поддерживал товарищ прокурора Башилов и поверенным гражданской истицы матери убитого Довнара выступил присяжный поверенный П. Е. Рейнбот. Ввиду болезненно-нервного состояния подсудимой заседание в первый день вовсе не могло продолжаться и, после опроса Палем, было прервано до следующего дня. С 15 февраля заседание во я обновились, причем приходились делать довольно частые перерывы, так как с подсудимой делались нередко дурноты и истерические припадки. Прения, начавшись около часу дня, продолжались до ночи. Печатаемая ниже речь заняла заседание 18 февраля от 6 до 9 час. вечера.
Защитительная речь: Господа присяжные заседатели! Менее года тому назад, 17 мая, в обстановке довольно специфической — трактирно-петербургской — с осложнениями в виде эсмарховской кружки на стене и распитой бутылки дешевого шампанского на столе, стряслось большое зло. На грязный трактирный пол упал ничком убитый наповал молодой человек, подававший самые блестящие надежды на удачную карьеру, любимый семьей, уважаемый товарищами, здоровый и рассудительный, обещавший долгую и благополучную жизнь. Рядом с этим пошла по больничным и тюремным мытарствам еще молодая, полная сил и жажды жизни женщина, тяжело раненная в грудь, теперь измученная нравственно и физически, ожидающая от вас решения своей участи. На протяжении какой-нибудь шальной секунды, отделившей два сухих коротких выстрела, уместилось столько зла, что не мудрено, если из него выросло то «большое», всех интересующее дело, которое вы призваны теперь разрешить. Господин председатель обвинения был прав, говоря, что наша работа, наши односторонние усилия выяснить перед вами истину есть только работа для вас вспомогательная, я бы сказал — работа черновая. От нее, как от черновых набросков, может не остаться никаких следов в окончательном акте судейского творчества — и вашем приговоре. Господин прокурор, ссылаясь на то, что это дело «большое», просил у вас напряжения всей вашей памяти; он рассчитывал, что в восполнение допущенных им фактических пробелов вы придете ему на помощь. Я вынужден рассчитывать на нечто большее. Это не только «большое дело» по обилию материала, подлежащего вашей оценке, оно, с тем вместе, очень сложное, очень тонкое и спорное дело. В нем много места для житейской и нравственной оценки подробностей, для психологического анализа характеров, лиц и положений. Чем глубже станет проникать ваш разум, чем шире распахнется ваше сердце, тем ярче, тем светлее выступит и этом деле нужное и главное, то, что ляжет и основу не механической только работы вашей памяти, и творческой, сознательной духовной работы вашей судейский совести. Для каждой творческой работы первое и главное условие внутренняя свобода. Если предвзятые положения нами принесены уже на суд, моя работа будет бесплодна. Это предубеждение, враждебное судейскому убеждению, вызовет в нас только сухое раздражение против всего, что я скажу вам, против всего, что я могу сказать в качестве защитника Палем. Бесплодная и тяжкая работа! Она только измучает нас. Второе и главное условие правильности вашей судейской работы — осторожное, критическое отношение к материалу, подлежащему вашей оценке, — также будет вами забыто. Все заменит собой готовый шаблон, готовая схема предвзятых положений, которыми именно в деле, подобном настоящему, так соблазнительно и так легко щегольнуть. Для этого не нужно ни напряжения ума, ни колебаний совести, не нужно даже детального изучения обстоятельств дела. Достаточно одной только самоуверенной смелости. И в положении защитника сенсационно-кровавого и вместе «любовного» дела, где фигурирует «покинутая», пожалуй «обольщенная», пожалуй «несчастная», во всяком случае «так много любившая и так много страдавшая» женщина — готовый шаблон, ходячее положение с некоторым расчетом на успех могли бы быть выдвинуты перед вами. Защитительная речь могла бы явиться живописной иллюстрацией, вариацией на давно знакомую тему: «Ей отпустится много за то, что она много любила!» Самый треск двух эффектно и бесстрашно повторившихся от нажатия женской руки выстрелов мог бы, пожалуй, в глазах защиты кристаллизовать весь химический процесс любовно-трагического события чуть ли не в кристалл чистейшей воды. Можно было бы при этом сослаться, кстати, в смысле сочувственного подтверждения разминаемой теории, на трепетные женские руки, тянувшиеся к больничной койке Палем, чтобы с благодарностью «пожать руку убийце». Вместе с защитой преступницы это было бы попутно и апологией преступления. Свидетельствуя о значительной адвокатской близорукости, подобная попытка навязать вам такое предвзятое положение должна была бы, несомненно, быть вами отвергнута с неподдельным негодованием. .Но рядом с этим и всякая иная попытка пронести вашим приговором лишенный жизненной правды парадокс или cyxoй, мертвенный шаблон, откуда бы такая попытка ни исходила, должна встретить с вашей стороны столь же решительное противодействие. Такой шаблон, совершенно равноценный первому, только что намеченному мною, здесь и пытались проводить. Не справляясь с фактами, мало того — совершенно игнорируя их, пытались во что бы то ни стало идеализировать покойного Довнара, чтобы отстоять положение, что он явился жертвой, систематически затравленной Палем. И все это строилось исключительно на каком-то отвлеченном академическом положении, что он был еще в возрасте «учащегося», она же по метрическому свидетельству двумя годами старше его. Когда сталкивались с фактами весьма некрасивыми, не подлежавшими фактическому опровержению, их старались обойти или устранить столь же академичными, лишенными всякой жизненной правды положениями. Выяснилось целым рядом свидетельских показаний, что покойный, скромный и приличный на людях, не стеснялся в присутствии бесхитростной прислуги проявлять довольно жесткие черты своего характера. Иногда он избивал Палем до крови, до синяков, пуская при этом в ход швабру; однажды изломал на ней ножны своей старой шашки студента-медика. Это отвергается, и какими же соображениями? Довнар был будто бы для этого физически слишком слаб, как о том свидетельствуют два его друга-товарища: Панов и Матеранский. Пришлось прибегнуть к заключению врача-эксперта, производившего осмотр его трупа, для того чтобы оградить показания четырех свидетельниц, бывших в услужении у Довнара и Палем (Садовской, Тютиной, Шварковой и Гусевой), от подозрения в лжесвидетельстве. Хотя, спрашивается, во имя чего и в чьих интересах стали бы эти простые, религиозные женщины сочинять небылицы и так грубо нарушать святость присяги? Эксперт удостоверил нас (то же самое подтверждает и медицинский акт осмотра трупа), что покойный Довнар, будучи умеренного телосложения, тем не менее был правильно развит, обладал нормальной физической силой, и говорить о его бессилии маневрировать шваброй или разбить в куски старые ножны грошовой шашки — наивно и смешно. Та же прислуга удостоверила нас, что еще в 1892 году, в период совершенно мирного сожительства на одной квартире господ Довнара и Палем, Довнар после какого-то кутежа и ночи, проведенной вне дома, вскоре заболел таинственной болезнью. Он скрывал ее от Палем до тех пор, пока не заболела, наконец, и она. Тогда они оба стали лечиться. Этому не хотели верить. Искали косвенного опровержения этого обстоятельства в письме, представленном господином Матеранским, хотя, казалось бы, это письмо только подтверждало правильность показания прислуги. И что же оказалось? Вскрытием трупа покойного установлен не только след бывшей приблизительно два года назад болезни, о которой говорила нам здесь стиравшая у них белье свидетельница Тютина, но установлено также существование новой болезни, не излеченной окончательно к моменту его последнего, как вы знаете, все еще «любовного» свидания с госпожой Палем. Относительно «ученического возраста» Довнара также существует значительная идеализация. Факт тот, что он погиб на двадцать шестом году своей жизни. С госпожой Палем его роман продолжался около четырех лет, стало быть, и возник он, и продолжался, и так печально кончился, во всяком случае уже в период полного его гражданского совершеннолетия. Но что такое возраст сам по себе? Бывают дети до седых волос, неисправимые и благородные идеалисты, которые не хотят знать прозы жизни и не знают ее, несмотря ни на какой житейский опыт. Таков ли был покойный Довнар? Постигаю всю щекотливую ответственность за характеристику нравственной физиономии покойного, которую мне предстоит сделать. Мать убитого, Александра Михайловна Шмидт, в лице своего поверенного, разрешила здесь «нападать» на умершего ввиду того, что именно в лице этого поверенного она предусмотрела возможность и необходимость отражения всякого неправильного «нападения». Это выражение было бы неуместно в моих устах: я не призван делать на кого-либо «нападения», я только защищаю подсудимую. И чтобы самому себе раз и навсегда отрезать пути к произвольным и пристрастным выводам, я не буду пользоваться для характеристики покойного Довнара иным материалом, кроме собственных его писем, и притом представленных к следствию его же матерью, к которой все они писаны. Таких писем шестнадцать. В трехлетней переписке их должно было накопиться гораздо больше, но мне именно важно и ценно то, что сортировка этих писем сделана самой госпожой Шмидт, что они находятся в нашем распоряжении не только вследствие ее собственного желания, по ее санкции, но даже и по ее собственному выбору. Это ограждает нас от всяких нареканий в пользовании ненадежным или сколько-нибудь сомнительным материалом. Какой же личностью обрисовывается перед нами покойный Александр Довнар в этих собственноручных его задушевных посланиях к матери в том двадцатидвух. и двадцатипятилетнем «ученическом» возрасте, который протекает для него в Петербурге? Все мы были молоды, и многие из нас помнят и любят свою молодость за ту горячую волну светлых снов и золотых надежд, которым никогда не суждено было сбыться. Довнара, с первых шагов его в Петербурге, мы застаем чуждым каких бы то ни было, не говорю уже несбыточных мечтаний, но просто молодых и радужных надежд. Он весь terre a terre. Желания его предусмотрительны, средства практичны, приемы осторожны и целесообразны. Ему не нравится возиться над трупами покойников, но это физическое отвращение он готов преодолеть. Он домогается перейти из Медицинской академии в Институт инженерных путей сообщения по соображениям иного, чисто карьерного свойства, которые он с пунктуальной и явственной настойчивостью излагает в письмах к матери. Карьера практикующего врача, «бегающего собирать по визитам рубли и полтинники», его положительно отталкивает. Он излагает с большой эрудицией свой взгляд на этот чисто жизненный и практический вопрос. Общественное положение инженера путей сообщения, хотя бы и средней руки, рисуется ему обставленным гораздо большими материальными удобствами и приманками. Карьера «заурядного врача», и с точки зрения материальной, и в смысле «положения его в обществе», оценивается им в параллели с карьерой столь же «заурядного инженера» поистине с изумительной для его «ученического возраста» виртуозностью. Но этого мало: какое познание людей с их большими и малыми слабостями обнаруживает он тотчас же, как только эти люди могут оказаться ему пригодными для каких-либо практических целей! Он отлично понимает и учит даже свою мать, как именно следует понимать различие между «благовидной» и «неблаговидной» взяткой и каких результатов можно достигнуть той и другой. Он готов проскучать несколько вечеров, составляя партию в винт для важной старушки, очень напыщенной родственницы, но которая может за такую скромную услугу замолвить где нужно, при случае, слово. Он любит и ценит только «прикладные науки», относительно которых не может быть сомнения, для чего они пригодятся в жизни; поэтому от курса, проходимого в Институте инженеров путей сообщения, он в совершенном восторге. Вспоминая об «университетской науке» (ранее Медицинской академии он два года был еще в Одессе на математическом факультете), он говорит о ней едва не с раздражением. Там слишком много «чистой» науки, отвлеченного, теоретического, слишком много «лишнего», того, что Бог весть когда и для чего в жизни пригодится. Математические познания, о чем он сам с жестокой иронией шутит в письмах к матери, пригодились ему опять-таки только для практической и весьма определенной цели. С педантичной и пунктуальной точностью он проверяет денежный отчет, представленный за время управления собственной матерью принадлежащим ему «наследственным капиталом» в размере пятнадцати тысяч рублен, и как дважды два четыре, путем довольно сложного, впрочем, «учета процентов» и «проверки по биржевым бюллетеням потерь на курсе» бумаг, доказывает ей, что «его капитала должно было бы на пятьсот рублей оказаться больше». Госпожа Шмидт тотчас же поспешила с ним в этом согласиться, немедленно дослав эти деньги. Чтобы покончить с этой как бы прирожденной или, по крайней мере, всосанной с молоком матери «практической складкой», присущей современному нам молодому человеку в лице Александра Довнара, вспомним еще о закладной, под которую он так удачно, вслед за расхождением с госпожой Палем, при посредстве той же госпожи Шмидт, своей матери, пристроил остаточный свой капитал в сумме 9500 рублей. В трех следовавших в погоню одно за другим письмах он наставительно и в то же время в высшей степени практично-выдержанно обставляет дело, поучая мать, как именно можно поприжать нуждающегося в деньгах южанина помещика с тем, чтобы отдать ему деньги под вторую закладную не по 8,5 % годовых, предлагаемых помещиком, а по 10 %. При этом он знает и то, кому можно «довериться» в осмотре предлагаемого в залог имения и как нужно «обождать», пока нуждающийся, чтобы «перехватить» эту сумму, не повысит предлагаемого процента до десяти годовых. Финансовые его расчеты и указания осуществились блистательно. Уроки и наставления, преподанные матери, не прошли даром. Через какой-нибудь месяц госпожа Шмидт, жалуясь на то, что она совсем «замучилась» с этим торгом по закладной, тем не менее торжественно объявляет сыну, что финансовая смета на предстоящий год блистательно осуществляется согласно его предначертаниям. Он будет получать 950 рублей в год процентов на свой капитал. Имение оказалось ценным, вполне обеспечивающим вторую закладную, и прижатый к стене минувшим неурожаем помещик согласился дать десять годовых. Все приведенные мною выдержки из писем Александра Довнара устраняют, мне кажется, всякую возможность излишней идеализации «ученического возраста» покойного. Было бы вполне близоруко на этом предвзятом положении строить все выводы об отношениях его к госпоже Палем. Говорить об «обольщении» госпожой Палем покойного Довнара, об «эксплуатации его житейской неопытности» так же неуместно. Как идеализировать самое же Палем и допускать, что она могла явиться «жертвой обольщения» со стороны Довнара. Дело, очевидно, происходило совершенно иначе. И вся задача ваша в том и состоит, чтобы понять, как «это» в действительности происходило. Убитый был, конечно, очень молодого возраста. Но, по указанным мною соображениям, этот возраст не имеет в деле решающего значения. Александр Довнар обладал, во всяком случае, и достаточным знанием людей, и достаточным знанием жизни. Трезвость и практичность взглядов, присущих ему, именно для столь молодого, «ученического» возраста представляются просто изумительными. Если он ввиду своих двадцати двух, двадцати шести лет, по праву может быть именуем человеком молодым, то не следует упускать из виду, что это был, во всяком случае, «молодой из ранних». Итак, этот второй возможный для разрешения настоящего дела шаблон оказывается также непригодным. Не в разнице возраста двух любовников приходится нам искать разгадки всей этой сложной драмы. Согласно предначертанному мною плану речи в этой первой ее части мне хотелось бы раз и навсегда покончить перед вами, господа присяжные заседатели, со всеми подобными, насильственно выдвигаемыми на нашем пути помехами и положениями. Напрасно вас хотят задержать ими и забаррикадировать дорогу. С ними надо разделаться, чтобы затем уже свободно вступить в область чистых фактов, доказанных положений и строго логических выводов. Только перешагнув через них, начнется ваша настоящая судейская работа. Имеете ли вы дело в лице подсудимой (да простится мне это новое повторение ни на чем не основанного, оскорбительного для чести несчастной женщины предположения!) — с женщиной продажной, с женщиной публичной? Недоговоренный, но тем еще более тягостный для ее чести намек занесен и на страницы обвинительного акта. Шла речь о фотографической карточке госпожи Палем, которую покойный Довнар, совместно с своим другом детства господином Матеранским, разыскал в одном из одесских притонов. По письмам мы знаем, что эти розыски производились уже в то время, когда «борьба» между госпожой Палем и господином Довнаром началась и когда этот последний, согласно советам и указаниям своей матери, госпожи Шмидт, весьма настойчиво отыскивал по возможности «полного» доказательства, могущего окончательно скомпрометировать беспокоившую его любовницу в главах институтского начальства и с.-петербургского градоначальника, перед которым в то время уже велось ходатайство «о выселении» госпожи Палем. Прочтенный пред вами обвинительный акт утверждает, со слов господ Довнара и Матеранского, что будто бы осталось невыясненным, по какому именно случаю и каким путем эта карточка очутилась в неприглядном притоне падших созданий. Зародилось естественное подозрение: не имел ли оригинал непосредственной связи с названным постыдным убежищем? Что же оказалось на деле? Еще на предварительном следствии весь этот эпизод был, в сущности, выяснен сполна. Одесский фотограф Горелин и хозяйка убежища госпожа Эдельгейм раскрыли все обстоятельства, касающиеся злополучной фотографии госпожи Палем. И что же? Эти свидетели вызваны на суд только по ходатайству защиты. Без этой предосторожности указание обвинительного акта оставляло бы широкое поле догадкам. Свидетель Горелин выяснил, к какому именно времени относится его работа, и вместе с тем удостоверил, что фотография снята им с «порядочной женщины», с лично ему известной госпожи Палем. Свидетельница Эдельгейм удостоверила, что эта карточка была подарена каким-то мужчиной одной из ее девиц, Ермолиной, большой любительнице красивых женских лиц и фотографий. Если вспомним при этом «розыски» господина Матеранского по притонам с целью выручить из беды своего «попавшего в ловушку» товарища, то нахождение именно им подобной фотографии в помянутом притоне можно повернуть оружием против кого угодно, только не против госпожи Палем. Нужно ли упоминать еще о всевозможных справках полиции одесского градоначальства, касавшихся все того же предмета? Отзыв получился, кажется, достаточно полный и достаточно благоприятный для госпожи Палем. Припомните еще показание бывшего здесь свидетелем одесского полицейского пристава господина Чабанова, и картина получится законченная. Он положительно отвергает всякую догадку, всякое предположение о подобной «карьере» госпожи Палем. За что же, спрашивается, комок грязи так беспощадно, публично брошен в лицо молодой женщине? Характеризуя прошлое подсудимой, господин товарищ прокурора нашел возможным выразиться, что оно так неприглядно и так позорно, что он спешит закрыть его «дымкой» из опасения оскорбить чье-либо нравственное чувство. Напрасные искусственные предосторожности! Эта «дымка» может иметь значение разве того куска флера, которым обыкновенно пользуются для изумительных «чудес» черной магии. Там нередко уверяют тоже, что именно под этим черным флером скрыто если не все, то, во всяком случае, нечто удивительное. Смело срывайте это таинственное покрывало — под ним не окажется ничего. С этим вопросом раз и навсегда надо покончить и восстановить бесцеремонно и безжалостно поруганную честь женщины. Госпожа Палем никогда не торговала своими ласками, никогда не была продажной женщиной, и вполне понятен тот протестующий, нервный вопль ее, который раздался со скамьи подсудимых, когда чтение обвинительного акта впервые коснулось перед вами этого, столь больного 11 вместе столь позорного для чести женщины моста. В качестве подсудимой по настоящему делу она должна была незаслуженно вынести и это тяжелое оскорбление! Идем далее. Если не «продажная», не «публичная», что нам, по-видимому, теперь готовы уступить, то во всяком случае «доступная», «ходившая по рукам» и, если припомнить характеристику, сделанную двумя свидетелями, господами Матеранским и Милицером, — просто-напросто фривольная и «безнравственная» женщина. Так ли? Оправдается ли такая характеристика, если мы проследим отношения Палем к мужчинам, начиная с первого, господина Кандинского, которому она досталась молодой семнадцатилетней девушкой. Сведения о ее «доступности» распространились из того же источника, откуда направлялись и предыдущие, и опять-таки во имя спасения «молодого человека» от происков домогавшейся женитьбы «интриганки». Клич был кликнут госпожой Шмидт, матерью молодого человека, к родственникам и товарищам его. Таковы господа Шелейко, Матеранский, Милицер, Панов. С тех пор и пошли молва о безнравственности госпожи Палем. Наперерыв госпоже Шмидт спешили доставить те или другие сведения. Они же послужили материалом и для характеристики госпожи Палем в настоящем деле. Всмотримся в них ближе. За время сожительства ее с Кандинским, как удостоверяют это сам господин Кандинский и его ближайший приятель, полковник Калемин, поведение госпожи Палем с этой стороны было безукоризненно. Несмотря на двусмысленное свое положение в качестве живущей на отдельной квартире одинокой особы, посещаемой уже немолодым человеком, она ведет образ жизни скромный, замкнутый, не заставляющий о себе говорить. По дальнейшим отношениям господина Кандинского к Палем, по тону его показания, по свидетельству, наконец, его друга Калемина мы вправе заключить, что госпожа Палем, расставшись два года спустя с Кандинским, оставила в нем по себе наилучшие воспоминания. Господа Кандинский и Калемин и до сих пор относятся к подсудимой не только с расположением и приязнью, но и с безусловным уважением. За время сожительства с Кандинским, несмотря на крайнюю молодость госпожи Палем, на нее не легло и тени подозрения ни в развращенности, ни в фривольности ее поведения. Затем, начиная с лета 1889 г., она остается свободной, еще более одинокой, несколько обеспеченной материально, молодой, красивой женщиной, обращающей на себя внимание, вызывающей со всех сторон ухаживания, собирающей вокруг себя целую толпу молодежи. Она начинает вращаться в обществе молодых студентов, офицеров, юнкеров, гимназистов. Они устраивают для нее кавалькады, сопровождают ее верхом на загородный прогулки, вводят ее на студенческие вечеринки, танцевальные вечера; в ее обществе шумно, весело и, главное, молодо и непринужденно. Если бы госпоже Палем были присущи те развращенные наклонности, на которые указывало обвинение, то, конечно, картина ее «падения» получилась бы довольно мрачная, так как никаких внешних сдерживающих препятствий не существовало. Наперерыв преследуемая ухаживаниями, брошенная одна в круг маловоспитанной молодежи, совершенно свободная, независимая, она, конечно, легко могла бы пойти по рукам. И тем не менее, наперекор всем этим неблагоприятным внешним условиям, по рукам она не пошла. Все ее обличители господа Шелейко, Матеранский, Милицер — отделываются общими фразами, собственными своими умозаключениями, ссылками на слухи, но фактов не приводят никаких. Один лишь свидетель, студент Зарифи. удостоверил нас здесь под присягой, что после того, как госпожа Палем разошлась с Кандинским, и ранее своего знакомства с Александром Довнаром, она была с ним, Зарифи, в близких отношениях, что связь длилась несколько месяцев. Открытие это, со слов того же Зарифи, было сделано им близким господина Довнара уже в период их борьбы с госпожой Палем. Госпожа Палем отрицает эту связь. Опросом господина Зарифи, между прочим, выяснилось, что по делу одной особы в Одессе, искавшей содержания на ребенка, он уже являлся как свидетель в интересах защиты несправедливо обвинявшегося своего товарища в обольщении молодой девушки. Показанием господина Зарифи невинность девушки была низведена со своего пьедестала. Товарищ его выиграл дело. Прямолинейное стремление к истине, несомненно, присуще господину Зарифи. Спорить но существу против его показания я не стану. К величайшему стыду и даже к некоторому позору госпожи Палем, оправдываемому разве только тогдашней ее молодостью, я готов признать, что она, увлекшись физическими данными господина Зарифи, действительно некоторое время питала к нему страсть нежную. Что же дальше? Сам господин Зарифи удостоверяет, что эта мимолетная, кратковременная связь, оставаясь исключительно «на почве любовной», оставила в нем самые светлые воспоминания, не причинив ему ни нравственного, ни материального ущерба, Во всяком случае, это было до знакомства госпожи Палем с Довнаром; до знакомства же этот мимолетный роман умер своей естественной смертью. Довольно скоро с обеих сторон последовало самое решительное и быстрое охлаждение. После того, кроме покойного Довнара, вы не назовете мне более ни одного мужчины, близкого госпоже Шлем. И господин товарищ прокурора и господин поверенный гражданской истицы должны были категорически признать, что на протяжении всех четырех лет сожительства с Довнаром госпожа Палем оставалась безусловно ему верна. Какое же употребление можно сделать из «компрометирующих» госпожу Палем показаний господ Шелейко, Матеранского и некоторых других друзей покойного? Судите сами. И господин Шелейко, и господин Матеранский, характеризуя вольность обращения госпожи Палем с мужчинами, особенно настойчиво ссылаются на некоего Леонида Лукьянова, с которым она будто бы ездила на три дня в Аккерман, а летом, живя на даче у родителей Лукьянова, позволяла себе будто бы дебоши, скандалы и т. п. По счастью, Леонид Лукьянов был допрошен на предварительном следствии, и его показание было здесь оглашено. Трудно себе представить доказательство, идущее более вразрез с намерениями тех, кто на него ссылается. Леонид Лукьянов — теперь молодой офицер, тогда еще только юнкер. Все его показание судебному следователю дышит едва ли не влюбленным восторгом по адресу госпожи Палем. Видно, что и до сих пор он не вспоминает о ней без затаенного волнения. Свидетельствуя настойчиво об исключительно платонических своих ухаживаниях за молодой женщиной, заявляя категорически, что она никогда ему не принадлежала, он вместе с тем вспоминает о своих молодых впечатлениях с какой-то чистой и задушевной радостью. Он сопровождал ее на прогулки, оказывал ей всевозможные мелкие услуги, провожал ее в Аккерман; с нею ему бывало и «сладко и жутко», «она могла увлечь на все», но все эти увлечения не вышли за пределы совершенно платонического и бескорыстного флирта, если хотите, даже «влюбления». Обе стороны сохранили друг о друге, во всяком случае, только светлые и радужные воспоминания, И в разлуке они остались друзьями. Вот каков отзыв Леонида Лукьянова о Палем. того самого Леонида Лукьянова, на которого так неуклюже, так некстати пытались делать ссылки господа Шелейко и Матеранский. Рядом с этим припомните показания барона фон Сталь, который также сознается, что в свое время, считая госпожу Палем доступной, пытался ухаживать за нею, ухаживал весьма настойчиво, но, однако, не добился взаимности. Итак, где же порочно развращенная Палем, прошлое которой должно быть стыдливо прикрыто «дымкой»? Женщина, как все женщины! Доступная для того, кем увлечена или кого полюбила, и гордая и неприступная для того, кто не сумел внушить ей чувство. На этом может помириться любая, самая щепетильная, самая горделивая женская нравственность. Вне этих пределов она являлась бы уже лицемерием. Но имеются еще указания господ Милицера и Материнского о том, что в обществе Довнара и в присутствии госпожи Палем они, свидетели, не воздерживались и от скоромного анекдота, и от вольного слова, что сама она держала себя непринужденно, не стесняясь иногда ни позой, ни выражением. Не забудьте, господа присяжные, что это студенты, среда интеллигентная. Я вас спрашиваю: на кого должна быть возложена нравственная ответственность за тон, за моральный уровень беседы, за разговоры, которые при этом велись, за характер самого времяпрепровождения? Неужели на Палем? Для нее было достаточно присутствия Довнара, ее сожителя, более развитого и интеллигентного, чтобы считать такое обращение в среде его друзей за нормальный тон, за настоящую студенческую, товарищескую непринужденность и веселость. Господин Милицер идет, впрочем, несколько далее. Если госпожа Палем рисуется нам в пересказе им одной сцены и не вполне в роли разнузданной жены Пентефрия, то все же он, Милицер, не отрицает присутствия в себе элементов добродетели Иосифа Прекрасного. Эту сцену впервые привел свидетель в своем показании здесь, на суде, «позабыв» рассказать о ней судебному следователю, хотя и был допрошен им дважды. К счастью, мы не читали только показания этого свидетеля, мы слышали его и видели сами. Он даже не скрывает того озлобленного раздражения, которое питает к госпоже Палем. Такое раздражение вполне законно, я бы сказал более: оно вполне заслужено. Мы знаем, что госпожа Палем, видя в Милицере помеху своему счастью, дошла до геркулесовых столпов: она не остановилась перед заявлениями по начальству о политической неблагонадежности этого студента. Вы можете понять, какие неприятности могли угрожать ни в чем неповинному молодому человеку. Хоть кого это взбесит. Милицер по праву не может говорить равнодушно о госпоже Палем. Жаль только, что раздражение отразилось и на его свидетельском показании. Но если, рассказывая о сцене, бывшей с глазу на глаз между ним и Палем, он, как свидетель, со всем своим раздражением и неудовольствием на подсудимую, почти безусловно вне нашего контроля, — зато, по счастью, для оценки достоверности показания этого свидетеля, в той части его, где он ссылается на отзыв князя Туманова о госпоже Палем, мы просто обременены доказательствами очевидной неправдивости его показания. Давая свое первое показание здесь, на суде, свидетель Милицер. беспощадно изобличая госпожу Палем, ссылался, между прочим, и на отзыв о ней князя Туманова. Выходило, что этот отзыв характеризует полную ее распущенность и доступность. Князь Туманов — также студент Института путей сообщения, также товарищ покойного Довнара, и его отзыв мог в ваших глазах иметь серьезное значение. Когда, два дня спустя после допроса господина Милицера, князь Туманов давал свои показания, все взоры невольно вопросительно обратились на г-на Милицера. Что за мистификация, чти за загадка? Князь Туманов дрожащим от волнении голосом, с полной и беззаветной искренностью поведал нам об отношениях покойного Довнара к госпоже Палем. С его точки зрения, Довнар «невозможно» вел себя по отношению к этой женщине. Все время выдавая ее за свою жену, он затем беспощадно и, унижая ее человеческое достоинство, грубо расстался с нею. По мнению князя Туманова, четыре года беззаветной любви и верности со стороны женщины, несмотря ни на какое ее прошлое, давали ей право рассчитывать на замужество, и будь он, свидетель, в положении покойного Довнара, он считал бы своей нравственной обязанностью жениться на такой женщине, как госпожа Палем. Показание свидетеля, данное им под присягой, слишком расходилось с тем отзывом, который ему же влагал в уста господин Милицер. Что же обнаружилось на очной ставке, данной обоим свидетелям? Господин Милицер поспешил отречься. «Тогда», т. е. в то время, когда они оба бывали в обществе Довнара и Палем, князь Туманов «действительно ничего подобного ему не говорил». Но дело было так: в свидетельской комнате, уже здесь, в здании суда он, Милицер. перечислял князю Туманову все пороки госпожи Палем, и ему «показалось», что князь Туманов с ним вполне согласился во мнении относительно госпожи Палем и даже выразился приблизительно так: «В таком случае жаль, что я за ней не поухаживал, если она такая!» Князь Туманов и в этой последней редакции приписываемую ему фразу безусловно отвергает. Но оставим это. Вдумайтесь только в собственное сознание господина Милицера и вы поймете, как мало отвечает поведению достоверного и беспристрастного свидетеля на суде все поведение господина Милицера. Несмотря на строгое предостережение председателя не иметь никаких разговоров по делу с другими свидетелями, господин Милицер систематически ораторствует во вред госпоже Палем в свидетельской комнате с очевидным расчетом повлиять на других свидетелей. Потом он выдаст за достоверное то, о недостойности чего он за краткостью времени даже не имел возможности забыть. Разговор свой с князем Тумановым он выдает за отзыв, слышанный (так выходило по первоначальному его показанию) два года назад. Счастье, что князь Туманов налицо и что весь этот характерный эпизод мог своевременно быть обнаружен. Думаю, что со свидетелем Милицером нам более не придется считаться. Чтобы покончить с вопросом о женской нравственности госпожи Палом, нам остается еще сказать два слова о том, как сам Довнар смотрел па свои отношения к ней как к женщине. Здесь обнаруживались благородные попытки уяснить себе путем опроса некоторых свидетелей, какие именно фазы развития пережила любовь Довнара к Палем, к каким моментам можно было бы приурочить его увлечение, его охлаждение и, наконец, pазочарование — словом, все стадии, через которые прошли его чувства к ней. К этому любопытному исследованию нам еще придется вернуться. Пока напомню только то авторитетное заключение ближайших друзей Довнара, господ Матеранского и Милицера, которое вы здесь слышали. Они, по-видимому, очень удивлены самой постановкой подобного вопроса: о любви, об увлечении и т. п. отвлеченностях. Четыре года человек прожил с женщиной бок о бок, его отношения не были куплей-продажей — казалось бы, вопрос естественный, сам собой напрашивающийся на разрешений; но, по категорично выраженному мнению этих молодых людей, о чувстве, о любви тут «не может быть и речи». Все дело, согласно их воззрениям, сводилось к тому, что покойный Довнар очень опасался болезни и избегал продажных женщин, а с госпожой Палем, которая к тому же денег не требовала и физически ему правилась, был вполне гарантирован. Поистине ужасная, беспощадно-мрачная характеристика нравственного облика покойного. Я не верю его друзьям! Не верю, чтобы в подобную схему укладывались действительно все любовные отношения современного молодого человека. Ведь если всю фактически проверенную историю Довнара и Палем уложить в эту предлагаемую господами Материнским и Милицером нравственную схему, получится поистине нечто чудовищное: «Боюсь болезни, ищу себе порядочную женщину; она мне ничего не стоит, живу с нею четыре года, снабжаю ее болезнью и сам ухожу». Господа Матеранский и Милицер! Вы просто не подумали, до чего договорились… Покойный был гораздо лучше, гораздо выше того, что предположили о нем его благородные друзья. Попутно следует еще остановиться на вопросе: по праву ли госпожа Шмидт в своих прошениях и отзывах третировала госпожу Палем «шантажисткой», «лгуньей» и, наконец, «авантюристкой»? Все это до известной степени поддерживалось также на суде, все это также вошло в характеристику госпожи Палем. Начнем с «шантажистки». По точному значению слова, это термин, связанный с понятием о денежной эксплуатации, намек на что-то корыстное и грязное. Ну, в этом отношении за нас, слава Богу, все прошлое госпожи Палем и безнравственные, но красноречивые цифры, удостоверенные притом актом бухгалтерской экспертизы. В прошлом госпожи Палем был господин Кандинский, человек весьма состоятельный, весьма дорожащий своей коммерческой и всякой иной репутацией. Объект уже, конечно, во всех отношениях гораздо более Довнара пригодный для эксплуатации в денежном отношении. Десятки тысяч легко могли перейти в карман госпожи Палем, если бы она только этого настойчиво хотела. Что же мы видим? Сочтя своей нравственной обязанностью помогать Палем в денежном отношении, господин Кандинский ограничивается весьма скромной субсидией, которая, со всеми экстренными выдачами по случаю ее болезни, достигает цифры всего только семи тысяч рублей, и то лишь в последние годы. Затем идут годы сожительства госпожи Палем с Довнаром. Установить точно, сколько за те же годы прожил сам Довнар, довольно трудно, так как мать его, госпожа Шмидт, утверждает, что и она из своих личных средств помогала сыну. Допустим. Но помощь эта, во всяком случае, не могла быть сколько-нибудь значительной. Лично госпожа Шмидт вовсе не богатая женщина: кроме Александра, у нее еще трое детей. Стало быть, главным образом он жил на проценты с своего личного капитала в пятнадцать тысяч рублей, который в то время еще не был удачно пристроен из десяти процентов годовых и заключался в обыкновенных процентных бумагах, приносящих не более пяти процентов. Затем бесспорен факт, что к сентябрю 1893 года, т. е. к моменту разрыва и начала военных действий между Довнаром и Палем (это удостоверено официальной справкой государственного банка), капитал господина Довнара еще равнялся четырнадцати тысячам рублей. Итак, за четыре года своего сожительства с Палем, большей частью на одной квартире, этим расчетливым молодым человеком «из капитала» прожито «с женщиной» не более одной тысячи рублей. Причтите это к полученным им процентам, разбейте на четыре года, и вы убедитесь, что этой цифры, при поездках Довнара в Одессу, в Крым и т. п., едва достаточно для его собственного существования. Не желая разменивать бумаг, он, как мы знаем, брал иногда деньги взаймы и у господина Кандинского. Он так и остался ему должен сотню, другую рублей. Для того чтобы судить, насколько Палем самостоятельно обходилась «своими средствами» и насколько мелочные счеты делали скорее Довнара ее должником, нежели устанавливали обратное, казалось бы, гораздо более естественное положение вещей, достаточно вспомнить некоторые эпизоды. В Курске, очутившись без денег, Палем телеграфирует, по настоянию Довнара, Кандинскому, и тот по телеграмме переводит Довнару сорок рублей; Матеранскому (свидетелю по делу), по протекции той же Палем, как приятелю Довнара, господин Кандинский ссужает безвозвратно пятьдесят рублей. Уже после того, как Довнар и Палем, разойдясь на разные квартиры, все еще от времени до времени продолжают сходиться на «любовные» свидания, госпожа Палем тратит свои деньги. За две недели до убийства, чтобы съездить со своим «милым Сашей» на Острова, она закладывает вещи на несколько десятков рублей. Она переделывает ему пальто на свой счет, находя, что пуговицы и значки потускнели и все пальто надо освежить, так как совершенно неприлично показываться в нем на улицу. Наконец, характерная, хотя, быть может, и мелочная подробность, указывающая во всяком случае на то, что покойный Довпар не привык справляться с содержимым своего кошелька, когда бывал в обществе Палем. После убийства оказалось, что в гостинице «Европа», где они пробыли всю ночь и полдня, они ужинали и пили шампанское, правда дешевое (весь счет был подан на 8 р. 50 к.). В кармане убитого оказалось всего только три рубля, в кошельке подсудимой отыскалось 9 р. 50 к. Нет, грязный денежный вопрос лучше не поднимать в этом деле. Как бы мы ни перетряхивали, как бы усердно ни выворачивали карманы обоих, ничего служащего к обвинению Палем мы из них не вытряхнем. Если даже признаком искренности чувства к любимому человеку не считать бескорыстия, то все же по отношению к Довнару Палем была бескорыстна. Хотите считать этот факт безразличным в нравственном отношении, не имеющим ровно никакого значения для освещения истинных отношений двух любовников, — я согласен. Не говорите только, что Палем «эксплуатировала денежные средства Довнара», не называйте ее больше «шантажисткой!» Палем — лгунья. Вот, наконец, твердый и сильный вывод обвинения из данных судебного следствия, против которого я бессилен возражать. Палем действительно лгунья, так как верно, что она не всегда говорит правду. Постараюсь выразиться, однако, точнее, возможно точнее. Это очень важно. Говоря правду, всю правду, какая она есть, Палем, с тем вместе, восполняет ее обыкновенно и ложью. По отзыву доктора Руковича, она так нервна, так восприимчива и так легко возбудима, что на другой день верит тем подробностям, которые сама сочинила только накануне. Потом она уже твердит и повторяет это как настоящую правду. Для обыкновенных лжецов нужна прежде всего память; Палем своей собственной лжи никак, если бы даже хотела того, забыть не может Раз осенила ее эта «ложь», она не отречется уже от нее ни за что, даже если бы вели ее на плаху. В этой области она, во всяком случае, феномен. Рядом с такой проникновенной и убежденной ложью, в некоторых пунктах та же Палем до странности, до абсурда верит в правду. Она вовсе не понимает шутки, не понимает всей пустопорожней условности некоторых серьезных лишь по форме, а вовсе не по содержанию своему вещей. Пожалейте ее «условно», хоть бы для видимости только, — она заплачет настоящими слезами; скажите ей «шутливо» неприятность — она оскорбится до глубины души; расскажите ей самое «невероятное» приключение серьезным тоном — она поверит ему безусловно. Она страстно, по-видимому, хочет и ищет правды, но рядом с этим лжет. Ей нужна та правда, какой она хочет. У нее есть предвзятые положения, от которых она не отступится ни за что. С большим напряжением я вдумывался в этот характер, в этот безалаберный комок нервов, где сплетено столько здравых и вместе столько больных комбинаций. От этой работы я ощутил только утомление и раздражение. Нет никакой возможности отделить все симпатичные, чисто женственные черты ее характера от отрицательных. Ее приходится принимать такой, какова она есть, считаться со всеми особенностями ее характера и ранее, чем выдать ей аттестат, иметь их все в виду. Каков же, однако, общий тон, общее направление ее лжи? В этом случае нельзя не отметить известной руководящей идеи. Эта руководящая идея до странности, до фотографической подражательности оказывается присущей в корне своем всей так назьваемой интеллигентной или «высшей», словом — "цивилизованной среде современного общества. Все мы страдаем некоторой манией величия, все хотели бы прослыть не тем, что есть в действительности. Надо при этом отметить следующую особенность как бы двоящейся индивидуальности госпожи Палем. Все простые, малообразованные люди, с которыми ее сталкивает судьба, не нахвалятся ее простотой, сердечностью, отзывчивостью. Четверо прислуг простых женщин, не могли здесь без слез говорить о ней — им ее жалко; по их мнению, это добрая, в высшей мере хорошая, простая, глубоконесчастная женщина. То же повторяется с прислугой «Пале-Рояля», где госпожа Палем жила последние два месяца. Когда узнали там об убийство, все плакали по ной. начиная от управляющего и швейцара и кончая посыльным, стоящим на ближайшем посту. Простые арестантки Гордина и Мина Тамбер не нахвалятся достаточно ее простотой, сердечностью. По их отзыву, сидя в тюрьме, она «все глаза выплакала по убитом», сокрушаясь о нем и о случившейся с ней беде. И вот та же Палем, как только попадает в «цивилизованное» общество, в круг так называемых образованных людей, тотчас же становится непохожей на себя. Она тотчас же начинает производить впечатление актрисы; в словах ее начинает звучать фальшь, в движениях — поза, в выражениях чувств — аффектация. Она тотчас же на котурнах и в маске. Во всем ее поведении как бы иллюстрируются однажды сорвавшиеся у нее на допросе судебным следователем слова, приведенные и в обвинительном акте: «Bы хотите поставить меня слишком низко, а я ставлю себя слишком высоко». Она вся настороже, и впечатление дисгармонии, аффектации, неестественности и лжи следует за нею. Очевидно, она хотела бы иного. Искусство «казаться, а не быть» только потому и ценно, и целесообразно, и преднамеренно, что оно искусство. Чтобы иметь успех, оно должно казаться естественным, прирожденным. У нее это не выходит. Поднявшись из низшей среды в среду цивилизованных людей, она — не так ли было бы и с дикарем? — конечно, живее и восприимчивее наблюдала и про себя отметила все то, к чему мы давным-давно присмотрелись, что составляет для нас обычное, не замечаемое уже нами явление. «Казаться, а не быть» — вот своекорыстный лозунг общежительного притворства, который мы носим так легко, как будто он нам прирожден. Для нее это новинка, открытие, недостижимый идеал. Это надо «усвоить», сделать своей «второй натурой». В этой среде, куда ее подняла общественная волна, без этого, решила она, не проживешь. И вот то, что вокруг нее все носят так грациозно, элегантно и легко, дастся ей с большим напряжением, с громадными усилиями, без всякого чувства меры, с явным вредом для собственных интересов и, во всяком случае, без всякой пользы для себя. Если в средние века псе рыцари легко и красиво носили свои кованые латы, щиты, мечи и тяжелое оружие, того же нельзя было сказать о лицах других сословий. Какой-нибудь бюргер или виллан был бы смешон и неуклюж в этих кованых доспехах. Так и здесь. По содержанию своему ложь госпожи Палем самая обычная, ходячая, в ней только немного присущего всем стремления хоть на вершок казаться выше своей собственной головы: по выражению же, по форме она вычурна, ходульна, экстравагантна и неестественна. По обвинительному акту Палем значится, например, двадцать восемь лет; ей хотелось бы иметь только двадцать пять. Чтобы доказать это, она сплетает целую маловероятную историю. По медицинскому акту осмотра ей, однако, столько и дают доктора (это не с каждой женщиной в подобных замешательствах относительно исчисления лет может случиться). Она мещанка, низкого происхождения; ей, самое большее, может быть незаконно, пришлось заполучить чуточку дворянской крови в свои жилы, а ей мерещится уже целая татарско-княжеская эпопея, целая легенда, хотя она еврейка и этого не отрицает. К ней были милостивы кое-кто из высокопоставленных лиц — она обобщает это до грандиозной, до феноменальной лжи и пишет совершенно серьезно Кандинскому: «Вся петербургская знать на моей стороне». Смешно, вычурно и не может принести ей ничего, кроме вреда. А между тем то же самое в виде тонких намеков, лукавых и грациозных недомолвок. не оттененное, не подчеркнутое театрально, благодаря некоторой фактической почве в основе ее рассказов, несомненно, могло бы сделать свое дело. Лгать легко, походя, непринужденно, весело, но, вместе с тем с тактом, с глубоко затаенным расчетом, с чувством меры — разве не черта «таланта» и «виртуоза», характерная для нашего времени? Разве это не современное нам оружие, которое бряцает не так громко, как средневековое, но зато в иных случаях еще исправнее, еще надежнее служит и для самообороны, и для изменнического нападения? Но для этого надо родиться в готовых рамках, в готовой среде всевозможных условностей, где ими насыщен самый воздух. Госпожа Палем, очевидно, не обладает такой необходимой подготовкой. Ложь ее — ложь тяжелая, громоздкая, малоцелесообразная и издали приметная. Она любит «удивительные» истории, которые в большинстве случаев только тешат ее собственное раздраженное воображение. Когда же она вздумает солгать, в надежде слукавить, ложь ее видна насквозь, как наивное лукавство дикаря. Как разобраться во всей этой путанице противоречивых наслоений в характере госпожи Палем, — не знаю. Знаю только одно, и это пока очень важно. Ложь ее безвредна. Она не умеет обманывать. Это большое счастье. Отделить правду от лжи во всех оттенках настоящего дела, благодаря именно этой черте ее характера, нам не представит ни малейшего затруднения. Наконец, еще один, последний эпитет в устах обвинения по адресу госпожи Палем: «авантюристка». Конечно, при этом имеют в виду стремление, очень настойчивое стремление госпожи Палем стать законной женой Довнара. Господин врач Рукович выразился, что это стремление ее было «неосуществимое». Теперь судить легко, так как мы знаем, что оно действительно не осуществилось. Но, с другой стороны, мы знаем, что два года Довнар многим выдавал ее за свою жену; мы знаем, что, переписываясь до 1893 г. с ней, он ей иначе не адресовал писем, как «Ольге Васильевне Довнар». Он разлакомил ее. Она с мужеством и терпением карабкалась по призовому столбу, на вершине которого было «честное имя жены любимого человека». Безотносительно к грустному финалу всей этой печальной трагедии, скажите мне: разве идея, запавшая ей в голову, сама по себе так абсурдна, так чудовищна, так незаконна? За что же клеймить Палем названием авантюристки? Ведь четыре года верной любви и безупречного сожительства — не «авантюра», не маскарадное приключение. Почему же Довнар был так недосягаем? Мало ли всеми уважаемых лиц (не чета Довнару), женатых на неравных себе по общественному положению? Своим честным именем, без ложного стыда и робости они дали имя и положение в обществе таким женщинам, которые, не случись этого, так же назывались бы «авантюристками». Стремление Палем стать женой того, кого она любила, с кем прожила «верой и правдой» четыре года, само по себе законно, понятно, естественно. Было бы, наоборот, дико и странно, если бы честная женщина об этом не мечтала, если бы она к этому страстно не стремилась. Все, что хотите, только не «авантюристка», только не обвинение ее в жажде новых впечатлений и каких-то экстравагантных невероятных и «невозможных» приключений. Она хотела самого близкого, простого, естественного для каждой женщины. Она хотела любви любимого человека и права не стыдиться своей собственной любви к нему. Она хотела смотреть всем честно в глаза. Только об этом одном мечтала она и, как я постараюсь вам это доказать, она вправе была так мечтать. Теперь и самое событие, печальное событие семнадцатого мая, ставится ей на счет, как новое приключение «авантюристки». Но будем же справедливы. Рана, нанесенная ею самой себе, была действительно кровавая, неподдельная, действительно грозившая ей верной смертью. Спаслась она только чудом. Господин товарищ прокурора, характеризуя греховную преступность самоубийц, громит их эгоизм, говоря, что они думают только о себе, нисколько не заботясь об окружающих. Они забывают даже о тех, кому сами Дороги, кому близки, кому приходится оплакивать их преступную, безвременную кончину. Не тут ли мы подходим к настоящей черте «авантюризма», действительно присущей несчастной Палем, Она смело могла стрелять в себя и застрелиться, вовсе не думая о том, что поступает эгоистично. Вокруг нее не было близких, ее некому было пожалеть. Одна как ветер в поле. Господа присяжные заседатели, весь полемический элемент моей речи исчерпан. Вы должны мне простить некоторую настойчивость и некоторую горячность, с которыми я отстаивал иные боевые позиции, неправильно, по моему мнению, занятые нападающими. Я не вышел из пределов необходимой обороны. Tеперь, когда все основные, принципиальные счеты с противниками сведены, я охотно бросаю оружие. Мне предстоит другая, более мирная, но может быть, еще более тяжелая задача. За мною сидит Палем, на мне лежит ответственность за ее судьбу. О Палем и о ее судьбе я должен повести вам речь… Будьте терпеливы, господа, и будьте снисходительны. Время вашему приговору наступит своим чередом, теперь пока — время защиты. В Симферополе от еврейских родителей родилась девочка по имени Меня, по отчеству Мордковна, по фамилии Палем. Если верить точности раввинской справки о рождении еврейского ребенка, это было в конце 1865 года. Отец ее, Мордка Палем, был в то время зажиточный человек. Торговля его шла бойко, и несмотря на то, что семья его была довольно значительна, он имел возможность дать ей вполне приличную обстановку, окружив ее всеми условиями материального довольства. Меня. обожаемая матерью. росла живым, бойким, приветливым и ласковым ребенком. В семье ее любили и только всегда опасались за ее здоровье. Она была непохожа на других детей. То задумчивая и грустная, то безумно шаловливая и веселая, она нередко разражалась истерическими слезами и даже впадала в обморочные состояния. Заботливо перешептываясь между собой, родители решали, что ее «не надо раздражать». Они давали ей свободу. Без всяких учителей девочка умудрилась как-то научиться читать и писать по-русски, хотя все остальные дети в семье учились только по-еврейски. Годам к тринадцати стройную и грациозную, одетую прилично, «как барышня», Меню Палем часто можно было видеть на бульваре и в городском саду в обществе подростков-гимназисток. Сначала игры, потом беседы и, наконец, самая тесная дружба с многими девочками местной интеллигентной среды. Надо знать юг с его живой, общительной жизнью на «вольном воздухе», под яркими лучами всех равно согревающего солнца, чтобы поверить Палем, что там, в среде русской учащейся молодежи, она, со своей живостью и экспансивной отзывчивостью, не встречала ни косых взглядов, ни пренебрежительных оттенков в обращении. Вырываясь из замкнутых условий существования довольно заскорузлой и ветхозаветной еврейской семьи, она чувствовала себя на воле, дышала полной грудью. Так продолжалось года три. Из нее сформировалась красивая, по-своему умная и милая девочка. Кое-чему она подучилась, однако не многому; зато она с упоением зачитывалась всяким романтически бредом, который ей без разбора подсовывали разные, столь же юные, как и она сама, просветители ее и просветительницы. На пятнадцатом году жизни, согласно ее показанию, ей запала мысль принять православие. Образ распятого «за всех» Христа и торжественная обстановка православного богослужения тронули ее сердце, смутили ее воображение. Таясь от родителей, она задумала «переменить веру». С точки прения ветхозаветной еврейской семьи это было страшным грехом, за который не прощает Аднай, бог-мститель, до седьмого колена. И теперь, в своем показании, данном судебному следователю в Симферополе, старик Мордка Палем с сокрушением добавляет: «И действительно, с тех пор счастье меня покинуло. Я разорился и впал в нищету со всей своей семьей». Вы можете себе вообразить, хотя бы приблизительно, какой душевной борьбы, каких напряженных усилий воли стоили шестнадцатилетней девушке, таясь от всех, добиться осуществления своего заветного желания. Случается нередко, что молодые еврейки, влюбившись в православных, бегут с ними, и тогда дело «перемены веры» совершается легко и быстро в чаду любовных волнений, по исключительно под влиянием неотступной необходимости вступления в брак. Ничего подобного не было здесь. Мы не знаем никого, кто бы в этом направлении просвящал шестнадцатилетнюю Меню. Акт принятия православия был актом личной ее душевной жизни; он потребовал от нее подъема всех лучших ее нравственных сил, и он же. привел и поставил ее лицом к лицу с самыми трудными и роковыми вопросами открывшейся перед ней новой жизни. Не случись этого, она осталась бы в семье, в обычных условиях существования патриархальной мещанской еврейской среды, вероятно, вышла бы замуж на еврея, создала бы свою семью и состарилась бы так же быстро и незаметно, как состарилась ее мать, некогда красавица, Геня Пейсаховна Палем. Судьба сулила ей иное. С семьей пришлось расстаться. Старики не проклинали свою некогда любимую Меню, нo не хотели жить, с вновь нареченной Ольгой. От своего крестного отца, генерал-майора Василия Попова, известного крымского богача — лица, судя по отзыву местной хроники, весьма самобытного и своеобразного — она получила «на зубок» пятьдесят рублей и право именоваться если не его фамилией «Поповой», то, во всяком случае, его отчеством «Васильевной». С таким легковесным багажом отправилась она в Одессу. Оставаться в Симферополе, в той же еврейской, отныне враждебной ей среде, было уже немыслимо, в Одессе у нее не было ни родных, ни знакомых. Вспомните показание Бертига. На первых порах она пыталась пристроиться к какой-нибудь, хотя бы черной, хотя бы тяжелой работе. Она поступила в горничные. Пробыла несколько дней и была отпущена, так как оказалось, что она не умела ни за что взяться, была белоручкой. Потом мы видим ее некоторое время продавщицей в табачной лавочке. По отзыву полицейского пристава Чабанова, в то время она была бедно одета, зато отличалась цветущим здоровьем, была энергична и весела. В ее поведении нельзя было отметить ничего предосудительного. Потом, спустя некоторое время, в 1887 г., тот же пристав Чабанов стал встречать ее уже «хорошо одетой». Он заметил, что она с тех пор очень изменилась и физически и нравственно: похудела. осунулась, побледнела, стала капризной, нервной и раздражительной. Поговаривали, что она «сошлась» с неким Кандинским, лицом «солидным», занимавшим в городе довольно видное общественное положение. Она жила на отдельной квартире, но oн навещал ее. Так продолжалось два года, до лета 1889 года. Она томилась, скучала. Положение «содержанки» и сожительство с пожилым человеком, начавшим «с отеческих ласк» и попечительного к ней отношения и кончившим тем, что взял ее к себе в любовницы, не удовлетворяли ее. Она нервничала, болела; ее тянуло прочь из этой искусственно наложенной, гаремно-филантропической обстановки. Составить себе вполне определенное понятие о том, что за личность господин Кандинский, довольно мудрено. Мы имеем даже собственноручные его послания и к Палем, и к покойному Довнару, но, к сожалению, в них слишком много говорится «о погоде». Во всяком случае, это, что называется, человек в высшей степени «корректный». Слишком глубоко и откровенно ставить вопросы он не любит; но раз вопрос назрел сам собой, он пытается разрешить его по возможности «прилично», т. е. все-таки по-человечески. И на том спасибо! В лице госпожи Палем он, разумеется, не нашел и не мог найти того, что искал. Ему, деловому и занятому человеку, заезжавшему «отдохнуть» к своей возлюбленной между двумя заседаниями комиссии или по дороге из конторы на биржу, требовалось совсем иное. Своим постоянным нравственным беспокойством, своими нервными приступами и чувством неудовлетворенности она и его «расстраивала», делала его нервным, беспокойным, чуть не больным. На выручку пришел его добрый приятель, открытая и честная душа — полковник Калемин. Он порешил, что это надо «уладить», и действительно уладил все ко взаимному удовольствию. По его словам, с «Ольгой Васильевной» (Палем), которую он хорошо узнал за эти два года, «добрым и ласковым словом можно было поделать решительно все что угодно». Решено было, что и интересах здоровья и общего нравственного благополучия госпожа Палем и Кандинский должны расстаться. При этом бравый полковник порешил, что его приятель должен «навсегда обеспечить» молодую, одинокую, брошенную на произвол житейских превратностей девушку. Он вручил некоторую сумму денег, на первых порах что-то около двух тысяч, в получении которой госпожа Палем дала приблизительно такую расписку: «Получила то, что мне обещал господин Кандинский; никаких претензий не имею». Это — деловая аккуратность, присущая бухгалтерскому складу ума господина Кандинского. На все у него имеются номерки, расписки, квитанции. Все его выдачи Палем и даже Довнару проведены по его «торговым книгам». В сущности, подобная расписка, выданная притом несовершеннолетней, от возможности заявления «претензий» отнюдь не ограждала. Если бы госпоже Палем были присущи какие-либо корыстные, не говорю уже «шантажные», стремления, она в то время с большим юридическим основанием, чем когда-либо, могла бы возбудить дело об обольщении несовершеннолетней, сопровождая его всевозможными денежными требованиями. Ни о чем подобном даже мысли не возникало. Господин Калемин «отечески» и «дружески» сам уговаривал ее не отказываться от денежного вспомоществования, предназначенного ей Кандинским. Это подтвердил свидетель Калемин здесь, на суде, как равным образом удостоверял он и то, что господин Кандинский нравственно считает себя обязанным и поныне, при всяких тяжелых для госпожи Палем обстоятельствах, приходить ей на помощь. После разрыва той любовной связи, которая только тяготила обоих, между госпожой Палем и Кандинским установились, по-видимому, гораздо более дружеские, более человеческие отношения. Письма их дышат непринужденной нежностью и приязнью. Она называет его «милым котом», иногда «котом сибирским»; он ее — «милым Марусенком» или просто «Марусенком», а то еще, по ее еврейскому имени Меня или Мариама, которое ему больше нравилось. Осенью 1889 года мы застаем госпожу Палем по-прежнему в Одессе, живущей в доме Вагнера, в том самом доме, где во дворе занимала квартиру семья Довнар, или (по второму мужу Александры Михайловны) Шмидт. Вследствие «малодушной щепетильности, из нежелания прослыть происхождения еврейского», как значится в отношении одесского градоначальника на имя с.-петербургского градоначальника, затребовавшего в 1893 году (вследствие прошения госпожи Шмидт о высылке Палем из Петербурга) сведения о личности подсудимой, госпожа Палом в то время, с ведома местной полиции, называлась по фамилии своего крестного отца Ольгой Васильевной Поповой. Жизнь госпожи Поповой, или Палем, была в то время вся на виду у семейства Довнаров. Прислуги госпожи Шмидт, Шваркова, скоро с разрешения своей хозяйки перешла в услужение к госпоже Палем на лучшее жалованье. Благодаря молодости, красоте, независимому и самостоятельному образу жизни Ольги Васильевны, все в доме скоро на нее обратили внимание. И надо отметить, что это «общее внимание» было к ней в ту пору весьма благосклонным. Маленькие дети госпожи Шмидт подходили к балкону элегантной дамы и, называя ее «милой mаdame Поповочкой», выпрашивали у нее сладости и игрушки. Скоро познакомился с Ольгой Васильевной и Александр Довнар, в то время студент первого курса математического факультета, молодой человек двадцати одного года. Он явился «с визитом» благодарить за внимание, оказанное его младшим братьям. Знакомство началось, Александр Довнар стал франтить и заботиться о своей наружности. Он подстриг себе каким-то особенным фасоном бороду и говорил товарищам, что «Ольге Васильевне так нравится лучше». У Ольги Васильевны была страсть, приобретенная ею еще в Крыму. Она до безумия любила лошадей и обожала верховую езду. Александр Довнар тотчас же почувствовал неодолимое влечение к манежу и выезженным под мундштук наемным скакунам. Осенью, когда настали чудные, ласкаемые южным солнцем дни, стали ездить за город. Мать Довнара, со всеми своими присными, выходили на крыльцо и любовалась, пока кавалькада во дворе готовилась к отъезду. «Затянутую в рюмочку», грациозную и изящную амазонку, вскакивавшую на лошадь в своем черном элегантном наряде, она приветствовала поощрительной улыбкой, обменивалась с ней несколькими фразами, провожала дружеским кивком головы. По замечанию свидетеля Иляшевского, местного околоточного надзирателя, на глазах которого все это происходило, Александра Михайловна Шмидт вообще всеми мерами «поощряла сближение своего сына с госпожой Палем». Так прошло несколько месяцев. Наконец, однажды Александр Довнар, взволнованный, точно окрыленный какой-то неслыханной радостью, разыскивает своего приятеля Матеранского и изливается перед ним. До сих пор он знал только продажных женщин; наконец у него — роман. Он старается караться немножко равнодушным, немножко фатом, но из всех его молодых пор, помимо его воли, так и бьет живая и светлая радость «торжества любви». Начинается между приятелями обмен мыслей и под конец, по обычаю всех молодых людей, пикантное смакование подробностей. Сначала она его отвергла, даже «рассердилась», но он обнимал ее колена и… Конечно, он «вовсе ее не любит» (как же, не на таковского напала); но она интересна, очень интересна… как женщина особенно… чти-то удивительное… Притом это ровно ничего ему не будет стоить. Во всяком случае, клад, сущий клад. И приятель, нервно потягиваясь и тревожно потирая свои отчего-то похолодевшие руки, не сразу, но все же под конец соглашается, что это точно — «клад». Около двух лет в Одессе, сначала в доме Вагнера, потом в доме Горелина и, наконец на даче, продолжается бессменно связь госпожи Палем с Александром Довнаром. Все это происходит на глазах Александры Михайловны Шмидт и ее семьи. Александр Довнар всюду публично показывается под руку с Ольгой Васильевной, раскланивается со своими знакомыми мужчинами и дамами, нимало не стесняясь. Встретив где-то в театре Ольгу Васильевну со студентом Довнаром, пристав Чабанов, потерявший было ее из виду, раскланивается с ней и спрашивает: «Как поживаете, как ваше здоровье, Ольга Васильевна?» «Отлично, — весело и оживленно отвечает та, — вот мой жених!» — и знакомит его с Довнаром, Кандинскому госпожа Палем представляет Александра Довнара также в качестве жениха. Они заходят иногда к нему в гости, вместе провожают его на пароход. Родственники и товарищи Довнара, господа Шелейко, Матеранский, — свои люди в квартире госпожи Палем. Они у нее обедают, завтракают, заходят не стесняясь, когда вздумается. Все это делается в том же доме, где проживает и госпожа Шмидт (сначала в доме Вагнера, а потом опять вместе в доме Горелина). Прислуга, все домашние, весь двор знают об этой связи. Каждая ссора между любовниками, каждая «вспышка у домашнего очага» обсуждается сообща; мать вставляет свое авторитетное слово, высказывает свое мнение. Однажды госпожа Палем, приревнован своего «Сашу» к двоюродной сестре его, госпоже Круссер, устроила ему целую публичную «сцену» на катке. С ней был револьвер, которым она ему пригрозила. Полиция всполошилась, затеяла составлять протокол и «покушении на убийство», но госпожа Шмидт вмешалась в дело и как дважды два доказала слишком бдительным властям, что это была простая «вспышка ревности со стороны госпожи Палем». Отобранный от нее pевольвер оказался даже не заряженным. Нас интересовал вопрос, знала ли госпожа Шмидт, с кем имеет дело ее сын в лице Ольги Васильевны Поповой, знал ли сам Довнар, что это палем, а не Попова, и как долго «удивительная история» о татарско-княжеском происхождении, сочиненная подсудимой, могла играть ту или другую роль в его глазах. На этот счет нам дает самые точные и положительные указания тот же ближайший приятель Довнара, господин Матеранский. В Одессе ни для кого не составляла тайны прежняя связь Палем с Кандинским. Господин Кандинский был в городе слишком заметным человеком. Лишь на самых первых порах Александр Довнар заносил в свой дневник рассказы госпожи Палем о ее княжеском происхождении, но и то сопровождал их критическим замечанием: «Сколько во всем этом натяжек!» Через какие-нибудь полгода их сожительства — это положительно удостове
рил господин Матеранский — Довнар, да и все окружающие его лица знали, что Ольга Васильевна родом еврейка, что фамилия ее Палем, что она из Симферополя, что деньги, которые она проживает, она получает от Кандинского за его прежнюю к ней любовь. Все эти открытия ни в чем не изменили отношений Александра Довнара. Мы имеем еще более совершенное, так сказать, документальное доказательство тому, что ни малейшего ослепления у Довнара на этот счет не было, да и быть не могло. Летом 1890 года Палем с Довнаром ездили вместе в Симферополь, чтобы обменять ее паспорт. Мещанский староста Жуков помнит этот приезд Ольги Васильевны, которую знавал раньше девочкой. Она явилась в мещанскую управу настоящей «барышней», в сопровождении студента, которого называла своим женихом. Студент видел ее паспорт и знал, что речь идет о дочери еврейских родителей Палем, принявшей в 1884 году православие. О незаконном происхождении Ольги Васильевны по отцу и о праве ее на фамилию Попова толковали разно. Полковник Калемин, например, вполне уверен, что происхождение Ольги Васильевны именно таково. Как бы то ни было, Одесса (разумея круг так называемого высшего общества) вовсе уж не такой большой город, как это может казаться с первого взгляда. В конце концов это все-таки настоящая провинция, где то и дело на улицах раскланиваются, где все знают друг друга в лицо. То, что известно было о госпоже Палем всему городу, не могло не быть известно Довнару, не могло быть скрыто и от госпожи Шмидт. Два года сожительство Довнара с госпожой Палем при таких условиях продолжалось на глазах Александры Михайловны Шмидт, и она была в полном восторге от «удачи» своего сына. Нужно ли прибавлять, что за все это время госпожа Палем жила исключительно на «свои средства» и не стоила Александру Довнару ни одной копейки? Наступила осень 1891 года. Довнару предстояло поступить в Медицинскую академию; надо было ехать в Петербург. Он уехал. Месяца два, три спустя Ольга Васильевна, продав тому же Кандинскому всю свою обстановку, стоившую ей больше пяти тысяч рублей, за тысячу четыреста рублей, катит также в Петербург. В одном из первых писем Довнара к матери из Петербурга он, между прочим, вскользь о ней упоминает: «Ольги Васильевны в Петербурге нет. Что ей за охота переселяться с благодатного юга в это туманное болото». Звучит как бы досадное сожаление, что ее с ним нет. Петербург вообще ему не правится; он на первых порах чувствует себя в нем одиноко и не по себе. Между тем Ольга Васильевна, разметав свое так или иначе свитое на благодатном юге гнездо, летит зимовать на туманное болото. Они поселяются вместе на Кирочной, занимают одну общую небольшую квартиру. Отныне начинается та совместная жизнь, которую мы проследили во время судебного следствия благодаря удостоверениям и справкам адресного стола. Прислуге, швейцару, дворникам Довнар выдавал Палем за свою жену. Тайна под сурдину открывается лишь в тех случаях, когда ей приходится предъявлять свой документ. Там она значится: «симферопольская мещанка Ольга Васильевна Палем». Письма, получаемые ею, адресуются: «Ольге Васильевне Довнар». Во время своих отлучек сам Александр Довнар ей пишет не иначе. Ежемесячные приселки денег от Кандинского адресуются Довнару «с передачей Ольге Васильевне Довнар». Прислуга их зовет «барином» и «барыней». Жалованье ей платит «барыня», на расход дает «барыня», за квартиру делают взносы дворникам (как случится) то «барин», то «барыня». Словом, если не брак форменный, то во всяком случае нечто большее «ограждения себя от случайного заболевания», полный конкубинат, сожительство самое тесное. В эту первую зиму 1891/92 года живут они довольно ладно, Ссоры и даже драки бывают, но зато примирения следуют бурные, страстные, совсем как у влюбленных. То приревнует она его и расцарапает ему лицо, то не сдержится он и форменно ее поколотит. При людях всегда сдержанный и скромный, наедине он доходил до неистовства и иногда пускал в ход швабру, ножны старой шашки и т. п. Об этом единогласно свидетельствуют четыре свидетельницы, жившие у них поочередно в услужении. Словом, все «права любви», сознаваемые самцом, законным обладателем самки, находили себе полное и всестороннее проявление в отношениях Александра Довнара к Палем. С другой стороны, и она, то покорная до унижения, то бурная и неистовая, не знала никакого удержу, не признавала никаких границ в выражении той любовной гаммы, в которой заключительной, последней ноткой, по отзыву той же прислуги, наблюдавшей поневоле их интимную жизнь, всегда и неизменно бывал один и тот же стонущий вопль: «Caша люблю» К весне 1892 года они оба несколько расшатали свое здоровье. Особенно подалась она. Стала кашлять, чувствовать боль в груди и недомогать. Он очень стал беспокоиться. Тотчас повел ее сам но докторам, выдавая всюду за жену, советовался, оставался с докторами наедине, прося «открыть ему всю правду», вообще очень тревожился. Пришлось исследовать мокроту, являлось даже предположение, не чахотка ли? К счастью, коховских бацилл не открыли. Все врачи единогласно констатировали чрезмерно развившееся малокровие и значительное расстройство нервов, граничащее с форменной истерией. Советовали пить кумыс, набраться сил, пожить в деревне, съездить в Крым, вообще нагулять сил и здоровья. В одном из писем своих к Матеранскому Александр Довнар с беспокойством говорит о расшатанном здоровье Ольги Васильевны. Ей самой, когда она уехала пить кумыс в Славуту, он шлет восторженные и нежные послания. «Он теряет голову» от беспокойства, он «без ужаса» не может подумать и неблагоприятном исходе ее болезни, он умоляет, заклинает, требует, чтобы она пила кумыс исправно, чтобы оставалась как можно дольше в сосновом лесу, на чистом воздухе и вообще вся, и духом и телом, ушла бы в заботы о своем здоровье. Нельзя представить себе более нежных, более пламенных и вместе более трогательных посланий! Нужно ли прибавлять, что всю эту «музыку» или, если хотите, весь этот «яд» любви она жадно впивает под тенью старых живительных сосен, предварительно срывая с каждого такого послании конверт, на котором почерком любимого человека твердо и четко начертано: «Ольге Васильевне Довнар». Гордая и счастливая, она пробегает строку за строкой, слово за словом, но и между строками и между словами находит только одно: «Он любит, он мой!» Я думаю, что она была права; он действительно любил ее и сам думал в то время, что принадлежит ей навсегда. К весне того же 1892 года, кроме ее болезни, у него была еще и другая большая забота. Мы знаем, что именно к этому времени он твердо порешил бросить медицинскую карьеру и во что бы то ни стало поступить в Институт инженеров путей сообщения. Достигнуть этого можно было только с большим трудом и при вполне благоприятствующих обстоятельствах. Желающих держать конкурсный экзамен в августе 1892 года записались семьсот человек, вакансий же было только семьдесят. Быть зачисленным сверх комплекта возможно было только по усмотрению высшего начальства, и притом при чрезвычайных и особенных обстоятельствах. Ольга Васильевна живо разделяла опасения и тревоги своего возлюбленного. Уже с весны стили подумывать, как бы «похлопотать», «заручиться», обставить возможно благоприятнее шансы на успех. Между Кандинским и Довнаром затевается по этому поводу оживленная переписка. Мать молодого человека. Александра Михайловна Шмидт, делает Кандинскому визит в его конторе и советуется с ним, как лучше обставить дело. Кандинский добывает рекомендательные письма к институтскому начальству от князя Юрия Гагарина, известного в Одессе, доступного и обязательного аристократа, сверх того добывает письмо известного на юге строителя-инженера господина Шевцова. Этого оказывается мало. Тогда Ольга Васильевна Палем, надев свой самый скромный и вместе парадный наряд, отправляется к «одному высокопоставленному лицу», знавшему ее несколько по Одессе. Она просит «за своего мужа», с которым «тайно обвенчана», так как студентам не позволяют жениться. Против собственного ее ожидания, ее смиренная и скромная просьба и «маленькая ложь» имеют громадный успех. Вслед за этим сам Довнар представляется «высокопоставленному лицу» и получает весьма веское рекомендательное письмо, о котором нам говорил здесь инспектор института господин Кухарский. Подробности же мы знаем из письма самого Довнара. Почти все лето прошло для Александра Довнара в страшной тревоге о здоровье Ольги Васильевны и еще большей — о результатах предстоящего ему конкурсного экзамена. Тревога эта сказывается в каждом его письме к ней. Письма эти полны каким-то заразительным, действующим на нервы читателя волнением. Надежда попасть в институт и страсть к ней, этой, может быть, тяжко больной, может быть, умирающей вдали от него женщине, сплетаются в его душе как-то непостижимо цепко, словно два ухватившихся друг за друга бойца, собирающихся биться насмерть. Никогда еще его письма к ней не были так оживлены, так жгучи, так выразительны, и вместе, так полны содержания. Он осыпает ее самыми страстными, самыми жгучими ласками: «Олик мохнатик», «кошечка Оля», «дорогой котик», «дорогой жучок мохнатый», «дружок мой Оля» — так и пестрят через две строки в третью. На все ее заботы и опасения он отвечает одно: «Дурочка, как ты можешь вообразить себе, чтобы я тебя бросил!» В припадке малодушных опасений за исход конкурсных экзаменов он в одном письме ей откровенно пишет: «Если порежусь, приезжай похлопотатъ. Только и надежды!» Экзамены прошли благополучно. К Ольге Васильевне Довнар (я не обмолвился — Довнар, а не Палем) стали долетать из Пeтербурга краткие, ни тем более выразительные телеграммы: «Математика — 5. Саша». «Физика — 4» и т. д. Наконец, и последняя ликующая телеграмма: «Принят, зачислен в комплект». Тогда уже пошел общий радостный обмен телеграфными приветствиями. Кандинский поздравлял Довнара, Довнар — Кандинского; госпожа Шмидт благодарила всех, Ольга Васильевна ликовала и принимала поздравления. Словно очнувшись от тяжкого кошмара, взяв из своего капитала денег, чувствуя, что настоящая гора свалилась у него с плеч, Довнар из Петербурга мчится прямо в Славуту к своей «кошечке Оле», которая тем временем набиралась сил и здоровья на средства, ассигнованные ей на лечение Кандинским. Отсюда они едут в Крым, совершают настоящее свадебное путешествие, на обратном пути съезжаются с Матеранским, который просит Ольгу Васильевну «похлопотать» в Петербурге о предоставлении ему права поступить в Киевский университет; в Курске сидят несколько дней без денег, пока их не выручает переводом по телеграфу Кандинский, и, наконец, возвращаются в Петербург на зимние квартиры. Квартира, разумеется, нанимается общая, хозяйство идет опять по-прежнему. Самочувствие Довнара прекрасное. Он добился желанной цели. Прикладные науки, преподаваемые в институте, ему необыкновенно нравятся; он как бы предчувствует заранее полный успех, полную победу на вновь избранном им поприще. Закадычного друга своего Матеранского, как бы в туманном провидении своего светлого будущего, он наставительно вразумляет. «Свет уважает только успех и, пожалуй, хорошо делает!» Матеранский в это время, как-то странно выбитый из колеи, оставшись не «у дел», был весьма пессимистически настроен и мечтал убраться из Одессы «хотя бы на Сахалин». Так начался академический 1892/93 год для вновь испеченного студента Института инженеров путей сообщения Александра Довнара. Теперь события уже пойдут быстрее. Всю зиму Довнар и Ольга Васильевна по-прежнему вместе. Он знакомит с пей некоторых своих новых товарищей. Из них выделяется студент Милицер, приобретающий в конце концов над Довнаром огромное влияние. Ему Ольгу Васильевну он и не пытается выдавать за свою жену, он откровенно объясняет, что «живет с барынькой». Палем чувствует себя несколько растерянной, как бы выбитой из колеи; она тревожно прислушивается к происходящим вокруг нее новым разговорам, к тону, который пытается принимать с ней иногда «Саша», и все как будто чего-то понять не может. Не то чтобы Довнар вовсе охладел к ней, — нет; но какая-то не то пренебрежительная, не то равнодушная нотка начинает звучать. Она прислушивается и не верит своим ушам. Желая возбудить его ревность и вместе, быть может, поймать на удочку «коварного друга», чтобы открыть на него «Саше» глаза, она начинает грубо заигрывать и кокетничать с Милицером в присутствии самого Довнара. Последний остается равнодушным и только вызывающе посмеивается. Иногда молодость, впрочем, берет свое. На Александра Довнара вдруг находят снова приступы влюбленности, он снова зовет ее своим «жучком мохнатым», снова нежит, ласкает и страстно целует. Тогда она, в свою очередь, начинает приступать к нему: «Женись на мне… женись, ты обещал… Ты увидишь, какая я буду тогда, увидишь!» Он или отделывается шуткой, или ссылается на то, что студентам вступать в законный брак не дозволяется. Так проходит зима. Они ссорятся, дерутся. Каждый раз, когда он, по случаю совместных занятий для подготовления к репетициям, засиживается подолгу у Милицера, она подкарауливает его и делает ему сцены тут же, на улице. Раз с визгом и воплями она гонится за ним по всей Николаевской улице, крича, что не пустит его больше к этому «поляку», который вооружает его против России и желает отнять его у нее — Палем. На другой день Довнар оправдывался перед Милицером в своем постыдном для мужчины бегстве: «Поневоле побежишь. Моя Ольга Васильевна добиралась вчера до моей физиономии». Господа присяжные заседатели, вдумайтесь в то, что я пока рассказал, а рассказал я только то, что несомненно доказано и вами проверено. Видите ли вы преднамеренную, тонкую, расчетливую интриганку, расставляющую сети, чтобы добыть себе мужа? Ужели, если бы это было так, Палем не могла бы пересилить себя, не могла бы затаить свою злобу к Милицеру, не могла бы притвориться всегда ровно любящей, покорной и самоотверженной? Если вести игру, так надо вести ее до конца! Но в том-то и беда, что Палем никакой игры не вела и неспособна была ее вести. Она слишком много и слишком долго любила Довнара. В этом она видела все свои права на него и проявляла их с чисто женской беспощадной логикой, с риском прослыть безумной и попасть в сумасшедшие. Иногда, избивая ее жестоко, он так и приговаривал: «Сумасшедшая!» В марте 1893 года произошло одно обстоятельство, на первый взгляд и не Бог знает какой важности, однако хлынувшее настоящей целебной волной на порядком-таки истерзанную душу Ольги Васильевны. После удачного поступления Александра Довнара в Институт инженеров путей сообщения и так удачно добытого его для этой цели рекомендательного письма к ней от времени до времени стали обращаться родственника Довнара с просьбами оказать то ту, то другую услуг. О том, что она «хлопотала» о разрешении поступить свидетелю Матеранскому в Киевский университет, мы уже знаем; другой родственник, также свидетель по настоящему делу, поручик Шелейко, желая перейти на службу в пограничную стражу, тоже рассчитывал на ее содействие. Но теперь через сына к ней обращалась с просьбой сама мать Довнара, Александра Михайловна Шмидт. Дело заключалось в следующем. Младшего сына Виктора, или попросту Виву, как звали его в семье, задумали определить в Морской корпус. Для этого его нужно было взять в Одессе, довезти мальчика до Петербурга, здесь сперва подготовить зa лето, а потом похлопотать и об определении его в корпус. Александра Михайловна Шмидт почему-то рассудила, что всего удачнее это может выполнить сожительница ее сына, Ольга Васильевна Палем. Надо ли говорить, с какой готовностью, с каким искренним, неподдельным самоотвержением Палем взялась исполнить с таким доверием возложенную на нее миссию. Она на свои собственные средства тотчас же полетела в Одессу. Здесь она, очевидно, виделась (и не раз) и беседовала с Александрой Михаиловной. Об этом довольно знаменательном свидании теперь благоразумно умалчивают все родственники-свидетели (посторонних при этом не было), но ведь не могло же быть иначе. Не в виде же клади безмолвно сдали госпоже Палем на руки тринадцатилетнего мальчика. Очевидно, давались при этом и наставления, и поручения, и советы и провожали сообща обоих на вокзал. По двум уцелевшим случайно в бумагах покойного Довнара письмам госпожи Шмидт к Ольге Васильевне Палем мы можем восстановить даже общий характер их взаимных в то время отношений. Мать пишет гласной сожительнице своего сына: «Милая Ольга Васильевна» и подписывается: «Уважающая вас Александра Шмидт». В одном письме она благодарит Ольгу Васильевну за выполненное ею поручение; в другим просит: «Балуйте моего Виву, заботьтесь о бедном мальчике». Господа присяжные; заседатели, ужели мы можем пройти мимо этого факта, не запечатлев и не отметив его особенно в нашей памяти? Сколько нужно доверия, сколько нужно глубочайшего, скажу больше — безграничного уважения к женщине, стоящей по внешним условиям в таком щекотливом, в таком двусмысленном положении относительно госпожи Шмидт, как стояла госпожа Палем в качестве любовницы ее старшего сына, чтобы ей же, этой самой женщине, без страха, без колебания доверить участь младшего малолетнего сына. И Вива, по желанию матери, впредь до поступления в подготовительный пансион господина Ивановского, поселятся на общей квартире брата и госпожи полем и привязывается к последней, как к родной. Летом, когда Вива попадает на Сиверскую, на дачу с пансионом г-на Ивановского, Александра Михайловна Шмидт пишет из Одессы «милой» Ольге Васильевнене: «Как жаль, что вы с Сашей поселяетесь в Шувалове. Виве так трудно будет приезжать к вам», и затем идет целый панегирик ее доброте и душевным качествам. И опять всеми буквами: «Уважающая вас Александра Шмидт». Спрашивается, как двигалась по бумаге рука той же Александры Шмидт, когда, спустя полгода, она писала в своем прошении градоначальнику: «некая особа, по фамилии Палем» и т. д. «Некая особа!» Если и «некая», то во всяком случае такая, перед которой вы не раз расписывались в уважении! Поручают ли матери «некой особе» судьбу своих малолетних детей на далекой чужбине?.. Это уж вы рассудите сами, господа присяжные заседатели!.. Летнее житье на даче прошло сравнительно мирно и счастливо для Александра Довнара и для Палем, Последняя перед летними вакациями сделала, впрочем, первую бестактную вылазку перед институтским начальством по адресу Милицера. Она упросила не посылать Довнара на практические занятия в одной группе с Милицером, и эта просьба была уважена. Она ссылалась на то, что Довнар не говорит по-польски, а Милицер его за это преследует, стыдит, заставляет изучать польский язык и к тому же расстраивает их семейное счастье. Довнар попал в одну группу со студентом Пановым и, по-видимому, был даже несколько рад отдохнуть от дружеской опеки Милицера. По единогласному отзыву дворника дачи, дачной хозяйки и прислуги, «молодые господа» на этот раз жили так дружно и согласно, что ни разу не подрались и даже ссорились «редко». Раз, впрочем, он ее приревновал к какому-то дачному донжуану, и она была в восторге. На глазах свидетельницы Власовой он ухватил ее за горло, как бы собираясь задушить. Она упала перед ним на колени, даже не защищаясь, и в каком-то блаженном исступлении твердила: «Мои! мой!.. Люблю тебя, Саша, люблю!..» Она убедилась, что он все еще любит ее, и была на седьмом небе. Так минуло лето — второе лето. которое Александр Довнар не проводил у родных в Одессе. На зиму Довнар и Палем стали опять вить себе гнездо в Петербурге. Квартира была нанята поближе к институту, у Кокушкина моста, в доме Ратькова-Рожнова. На первых порах у них не было прислуги, и им взялась прислуживать жена швейцара, свидетельница Садовская. Пока «документ» Палем не был предъявлен, и она и ее муж полагали, что это «либо муж с женой, либо брат с сестрой». Обходились они друг с другом, по наблюдению свидетелей Садовских, очень вежливо и ласково она ему «Саша», «Сашенька», а он ей — «Оля», «Оленька». Письма получались или на его имя, или на имя Ольги Васильевны Довнар, Ходил к ним часто в отпуск гимназист «Вива», который, вместо корпуса, попал в гимназию. Квартира была ими занята с 15 августа, и более месяца в ней царили тишина, мир и благодать. Александр Довнар аккуратно посещал институт, а Ольга Васильевна сидела все больше дома. Занималась она рукоделием и очень заботилась об убранстве квартиры. Сама шила шторы, налаживала занавеси, приколачивала гардины, развешивала по стенам фотографии. В сентябре прошел слух, что ждут из Одессы «мать». Стали даже готовить для нее комнату… На этом пока и остановимся. Мы знаем, что Александра Михайловна Шмидт действительно вскоре приехала в Петербург и остановилась именно в их квартире. Мы знаем, что, спустя каких-нибудь два дня, между ней и Ольгой Васильевной разыгралась какая-то невозможно дикая сцена, после которой разрыв наступил полный и с обеих сторон была объявлена непримиримая война. Остается одно неясным: каким образом госпожа Шмидт вообще остановилась на мысли хотя бы временно поселиться под одним кровом с госпожой Палем? Она знала, что квартира столько же ее, сколько и сына. Она знала, что хозяйство ведется сообща на средства того и другого. Остается допустить, что к моменту ее приезда отношения к госпоже Палем были наилучшие и что за последние два года она вполне успела свыкнуться с мыслью, что для ее сына эта женщина нечто больше простой любовницы, нечто больше «некой особы», которую в каждую данную минуту можно вышвырнуть на улицу. К сожалению, госпожа Александра Шмидт на суд не прибыла, и эта важная сторона вопроса осталась невыясненной. Отмечаю только одно: госпожу Шмидт «ждали», «готовили» ей комнату, и, судя по всему (не случись той сцены, о которой речь впереди), она рассчитывала погостить здесь значительное время. С другой стороны заслуживает внимания и другая сторона вопроса. Как поступила бы, как должна была бы поступить на месте Ольги Васильевны Палем всякая другая здравомыслящая женщина, особливо если бы это была ловкая авантюристка, расчетливо ведущая одну игру: женить на себе Александра Довнара? К этому моменту шансы ее были просто блестящи. Подумайте только: общая квартира ее и Довнара; в этой квартире младший сын госпожи Шмидт, Вива, — свой человек; мать не опасается за его нравственность; напротив, в Ольге Васильевне она видит самое заботливое, самое родственное к нему участие, которым она, как мать у высшей степени дорожит. Наконец, она и сама приезжает в ту же квартиру, приезжает прямо с вокзала, со всем багажом и вещами, с очевидным намерением расположиться. Для нее не кем иным, как все той же Ольгой Васильевной Палем, заботливо приготовлена комната. Казалось бы, налицо полная санкция, полное признание того непреложного факта, что отношения ее сына к Палем покоятся на основаниях нравственных, прочных, неспособных смутить «ни сна невинного ребенка», ни заставить сжаться болью сердце любящей матери. Подумайте: во всякой мало-мальски нравственной среде отсюда до женитьбы, до торжественного узаконения подобной связи — шаг только один, и притом шаг естественный, невольный. Так и взглянули на это некоторые, наиболее «чистые сердцем». Вспомните хотя бы показание почтенного свидетеля господина Рудковского, родственника Довнара, который отдавал со своей супругой визит Александре Михайловне Шмидт в эту квартиру. Он, не обинуясь, заявил нам: «Этим фактом совместного проживания госпожа Шмидт, по моему мнению, санкционировала то, что до тех пор доходило до нас только в виде слухов, С этой поры и я и жена моя стали решительно на сторону Ольги Васильевны Палем во всех ее последующих столкновениях с госпожой Шмидт. так как признавали за ней нравственное право считать себя невестой Александра Довнара». При некоторой моральной чуткости возможно ли быть иного мнения? Припомните также категорическое заявление князя Туманова, товарища Довнара; «Довнар должен был жениться на Ольге Васильевне. Если бы я был на его месте, я считал бы это своей нравственной обязанностью». Итак, с точки зрения боевой, нравственно-боевой, если можно так выразиться, позиция, занимаемая в ту пору Ольгой Васильевной Палем. была необыкновенно выгодная. Если бы в ее планы входили какие-либо тонкие расчеты, какое-либо лукавство, преследуй ее больше мысль о женитьбе, нежели о любви и неизменном и безраздельном обладании сердцем своего «ненаглядного Саши», ей было бы ясно, что надо теперь делать. Ей оставалось бы только расстилаться ковром перед столь милостиво пожаловавшей под ее кров будущей свекровью своей, стараться изучить все ее слабые струны, угождать ее требованиям, ее вкусам, ласкаться, унижаться, притворствовать и терпеть до конца, пока, наконец. лаской и смирением не было бы побеждено сердце госпожи Шмидт. Во всяком случае, так должна была бы поступать на ее Месте всякая, «задумавшая женить на себе Довнара». Но вся беда Ольги Васильевны Палем в том и заключалась, что она ровно ничего не задумывала; она просто любила Александра Довнара и, по наивной слепоте всякого любящего сердца, права любви ставила превыше всего. В Милицере она уже имела своего заклятого и непримиримого врага. На лето ей удалось его «устранить», теперь он появился снова. Опасения совместного влияния со стороны этого несимпатичного ей товарища Саши и матери на Довнара мучили ее и беспокоили. К сожалению, подробности сцены, разразившейся на второй же день по приезде госпожи Шмидт, нами недостаточно проверены. Мы кое-что о ней знаем только из письменного показания госпожи Шмидт и со слов швейцара Садовского и его жены. Судя по словам госпожи Шмидт, все дело вышло из-за сущего пустяк. Александра Михайловна что-то высказала но поводу «нехорошего вида» своего сына (вскоре он действительно заболел тифом); Палем мигом вспыхнула и заняла боевую позицию. Она приняла это за упрек себе, за намек на то, что она недостаточно за ним yxаживает, недостаточно заботится о здоровье своего Саши. Слово за слово, столкновение приняло самые угрожающие размеры. Неистовствуя, колотя себя в грудь тяжелым медным подсвечником, никому не давая к себе подступиться. Палем вопила: «Но отдам, никому его не отдам. Он мой, мой! Вы все против меня, я вас ненавижу!..» и стала осыпать мать, в присутствии сына, упреками и оскорблениями. Потом она метнулась на балкон пятого этого, желая броситься с него вниз головой, но ее удержали. Тогда госпожа Шмидт, также раздраженная и не помня себя, велела младшему сыну Виве кликнуть швейцара и приказала тому: «Пошлите за полицией, позовите околоточного; она сумасшедшая, ее нужно запереть в сумасшедший дом!» На это умный петербургский швейцар дипломатично ответил: «Если сумасшедшая, так лучше послать бы, сударыня, за доктором; полиции тут делать нечего». Сцена эта разыгралась около двенадцати часов дня, а в тот же день вечером госпожа Шмидт уже выехала и меблированные комнаты на Подъяческую, Вива и Александр Довнар остались еще в квартире, причем, по показанию швейцара Садовского, около восьми часов вечера, когда он входил, чтобы подать самовар, Палем и Довнар еще ссорились. Он грозил ей, что «уйдет к матери», а она его «не пускала». В двенадцать часов ночи Виви. возвращаясь в училище на ходу обнадежил Садовского, сказав ему: «Tеперь все у них спокойно; помирились, будут спать!» С этой поры война может считаться объявленной. Два враждебных лагеря расположились неподалеку друг от друга: один на Подъяческой, другой — у Кокушкина моста. Трудно было бы с достоверностью предсказать конечный исход борьбы, если бы не одно случайное обстоятельство, которое чрезвычайно осложнило дело. Александр Довнар захворал довольно серьезно; он заболел брюшным тифом. Госпожа Палем позвала доктора Морица, к которому случалось обращаться и раньше, и настаивала, чтобы больного лечили дома, обещая самый заботливый, самый аккуратный за ним уход. Но доктор Мориц советовал положить его в Александровскую больницу, так как в квартире их не было даже ванны, а больница располагала всеми необходимыми удобствами. Скрепя сердце Палем согласилась, но выговорила себе право «во всякое время» являться к больному, чтобы дежурить подле него. Считая их «за мужа с женой» и замечая «ласковое их друг к другу отношение», доктор охотно пообещал ей это. В больницу сама госпожа Палем доставила больного в карете. На первых порах все в больнице так и называли ее «женой Довнара»; сам больной сестре милосердия, госпоже Михайловой, выдавал ее за свою жену. Между тем в больнице стала навещать сына и мать. Однажды у постели больного одновременно сошлись госпожа Шмидт и госпожа Палем. Тотчас же разыгралась бурная сцена, причем все, наконец, узнали, что это «вовсе не жена»; кончилось тем, что Палем перестали пускать к больному, так как на этом настаивала мать в заботах о спокойствии выздоравливающего сына. Ольга Васильевна была в отчаянии. Уязвленная в самое сердце, она металась, как обезумевшая. Тайком она однажды пробралась в больничную комнату Довнара, потом каждый день являлась в контору больницы справляться о его здоровье. Она смутно понимала, что ее Сашу насильственно берут от нее, что его отнимают. Она галлюцинировала. По временам ей чудилось, что вся эта болезнь и больница только притворство и предлог. Ей начинало казаться, что все подкуплены матерью — и доктор Мориц, и сестра милосердия, — все, все до одного человека. Ей везде мерещилась интрига Милицера и матери, которые между собой познакомились, стакнулись и решили самым коварным, самым бесчеловечным образом покончить с ней и с ее отношениями к Александру. В конце сентября она является к делопроизводителю канцелярии Института инженеров путей сообщения господину Кухарскому и горько жалуется на судьбу. Жалобы ее формулируются так: она и Александр Довнар страстно любят друг друга; он бы давно на ней женился, но, как студент, не мог сделать этого, а теперь Милицер и мать его препятствуют этому браку и хотят их разлучить навсегда. По своему существу эта жалоба едва ли не отвечала в то время действительному положению вещей. Еще в больнице, как свидетельствует о том сестра милосердия, Довнар называл ее Олечкой, успокаивал ее и вообще относился к ней весьма нежно. Господин Кухарский внимательно ее выслушивает, участливо кивает головой, обещает ей «всякое содействие» и обнадеживает, что поговорит с Довнаром, когда тот явится в институт. Рассказ госпожи Палем производит на него впечатление, и он выносит из свидания с ней одно твердое убеждение, которое остается и поныне при нем, a именно, что она «страстно и безумно любила Александра Довнара». Тем временем Довнар выходит из больницы и попадает прямо к матери на Подъяческую. Тщетно Ольга Васильевна в назначенный день едет за ним в карете в больницу. Горе и отчаяние ее не знают пределов. Она падает духом, не спит ночи напролет, мечется, плачет, молится Богу, чтобы он сделал «чудо» — вернул ей ее Сашу; это удостоверяют свидетели Садовские. Между тем судьба стережет ее и готовит ей новый удар. Переселившись на Подъяческую, Александра Михайловна Шмидт сразу попадает в «хорошую компанию». В «семейных меблированных комнатах» она знакомится с некоторыми «весьма приличными» жильцами. Те заинтересовываются ее делами, ее заботами и узнают об «интриганки» и «авантюристке», эксплуатирующей ее сына студента, узнают о «некой особе» госпоже Палем. Все наперерыв соболезнуют и подают советы несчастной матери. Это все истые петербуржцы, и советы их самые тонкие, деликатные, столичные. Всего можно достигнуть без лишней огласки, стоит только подать умеючи соответственное прошение. На таких, как Палем (какая-то симферопольская мещанка), всегда управа найдется; очень с ней не станут церемониться. И вот тут-то, на Подъяческой, сочиняется и подписывается госпожой Шмидт весьма характерное прошение на имя господина с.-петербургского градоначальника, в котором, не щадя, разумеется, красок, расписываются на четырех страницах все доблести «некой особы Палем». Прошение это подается 8 октября, когда Довнар лежал еще в больнице, а Палем, ничего не подозревавшая, все еще проживала на общей их квартире в ожидании, что возлюбленный ее к ней вернется. Разумеется, идут справки, по затем резолюция следует быстро. Ввиду того, что Александр Довнар совершеннолетний и ни о чем подобном сам не ходатайствует, госпоже Шмидт и просимом отказывают. При этом на полях прошения остается след благородной мысли читавшего это прошение: «Тут ничем этим помочь нельзя». Но вот новый, уже более тяжкий удар, cам Александр Довнар, очевидно еще не совсем оправившийся от болезни, малодушно подпавший этическим воззрениям Подъяческой улицы, подает 18 ноября аналогичное прошение. Дело принимает более серьезный для госпожи Палем оборот. Ввиду благоприятных отзывов, полученных от полиции одесского градоначальства относительно ее нравственности, речь пока не идет о ее высылке из столицы, но, вследствие настоятельных требований г-на Довнара, резолюция следует приблизительно такая: выселить госпожу Палем из квартиры Довнара (квартира действительно была на его имя) и pазделить их имущество, как на том настаивает проситель. Господа присяжные заседатели! свидетель туцевиы, полицейский офицер, был командирован для приведения в исполнение этого распоряжения. Вы, без сомнения, помните его paccказ. Признаюсь, я выслушал его с глубоким внутренним содроганием, хотя сам рассказ был весьма сдержан и короток и носил на cебе оболочку весьма полированной официальности. Подчиниться надо было, иначе грозила высылка из Петербурга. С 10 часов утра до 8 вечера происходил «дележ» имущества и «разъезд» двух любовников на глазах полицейского офицера. Госпожа Палем то «помогала» Довнару укладывать, его вещи, то металась и плакала, то говорила ему дерзости и укоряла его, взваливая всю вину на мать. Студент Довнар держал себя в это время очень «серьезно», а главное, «очень прилично». Он уступал ей некоторые вещи, на которых была ее вышивка, но тут же, под сурдинку, оправдываясь в глазах полицейского офицера, говорил неправду. Так, он уверял г-на Туцевича, что она «разоряла его», что он «проживал с ней по пяти тысяч в год». Вы знаете, что это — ложь! В конечном результате и после его (как oн сам удостоверяет это в письмах к матери) дорого стоившей ему «судебно-полицейской жизни» в 1893 — 94 годах, возникшей по поводу его «дел с госпожой Палем», у Довнара из пятнадцати тысяч все-таки осталось девять тысяч пятьсот рублей. К осени же 1893 года, когда только что началась эта его «судебно-полицейская жизнь», у него было четырнадцать тысяч. Вспомните при этом показание г-на Будковского относительно билета в пять тысяч рублей, принадлежащего Довнару, но хранившегося у Палем. Как только между ними начались первые нелады, она тотчас же, по собственному своему почину, возвратила его ему. Это было еще задолго до подачи прошения градоначальнику, как только приехала г. Петербург мать Довнара. Г-н Тупевич свидетельствует нам, что распоряжение относительно госпожи Палем было в точности приведено им в исполненение. Из квартиры она была удалена в тот же самый день, но вещи, и его и ее, пока остались. Его имуществом заполнены были парадные комнаты; ей отведена была кухня. Ключ от парадной двери Довнар взял с собой, ей дали ключ от кухни. По свидетельству г-на Туцевича, она выходила из квартиры взволнованная, потрясенная. Я думаю! Из насиженного гнезда, свитого ею с таким старанием, с такой заботой, из квартиры, где каждый угол был ей дорог и мил, где на стене каждый гвоздь был вбит ее собственной рукой, — ее выбрасывали прямо на улицу, как не выбрасывают и последнюю негодную тварь. Будь она даже та продажная женщина, о которой говорить здесь больше не решаются, разве так расстаются, разве таким способом отделываются и от продажной женщины? А ведь с этой женщиной, как-никак, он прожил четыре года, и, по собственному сознанию господ обвинителей, эта женщина была ему верна. С собакой, которая четыре года покорно лижет вашу руку, не расстаются так, как расстался Довнар с Палем! Он жил теперь уже у матери, он вырвался из ее тенет, из ее сетей. Чего же еще ему было нужно? Зачем же понадобилось выбрасывать ее на улицу из квартиры, которая притом наполовину была ее собственной? И потом — этот раздел. Поистине что-то ужасное! Или нравственное чутье может до такой степени притупиться и даже вовсе исчезнуть, атрофироваться? Раз вы считаете ее только любовницей, от которой пришла пора отделаться, так оставьте же ей хоть тот жалкий скарб, который за эти годы сожительства вы сами натаскали в ее нору. Нет, спорят из-за каждой вещи: кем куплена? Один из благородных жильцов с Подъяческой, г-н Тихоцкий, сопровождает на другой день господина Довнара «по парадной» в запертую на ключ квартиру. Вещи осматриваются, оцениваются, их насчитывают на пятьсот рублей. Часть перевозят. Не говорите мне после этого, что Палем была неровня кому-то, что она не смела, в сущности, даже и мечтать о замужестве и о таком муже, как Довнар. Неправда! Так можно делиться только с равной. Даже ваши мелочные, грошовые счеты вы с ней сводили, как сводит их только равный с равным. Все время вы стояли с ней на равной ноге, ни на одну секунду вы не были выше ее! После всего случившегося положение Палем оказалось совершенно критическим. Выбитая из колеи, выброшенная из насиженного угла, без друзей, без знакомых, нравственно истерзанная, она кидалась ко всем, к первому встречному, кто только не отказывался ее слушать: «Помогите, защитите, научите, что мне делать!» И ее охотно многие слушали. Этим многим, оценивая все, что случилось, всю совокупность обстоятельств, все фатальное сцепление позднейших случайностей, я не без горькой иронии сказал бы теперь: «Что и жалеть, коли нечем помочь», и при этом невольно бы вспомнил мудрое изречение, положенное резолюцией на первом прошении госпожи Шмидт: «Этим тут помочь нельзя». Но ее слушали и жалели. Да надо же правду сказать — и не пожалеть было нельзя. А вы, быть может, вспомните ту характеристику, которую я сделал раньше относительно некоторых особенностей психического склада характера подсудимой: «Пожалейте ее из вежливости, из приличия только — она заплачет настоящими, горячими слезами». Так и случилось. Лучше бы уж она встретила везде сразу суровый и непреклонный отпор. По крайней мере, разом один конец был бы всем ее мучениям. Переболело бы, потосковало бы сердце, да, может быть, и очнулось бы: кого любила? кому отдала лучшие годы жизни? на кого возлагала все надежды? кому верила, на кого молилась?.. Мало ли таких разбитых сердец носят в себе люди, мало ли несбывшихся надежд рассеяно по белу свету? И ничего — жизнь идет своим чередом. Не все же кончают самоубийством, не все попадают на скамью подсудимых. Так могло случиться и с Палем. К сожалению, случилось иначе. По странному, противоречивому несовершенству условий пашей жизни, все эти «участия», по моему глубокому убеждению, имели для нее совершенно обратное и скорее всего пагубное значение. После того административного способа, каким врасплох напали на Палем, с се стороны было вполне естественно негодовать, возмущаться, жаловаться, искать защиты. Во всех своих жалобах она, однако, всюду выгораживает самого Александра Довнара. Она видит в нем только бесхарактерного и малодушного человека, который подпал всецело под влияние матери и Милицера. В подтверждение своих слов она показывает письма своего Саши, и из них действительно нельзя не убедиться, что он адресовал их ей как своей жене, что он любил ее горячо и страстно. Она желала бы только возмездия для Милицера и матери Довнара, так как они действительно глубоко, кровно оскорбили ее. По инициативе господина Кухарского все институтское начальство заинтересовывается личностью я поступками Довнара, Возникает даже вопрос: может ли быть терпим в среде студентов молодой человек с подобной нравственной физиономией? Сам директор института, почтенный господин Герсеванов, в несколько приемов долго и внимательно выслушивает госпожу Палем, призывает выслушать ее нескольких профессоров и, наконец, снабжает ее своей визитной карточкой, на которой рекомендует защиту ее интересов своему родственнику, известному, пользующемуся всеобщим уважением адвокату и опытному юристу, присяжному поверенному С. А. Андреевскому. Все находят ее обиженной, все готовы принять ее сторону, но не знают только, как за это дело взяться. Даже юрист в затруднении, хотя принципиально он находит, что тут можно было бы поднять судебное дело. Он даже направляет госпожу Палем к прокурору, В конце концов из всего этого ровно ничего существенного для нее не выходит, но никто не отказывает ей в нравственной поддержке, в слове участия и сожаления. Все эти господа находят теперь, что это их участие, эти их разговоры, эти их академические выворачивания вопроса на разные лады были лишь успокоительными рецептами, в прописке которых не откажет ни один доктор самой трудной и безнадежной больной. В их глазах для болезни, где единственный целитель — время, в этих участливых рецептах не было ничего вредного, кроме aquae destillatae, в достаточной мере рассыропленной. К сожалению, я никак не могу согласиться с этим. Зная теперь склад ума и характера госпожи Палем, не понимающей никаких слов, сказанных так себе, для видимости, на ветер, все принимающей за самую чистую монету, я нахожу, что это был рассыропленный яд, который она медленно глотала. Конечно, предвидеть это было невозможно. Но вы встаньте только в положение тяжко оскорбленной женщины, которой сочувствуют такие лица, как господа Герсеванов, Андреевский, Кухарский, и еще многие другие. Могла ли она сомневаться, что идет прямой дорогой? Не лучше ли было бы, если бы без всякой сентиментальности ей разом открыли глаза на грозную прозу жизни? Ей могли сказать приблизительно так: «Симферопольская мещанка Ольга Палом, ты мечтаешь о недостижимом. Раз тебя толкнули по наклонной плоскости вниз, катись безмолвно до самой глубины пропасти. Мало ли таких, как ты? Не цепляйся попусту за выдающиеся на твоем пути уступы, не рви своих ногтей, не кровавь своих рук — мы бессильны помочь тебе!» Это было бы жестоко, но это была правда. Но они тоже люди, и им захотелось пожалеть ее. Это была большая ошибка. Несовершенства жизни требуют холодных сердец. Недоразумения госпожи Палем с Александром Довнаром, вероятно благодаря отсутствию в то время госпожи Шмидт, которая выехала обратно в Одессу, завершились в стенах канцелярии института в конце ноября 1893 года следующей «странной», чтобы по выразиться иначе, формулой. После очень продолжительного личного объяснения между собой в присутствии господина Кухарского Довнар и Палем пришли к «миролюбивому соглашению». Довнар заявил, что он ничего не имеет против того, чтобы сожительствовать по-прежнему с Ольгой Васильевной Палем, почему обязывается ее «не бросать»; она же в свою очередь обязуется не требовать от него насильственного брака «и не подавать никуда жалоб». В этом смысле с той и с другой стороны были выданы даже «подписки», тут же, в присутствии делопроизводителя канцелярии. Разберитесь во всем этом, если можете, господа присяжные заседатели; я решительно бессилен помочь вам. Я только констатирую факт. Можно было заранее предсказать, что это явится наименее удачным паллиативом для подобной, во всяком случае очень обострившейся и очень осложнившейся болезни. Время показало это. Но пока «любовная пара» прямо из стен институтской канцелярии дружно направляется в попеки за квартирой. На этот раз имеется, однако, в виду нанять «две» меблированные комнаты, хотя и в одном общем коридоре, по возможности рядом, но с двумя самостоятельными входами. Такое расположение двух смежных комнат, с промежуточной дверью между ними, которая могла бы при надобности открываться и соединять воедино обо половины помещения, находят на Фонтанке, в меблированных комнатах некоего господина Саросека. Этот почтенный квартирохозяин, весьма дорожащий добрым реноме своих меблированных комнат, обстоятельно доложил нам обо всем, чему был свидетелем. Пришли они зимой, в конце 1893 года, в декабре месяце. Каждый нанял комнату для себя и каждый стал платить отдельно. Комната Довнара была в одно окно и стоила ему шестнадцать рублей в месяц: комната госпожи Палем — в два окна, стоила ей двадцать восемь рублей. Промежуточные двери часто открывались, и, таким образом, составлялось одно общее помещение. Какой-то товарищ Довнара (очевидно, господин Милицер) не раз желал проникнуть к Довнару, но госпожа Палем решительно воспротивилась этим свиданиям. Кончилось тем, что, по настояниям Ольги Васильевны, этого господина перестали даже принимать, и он переговаривался с Довнаром записками, которые заносил сам. Ссоры между расположившимися в столь тесном соседстве любовниками случались нередко. Довнар обыкновенно не поднимал голоса, но Ольга Васильевна при подобных обстоятельствах, не стесняясь, шумела на всю квартиру. Нередко, однако, она жаловалась, что Довнар ее бьет и щиплет втихомолку. Чтобы возбудить ревность «Саши», которого она, по наблюдению господина Саросека, все-таки очень любила, она выходила иногда на площадку лестницы и кокетничала, громко разговаривая с соседними жильцами, молодыми людьми. Как аккуратному квартирохозяину. господину Саросеку такие беспорядки вообще не нравились, но он отчасти все-таки жалел Ольгу Васильевну. Видимо, она была несчастлива, часто плакала и очень убивалась о том, что Довнар на ней никогда не женится, хотя раньше хотел жениться и даже обещал ей это. Зная, что госпожа Палем имеет некоторые свои средства, господин Саросек пытался отвлечь ее от Довнара, говоря, что она еще молода, и даже сам вызывался найти ей жениха. Ольга Васильевна, однако, слышать ничего не хотела. Она твердила свое: Довнар не будет ей принадлежать, ей никого не нужно… она покончит с собой. Перед самым Рождеством произошла бурная сцена. Довнар порешил выбраться. Несмотря на ее просьбы, моления, заклятия, оставив ее в истерическом припадке, он уехал. Князь Туманов, товарищ Довнара, живший в тех же меблированных комнатах, принялся ее отхаживать. Пришлось поднять на ноги всю квартиру, посылать за доктором и в аптеку. Призванный врач, господин Твирбут, констатировал глубокое расстройство нервов, прописал абсолютный покой, велел класть холодные компрессы на голову и т. п. Всю ночь с ней провозились. Тут нам приходится отметить одну подробность, в высокой мере характерную. Одним штрихом она в свою очередь рисует двойственность отношений самого Довнара к Палем. Среди ночи вдруг раздался звонок. На звонок выходит дежуривший у больной князь Туманов. Он просто остолбенел от удивления: перед ним Довнар, только за несколько часов перед тем выехавший отсюда со всем своим багажом. Что такое? Что случилось? Услыхав от князя Туманова, что доктор запретил впускать теперь кого-либо к Ольге Васильевне, Довнар безмолвно стоит некоторое время. Наконец он просит князя Туманова «передать ей вот это». Что такое? Мешок с апельсинами «по случаю наступающего праздника». Князь Туманов только руками развел. Так как госпожа Палем ночь провела очень дурно и припадки с ней возобновлялись, то он не решился тогда же рассказать ей о приходе Довнара. Только на другое утро он передал ей пакет с апельсинами и сказал, что это принес Довнар. Она не поверила и расплакалась. Она была убеждена, что князь Туманов сам купил апельсины и рассказывает ей небылицы, чтобы чем-нибудь развлечь ее. В тот же день опять заходил Довнар. Как только Палем увидала его, — так утверждает свидетель, — она «ужасно обрадовалась» и «моментально выздоровела». Когда он ушел, ей стало опять худо. Так совершилось их второе, довольно болезненное расставание, по поводу которого, кипя своим честным, молодым и благородным негодованием, князь Туманов не находит достаточно слов, чтобы всецело осудить Довнара и встать на защиту Ольги Васильевны. Меблированные комнаты господина Саросека, раз в них не было ее «Саши», моментально опостылели Палем, и она поспешила выбраться. На Рождество Довнар ездил в Одессу, и Палем издали следила за ним. В его отсутствие она совершенно падает духом и впадает в какое-то глубоко-мрачное религиозное настроение. Нет той часовни, в которой бы она не побывала, нет того чудотворного образа, которому бы она не помолилась. Мысль о Довнаре, исключительно о Довнаре, ни о чем больше, преследует ее, мучит, терзает. Нервная система ее начинает приобретать решительно какую-то сверхчувствительную виртуозность. Она руководится инстинктами, предчувствиями, и они не обманывают ее. Вы, вероятно, припомните эпизод, произведший здесь такую сенсацию, О нем рассказывал нам Милицер. Возвращаясь из Одессы, полный всевозможных советов и предостережений своих домашних по адресу «негодной интриганки», Довнар, опасаясь, чтобы Палем не вздумала его встретить на Варшавском вокзале, пересаживается на станции Александровской в поезд Царскосельской железной дороги. Первая, кого он встретил на платформе Царскосельского вокзала, была Ольга Васильевна Палем. Но увы! Теперь Александр Довнар был уже слишком под влиянием домашних толков и розысков относительно «нравственности» госпожи Палем. Его уже успели слишком враждебно к ней настроить. Забыв и о своей «подписке», данной институтскому начальству, в которой он обязывался «не бросать» ее, имея притом в кармане рекомендательное письмо к некоему всесильному одесскому адвокату, проживающему большую часть времени в Петербурге, а про запас еще и фотографическую карточку госпожи Палем, добытую им, как нам уже известно, совместно с господином Матеранским в известном притоне, он, по-видимому, твердо порешил разделаться на этот раз с ней окончательно. Свидание было сухо и не обещало впереди ничего радостного, хотя, к чести Довнара, следует отметить, что он все-таки не счел возможным последовать во всей точности находчивому совету своей матери, преподанному ему в одном из писем ее, относящихся именно к этому времени: «Если на улице встретишь эту интриганку, отвернись, как будто ты ее вовсе не знаешь». Было легче написать это, чем сделать. И Довнар, со своим практическим складом ума, отлично понимал это. Госпожа Палем тем временем опять наняла себе меблированную комнату и поселилась у некой госпожи Николаевой, Вы видели ее здесь в качестве свидетельницы. Она нам рассказала подробно о том, что творилось с Ольгой Васильевной под ее гостеприимным крылом. Всю свою беду Палем в какой-то упорной наивности продолжала приписывать исключительно матери Довнара, госпоже Шмидт, она не щадила черных красок для обрисовки ее нравственной физиономии, не стеснялась в словах для ее характеристики. Александра Довнара она, напротив, всячески щадила и выгораживала. Ночи проводила она без сна и молилась без конца. Ее не покидали надежды, что рано или поздно ее Саша вернется к ней. На госпожу Николаеву, особу, по ее собственному признанию, крайне нервную и очень сердобольную, один вид душевных мук, переживаемых несчастной Палем, производил удручающее впечатление. Она сама едва не заболела. К этому же времени относится одно привходящее обстоятельство, которое я опять-таки вынужден поставить в качестве противоречивой житейской неожиданности, в некоторую связь с «несовершенствами жизни». Госпожа Палем поехала в Кронштадт. В ее тяжелом, жаждавшем религиозного успокоения настроении это было так понятно, так естественно. Смятение духа, казалось, искало авторитетного пастырского слова утешения, жаждало молитвы, требовало высшего, чуждого земных тревог участия и соболезнования. Можно было ожидать, что она возвратится оттуда если и не совершенно воскресшей духом по слову высшей благодати, то во всяком случае, несколько умиротворенной, духовно просвещенной и успокоенной. В руках ее можно было ожидать всего чего угодно: образка, просфоры, молитвы… только не того рекомендательного письма к господину министру путей сообщения, с которым она вернулась в Петербург. И начались опять ее хождения по канцеляриям и приемным, Ее выслушивали, ей соболезновали, даже обнадеживали. Одно время возникла было мысль: все ее дело, как «дело чести», отдать на суд неформальный, суд товарищей студента Александра Довнара. Кто знает, может быть, это и был бы наилучший исход. Ведь существуют же «проклятые вопросы», которые могут решаться только судом чести. Суд равных, суд товарищей так или иначе сказал бы свое решающее слово, и быть может, нравственно успокоил бы ту и другую сторону. Но и на этот раз, пожалуй утопические, но, во всяком случае, благородные и добрые, намерения разбились о прозу жизни. Одесский адвокат, проживающий в Петербурге, взявший под свое покровительство интересы Довнара, принял своевременно свои меры. Через его знакомого, свидетеля господина Бухарина, дело было соответственным образом «передоложено», и интересы госпожи Палем и корпоративной чести товарищеской среды были отставлены в сторону. Дело получило исход, прямо противоположный первоначальнно намеченному, но выходя притом из сферы негласных, канцелярских отписок. Как торжествующе писала потом Александра Михаиловна Шмидт сыну, оттеняя в письме заслуги рекомендованного ею адвоката, «ей (т. е. Палем) везде было отказано». Но этим не кончились злоключения госпожи Палем, и «судебно-полицейский» азарт самого Довнара, руководимый предусмотрительной тактикой не явившегося сюда на суд, хотя и вызывавшегося в качестве свидетеля, адвоката, к тому времени еще не остыл. 12 февраля 1894 года через aгента сыскной полиции господина Красива, давшего нам здесь свои показания у госпожи Палем отобрали письма, ее собственные письма, писанные ей Александром Довнаром, и несколько писем к ней его матери, госпожи Шмидт. Предоставляю нам судить, господа присяжные, о значении подобного шага. Если мои письма «ровно ничего не доказывают», если мое дело правое, если я чист и прав, то пусть их читают хоть на площади. Чем больше людей их прочтет разом, тем быстрей разойдется молва о моей правоте. Казалось бы, так. Стало быть, письма что-нибудь доказывали. Господин Красов на что уж, кажется, человек по своей профессии притерпевшийся, а и тому было немножко жутко исполнять поручение. Уж очень плакала, уж очень убивалась Ольга Васильевна: она целовала письма Довнара и рыдая, говорила: «И это она (разумея мать) у меня отнимает!» Живой обмен мыслен но поводу победы, столь блистательно и столь решительно одержанной над беззащитной женщиной, возникший тотчас в переписке между сыном и матерью, вам, наверное, господа присяжные заседатели, памятен: «судебно-полицейские» усилия, о которых столь демонстративно Довнар писал госпоже Шмидт, наконец увенчались успехом. возникал еще только вопрос, нельзя ли повлиять и на господина Кандинского, чтобы он, с своей стороны, «поменьше давал денег Палем», в расчете, что при таких условиях она вынуждена будет «сойтись» с кем-нибудь, т. е. попросту идти на содержание. С точки зрения матери, обменивающейся насчет этого задушевными своими мыслями с сыном, для окончательного «исхода дела» это было бы «самое полезное». Шли дни, впрочем, и более благодушные, под конец лишь несколько обострившиеся переговоры матери с сыном о том, не поднести ли столь успешно действовавшему адвокату, сверх положенного ему вознаграждения, еще какой-либо «приличный» подарок или хотя бы «сотню дорогих сигар». Практические соображения госпожи Александры Шмидт, однако, и здесь взяли верх. Она находила, что, во-первых, «Палем все-таки не выслали из Петербурга» и что, таким образом, высший результат ходатайства все же должен почитаться неосуществленным; во-вторых, что уплаченного деньгами гонорара, но ее мнению, вполне достаточно и что, наконец, в-третьих, она (в качество тонкого знатока людских слабостей) знает отлично, что «эти господа» (т. е. адвокаты) любят иногда разыгрывать из себя grads seigeur’ов и щегольнуть великодушием, защищая дело «из одной только чести»… Адвокат, который вышеуказанным образом защищал дело Александра Довнара, по благородному убеждению его матушки, действовал главным образом «из чести». Он поквитался за это подарками и сигарами… Но «честь», приписываемая ему госпожой Шмидт, разумеется, осталась при нем. Господин Кандинский, тот не внял внушениям госпожи Шмидт; он действительно, к чести его, не только не отвернулся от госпожи Палем в трудных обстоятельствах, но, наоборот, успокаивал ее как умел, советовал «бросить все», оставить Петербург и возвратиться в Одессу. В конце февраля госпожа Палем побывала в Одессе. Кандинский ахнул, увидев ее. Она была на себя непохожа. Желтое лицо, с провалившимися, лихорадочно блестящими глазами, возбуждало и ужас, и сожаление. Она состарилась за одну зиму на несколько лет. Другого разговора, как о монастыре и о самоубийстве, у нее не было. Тщетно Кандинский пытался отвлечь ее мысли, заставить ее чем-нибудь интересоваться — она ничего не слушала, ничего не понимала. Пробыв несколько дней в Одессе, она «безумно стосковалась» и помчалась опять в Петербург. Тут и начинается последний акт печальной драмы, господа присяжные заседатели. Вам уже недолго дарить меня вниманием. Должен ли я перечислять отзывы всех врачей, прошедших перед нами, называть свидетелей" господ Пастернацкого, Морида, Зельгейма, Твирбута и других, чтобы иметь право сказать, что в это время в лице подсудимой Палем мы имеем дело несомненно с нервнобольной. Сам господин эксперт Рукович, полицейский врач, вызванный обвинительной властью, не смеет отрицать этого. На основании всего прошлого подсудимой он. напротив, сам констатирует у нее наличность истерии и особого, несомненно, болезненного неврастенического состояния. В качестве эксперта, дающего здесь свое «научное» заключение, он лишь провозглашает абсолютную разграниченность двух самостоятельных сфер, — нервной и психической деятельности человека. Он выражается восьми категорично, утверждая, что констатированные им нервные болезни у госпожи Палем (неврастения и истерия) не имеют ничего общего с психической деятельностью субъекта вообще. Не слишком ли категорично, не слишком ли самоуверенно сказано? Суд отказал мне в вызове более авторитетных специалистов по нервным и душевным болезням, находя, что вопрос исчерпан, и исчерпан отрицательно, в смысле отсутствия какого-либо болезненного психоза у подсудимой. Пусть так! Да позволено мне будет, однако, не согласиться с заключением господина Руковича в той его части, где он возводит глухую стену между болезненностью нервной и психической. Не надо быть медиком, чтобы понимать, что живой организм не складная машина, которую можно развинтить по частям. Нельзя снять голову, достать сердце, выложить нервы и сказать, что это и есть живой организм. Всякому понятно, что если мозг воспринимает ощущения и раздражения нервами и если нервы больны, то и раздражения и ощущения не могут передаваться по таким проводникам правильно. Здесь светит электричество, — конечно, не те проволоки, которые идут по стенам, — но попробуйте их надрезать — мы останемся в темноте. Я вовсе не хочу этим сказать, что подсудимая абсолютно сумасшедшая или безумная. Совсем нет. Я только утверждаю, что, задолго до катастрофы, нервная ее болезненность констатирована несомненно. Оценивая все ее поступки, все ее душевные движения, упускать это из виду невозможно. Упади все события, о которых я вел речь, на здоровую почву, на организм жизнедеятельный, нормальный, легко стряхивающий с себя все гнетущие, тяжелые ощущения, картина, наверное, получилась бы совершенно иная. Но мы имеем дело с субъектом болезненно-нервным, измотавшим последние остатки своих душевных сил. Такой вы ее и берите, отправляясь на поиски того, с чем мы должны иметь дело, на почве юридических фикций и построений. Господин прокурор утверждает, что тут самое грозное убийство, убийство с заранее обдуманным намерением, убийство-месть. Но ведь месть злорадствует, месть торжествует, в этом ее пища. А между тем секунду вслед за тем она спешит убить и себя, самое себя отдать в пищу червям. Какая месть! Когда было злорадствовать? Когда торжествовать? И еще не просто месть, а «преднамеренная», «заранее обдуманная». Что же, спрашивается, тут обдуманно? Говорят: заманила его под вымышленным предлогом. Хорош «вымышленный» предлог… Постель смята, вся ночь проведена вместе, на стене — эсмарховская кружка. Спрашивается, для чего бы понадобилась еще и эта последняя прозаическая предосторожность, если бы заранее было решено умереть и убить. Нет, господа присяжные заседатели, с этим обвинением в преднамеренном убийстве вам нечего делать; от него отступился даже господин представитель гражданского иска, поверенный матери убитого. Далее следует также умышленное, также намеренное, но лишь возникшее по внезапному yмыслу убийство на почве нормального, здоровоги (физиологического, а не патологического) аффекта, то, что нашим законом именуется «в запальчивости и раздражении». Это также преступление тяжкое, и с ним считаться надо. Человек, совершивший его сознательно, вполне ответствен за свои действия. Подсудимая утверждает, что она не хотела убить Довнара, намерения покуситься на его жизнь не было, она стреляла, не помня себя, и, увидав, что он убит, решилась покончить с собой. С десяти часов вечера 16 мая до четырех часов следующего дня они оставались вдвоем, с глазу на глаз. Свидетелем между ними был один Бог. Какое же право мы имеем безусловно отвергать ее объяснение? Если дело было именно так, как она объясняет, — она не убийца, она несчастная, мы над ней рыдать должны, как рыдала с ней вместе запертая в камере арестантка Гордина, которой она не раз говорила: «Подумай, какая я несчастная и какой на мне грех: я не хотела, а рука моя убила человека, и человека любимого!..» Докажите же, что она убийца, что она хотела этого убийства! А револьвер, возразят мне, револьвер, который она приобрела заранее? А некоторые ее выражения и слова, сказанные до и после убийства? А фраза, знаменательная фраза, произнесенная ею и присутствии прибывшего в гостиницу пристава: «Рано или поздно это должно было случиться!» Случилось — стало быть, это и было именно то, чего она хотела. Придется опять вернуться к анализу фактов, опять серьезно и добросовестно вдуматься в обстановку, в которой совершилась двойная беда: убийство и покушение на самоубийство. Мы знаем, что с марта (после своей одесской поездки) подсудимая поселилась в одном из номеров людного «Пале-Рояля». В этом каменном метке, в комнате пятого этажа она поселилась настоящей отшельницей. При ней в качестве прислуги, стиравшей ей белье, Анна Власова поместила свою четырнадцатилетнюю дочь Софью Власову. Девочка жила и одной комнате с «барышней», и от нее мы знаем подробно, как проводила время Палем, каковы были ее думы и заботы. Она много молилась, часто плакала, иногда работала, читала, гадала на картах. Каждый день около часу дня ездила в Казанский собор и брала девочку с собой. Там она опускалась на колени и подолгу не поднимала головы. Дома в ее обстановке на первом плане были чтимые ею образа и фотографический портрет отца Иоанна Кронштадтского с собственноручной его надписью. Рядом с этим при ней всегда был револьвер. По показанию госпожи Будковской, которая принимала в ней некоторое участие, недели за две до убийства Палем была у нее, заходила на несколько минут. Свидетельница заметила очень тревожное и мрачное ее настроение. Она попробовала было заговорить с ней о Довнаре, старалась ее успокоить, говоря, что уж из одного самолюбия покинутая женщина должна бы побороть себя или хоть сделать вид, что переносит разлуку равнодушии; но Палем расплакалась, перебила ее тоном, в котором госпожа Будковская почувствовала предвестие какого-нибудь ужасного несчастья, и сказала ей: «Прощайте, не поминайте меня лихом. Помолитесь обо мне!» Госпожа Будковская тогда же поняла, что Ольгу Васильевну преследует идея о самоубийстве и что она борется с ней. Кажущаяся двойственность в настроении молодой женщины не должна смущать нас, С одной стороны — молитва, с другой — револьвер. Лишь с первого взгляда это может казаться несовместимым. Когда человек уже весь во власти глубокого упадка духа, когда он изнемогает под бременем своих мучительных сомнений, и вера и отчаяние одинаково близки, одинаково доступны ему. Весь вопрос, что пересилит, чьей отдастся он власти. Вы знаете, что револьвер она первоначальна приобрела еще в Одессе. Это был дрянной, грошовый «бульдог», купленный ею за четырнадцать рублей. За эту цену нельзя иметь порядочного револьвера. Недели за две до 17 мая она обменяла его в магазине Лежена на небольшой, вполне исправный револьвер системы Смит Вессон. Можно твердо решиться на самоубийство и сознательно идти на него, но искалечить себя, только поранив, благодаря случайности дрянного оружия, согласится но всякий. Этого и боялась Палем. Она слышала и от Довнара, что ее револьвер-«бульдог» никуда не годится. На эту тему разговор подсудимая, по ее словам, вела с убитым в последний раз не далее как недели за три до происшествия. Нам, знающим все подробности дела, и это приводимое ею обстоятельство не может представиться невероятным; оно нам не кажется даже странным. Достоверно известно, что в этот последний период их отношений они действительно встречались, виделись, не говоря уже о том. что они очень часто переписывались, Благодаря показаниям студента Панова, письмам, найденным по обыску в комнатах Довнара и Палем, а также некоторым письмам этой последней, отобранным также но обыску у господина Кандинского, мы можем с достаточно жизненными подробностями восстановить картину тех отношений, которые установились между Палем и Довнаром на протяжении последних двух месяцев и которые продолжались вплоть до 16 мая. Довнар поселился в Демидовой переулке, в квартире господина Аничкова. По показанию последнего, здесь госпожа Палем никогда не виделась с Довнаром. Но письма получались и по почте и через посыльного, и он отвечал на них. По показанию девочки Сони Власовой, раз или два Ольга Васильевна ездила в Демидов переулок вместе с ней. Она заходила в квартиру господина Аничкова с запиской, после чего какой-то молодой господин выходил к госпоже Палем. Они о чем-то тихо разговаривали, как бы уславливались, и госпожа Палем возвращалась назад. Студент Панов, стоявший в то время особенно близко к Довнару, положительно удостоверяет, что в то время они виделись и даже сходились от времени до времени на
«свидания». Зная всю предыдущую их трагикомедию, Панов дивился и спрашивал Довнара, как могло «это» продолжаться, когда Палем всего месяц назад подавала столь оскорбительную для его, Довнара, чести жалобу министру путей сообщения. Довнар поспешил переменить разговор, причем, однако, заметил: «Мало ли что! Да она это так, от отчаяния подавала». В высшей степени ценная фраза покойного, едва ли не разом озаряющая всю глубину той несомненной привязанности к нему Палем, в которую до конца верил и не мог не верить сам Довнар. На письменном столе убитого было найдено множество ее писем за последнее время. Над этими не всегда выдержанными в смысле стиля и орфографии посланиями пытались поглумиться, подчеркивая их малограмотность. Для меня же именно эта их малограмотность и ценна. Виртуозность стилиста может иногда замаскировать ложь, скрасить и невыгодную правду, ну а уж здесь все начистоту. Если бы даже хотела, не сумела бы! И что же: прозвучала ли при чтении этих писем хотя бы одна фальшивая пота, слышалась ли в них замаскированная злоба, чуялась ли худо скрытая жажда мести? Ничего похожего. От начала и до конца письма эти — берущая за сердце тоска по любимому человеку. Звучат они просто, задушевно, как может звучать только искреннее чувство. Он занят экзаменами; она заботится тем временем о переделке его пальто, шлет ему перышки от ее «птичек» на счастье и не тревожит его призывами на свидание. Панов говорил нам, что недели за две, за три до убийства они ездили вместе на Острова. Она заложила для этого некоторые свои вещи, и вот в ее письме попадается такая фраза: «Милый, я так счастлива, я так много дышала тобою вчера!» Он ей нужен как воздух! Мы имеем указание, что не только она ему, но и он ей назначал иногда свидания. Раз его письмо не застало ее дома, она с девочкой Соней ездила в баню. И вот, на другой же день она шлет ему полное отчаяния послание, в котором не находит слов, чтобы выразить всю свою обиду на то, что она не пришла на его зов. В то же время, по единогласному отзыву всей прислуги «Пале-Рояля», Палем ведет совершенно монашеский образ жизни. Ни один мужчина не переступает порога ее комнаты. Она не ночует дома только в тех редких случаях, когда этому событию в течение дня предшествует форсированная гоньба двух посыльных, занимающих свои посты у Демидова переулка и на углу Пушкинской и Кузнечного. Еще за три дня до убийства такое экстраординарное происшествие имело место. А револьвер? — спрашиваете вы. При таких свиданиях — причем же револьвер? Во все это время он был неизменно с ней. Отчасти ей нельзя было бросать его в номере, так как там оставалась девочка, отчасти она намеренно, если хотите сознательно «носилась» с ним. В том ос душевном состоянии, о котором мы уже достаточно говорили, это был ее верный друг, верное прибежище, к которому можно всегда, во всякую минуту прибегнуть, раз станет уж очень невыносимо. В конце поста она говела и для причастия заказала себе белое платье. Из намеков в письме к Кандинскому можно заключить, что она глядела на это белое, разложенное перед ней красиво сшитое платье, «словно подвенечное» для ее «несчастной свадьбы», и думала, что оно станет погребальным саваном. Мысль о самоубийстве ее не покидала, скажу больше — она преследовала ее. И, насколько мы можем судить по намекам свидетели Панова, покойный Довнар знал об этой ее «игре» с револьвером и даже не раз говорил с ним по этому поводу. Сама госпожа Полем положительно удостоверяет, что для Довнара не было тайной, что она хочет застрелиться. Верил ли он ей безусловно или нет, не берусь решить, ни только все же слепота его и значительной мере непонятна. Он словно дразнил ее, подбодрял ее: «где тебе! Не застрелишься — комедия!» Не допускаю, не хочу допустить и на секунду мысли, чтобы при этом где-нибудь, даже в самом злом и самом потаенном изгибе его души, шевелилось злорадное ожидание: «А чего доброго застрелится, от нее станется… тем лучше, разделаюсь навсегда!» Эти было бы слишком ужасно. Но я вас спрашиваю: что такое с его стороны эти свидания, все эти уступки после всего, что было? Ведь разойтись окончательно он, по-видимому, давно решил. После экзаменов, которые окончились в мае, опять предстоял отъезд. Предстояло расстаться, решено было и раньше порвать раз и навсегда. Ведь не мальчик он был, ему шел двадцать шестой год. Студентом-медиком ему было отвратительно и жутко копаться но внутренностях мертвого человека. Как же не щадил он живого? Как мог он не понимать, что живое мясо, уж если его резать, надо резать, разом, а не пилить его, не мучить, не истязать. Ведь перед ним было живое существо… Палем на ногах уже шатало; достаточно были дуновения, чтобы ее свалить, а он твердил ей все свое: «Игра»! Или, может быть, моя догадка неверна, и я клевещу на покойного? Я был бы рад. Может быть, в глубине его сердца, напротив, шевелились иногда раскаяние и обида на самого себя за все зло, которое он причинил этой несомненно его любившей женщина. Может быть, не смея самому себе в том признаться, он все еще любил ее в втайне проклинал себя за то, что так малодушно, так позорно поддался в отношении к ней чужому руководству и чужому влиянию. Как знать! Есть одна фраза, брошенная им однажды Панову, над которой хотелось бы призадуматься. Зная экзальтированный характер Палем и то, что она вечно носит с собой револьвер, Панов как-то предостерег Довнара. Он советовал ему не ходить на подобные свидания, говоря, что она легко может застрелить его. Вот что он отвечал на это Панову: «Я был бы рад, если бы это случилось: только разом, без страданий». С этого свидания он вернулся благополучно, но слова его оказались пророческими: oн действительно умер разом и без страданий. Теперь и рассудите, как же «это» случилось в злополучное 17 мая. Как случилось? Ставьте рядом все что угодно: намеренность, случайность, неосторожность — результат будет один, а мы только и знаем, что результат. Догадки — и то, что говорил нам прокурор, и то, что сказал вам гражданский истец, и то, что я могу вам сказать; один результат ясен: «Доигрались!» «Рано или поздно это должно было случиться!» — говорит вам женщина через силу, зажимая собственную кровоточащую рану у самого сердца, а вы ей в ответ: «Убийца!» Но зато, когда та же женщина на больничной койке, впервые придя в себя, единственно близкому и верному ей человеку, Кандинскому, откровенно пишет: «Саша убит случайно. Хотела только себя!» — ей не верят. Рассудите! Вы видите, какое это трудное дело. Захотите ли вы обрушить на голову этой несчастной всю тяжесть, всю вину за случившееся — это ваше дело, дело вашей совести: но позвольте мне по крайней мере уйти из этой залы с уверенностью, что я исполнил свой долг. На разрешение присяжных заседателей постановлены были судом следующие вопросы: 1) Виновна ли подсудимая, симферопольская мещанка Ольга Васильевна Палем, в том, что, задумав заранее лишить жизни студента Александра Довнара, купила револьвер с патронами, с наряженными пулями, пригласила Довнара для свидания в гостиницу «Европа», взяла с собой револьвер с патронами и в номере гостиницы 17 мая выстрелила в него, Довнара, из револьвера в голову сзади, на расстоянии нескольких вершков, в то время, когда Довнар повернулся к ней спиной, и этим выстрелом тогда же, на месте, лишила его жизни, причинив смертельное повреждение головы? 2) Если подсудимая Палем невиновна по первому вопросу, то не виновна ли она в том, что 17 мая 1894 г., в номере гостиницы «Европа», по набережной реки Фонтанки в Петербурге, без заранее обдуманного намерения, ни, однако, не случайно, в состоянии запальчивости и раздражения от нанесенного ей Довнаром оскорбления, с целью лишения его жизни, выстрелила Довнару в голову и этим выстрелом тогда же, на месте, лишила его жизни, причинив ему смертельное повреждение головы? Защита просила поставить еще вопрос о том, не находилась ли подсудимая при совершении преступления в припадке умоисступления или беспамятства. согласно ст. 754 Устава уголовного судопроизводства и согласно признакам, предусмотренным ст. 96 Уложения о наказаниях. Некоторые присяжные заседатели присоединились к этому ходатайству. Окружной суд, после долгого совещания, отказал в постановке дополнительного вопроса на том основании, что выделение вопроса о невменяемости требует предварительного освидетельствования в порядке, предусмотренном ст. 355 Устава уголовного судопроизводства, чего в данном случае исполнено не были. В два часа ночи присяжные заседатели, после непродолжительного совещания, признали подсудимую невиновной во взведенном на нее обвинении. По выслушании приговора, встреченного публикой шумными рукоплесканиями, с Ольгой Палем сделался истерический припадок. 18 февраля, ночью состоялся этот оправдательный приговор, а уже 21 февраля в № 40 «Правительственного Вестника» появилось правительственное сообщение нижеследующего содержания: «Министр юстиции, обратив внимание на условия, при которых судебное заседание С.-Петербургского окружного суда с участием присяжных заседателей по делу мещанки Ольги Палем, обвиняемой в убийстве студента Довнара, закончились в ночь ни 19 сего февраля оправдательным приговором, несмотря на наличность тяжкого преступления, — поручил прокурорскому надзору озаботиться принесением на упомянутый приговор кассационного протеста в Правительствующий Сенат, на рассмотрение которого дело это поступит в непродолжительном времени». 21 марта того же года дело, по протесту товарища прокурора и по кассационной жалобе поверенного гражданского истца, уже докладывалось в Уголовном кассационном департаменте Правительствующего Сената под председательством первоприсутствующего И. И. Розинга. Докладывал дело сенатор Н. С. Таганцев, заключение давал обер-прокурор сенатор А. Ф. Кони. В протесте на приговор суда прежде всего указывалось на нарушения ст. 762 Устава уголовного судопроизводства. Из дела видно, что, после оглашения председателем проектированных вопросив защитник подсудимой ходатайствовал о постановке вопроса о том, не совершила ли Палем преступного деяния в припадке умоисступления, и к этой просьбе защитника присоединились четыре присяжных заседателя. На это председатель заявил присяжным заседателям, что так как по делу во время предварительного следствия не было произведено специального исследования состоянии умственных способностей Ольги Палем по ст. 353—355 Устава уголовного судопроизводства, то в настоящем положении дела вопрос по ст. 96. Уложении о наказаниях не может быть поставлен. Хотя таким заявлением председателя, сделанным от имени суда, ходатайства защиты и присяжных заседателей устранялись, том не менее председатель предложил присяжным заседателям удалиться для совещания о том, настаивают ли они на постановке вопроса об умоисступлении Палем, Такое общее совещание присяжных последовало в нарушение ст. 762 Устава уголовного судопроизводства, по которой право делать замечания на проект вопросов принадлежит каждому присяжному заседателю в отдельности и потому не может быть поглощаемо мнением большинства. Между тем такое поглощение в данном случае, несомненно, последовало, так как после общего совещания старшина объявил, что присяжные отказываются от постановки третьего вопроса. Но этот отказ на словах, получившийся путем неправильного применения ст. 762 Устава уголовного судопроизводства, не означал еще собой отказа некоторых присяжных от их мнения, которое выразилось в их заявлении о том, что они присоединяются к защитнику по вопросу об умоисступлении. Если эти присяжные уступили давлению большинства, отказавшись от постановки своего вопроса, то при этом они и в заключительном слове председателя не получили никакого разъяснения о том, как же им следует поступить с возникшим у них сомнением в психической ненормальности обвиняемой. Поэтому при постановке вердикта четырем присяжным заседателям оставалось лишь присоединиться к голосам за оправдание, и, таким образом, легко могло образоваться несогласное с убеждением совести присяжных и с требованием ст. 804 и 666 Устава уголовного судопроизводства разделение их голосов, давшее перевес в сторону оправдательного вердикта. Такой вердикт является, при указанных судопроизводственных условиях, логическим последствием непредоставления судом присяжным заседателям законного исхода для возникшего среди них сомнения в нормальности умственных способностей обвиняемой. Нарушена также ст. 549 Устава уголовного судопроизводства, так как суд обязан был после заявления присяжных обсудить вопрос по существу, т. е. направить ли дело для исследования состояния умственных способностей Палем или нет, тем более что на суде допрашивались свидетель Зельгейм, эксперт Рукович и другие о состоянии умственных способностей Палем. Нарушена также и ст. 619 Устава уголовного судопроизводства, так как суд, выслушав ходатайство присяжных о постановке третьего вопроса, должен был спросить заключения товарища прокурора именно по этому ходатайству, а вместо того суд тотчас удалился для совещания. Тем не менее по возвращении суда в зал заседания и прежде объявления его определения товарищ прокурора просил суд выслушать его заключения; но председатель отказал в этом, заявив, что определение суда уже постановлено. В этом отказе и заключается нарушение ст. 619 Устава уголовного судопроизводства, ибо частное определение суда не приравнивается к состоявшемуся и подписанному приговору и могло быть изменено по соображению с доводами заключения товарища прокурора, которое суд обязан был выслушать и обсудить. как отнестись к вопросу о порядке производства дела. Кроме того, в заключительном слове председательствующего прокурорский протест усматривает существенное нарушение п. 1 ст. 812 Устава уголовного судопроизводства. А именно, два вопроса, поставленные на разрешение присяжных, имели своим предметом сознательное причинение О. Палем Довнару, с намерением его убить, телесных повреждений, от которых он умер. Такое содержание вопросов обязывало председательствовавшего, ввиду ст. 812 Устава уголовного судопроизводства, разъяснить присяжным их права давать ограничительные ответы о виновности и отвергать намерение на лишение жизни в том случае, если присяжные признают это доказанным. Палем выстрелила в Довнара хотя и сознательно, но не с целью его убить. Из удостоверенных судом замечании товарища прокурора на протокол судебного заседания, однако, видно, что председатель в своей речи не коснулся возможности такого ограничительного ответа, через что присяжным заседателям, если бы они признавали Палем виновной в причинении Довнару раны, последствием которой была его смерть, без намерения лишить его жизни, не оставались иного выхода, как, следуя разъяснению председателя, ответить отрицательно на оба вопроса, предложенные их разрешению. Между тем по обстоятельствам дела и ввиду объяснения самой Палем, которая отрицала только свое намерение убить Довнара и заявила, что для нее случайной была лишь смерть Довнара, а не направленный в него выстрел, у присяжных заседателей действительно могло сложиться убеждение в виновности, определенной в ст. 1484 Уложения о наказаниях, но для выражения этот убеждения присяжным не было разъяснено установленного законом способа. Гражданский истец в своей жалобе указывает также, что председателем не было разъяснено, что присяжные имеют право давать ограничительные ответы. Такое разъяснение особенно необходимо было в деле Палем, ибо она сама, как удостоверялось прочитанным на суде ее письмом к Кандинскому, писанным уже после совершения преступления, говорит: «Саша убит совершенно случайно, так как я хотела только себя, и то не убить, а только поранить, чтобы у него явилось раскаяние и угрызения совести, для того, чтобы он на мне женился… к несчастью, в это утро он слишком сильно вызывал во мне ревность и, не щадя, меня оскорблял как только мог. Я, не помня себя от самого сильного оскорбления, выхватила револьвер… была ли цель убить или попугать его — не помню; помню только, что я выстрелила, он упал». В деле видно нарушение п. 540 ст. Устава, так как после заявления присяжными ходатайства о постановке особого вопроса по признакам ст.96 Уложения суд обязан был ввиду решения Сената по делу Cepгеева (кассационное реш. за 1862 г. № 20) остановить рассмотрение дела и ясно выраженном мнении четверых присяжных заседателей о том, что преступление совершено Палем в состоянии болезненного умоисступления, представит). Судебной палате. Заявление защиты и присяжных о необходимости посудить вопрос о вменяемости прямо вытекало из допущенного судом в заседании допроса доктора Руковича, как значится в протоколе заседания, дававшего заключение «о психическом состоянии подсудимой». Раз означенный вопрос был предметом судебного следствия, вопрос о вменяемости подлежал обсуждению присяжных заседателей, и если для этого требовалось соблюдение порядка, установленного ст. 353—355 Устава уголовного судопроизводства, то и надлежало соблюсти этот порядок путем представления дела в Судебную палату, а отнюдь не влиять на убеждение присяжных через разъяснение им тяжелых для Палем последствий их требования, клонившегося очевидно в пользу подсудимой. Ввиду определения Судебной палаты о предании Палем суду без освидетельствования состояния ее умственных способностей и согласно ст. 549 Устава уголовного судопроизводства, иного способа действий суда и не могло последовать; но приводимыми кассатором в своей жалобе выписками из следственного производства он доказывает, что Судебная палата упустила из виду целый ряд данных, указывающих на необходимость подвергнуть Палем освидетельствованию в порядке ст. 353 и след. Устава уголовного судопроизводства, тем более что на точном основании ст. 355 в случаях, в сей статье указанных для обязательного освидетельствования подсудимой достаточно наличности обстоятельства, «дающего повод предполагать, что обвиняемый учинил преступное деяние в припадке болезни или совершенного беспамятства». Что Палем была в болезненном состоянии, гражданский истец в своей жалобе подтверждает свидетельскими показаниями и письмами обвиняемой. Свидетельствование Палем посредством наблюдения над ней психиатров и заключение врачей-специалистов по душевным и нервным болезням давало бы, пишет гражданский истец, возможность и право оспаривать возбужденное защитником и возникшее у некоторых присяжных заседателей сомнение о невменяемости ее. Основывать же свои возражения на материале одного убеждения и весьма категорического, но маломотивированного заключения полицейского врача-хирурга представляется противозаконным. Оставляя без рассмотрения этот вопрос при утверждении обвинительного акта. Судебная палата нарушила ст. 531, 534 и 353—356 Устава уголовного судопроизводства. На основании этих же статей при предварительном производстве следовало подвергнуть исследованию психическое состояние подсудимой. Наконец, кассатор видит нарушение при предварительном следствии и ст. 358 и 449 Устава, так как следователь делал обыски, выемки и приобщил к делу многие письма и другие документы, которые не имеют никакого отношения к делу. Кассаторы просят, по изложенным соображениям, отменить не только приговор суда, но и самое определение палаты как преждевременное. Речь, произнесенная в Сенате по делу Ольги Полем Господа сенаторы! Ольге Палем законные представители общественной совести — присяжные заседатели — вынесли оправдательный вердикт. Оправдательные приговоры присяжных заседателей, согласно постановлениям некоторых иностранных кодексов, почитаются безусловно, скажу больше — священно-неприкосновенными. Французский уголовный процесс вовсе не знает кассаций оправдательных приговоров присяжных, настолько, с одной стороны, велико доверие к голосу общественной совести, настолько с другой, личность оправданного гуманно защищена от новых домогательств прокурорской власти. Если даже прокурор находит, что при постановлении приговора были допущены те или другие нарушения, он может жаловаться кассационному судилищу, но жалоба эта по своим последствиям, не касаясь вовсе личности раз оправданного, имеет характер чисто академический. Это называется кассацией во имя закона, в интересах будущих дел подобной же категории, когда имеется в виду истолковать процессуальное нарушение в интересах устранения подобного же нарушения впредь. Наш уголовный процесс, к сожалению, не ограждает столь неприступной крепостью личность, которую уже однажды сограждане, по долгу присяги и совести, признали невиновной, и не знает вовсе решений верховного кассационного судилища исключительно в интересах и во имя закона. Тем не менее, согласно взгляду лучших комментаторов наших процессуальных законов, каковы покойный профессор Чебышов-Дмитриев и сенатор Буцковский, и наш Устав уголовного судопроизводства как бы сознательно выдвигает оправдательный приговор присяжных заседателей на высшую, по сравнению со всеми другими судебными приговорами, процессуальную ступень. Он намеренно окружает его ореолом некоторого торжественного сияния, в надежде, что его благотворное веяние тотчас же всеми будет должным образом почувствовано и воспринято. Такой взгляд названных комментаторов, разделяемый мной, они основывают на сопоставлении велений, с первого взгляда как бы противоречивых, ст. 819, 771 и 958 Устава уголовного судопроизводства. Все эти статьи говорят о порядке объявления резолюций и приговоров, основанных на вердиктах присяжных заседателей. И среди них ст. 819, словно почетный стяг, высоко поднимает (чтобы видно было всем вокруг) оправдательный вердикт присяжных заседателей. По всякому иному их вердикту суд вправе удалиться для совещания, он спрашивает заключения прокурора, мнения сторон; но силе ст. 818 Устава уголовного судопроизводства суд своим единогласным решением может даже вовсе отвергнуть их вердикт, если признает, что ими осужден невинный. Но по оправдательному решению присяжных заседателей закон не допускает ни колебаний, ни рассуждений, ни совещаний. Согласно ст. 819 тотчас же по провозглашении присяжными вердикта, оправдывающего подсудимого, председатель, не справляясь ни с чьим мнением, даже с мнением своих естественных советников — членов того же присутствия, обязан немедленно собственной своей единоличной властью объявить оправданного свободным от суд а, а если он был в предварительном заключении, то и от содержания под стражей. Комментаторы полагают, что законодатель сделал это «для того, чтобы показать неизменность подобного решения присяжных заседателей». В этом взгляде есть глубокий нравственный смысл, который сознается пока, к сожалению, лишь в более культурных обществах. В самом деле, можно ли даже мысленно допустить такую власть или такое лицо, которое, не действуя вне закона, могло бы аннулировать, уничтожить значение оправдательного приговора присяжных заседателей? Нет! Обвинительный приговор может быть аннулирован прощением потерпевшего, если дело производилось в порядке частного обвинения, милостью верховной власти — во всех других случаях. Он может быть сведен на нет в порядке применения судом наказания. Но оправдательный приговор — это своего рода святыня, которая не терпит никакого постороннего, произвольного прикосновения. И наш процессуальный закон охраняет его в этом отношении независимо от того, нравится ли он кому или не нравится по существу. Оправдательный приговор присяжных может быть отменен только в кассационном порядке, но он не может быть ни изменен, ни опорочен, ни аннулирован. Для этого не существует власти. Кассация приговора совсем иное дело. Здесь веления закона ясны, определенны, категоричны. Серьезные кассационные поводы должны быть налицо, нарушения форм или материального закона, подобного библейским пророческим камням, должны, так сказать, вопить о себе сами, так как, согласно ст. 912 Устава уголовного судопроизводства, лишь «существенные» нарушения форм или закона могут служить достаточным основанием для отмены приговора в кассационном порядке. Всякая иная отмена приговора была бы произволом, а стало быть, была бы незаконна. При каких же условиях возможна кассация вами, господа сенаторы, приговора и представляются ли эти условия налицо в настоящем деле? Чтобы всесторонне осветить те указания кассаторов, совокупность которых так или иначе формулируется ими в виде отдельных нарушений или кассационных поводов, нам, в самых общих чертах, придется коснуться главных стадий нашего уголовного процесса и особливо положения «сторон» в том его кассационном фазисе, который в настоящее время перед вами. Известно, что, в пределах предварительного следствия и вплоть до открытия публичного судебного заседания процесс наш протекает в форме негласного и одностороннего, так называемого «инквизиционного» производства. Обвиняемый, лишенный защиты, к тому же сплошь и рядом лишенный свободы, — скорее вещь, объект для исследования и для экспериментов следственной и прокурорской власти, нежели лицо со всеми атрибутами личности, с правами самозащиты и самооправдания. Правильным или неправильным подвергается он манипуляциям, делают ли над ним то, что нужно по закону, или то, что по закону вовсе не нужно, соблюдены ли гарантии, предписанные законом, — все это для него сплошь и рядом остается непроницаемой загадкой вплоть до того момента, когда он, наконец, увидит «свет божий» в публичном заседании, увидит своих судей и своего защитника. Во весь этот иной раз весьма длинный и, во всяком случае, «темный», период процесса роль представителя прокурорского надзора резко обозначена, и отнюдь не как «стороны» в процессе, но исключительно как «представителя власти». Он наблюдает за производством следствия, часто даже направляет его и нередко просто-напросто ведет на помочах судебного следователя. Он — власть, власть односторонняя, непререкаемая и грозная. С открытием судебного заседания картина разом меняется. Стоит припомнить только содержание ст. 630, 745, 740, 860 и многих других статей нашего Устава уголовного судопроизводства, чтобы прийти к заключению, что роль прокурора и всей судебной процедуры тотчас же видоизменяется. Душные своды инквизиционной процедуры рушатся сами собой, как бы по мановению волшебного жезла невидимой благодетельной феи, — разом наступают свет, гласность и «всевозможные» средства оправдания для подсудимого. Призрак отвлеченной власти в лице прокурора если не исчезает вовсе, то, во всяком случае, весьма затуманивается, и на его место выступает живая фигура «стороны» в процессе, фигура «обвинителя» со всеми атрибутами индивидуальной личности, со своей сокровенной личной «совестью», о которой упоминает, между прочим, ст. 740 Устава уголовного судопроизводства, так как прокурор — гласит закон — должен заявить суду «по совести», если не находит оснований к обвинению. Тотчас же, в качестве другой «стороны», столь же равноправной (ст. 630 Устава уголовного судопроизводства), выступают защитник и сам подсудимый, уже не в виде «материала для исследования», а в качестве живого элемента в процессе, в качестве полноправной личности. Так наступает та стадия процесса, которая, в противоположность предварительным односторонним манипуляциям следователя и давлениям прокурорской власти, является уже равноправной и откровенной борьбой, равноправным «состязанием сторон», как выражается сам закон. Процесс перестает быть инквизиционным; он именуется отныне «обвинительным». Все, что было до определения Судебной палаты о предании суду, весь результат предварительного следствия как бы вбирается в себя этим актом обвинительной камеры. В целом ряде решений своих Правительствующий Сенат категорически признал, что жалобы на дефекты предварительного следствия разрешаются окончательно Судебной палатой. По силе ст. 912 Устава уголовного судопроизводства только нарушения пределов власти подведомственных Сенату судебных мест во всяком случае подлежат исправлению. Со стороны Кассационного Сената во всех остальных случаях не только пределы его вмешательства, но и пределы его компетенции строго намечены обязательными ограничениями, предписанными законом. Кассационный Сенат — инстанция кассационная, а не ревизующая. В пределах проверки соблюдения процессуальных форм в особенности, эта кассационная функция Сената строго проведена и до конца выдержана в нашем Уставе уголовного судопроизводства. Все указания кассаторов по настоящему делу сводятся к нарушениям процессуальным, которые должны быть «существенны», для того чтобы влечь за собой кассацию. Но и этого мало; сверх того, эти указания должны исходить от «сторон» и ни от кого более, а по силе ст. 909 Устава уголовного судопроизводства только сторона, действительно обиженная, действительно стесненная в условиях состязательной борьбы, вправе рассчитывать на кассацию, и притом лишь в пределах восстановления ее нарушенных прав, а не прав противника, и лишь таких ее прав, в осуществлении которых ей, тем не менее, было отказано. Нарушение, которое могло, например, стеснять лишь защиту, не может вовсе служить поводом кассации ни для прокурора, ни для гражданского истца. Целым рядом решений Правительствующего Сената (68/489, 74/505 и многих других) признано, что отказ в удовлетворении какого-либо ходатайства защиты может послужить поводом кассации лишь в ее интересах, а не в интересах противников. В этой закономерной равноправности сторон — весь дух, вся суть состязательного процесса, иначе мы опять вернемся к мрачным формам инквизиционного процесса, где вместо определенных прав и обязанностей сторон, служащих единственно законным рычагом для направления дела, явится новая сила, сила постороннего усмотрения, воздействия случайного, от которых ни оборониться, ни защититься равным оружием невозможно, Наши Судебные уставы не знают произвольной формы кассации. В основе кассационного производства равным образом лежит строго состязательное начало закономерной и откровенной борьбы, причем ваше присутствие, в качестве верховного судилища, только беспристрастно решает, кого же в борьбе стеснили, чьи права урезали, кому связали руки и сказали: борись! Если подобное нарушение имело место, — повод кассации налицо; вне этого, вне осязательности повода, нарушающего равноправность сторон в процессе, не может быть и кассации. При этом, само собой разумеется, было бы странно говорить о стеснении права стороны, цитируя «нарушения», вовсе ее не коснувшиеся и ни в чем не препятствовавшие ей идти своей раз избранной дорогой к определенной, намеченной своим собственным внутренним убеждением цели. В подобном случае веление ст. 909 Устава уголовного судопроизводства должно бы было найти у вас свое полное применение. Но и этого мало: так как инициатива кассационного производства всецело предоставлена по закону сторонам в процессе, то лишь в пределах жалобы или протеста каждой такой стороны вы вправе обсуждать кассационные нарушения. Господин товарищ прокурора требует в своем протесте только отмены приговора суда; господин же поверенный гражданской истицы идет далее, требуя отмены самого определения Судебной палаты о предании подсудимой суду. Если вы удовлетворите последнее ходатайство, приурочив его к интересам прокурорской власти, вы поступите, на мой взгляд, неправильно. Такой порядок, как противоречащий закону, поколебал бы главные устои уголовного судопроизводства, посягнул бы на самую архитектуру судебного построения, выведенного знаменитыми Судебными уставами 20 ноября 1864 года. Все эти соображения общего характера необходимо иметь в виду при анализе тех «нарушений», на наличность которых ссылается, с одной стороны, господин товарищ прокурора в своем кассационном протесте, с другой — гражданский истец в своей жалобе. Прежде всего они сходятся на одном общем указании. Для выражения убеждения в виновности Ольги Палем по ст. 1484 Уложения о наказаниях, пишет в своем протесте господин товарищ прокурора, господином председателем не было разъяснено установленного законом способа ограничивать ответы. Вручая присяжным вопросный лист, поясняет господин поверенный гражданской истицы, он не разъяснил им их права дать на каждый из вопросов ограничительный ответ и, между прочим, отвергнуть умысел на убийство. Сделай он это, получилась бы виновность подсудимой в нанесении раны, причем смерть явилась бы лишь случайным результатом. В этом оба кассатора усматривают серьезное нарушение ст. 812 Устава уголовного судопроизводства. Протоколом Удостоверено, однако, соблюдение господином председателем ст. 801—805 Устава уголовного судопроизводства, удостоверено, что общие понятия о праве давать ограничительные ответы преподаны присяжным. По поводу первого вопроса им, например, было разъяснено, что если они отвергнут предумышление и найдут, что Палем совершила просто умышленное убийство, то должны будут путем ограничительного ответа отбросить введенный в вопрос признак «заранее обдумано». Кажется, ясно. Итак, председатель не только объяснил присяжным их общее право давать ограничительные ответы путем исключения отдельных слов в редакции вопросов, но на живом примере показал и технику подобного рода ограничительных ответов. Повод, стало быть, сводится к указанию на отсутствие еще какого-то специального пояснения, т, е. попросту на отсутствие наведения присяжных на мысль о возможности путем ограничительного ответа установить виновность в более легком, чем убийство, преступлении, именно в преступлении, предусмотренном ст. 1484 Уложения о наказаниях. Вчитайтесь, господа сенаторы, в самый текст вопросов, и вы, вероятно, согласитесь со мной, что подобная попытка господина председателя была бы, по меньшей мере, бесплодна и, по большей мере, незаконна и совершенно неуместна. Для наличности преступления, предусмотренного ст. 1484, необходимо, чтобы в вопросе заключалось специальное намерение нанесения раны. Это установлено твердо Сенатом в решениях его 1871 года № 165, по делу Черткова, 1871 года № 930, по делу Тищенко, 1874 года № 401, по делу Андреева, и многих других. Теперь попробуем поступить по рецепту кассаторов, выделяя из вопроса признаки путем ограничительного ответа. Отбросим намерение на убийство — не останется никакого намерения, специально требуемого для нанесения именно раны. Можно будет толковать ответ как неосторожное, случайное и всякое иное нанесение раны, но во всяком случае из ответа не выйдет того, чего требует ст. 1484 Уложения. Если, минуя выражение «с целью лишения жизни» (что в вопросе отождествлено с понятием о «намерении»), остановиться затем лишь на самом способе действия, — опять-таки никак не втиснешь содержания вопроса в рамки желаемой кассаторами статьи закона. Останется: «выстрелила в него из револьвера в голову». Если к такому голому описанию факта приурочить предлагаемое намерение, то опять естественно всплывает намерение на убийство, а отнюдь не намерение нанести исключительно рану, так как если стреляют на близком расстоянии и притом в голову и если при этом подразумевать намеренность именно такого способа действия, то можно говорить только об убийстве или покушении на это преступление, но отнюдь не о самобытном преступлении, предусмотренном статьей 1484. Таким образом, и путем ограничения вопроса присяжные могли прийти лишь к двум положениям: «да» или «нет». Они избрали последнее, признав, очевидно, что тот психологический момент, который обусловил собой смертельный выстрел в Довнара, исключал преступную намеренность Палем и должен быть всецело отнесен на счет простого случая или неосторожности. Можно было бы, пожалуй, еще выкроить особый вопрос по признакам ст. 1484, формулируя его приблизительно так: виновна ли в том, что стреляла с намерением поранить, но случайно попала в голову, от чего произошла смерть, и т. д. Но все это можно было именно только «выкроить». Ни стороны, ни суд, ни присяжные не находили, чтобы этот вопрос вытекал из обстоятельств дела. Но если бы даже он и «вытекал», то это давало бы лишь право господину товарищу прокурора и господину поверенному гражданской истицы просить на основании ст. 751 и 752 Устава уголовного судопроизводства о постановке именно подобного дополнительного вопроса. Ни о чем подобном господа кассаторы не ходатайствовали. Почему же они теперь жалуются? Предполагают, что в ответе госпожи Палем — «я вовсе не хотела убить Довнара» — само собой заключено сознание ее в преступлении по признакам ст. 1484 Уложения о наказаниях; но это чудовищная натяжка. В письме к господину Кандинскому, которое в подтверждение своей мысли цитирует в жалобе поверенный гражданской истицы, заключается как раз обратное утверждение. «Саша убит совершенно случайно» — вот что утверждает госпожа Палем. Где же основания влагать в эти слова «намерение», а ведь именно намерение-то совершенно необходимо для обвинения кого-либо по статье 1484 Уложения. Очевидно, в письме говорится о том, что самый выстрел случаен, почему обвиняемая не обинуясь, все естественные последствия такого выстрела называет также «случайными». Признавай она намеренность выстрела, едва ли ей даже пришло бы в голову относить смерть Довнара на счет простой «случайности». Только юристы, и притом, как мы видим, запоздало, могут додуматься до такого хитрого и противоестественного комбинирования причины со следствием. Таким образом, приписываемое господину председателю нарушение ст. 812 Устава уголовного судопроизводства вовсе не имело места. Оно было бы налицо, но лишь в одном случае: если бы господин председатель вздумал усвоить себе юридические воззрения господ кассаторов и поступить согласно их, к счастью лишь ныне предлагаемому, рецепту. Вторым кассационным поводом выдвигается тот эпизод, который, собственно, и может быть назван «условиями, при которых завершилось дело Палем». Эпизод, отныне знаменательный, сам по себе, однако, весьма заурядный и ничтожный. Сущность его такова. При постановке вопросов защита заявила свое скромное ходатайство о дополнении вопросного листа третьим вопросом — вопросом о вменении по признакам ст. 96 Уложения о наказаниях. Она находила, что, по силе ст. 763 Устава уголовного судопроизводства, ей принадлежит право возбудить вопрос: не совершила ли свое деяние Палем в состоянии болезненного умоисступления? Суду, рассматривающему дело по существу, принадлежит исключительно право решить окончательно, «вытекает ли подобный вопрос из фактических обстоятельств дела или не вытекает». В сотне решений Сената выражено, что вопросы по существу дела вовсе не подлежат поверке со стороны кассационной инстанции. Казалось бы, дело ясно. Суд, согласно выраженному мнению теперешних кассаторов, в то время обвинителей, решил, и притом окончательно, что такой вопрос не вытекает из обстоятельств дела, и в ходатайстве защиты отказал. Спрашивается: на что же могут претендовать господа жалобщики? Невероятно, а между тем именно так: на то, что суд их же послушал, их же удовлетворил, поступив во всем согласно с их требованием. Но на это разве можно жаловаться? Ст. 909 Устава уголовного судопроизводства безусловно это возбраняет. Жаловаться в кассационном порядке, — да и в апелляционном и во всяком другом, — может лишь тот, кого в чем-либо не удовлетворили, кого стеснили. Иначе при чем же равноправность, где же состязательный процесс? Каждая «сторона» в процессе должна прежде всего знать твердо, чего она хочет, чего требует, к чему стремится. Иначе возможно ли с ней «состязаться»? Как бороться вне правил и условий честной и откровенной борьбы? Ведь это будет уже не борьба, а скорее одностороннее нападение на того, кому предварительно свяжут еще руки. Ст. 763, дозволяющая защите просить о постановке вопроса об обстоятельствах, исключающих вменение, есть привилегия защиты. Теперь эту привилегию превращают для нее в privilegium odiosum! [Ненавистная привилегия (лат.)] Сами протестовали, сами возражали, сами отняли у нас эту процессуальную льготу, а теперь нам же хотят поставить ее на счет. Это не состязание, это не равноправность сторон! Выворачивайте как угодно тот процессуальный эпизод, о котором идет речь: из него ни прокурор, ни гражданский истец (в том нас категорически удостоверяет ст. 909 Устава уголовного судопроизводства) не вправе извлечь для себя никакого кассационного повода. Но именно из этого эпизода как из рога изобилия посыпались все «поводы». Господин товарищ прокурора ссылается на нарушение ст. 762, 549 и 804 Устава уголовного судопроизводства, а господин поверенный гражданской истицы забирается еще глубже в дебри казуистики и требует не только отмены приговора окружного суда, но и самого предания суду, указывая на нарушения ст. 353—355 и 531 Устава уголовного судопроизводства. Посмотрим же, чего и на каких основаниях вправе домогаться перед вами господа кассаторы. Они указывают на то, что, когда председатель, во исполнение ст. 762 Устава уголовного судопроизводства, предложил присяжным заседателям высказаться, не имеют ли они со своей стороны каких-либо возражений против редакции вопросов, то некоторые из присяжных (заявили о том двое) как бы присоединились к ходатайству защиты о постановке дополнительного вопроса. Тогда, ранее чем постановить свое определение по поводу ходатайства защиты, суд поручил господину председателю разъяснить присяжным значение подлежащих статей закона, на которые сослался защитник. Были разъяснены, таким образом, ст. 96 Уложения о наказаниях, ст. 353 и 355 Устава уголовного судопроизводства. Против правильности преподанных господином председателем разъяснений никто не спорил. После этого, т. е. именно после того, когда присяжные дали себе ясный отчет в том, в чем заключалось ходатайство защиты, председатель вручил им самый проект вопросов и, строго держась текста ст. 762, пригласил их «обдумать» проект вопросов и заявить, желают ли они его дополнения. После пятиминутного обсуждения присяжные единогласно заявили, что возражений не имеют и дополнять вопросы добавлением вопроса, о котором заявляла защита, со своей стороны не находят нужным. После этого суд удалился для совещания и вынес определение, которым отказал защите в постановке дополнительного вопроса как не вытекающего из обстоятельств дела и с тем вместе утвердил уже известный проект вопросов. Спрашивается: где же и в чем нарушения? В разъяснении присяжным законов и их прав? В приглашении «обдумать»? Надеюсь, что все это лишь вящие гарантии правильного отправления правосудия, а уж, конечно, не нарушения. Не торопить же председателю присяжных, не играть же с ними втемную. Говорят, что, отказавшись от постановки вопроса о невменении по болезни подсудимой, присяжные затем, именно своим ответом «не виновна», и сказали, что она больна психически. Господа сенаторы, посмотрите список присяжных заседателей, решавших Дело: вы имеете перед собой безусловно интеллигентных людей. Что за самоуверенная прозорливость, что за искусственное превращение присяжных в «малых ребят» тотчас же, как только они скажут свое, а не то, что мы хотим им навязать. Всякое судебное определение мы обязаны истолковывать логично, пока это возможно. А в данном случае логика и последовательность в мышлении присяжных — налицо. Не находя достаточных оснований признавать наличность «психической болезни», они вовсе отказываются от постановки подобного вопроса, но, раз они вопроса сознательно не ставят, нелогично умозаключать, что именно на него-то они и отвечают. Защита ведь не на этом и строила свое оправдание Палем; она ссылалась на случайность самого выстрела, лишившего Довнара жизни. Если я возбудил вопрос о психическом состоянии Палем, то лишь попутно, быть может, от излишней мнительности, из нежелания решить этот вопрос самолично, так как на все, могущее отразиться на судьбе обвиняемой, защитник обязан своевременно обратить внимание суда. И это мое ходатайство имело именно такой смысл. «Я сомневаюсь, здорова ли; не выделить ли об этом вопрос?» На это обвинители мне возражают: «Пустяки, совершенно здорова; вопроса даже быть не может!» И суд и присяжные соглашаются с их мнением. Присяжные «не желают» дополнительного вопроса, а суд, в силу дискреционно предоставленной ему в том власти, мне «отказывает». Теперь я спрашиваю, какова же роль кассаторов, настаивающих теперь на этом «нарушении»? Там, где было «существо» дела, где каждый «по совести» должен был высказать свое мнение и убеждение о подсудимой и о ее вине, господа обвинители шли стеной, устраняя самый вопрос о психической болезни, не допуская о ней даже и мысли и доказывая полную и безусловную виновность Палем в убийстве. Теперь же, когда «существа» нет, но зато нужна во что бы то ни стало «кассация», вспоминают, что «она, быть может, и сумасшедшая». А как же эту «быть может, сумасшедшую» вы с легким сердцем, без дальних справок предлагали отправить на каторгу? Ведь, шутка сказать, на что вы шли! Нет, господа сенаторы, уступить этот «повод» в пользу кассаторов невозможно, невозможно столько же по основаниям нравственным, сколько и юридическим. Из круга того же эпизода господин товарищ прокурора извлек для себя еще одно «нарушение», а именно нарушение ст. 619 Устава уголовного судопроизводства. Перед тем как присяжные заседатели удалились обдумать проект вопросов, ему, господину товарищу прокурора, не было разрешено господином председателем дать свое заключение в качестве блюстителя закона. По справке с законом оказывается, однако, что в тот момент процесса, о котором идет речь, господин прокурор был вовсе не блюстителем закона, а стороной в деле. Он возражал по существу и высказал свое мнение, давать же заключение права не имел. Блюсти законы в тот момент лежало исключительно на обязанности суда. Ст. 619 Устава уголовного судопроизводства, разъясненная решениями Правительствующего Сената (68/88, 68/489 и 74/505), прямо запрещает прокурору давать свои заключения относительно постановки вопросов; она требует от него лишь мнения, как от стороны. В этом глубокий смысл и глубокая разница. «Блюстителю закона» на его заключение защитник возражать не вправе; противопоставлять же заявлениям и мнениям обвинителя свои возражения и мнения он не только может, но и должен. Итак, противное, т. е., допущение господина товарища прокурора к даче своего заключения, явилось бы нарушением закона. Это нарушение благополучно и своевременно устранено господином председателем. Наконец, протест господина товарища прокурора указывает на статью 549. Открылись на суде «новые обстоятельства» о психически-болезненном состоянии Палем, почему суд обязан был процесс приостановить и все дело представить в Судебную палату, от которой бы и зависело все дальнейшее его направление. Какие же это «новые» обстоятельства? Просьба защиты о постановке вопроса? Одно голословное заявление защиты, отвергнутое судом, как это разъяснено уже Сенатом (1876 г., № 48, по делу Челова), никоим образом не есть обстоятельство, требующее представления дела в Палату. Сам суд решает, основательно ли подобное заявление защиты или нет. Притом, мое указание на возможность психической болезни у Палем, если и признать его за «обстоятельство», все же обстоятельство отнюдь не новое. Еще во время приготовительных к суду действий я подавал прошение о вызове трех экспертов-психиатров, но суд мне в этом отказал. Наконец, что обстоятельства, могущие дать повод подозревать в Палем психически больную, не новы, — лучшим доказательством служит кассационная жалоба гражданского истца, который, сделав выписки из двенадцати свидетельских показаний, данных на предварительном следствии, именно ввиду того, что эти обстоятельства «не новые», ходатайствует, с своей стороны, об отмене самого предания суду ввиду нарушения Судебной палатой ст. 531, 353 и 355 Устава уголовного судопроизводства. Таким образом, сами обвинители никак не столкуются, что же для них «ново» и что «не ново». Но все эти их искренние или только кажущиеся недоразумения Для нас все-таки безразличны. Пока Сенат действует в пределах кассационной инстанции (а законы именно так велят), ревизовать дело, вторгаться в его существо, решать, что в деле ново и что старо, он вовсе не вправе. Это бесповоротно предоставлено инстанциям, решающим дело по существу, т. е. окружным судам и Судебным палатам. Положение это подкрепляется и решениями самого Правительствующего Сената (67/471, 70/519, 72/1762), который признал, что судить о значении того фактического материала, который им не проверяется и всесторонне не исследуется, по меньшей мере невозможно. Таким образом, и этот последний «кассационный повод», приурочиваемый к эпизоду о постановке вопросов, представляется, с законной точки зрения, призрачным. Остается затем еще указание гражданского истца на то, что Судебная палата нарушила ст. 531 Устава уголовного судопроизводства, не исключив из дела «излишний» материал. Этот излишек, по мнению кассатора, сбил с толку присяжных, затемнил дело, развлек их внимание. Признаюсь, все подобные ламентации я нахожу и непоследовательными, и глубоко неискренними. Что-нибудь одно: или присяжные — судьи, которым мы верим и которых ничто не собьет с толку, раз им присущи нравственное чутье и совесть; или их участие в делах нас только тяготит и стесняет. Упражнение в искусстве брать их под свою опеку в качестве малолетних, едва ли отвечает и назначению, и достоинству этого авторитетного института. Суд только и дорог правосудной независимостью и самостоятельностью своих суждений. Если из суда нужно делать нечто опекаемое и ведомое на помочах, то не все ли нам равно, будут ли присяжные или их вовсе не будет. Раз этот институт все еще не вышел из-под опеки, все еще признается экзотическим растением, все еще требует «ревизии» своих решений, — тщетно устанавливать границы того, что для него может быть полезно и что вредно. Опекать судью — это все равно, что судить вместо него. Так и в настоящем деле: судили, кажется, люди интеллигентные, добросовестные, с величайшим вниманием проникались своей задачей, «по крайнему разумению, по чистой совести» разрешили дело, как клялись перед Богом. Оказывается — нехорошо; все насмарку, не годится! Заново подсудимую лишим защитника, отменим предание суду, посадим ее снова в тюрьму (не беда, что сами подозреваем в ней больную), сызнова начнем следственные манипуляции, и все это во имя того, что в деле будто бы слишком много лишнего, чересчур многое раскрылось для присяжных. Но хотя бы вспомнили то, что вся грамотная Россия читала «дело Палем», и укрыть в ее деле для суда общественной совести ничего не придется и впредь. И самый повод кассации оказывается, таким образом, по меньшей мере беспредметным. Но и с формальной стороны он неправилен. То, что признается ныне «излишним», оглашалось и читалось по требованию самих же обвинителей. Тогда они еще рассчитывали доказать виновность Палем «в заранее обдуманном убийстве из мести», и доказательства требовались довольно сложные. Чем же, однако, повинна Палем, что доказательства эти неожиданно обратились в ее защиту? Только с этого момента кассаторы стали находить, что они «излишни». Господа сенаторы! Я кончаю свои объяснения. Или я ослеп и ничего не вижу, или мой вывод неотразимо правилен: в деле абсолютно отсутствуют поводы для кассации приговора. Пойти по стопам кассаторов значило бы врезаться в самое существо дела, пренебрегая в деле законными пределами кассационного производства. Заранее прошу Вас, господин первоприсутствующий, разрешить мне воспользоваться правом последнего слова. Я чутко и с напряженным вниманием стану прислушиваться к тем разъяснениям, которые будут нам здесь преподаны в заключении господина представителя закона. Быть может, после этого я уловлю, наконец все, сокрытое для меня пока, значение указываемых поводов. Перед глазами моими, неожиданно для меня самого, быть может, откроются новые юридические «перспективы» и вообще более широкие горизонты. Но пока я лишь испытываю нетерпеливое волнение от опасения, исчерпана ли мной вся задача. Одна мысль, что, быть может, я сказал не все, что следует сказать по этому делу, способна повергнуть меня в отчаяние. У Митермайера, известного немецкого юриста, в его «Руководстве к судебной защите» есть, между прочим, указание на то, что защитительные речи адвоката, кроме всяких иных видовых подразделений, могут еще подразделяться на торжественные (solemis) и обыкновенные (mis solemis). Признаюсь, вплоть до сегодняшнего дня я считал, что все эти клички и подразделения — не более как хитроумные выдумки ученого немца, по страсти к педантизму и номенклатуре. Когда защищаешь свободу, честь, вообще интересы живого человека, казалось мне, защита всегда дело одинаково важное, одинаково серьезное, одинаково торжественное. В эту минуту я чувствую, что ошибался. Теперь я совершенно уверен, что бывают защиты именно «торжественные», когда все, без остатка, силы рад бы был отдать ради достижения именно «торжества» правосудия. Задача необыкновенно тяжелая выпала мне сегодня на долю. Я поднимаю свой голос, слабый голос, в защиту не только интересов той несчастной, которой грозят новые беды, но и в защиту независимости и неприкосновенности другого, более могучего голоса, — голоса общественной совести.
Правительствующий Сенат после довольно продолжительного совещания определил: решение присяжных заседателей, приговор С.-Петербургского окружного суда и определение Судебной палаты о предании суду за нарушением ст. 539 и 534 Устава уголовного судопроизводства отменить и передать дело в С.-Петербургскую судебную палату для нового рассмотрения в другом составе присутствия и дальнейшего производства в установленном законом порядке. В тот же день Ольга Палем была вновь арестована. При доследовании дела для исследования состояния ее умственных способностей она была помещена на испытание в больницу Св. Николая Чудотворца. Врачи-психиатры нашли, что преступление было ею совершено в припадке умоисступления, но окружной суд с этим не согласился, и Ольга Палем была вновь предана суду. Во второй раз она судилась в С.-Петербургском окружном суде 18 августа 1896 года. Присяжные признали ее виновной в убийстве непреднамеренном и совершенном в запальчивости и раздражении и дали ей снисхождение. Суд на основании этого вердикта, приговорил ее к десятимесячному тюремному заключению. Принесенная на этот приговор кассационная жалоба Правительствующим Сенатом была оставлена без последствий.
Речь в защиту Александра Шишкина
правитьДело дворянина Александра Шишкина. Введение в дело: Землевладелец Елисаветградского уезда, дворянин Александр Константинович Шишкин, 29 лет, был предан суду Елисаветградского окружного суда с участием присяжных заседателей по обвинению в том, что в ночь на 3 февраля 1896 года, в городе Елисаветграде, в общественном собрании, получив от корнета запаса армии Николая Павловского удар по лицу, в намерении лишить обидчика жизни, в запальчивости или раздражении, произвел по Павловскому три выстрела из револьвера, но намерения своего в исполнение не привел по обстоятельствам, от него не зависящим. Преступление это предусмотрено частью 9 и 2 ст. 1455 Уложения о наказаниях.
Речь в защиту А. К. Шишкина: Господа присяжные заседатели! Я ни на секунду не сомневаюсь в том, что всем нам равно присущее чувство правды, простое и бесхитростное, давно уже подсказало вам разгадку этого несложного дела. Но в делах судебных, по-видимому, одного простого чувства правды мало. Каждое явление живой действительности, носящее на себе хотя бы только внешние признаки нарушения писаного закона, становится достоянием юристов, подобно тому как мертвое тело, найденное при сомнительных условиях, — достоянием полицейских врачей и хирургов. Нет нужды доказывать, что смерть явно последовала от удара камнем в голову, — хирург вскроет и грудную полость, распотрошит все внутренности, чтобы убедиться, что и легкие, и сердце, и печень на своем месте. Его нож, пила и скальпель не угомонятся до тех пор, пока не кончится вся эта круговая печальная, нередко совершенно бесцельная работа. Мы, юристы, от хирургов отличаемся разве только тем, что оперируем не над трупом, а над живым организмом, в котором бьется и трепещет еще живое сердце. Мои почтенные противники — прокурор и поверенный гражданского истца, в качестве заправских юристов проявили беспощадность хирургов при анализе события, имевшего место 2 февраля 1896 года в клубе общественного собрания г. Елисаветграда. В поведении Александра Шишкина, вызванном тяжким оскорблением, полученным им от отставного корнета Павловского, они не видят и не хотят видеть ничего другого, кроме умышленного покушения на убийство, хотя и совершенного в запальчивости и раздражении, но все же совершенного сознательно, с целью лишить жизни человека. Забывая на минуту все перипетии, все предшествующие моменту выстрелов отношения Павловского к Шишкину, я остановлюсь пока только на строго юридической точке зрения. Но и с этой формальной стороны в действиях Шишкина невозможно усмотреть покушения на убийство. Имеется налицо только самозащита человека, потрясенного тяжким ударом, неизвестно как и откуда исходящим, неизвестно чем еще впереди угрожающим. Наш закон знает «необходимую оборону», он позволяет с оружием в руках защищать свою жизнь, здоровье, свободу. Правда, в законе нет, к сожалению, специального указания на право защиты таким же путем своей чести. Но вы, вероятно, согласитесь со мной, что удар, сбивающий вас с ног. удар. за которым вы не знаете, не последует ли тотчас же другой, еще более сильный, и притом со стороны человека, заведомо для вас обладающего феноменальной физической силой и вдобавок носящего всегда в кармане револьвер, — такой удар, нанесенный вам притом изменнически, когда вы еще не разглядели противника, заключает в себе элементы не простого оскорбления и насилия, а явной, реальной угрозы не только вашей чести, но и вашей телесной неприкосновенности, вашему здоровью, если не самой жизни. На такой удар, как на нападение дикого зверя, законный ответ — пуля, если, по счастью имеется при вас револьвер. Но, возразят мне, закон говорит о необходимой обороне при условии, когда нельзя ожидать защиты от «ближайшего начальства», когда человек одинок в своем бессилии, когда он застигнут в уединенном месте, например в лесу… В лесу?! Но разве здесь был не живой лес безучастных и равнодушных людей, для которых нравственные интересы и опасения ближнего совершенно чужды? Разве не около двух лет на глазах всего города господин Павловский безнаказанно занимался выслеживанием и травлей мирного, скромного и душевно измученного Шишкина? Разве этот последний не обращался и к «ближайшему» и к более высокому начальству с ходатайствами и просьбами обуздать господина Павловского, отобрать у него оружие, защитить от его посягательств? Разве не всему городу были ведомы, а может быть и «любезны», безнаказанные буйные выходки господина Павловского? Разве терпимо в сколько-нибудь культурной стране, чтобы нравственная распущенность своеобразного трактирного бретера могла держать в осаде целый город, целый Елисаветградский уезд? В клуб проникает господин, не снабженный даже входным билетом; он врывается почти насильно. В толпе все знают, что он пробирается с явно враждебными намерениями по отношению к Шишкину, и никому до этого нет дела, никто не отрезвляет, не останавливает, не выпроваживает его. Обстановки какого дремучего леса вам еще надобно для наличности всех условий необходимой самообороны? Предупреждены и власти, предупреждено и общество. Если они бессильны оградить и защитить безопасность моей личности, тем хуже для них — я вынужден защищаться сам. Я только в своем праве. Как усугубляющее вину Шишкина обстоятельство выдвигают то, что он стрелял в многочисленном собрании, стрелял в клубе, что это угрожало опасностью многим. За исключением нескольких капель воистину невинно пролитой крови почтенного господина Дунина-Жуковского, которого шальная пуля легко ранила в икру и который, как человек рассудительный, никакой претензии к Шишкину не имеет, выстрелы эти, по счастью, никому вреда не причинили. Но если Шишкин стрелял в клубе, в многолюдном собрании, то ведь тут же, на глазах этих самых людей и нападали на него, тут же сшибли его с ног. Если это — клуб, который нельзя иначе посещать как с заряженным револьвером в кармане, то пусть же господа члены и гости его пеняют на самих себя. Они жнут то, что посеяли. Во всякой другой, более культурной стране такой факт, как нанесение удара кулаком в клубе, в публичном месте, вызвал бы общий протест, общее негодование. Он был бы квалифицирован как грубое насилие, автор которого навсегда был бы отвергнут обществом. Но здесь все «дело» получило, наоборот, интерес пикантного скандала, заполнившего собой на многие дни безнадежную плоскость и пустоту общественных интересов. Но есть и другие соображения, исключительно юридического свойства, в силу которых вы должны отвергнуть наличность сознательного покушения на жизнь Павловского. Еще не поднявшись с пола, оглушенный, ошеломленный жестоким ударом, Шишкин стал стрелять. Он выпустил три заряда. Легко понять то взбаламученное душевное состояние, в котором он находился. В подобном положении люди иногда и сами на себя от стыда и позора за незаслуженное оскорбление способны наложить руки. Чего же бы вы хотели: чтобы этот молодой человек, симпатичный, полный жизни и светлых надежд, и притом человек семейный, убил бы себя тут же на месте? Это более бы удовлетворило вас? Но оставаться спокойным, бездействовать, не реагировать на полученное публично оскорбление он был не в силах. Он стал стрелять. Зачем? Куда? Разве он мог дать себе в ту минуту надлежащий ответ! Предположение, что он мог желать убить своего обидчика, конечно, более или менее правдоподобно. Оно напрашивается само собой. Но столь же естественно мог он желать только ранить его, только напугать, только оградить себя от дальнейшего нападения. Он стрелял, и господин Павловский в это время, закрывши голову руками, спотыкаясь, падая, чуть ли не на четвереньках, «благородно» отступал и ретировался. Из трех пуль, выпущенных господином Шишкиным, ни одна не пролетела даже близко от господина Павловского. Какое же основание имеем мы заявлять о цели лишить жизни Павловского и признавать наличность такого умысла доказанной? С достоверностью мы можем сказать одно: Шишкин стрелял в ответ на оскорбление, дабы реабилитировать себя в глазах того же многолюдного собрания, среди которого им было получено тяжкое оскорбление. Наконец, он мог, а пожалуй, даже должен был стрелять, чтобы дать острастку, чтобы дать знать Павловскому, что всякая дальнейшая попытка к нападению не пройдет уже для него безнаказанной. Пули, летевшие в разные стороны, в карнизы хор, в потолок, в ногу господина Дунина-Жуковского, не свидетельствуют ли нам о том, что стрелявший был в том расстроенном душевном состоянии, в том явном затемнении сознания, когда вообще о каком-либо сознательном намерении, а стало быть, о намерении лишить жизни именно господина Павловского, не могло быть и речи. Оглушенный невыносимо тяжким оскорблением, несчастный стрелял, благо при нем был револьвер, с той же рефлекторной последовательностью, с той же животной логикой, с которой мы кричим и неистовствуем, когда уже не в силах ни скрыть, ни побороть невыносимой боли. Вспомним показания свидетелей. Сделав подряд три шальных выстрела, не попавших в Павловского, Шишкин даже не бросается вслед за ним, не нагоняет его, чтобы выпустить еще пулю сзади в упор. на что имел еще всю возможность. Очнувшись, он, дрожащий и бледный, сам отбрасывает от себя револьвер и безнадежно рыдает, ломая руки. Я покончил с юридической стороной дела. С уверенностью скажу, что не только среди вас, присяжных заседателей, но и среди коронных судей не нашлось бы такого, который решился бы подписать Шишкину обвинительный приговор. Это совершенно неповинный и притом несчастный человек. Благодаря присутствию в этом деле поверенного гражданского истца задача моя, однако, далеко не исчерпана. Не отрицая того, что непосредственно нападение господина Павловского вызвало всю катастрофу в виде выпущенных Шишкиным трех револьверных зарядов, представитель интересов господина Павловского находит тем не менее, что «вся нравственная вина за происшедшее падает все же на Шишкина» и что он один будто бы виновник всех недоразумений, выросших на «поле чести», на каковом поле доверитель его имеет претензию считать себя едва ли не монополистом. Ниже мы увидим, в чем именно заключаются прерогативы такого самовольно отмежеванного себе привилегированного положения на поле чести, а пока подробно остановимся на столкновении 24 апреля 1894 года, которое, по мнению моего противника, послужило главной, если не исключительной причиной последнего нападения господина Павловского. Что же случилось в это знаменательное, по мнению защитника интересов господина Павловского, число? Право, ничего особенного, если не считаться с незаметно, бесследно и безнадежно промелькнувшим для нас целым полустолетием со времен бессмертного Гоголя. Разыгралась одна из тех печальных историй, которая характеризует нашу провинцию все еще чертами великого автора «Мертвых душ». Компания приличных людей, проживающих в качестве пригородных землевладельцев в своих имениях, в обществе своих дам, возвратилась со спектакля в гостиницу и в ожидании, пока запрягают лошадей, расположилась в ресторане гостиницы «Мариани», посещаемом преимущественно местными помещиками. Решили поужинать. Казалось бы, чего естественнее и невиннее? Кому могло прийти в голову предвкушать опасность какого-либо столкновения, а тем более столкновения на «поле чести»? Когда идешь вкусить только телесной пищи, забываешь на минуту о духовной… Но монополисты поля чести, во вкусе господина Павловского, поистине безжалостны; они не дадут вам спокойно проглотить даже куска. Они хронически одержимы «зудом» чести. С первой же выпитой рюмкой очищенной вечно клокочущий в их груди вулкан «чести» начинает изрыгать непечатные ругательства, не стесняясь ни публичности места, ни общества дам. С этого ведь все началось. Местные землевладельцы, господа Стенбок-Фермор, Дмитриев и Шишкин, со своими женами, едва успели занять место в общем зале ресторана «Мариани», как вдруг с соседнего стола, занятого компанией каких-то офицеров, раздалась непечатная брань, грубая, пьяная, нецензурная. «Подобными словами», как доложила прислуга, «выражался» корнет запаса армии господин Павловский по адресу своих собутыльников. Можете себе представить смущение мирной компании. Мужчины не знают куда глядеть, куда спрятать свои залитые краской стыда лица; дамы инстинктивно чуют тревогу… Является естественное побуждение оставить общий зал, уйти куда-нибудь, скрыться, перейти в отдельную комнату. Но едва успевают они покинуть свои места, едва доходят до дверей коридора, как им вслед несется уже пьяный возглас: «Что, испугались?» Возглас сопровождается ассортиментом самых отборных русских слов. «Поле чести» остается за господином Павловским. Но история далеко не кончена. Не таков господин Павловский герой, чтобы довольствоваться столь малой победой. Его, изволите видеть, «оскорбили» тем, что покинули зал, «погнушались его обществом». По правилам чести, выработанным кодексом господ типа Павловского, сквернословием этих господ вы должны упиваться безропотно до конца, пока они не соблаговолят выкинуть вам еще новую какую-нибудь штуку, пожалуй, еще и почище. То, что следует далее, не находит уже себе достаточно жестких слов для оценки. Совершенно напрасно господин поверенный Павловского снисходительно называет все это маленьким скандалом. Разыгралось, в сущности, нечто очень большое по нравственному своему безобразию. Едва компания достигла коридора, как ее настигает господин Вальчевский, родственник и собутыльник Павловского, и предупредительно сообщает: «Разве вы не знаете, господа, с кем имеете дело? Это Павловский, сам Павловский!» Следует краткий и быстрый пересказ всех причиненных им на своем веку членовредительств и учиненных в Елисаветграде скандалов. «Он обиделся, что вы ушли… Он всегда вооружен шестиствольным револьвером. Он вас не оставит в покое. Прячьтесь, спасайтесь — он идет вам вслед!» Наступает момент ужаса и всеобщей паники. Еще бы!.. Сам Павловский оскорблен в своей чести!.. Компания удаляется в отдельный кабинет. Запирают дверь на замок. Тщетная предосторожность! Своим огромным, всесокрушающим кулаком Павловский принимается колотить в дверь. Дверь трещит и начинает подаваться. Дамы доведены почти до обморочного состояния. Тогда через окно их высаживают во двор и тайно уводят в квартиру ближайших знакомых. Вдруг кто-то говорит: «А где же Стенбок-Фермор?» Оказывается, что несчастный замешкался как-то в коридоре и попал в переделку к господину Павловскому, собутыльники которого, вместо того чтобы удержать его, разбежались. Шишкин, устроив дам, возвращается в коридор, чтобы, если еще возможно, выручить товарища. Он встречает его выбегающим из коридора в убийственно жалком виде. Несчастный весь растерзан, полбороды нет, на лице красная полоса. Сначала с оголенной шашкой, а потом уже врукопашную накинулся на него Павловский, и… разумеется, «поле чести» и на этот раз осталось за ним. Завидев Шишкина, Павловский оставляет убегающего Стенбок-Фермора, хватает за лацканы сюртука Шишкина и требует уже от него «объяснений». Какие, казалось бы, уж тут могли быть объяснения? Но Шишкин еще находчиво отвечает: «Вы оскорбили дам непечатной бранью!» Гибкость диалектики господина Павловского в вопросах, сопряженных с интересами чести, оказывается, однако, неистощимой. Одной рукой он приподнимает фуражку и торжественно изрекает: «Перед дамами извиняюсь!», а другой — правой, лезет к себе в карман брюк, вынимает револьвер и грозно произносит: «А с вами, милостивый государь, я разделаюсь!» По счастью для Шишкина, который не обладает нужной для общения с господином Павловским физической силой, в эту минуту коридор был уже заполнен приехавшей с помещиками из деревень прислугой, которая, естественно, была привлечена всем этим шумом и скандалом. Видя поднятый на себя револьвер, Шишкин рванулся и крикнул бывшим тут людям: «Возьмите его!» Несколько человек кучеров кинулись на Павловского, и в то же мгновение раздался выстрел. Шишкин, не задетый пулей, вышел из коридора; тогда люди схватили, связали Павловского и обезоружили. Тем временем Шишкин послал за полицией, за воинским начальником, и когда власти прибыли, о происшествии произвели дознание, составили протокол и арестовали Павловского. Вот та «кровная обида», которую никак не мог простить Шишкину господин Павловский, которая, по соображениям моих противников, не могла быть ни забыта, ни прощена истинным дворянином и бывшим военным… Но я вас спрашиваю: что же делать с субъектом, хотя и дворянского происхождения, начавшим в своем пьяном возбуждении бессмысленными ругательствами и кончившим выстрелом из револьвера в упор? Грустно, конечно, что ни дворянское происхождение, ни служебное прошлое господина Павловского не воспрепятствовали ему дойти до подобного состояния озверения, но раз он уже дошел до него, поздно загораживаться этими почетными атрибутами своей личности, безжалостно им же самим попранными. Что мною правильно анализирован и понят весь инцидент первого столкновения Павловского с Шишкиным, который ранее того никогда с Павловским даже и не встречался, подтверждается и всем дальнейшим, имевшим место вслед за событием 24 апреля, Мы знаем, что протокол дознания был препровожден судебному следователю. Мы знаем, что на основании этого дознания, а отнюдь не по жалобе Шишкина, возникло формальное предварительное следствие по обвинению Павловского в покушении на жизнь Шишкина, произведенном выстрелом из револьвера. Затем картина вдруг резко меняется. Воинственный дотоле Павловский при приближении первой, действительно грозящей ему опасности в виде серьезного уголовного обвинения весьма быстро смягчается, укрощается, я бы сказал даже — падает духом. Перспектива скамьи подсудимых вовсе ему не улыбается, и вот между враждующими устанавливается «соглашение». Павловский обязывается «честным словом» не возбуждать более никаких историй в виде угроз и вызовов на дуэль против своих мнимых обидчиков Шишкина и Стенбок-Фермора, взамен чего те обещают смягчить свои показания относительно выстрела и сделать все от них зависящее, дабы дело о покушении на убийство было прекращено. Соглашение блистательно осуществилось. Уголовное дело, за недоказанностью преступления, прекращается. Тут действительно имела место та «ложь», на которой так настаивал поверенный гражданского истца; но я вас спрашиваю, кто воспользовался выгодами этой лжи? Для кого она была нужна? В чьих интересах она была придумана? Если господами Шишкиным и Фермером руководило только естественное чувство жалости к участи молодого человека, то уж далеко не столь благородное побуждение руководило Павловским. Чтобы спастись от ответственности, он призывал благодетельную ложь своих противников и сам, в следующих, более чем откровенных показаниях, данных судебному следователю, выяснял истинную роль в столкновении 24 апреля. Его показание было здесь читано. На восемнадцатом листе прекращенного производства вот в каких выражениях господин Павловский говорит о самом себе: «Я был так пьян, в таком отуманенном состоянии, что ничего почти не помню». Далее: «Я не помню, чтобы они — Шишкин и Фермер — меня чем-либо оскорбили, что бы вызвало с моей стороны покушение на убийство». И еще: «Я сам душевно сильно страдаю за все происшедшее и сожалею о нем». Казалось бы, чего же лучше? Делу конец. Конец тем более бесповоротный, что в добавление ко всему он и перед Шишкиным обязался своим «честным словом» не поднимать более старых счетов. Итак, прошлое умерло, погребено, и на него навалена еще надгробная плита в виде «честного слова» чуткого в вопросах чести человека, каким хотели изобразить перед вами господина Павловского. Тем лучше! Шишкину можно спать спокойно. Честное слово противника вещь немалая. Его не сдвинуть с места никакими рычагами софизмов, толкований и обходов. Действительно, на протяжении шести месяцев все было спокойно. Шишкин встречал Павловского, Павловский Шишкина, но они даже не кланялись. Но вот Павловский съездил на Кавказ, тот «погибельный» Кавказ, где, без сомнения, еще бродят беззвучной толпой духи и тени героев Марлинского с бессмертной тенью лермонтовского Грушницкого во главе, и для Шишкина, убаюканного на время честным словом Павловского, вновь наступает пробуждение от сладкого, но непродолжительного сна. Что же случилось? Ровно ничего нового, кроме того, что поручик Белехов приехал вместе с господином Павловским и потребовал от Шишкина… сатисфакции. В чем именно? Да все в том же оскорблении, нанесенном бывшему офицеру и дворянину 24 апреля 1894 года. Было предложено: или драться с ним, Белеховым, или возвратить Павловскому его честное слово. Господин Шишкин развел руками: драться с совершенно неизвестным ему лицом он решительно отказался, так как ни сам его ничем не обидел, ни обиженным в свою очередь себя не чувствовал, и заявил, что предоставляет господину Павловскому отныне распоряжаться своим «честным словом» по собственному его усмотрению. После этого Шишкину оставалось только воскликнуть: «Прости, покой!» И действительно, покой был утрачен навсегда. Мирный сельский хозяин, отец трех малых детей, муж, человек общества, он сделался какой-то ходячей мишенью для прицелов Павловского. Вызовы на дуэль в различной форме, через разных лиц от имени Павловского так и сыпались на него. Нравственно измученный, совершенно сбитый с толку всевозможными советами участливых людей, всегда готовых заварить кашу, которую не им придется расхлебывать, Шишкин одно время готов был даже принять вызов Павловского, который между тем предусмотрительно упражнялся в стрельбе в цель. Но, наконец, Шишкин очнулся, от дуэли отказался и взамен предложил третейский суд и всякое иное возможное удовлетворение. Оказывается, что Павловскому только этого и надо было. Вы, без сомнения, помните то возмущающее душу письмо, которым отвечал Павловский на эту попытку примирения. Дворянин и бывший офицер Павловский предлагает такому же дворянину и бывшему офицеру Шишкину подвергнуться… «двадцати пяти ударам розог при свидетелях и корреспондентах от газет»!!! Что сказать о подобном попирании в самом себе всякого человеческого достоинства?.. Человеку это предлагал другой человек, прикрывающийся девизом восстановления своей собственной поруганной человеческой чести. Право, господа, чем-то невыразимо диким, почти забавно-диким. начинает веять от всей этой истории, к которой так нелепо пристегнуты разговоры о чести, о чувстве чести — чувстве великом, которое, однако, в своем чистом виде всегда и прежде всего является лишь спутником сознания и в себе и в других истинного человеческого достоинства… Что же мы видим здесь? Большими буквами выведено слово «честь», но чего, чего только за этим словом ни скрыто?! Чтобы не выходить из области Кавказских гор, мне невольно приходит на память воинственная, но дикая племенная горсть хевсуров. Когда вы видите на их живописных лохмотьях всюду изображения креста, а па их самодельных мечах и доспехах исковерканные латинские надписи с громко звучащими девизами, вам невольно приходит на мысль; не крестоносцы ли это, движимые живой верой, все еще продолжающие идти на освобождение гроба Господня?.. Но знатоки края и некоторые ученые этнографы вас отрезвят своей остроумной догадкой. Потерпевшие кораблекрушение крестоносцы были выброшены некогда на берега Кавказа; теснимые Другими племенами, они подались в ущелье диких гор, здесь поженились на туземках, и народилось особое племя. Они испытали на себе всю эволюцию обратного развития — регресса. Они одичали. Это — хевсуры! Кресты, которые вы видите нашитыми у них на груди, достались им от предков, но живую веру, которую те имели в своей груди, они утратили. Они не знают больше живого Бога и поклоняются идолам. Благородных девизов, которые начертаны на их бряцающем оружии, им даже не прочесть. Они не понимают больше ни смысла их, ни значения: это дикари в полном значении слова. Полно значения слово «честь»; но уберем его вовсе из этого дела как ненужное украшение, столь же ненужное, как полустертый девиз на мече одичалого хевсура. Единственное объяснение поведения Павловского, на котором я бы всего охотнее остановился, было бы предположение о нервной и психической его болезненности. Но свидетельство господина врача Загорского, попутно оценившего и свое собственное лечение в триста рублей, удостоверяет нам, что это нервное состояние наступило лишь после выстрела Шишкина. В таком случае Павловский" должен явиться нравственно ответственным за все свое предыдущее поведение, прикрываемое им девизом чести. Чтобы основательно судить, в чем заключалось это поведение, достаточно одного последовательного перечня его деяний. Непечатная брань по адресу ни в чем неповинных женщин, избиение господина Фермера, изуродование его бороды, стреляние в Шишкина, принятие прощения своих собственных вин, нарушение данного честного слова, выслеживание Шишкина в течение более года с револьвером в руках и, наконец, нападение на него врасплох 2 февраля в общественном клубе. Выстрелы Шишкина, по указанию допрошенных здесь свидетелей, как и следовало ожидать, все же отрезвили Павловского. Насколько он гордо наступал, настолько же трусливо пятился назад, извиваясь, приседая и опасливо закрывая голову руками… Он растерянно выскочил из клуба, позабыв даже надеть фуражку. Ваш приговор невольно будет обнимать собой и нравственную оценку действий Павловского. Надо надеяться, что он еще более отрезвит его. Вы заставите его попятиться еще далее. Прошу вас вынести Шишкину оправдательный приговор.
После весьма краткого совещания присяжные заседатели вынесли для Шишкина оправдательный вердикт.
Речь в защиту мултанских вотяков
правитьДело мултанских вотяков. Введение в дело: Крестьяне села Старый Мултан, Старотрыкской волости, Малмыжского уезда: Андриан Андреев, 38-ми лет, Дмитрий Степанов, 31-го года, Андриан Александров, 43-х лет, Кузьма Самсонов, 40-ка лет, Василий Кондратьев, 37-ми лет, Семен Иванов, 50-ти лет, Василий Кузьмин Кузнецов, 39-ти лет, Андрей Григорьев, 90-та лет, Александр Ефимов. 60-ти лет, и Тимофей, 35-ти лет, и Максим, 31-го года, Гавриловы, привлекались по обвинению в том, что в ночь на 5 мая 1892 г., в шалаше при доме крестьянина села Старый Мултан Моисея Дмитриева, с обдуманным заранее намерением и по предварительному между собой соглашению, с целью принесения в жертву вотским языческим богам, лишили жизни крестьянина деревни завода Ныртов, Казанской губернии, Конона Дмитриева Матюнина, вырезав у него голову с шеей и грудными внутренностями. Преступление это предусмотрено ст. 1454 Уложения о наказаниях. Посему и на основании ст. 201 Устава угол. суд. Андриан Андреев, Дмитрий Степанов, Андриан Александров. Кузьма Самсонов, Василий Кондратьев, Семен Иванов, Василий Кузьмин Кузнецов, Андрей Григорьев, Александр Ефимов и Тимофей и Максим Гавриловы были преданы суду Сарапульского окружного суда с участием присяжных заседателей. Печатаемая ниже защитительная речь была произнесена при третьем и последнем разбирательстве этого необычного в судебной практике дела в городе Мамадыше в судебном заседании, продолжавшемся с 28 мая по 4 июня 1896 года. Ранее, при двукратном рассмотрении того же дела, последовали обвинительные приговоры, дважды кассированные Правительствующим Сенатом. Третье разбирательство этого дела происходило под председательством Казанского окружного суда И. Р. Завадского. Обвинителями выступили: товарищ прокурора Судебной палаты господин Симонов и товарищ прокурора Сарапульского окружного суда господин Раевский, выступивший обвинителем во всех трех заседаниях и наблюдавший ранее за производством предварительного следствия. В защите обвиняемых, кроме неутомимого частного поверенного Сарапульского окружного суда М. И. Дрягина, дважды защищавшего подсудимых и дважды добивавшегося отмены обвинительных приговоров, принял на этот раз участие и известный наш писатель В. Г, Короленко, положивший всю душу в это дело и произнесший прекрасную речь в защиту мирного вотского племени, чуждого в своих религиозных верованиях изуверства и кровавых заблуждений.
Речь в защиту мултанских вотяков: Господа присяжные заседатели! Всякая мысль о возможности «короткой расправы» в этом деле Должна быть оставлена. Укор господина товарища прокурора, обращенный к обвиняемым за то, что они дважды «не подчинились» обвинительным о них приговорам и дважды «добились отмены» Правительствующим Сенатом этих приговоров, требует серьезного разъяснения. Сравнивая требование о возмездии, предъявляемое им ныне, с требованием кредитора об уплате долга, которому давно наступил уже срок платежа, обвинитель ставит на счет подсудимым и все наросшие по их вине будто бы проценты, т. е. долговременное содержание их под стражей. Еще в 1894 году, заявил вам торжественно господин товарищ прокурора, правосудие сказало о них решительное слово, и вольно им было не склонить перед ним свои повинные головы! Господа присяжные, на вашу долю выпадает поистине героически ответственная задача. Вашего приговора ждет нетерпеливо и жадно вся Россия. Из душного и тесного зала этого заседания он вырвется настоящим вестником правды, вестником разума. Обычная формула вашей присяги «приложить всю силу разумения» превращается, таким образом, в настоящий подвиг, в торжественный перед лицом всего русского общества обет напрячь все ваши духовные силы, отдать их без остатка на разрешение этого злополучного и темного дела. И вот в такую-то минуту вам говорят: дело уже дважды разрешено, русло готово, вам остается только последовать примеру прежних присяжных — подтвердить их обвинительные приговоры. Но в том и несчастье, что прежние приговоры текли по заранее готовому руслу, а что это были за русла — об этом сказал свое слово Сенат. Неверно и сопоставление этого дела с простыми гражданскими интересами, подлежащими ликвидации по соглашению сторон. В деле гражданском, денежном благодаря простой оплошности ответчика, благодаря его юридической беспомощности, действительно, весьма нередко и безденежные обязательства и подложный вексель превращаются в неоспоримый исполнительный лист. Там кредитор сводит только свои личные счеты с должником. Интересы уголовного правосудия иного порядка. Все общество, как один человек, заинтересовано в правильном отправлении уголовного правосудия. Для него, как и для государственной власти, гораздо противнее осуждение невинного, нежели даже оправдание виновного. Вот почему говорить о «строптивости» должников-подсудимых, упорно заявляющих о своей невинности, несмотря на двукратное «виновны» присяжных, не приходится. Эти приговоры отменены Правительствующим Сенатом, а высота и авторитетность этого правительственного учреждения порукой вам в том, что эти приговоры действительно состоялись при условиях, в такой мере противных законному порядку, что не могли почитаться в силе непререкаемых судебных решений. Ваш суд, господа присяжные, — суд особенный. Ни одно судебное место не пользуется таким доверием законодателя, как вы. Вы не мотивируете ваших решений, на вас нет апелляции, ваши вердикты — окончательные решения. Но именно в силу особо важных ответственных функций, возложенных на вас, законодатель требует одного (и требует этого не от вас, а скорее от нас, сторон, и суда коронного, дающих вам материал для суждения по делу) — чистоты и законности средств, предлагаемых вам для обнаружения истины. Кассируя ваш приговор, сенат осуждает в сущности не вас, а нас — и стороны и суд — за то, что мы все не сумели или не хотели обнаружить перед вами всей истины в пределах действительно предписанного и охраняемого законом порядка. Поэтому поймите, насколько именно после двух кассаций обвинительных приговоров вырастает значение предстоящего вам судейского труда, сколько внимания, осторожности, прозорливости вы должны внести в дело, чтобы добиться, наконец, истины. Настолько же ответственной становится и наша задача. Вы, как младенцы, «чистые сердцем», приходите в суд, не зная вовсе обстоятельств дела. Мы заранее изучили его и знаем его сильные и слабые места. Давая вам якобы готовую картину преступления, мы отлично понимаем, что это только отражение волшебного фонаря, что фигуры во весь рост получаются только на стене при искусственном освещении, а там, внутри фонаря, — только маленькие лубочные картинки. Так и в этом деле. Мы все не раз содрогались от потрясающей картины: «Обезглавленный нищий висит подвешенный за ноги на балке шалаша Моисея Дмитриева… Из него источают кровь». Но очнитесь! Где висит нищий? Точно ли на балке шалаша Дмитриева?.. Пока еще нет, слава Богу! Это-то и нужно доказать. Пока он висит только… на языке каторжника, свидетеля Головы, да в воображении обвинительной власти, если не считать при этом эффекта бенгальского освещения, вносимого «светом науки» (в лице господина профессора Смирнова) в темные дебри вотской мифологии. Факты, которые именно вы должны признать, разрешить и до казать, вам выдают за нечто заранее доказанное и просят принять без проверки. В самом деле: в чем состояла вся речь господина товарища прокурора, как не в повторном рисовании все одной и той же картины мрачного жертвоприношения, в надежде, что она наконец неизгладимо врежется в ваше воображение? Свое требование «обвините» он сводил к бесспорному требованию по исполнительному листу. Но кто дал ему в руки этот исполнительный лист и кто поверит ему на слово, что в основе его требования неоспоримый, а не безденежный документ? Я первый этому не верю и заявляю об этом громогласно. Я докажу вам, что требование обвинительной власти основано на недоразумении в своих кредиторских правах, и мы, как ответчики, ни в чем перед нею неповинны. Я не стану вам навязывать готовых выводов. Не в этом должна заключаться наша работа. Мы не должны забегать вперед и мешать активной, в данном случае героически активной, работе вашей собственной совести и вашего собственного разума. Источник истины должен проложить свое собственное русло. Для этого необходимо отнестись критически ко всему, что вам здесь сказали и скажут, и только тогда поставить свое, а не чужое решение. Мы здесь только помощники ваши в отыскании истины и должны страшиться лишь одного: «соблазнить одного из малых сих». В деле, подобном настоящему, при его огромном общественном значении, при туманности следственного материала, подобное опасение не напрасно. Будьте осторожны и будьте внимательны! А кто из нас, борющихся пред вами, согрешит на этом пути, воистину, по слову Евангелия, «лучше жернов на шею и в воду», нежели быть пособником тяжкого неправосудия. Первый вопрос, над которым вам придется задуматься: какова цель, где мотив преступления? Такие тяжкие преступления, как убийство, без достаточного мотива не совершаются. И вот, подходя уже к этому первому вопросу, вам придется тотчас сделать шаг назад. Чем же доказано, что вотяки приносят человеческие жертвоприношения? Как называется тот бог, которому они заклали в жертву Матюнина? По обвинительному акту, со слов арестанта Головы, конкурирующего в знании вотской этнографии с самим профессором Смирновым, таким богом значится бог Курбан, На следствии обнаружилось, однако, совершенно явственно, что «курбаном» зовется всякая жертв а, но бога такого нет и не было в вотской мифологии. А между тем обвинение должно быть доказано во всех своих существенных частях. Докажите же, какому богу «замолен» Матюнин, куда, по какому адресу возносился тот «чад от сжигаемой человеческой жертвы», которым так неотступно раздражали, так пугали ваше и без того подавленное воображение. Может быть, Киреметю, может быть, Акташу спешит подсказать обвинению господин эксперт Смирнов. Хорошо! Но тогда забывается вот что: боги Киреметь и Акташ, сохранившие в себе элементы злых или, вернее, «опасных» для людей божеств, исследованы достаточно. Весь ритуал их культа удостоверен и экспертом Верещагиным и свидетелем священником Ергиным. Им молятся всегда вне усадебной оседлости, в лесу, на особом месте, которое так и называется киреметищем. Именно таинственность этих жертвоприношений в удаленных местах и породила в старину все толки о принесении вотяками человеческих жертв. Но ведь вы утверждаете, что в данном случае жертва принесена не на киреметище, не в лесу, а в мирном шалаше Моисея Дмитриева. В этих шалашах «страшные» боги Киреметь и Акташ (о последнем, кстати сказать, именно в Мултане и понятия не имеют) не живут, их так близко к себе вотяк и не подпустит. Шалаши (с иконами св. Николая Чудотворца по углам), так называемые родовые шалаш и, в одном из которых и предполагается совершение убийства, предназначены для иных, мирных богов — пестунов и охранителей рода. Как же возможно там молиться Киреметю — злому богу? Господин Смирнов снова приходит на помощь обвинению. Родовые боги «весной улетают на цветы, шалаши пустуют»… Отчего же не помолиться и Киреметю? Но киреметище — специальный храм этого бога — лес остается на месте под открытым небом. Для чего же бога во что бы то ни стало надо выселить из его вековой необъятной квартиры и упрятать, хотя бы временно, в душный и чадный шалаш?.. Согласится ли сам Киреметь на такое неожиданное переселение, господин Смирнов об этом, очевидно, не подумал. Еще одна столь же явная несообразность этнографического характера. Установлено, что в Мултане два родовых шалаша; учурского и будлуцкого племен. Из семидесяти семи вотских дворов Мултана тринадцать принадлежат к учурскому племени, остальные — к будлуцкому. Установлено положительно, что такое племя молится только в своем шалаше ив чужой вовсе не ходит. Этой этнографической тонкости обвинение, очевидно, не знало, когда сажало на скамью подсудимых — из семи подсудимых — двух учурского и пятерых будлуцкого племени. Что же выходит? Что при принесении самой важной, человеческой, жертвы весь ритуал, все самые коренные обрядовые традиции беспощадно нарушаются. Выходит простое убийство, угодное не столько богу Киреметю, сколько обвинению. Но ведь обвинение начало с того, что доказывало именно наличность жертвоприношения, т. е. акта строго религиозного, основанного на всех суевериях глубокой старины, совершенного по всей строгости правил и обрядов, свято хранимых преданием. И вот, едва сделан первый шаг к поверке обвинения, оно уже должно попятиться, отречься от самого себя, отступиться от религиозного ритуала и искать у податливой этнографической экспертизы господина Смирнова милостивого разрешения совершить жертвоприношение, не стесняясь ни времени, ни места, ни божества, лишь бы жертва оказалась принесенной. Нам известно, что из трупа Матюнина вынуты сердце и легкие, но печень оставлена. А между тем нам известно также, что при вотских жертвоприношениях печень является весьма существенной частью жертвы, приносимой богам. Этнографы ставят печень наравне с сердцем и затем уже перечисляют другие части тела, отдаваемые богам. Господин Смирнов, не зная, как в этом случае поправить дело, сослался на этнографа господина Кузнецова. Но ссылка его оказалась просто неверной. При такой системе доказательств решительно все можно доказать. Где пробел в фактах, там привходит услужливая экспертиза, где бессильна экспертиза, там факты обходятся, игнорируются и извращаются. И все это лишь для того, чтобы схватив Матюнина, привести его в шалаш Моисея Дмитриева и, именно там обезглавив, подвесить. Но был ли Матюнин действительно в шалаше Моисея Дмитриева и вообще в Мултане ли он обезглавлен? Если бы это второе положение было доказано, я бы уступил господам обвинителям всю ненадежность первого звена той цепи, которая ими скована для подсудимых. На этом втором надежном звене обвинение могло бы удержаться. Но вы сейчас увидите, что и это второе, главнейшее звено, как затем и третье, и четвертое, и все последующие, совершенно перержавлены и никуда негодны. Они только декоративно подвешены друг к другу. А когда мы говорим о цепи косвенных улик, мы разумеем нечто действительно крепкое, цельное, неразрывное, могущее мертвой хваткой захватить преступление. Но здесь этого нет. Все улики рассыпаются в прах при первом же энергичном к ним прикосновении. Итак, где же, как и когда убит Матюнин? Тут мы вступаем, господа присяжные, в область того следственного материала, который особенно драгоценен для судьи, когда не имеется прямых улик, а есть только косвенные, т. е. едва приметные следы, случайно оставленные преступником и преступлением. Очень немногое бесспорно в этом деле, и это то немногое и есть тот пункт, от которого мы должны отправляться. Мы не отойдем в сторону, чтобы не заблудиться, до тех пор, пока не захватим руководящую нить. Это бесспорное — труп Матюнина на болотной лесной тропе, ведущей из деревни Онык в деревню Чулью. Его впервые видит девушка Головизнина около полудня 5 мая. Побудем же около него возможно дольше. Это очень валено. Прежде всего: когда 5 мая видит труп Головизнина, был он с головой или без головы? Мы даже этого не установили. Девушка была совсем близко от него. Обойти стороной мешала болотина; дорога шла по настланному бревеннику. Поперек самой дороги ничком лежал Матюнин. И вот она «не заметила», чтобы он был без головы. Кое-кому она, однако, рассказывала, что голова несомненно была и даже «свесилась» к болоту. Она приняла сперва Матюнина просто за спящего. Зато на другой день, 6-го, возвращаясь по той же дороге, она уже сразу и несомненно видит, что головы нет, что голова отрезана. Теперь я спрашиваю вас: доказано ли даже первое положение обвинения, что труп Матюнина, уже обезглавленный, перенесен на тропу? Это умозаключение покоится на показании одной Головизниной, но именно этого-то Головизнина и не подтверждает. Но мне скажут — это придирка. Нельзя требовать от молодой девушки, которая оробела и растерялась, чтобы она заметила, была ли у человека голова. Прекрасно, но ведь ее спрашивали обвинители, были ли мокры и грязны у убитого лапти, и она отвечала, что были мокры, так как носками они упирались в болотную мочевину, но что грязи на них она не заметила. Но уступим и в этом. Будем только дословно-строго толковать показание Головизниной. «Была ли голова или нет?» — вычеркнем из ее показаний, но зато уже в полной мере воспользуемся тем, что в этом показании имеется несомненного. Она оттого и не заметила головы, что на месте, где приходилась голова, была «закинута пола азяма[верхний кафтан халатного покроя]», заделанного за лямки котомки на спине. На другой день, 6-го, «пола азяма была уже откинута», и она видит зияющую рану; для нее становится несомненным, что человек обезглавлен. Теперь спрашивается: кто же на протяжении суток, отделяющих два путешествия Головизниной, нашел возможным заниматься туалетом распростертого Матюнина? Не злой же дух Курбан, которому, по предположению обвинительной власти, нищий был принесен в жертву? Кто же тот человек или те люди, которые с 5 на 6 мая любопытствовали около Матюнина? Странным представляется следующее: за целые сутки никто из чульинских и оныкских крестьян, кроме одной девочки, не проходит более этой тропой, хотя нам известно, что в летнюю пору именно по этой тропе сообщаются не только эти две деревни, но ходят и на толчеи, и на мельницу Фомы Щербакова, и в починок Петровский. И вот, никто из местных жителей не объявляется видевшим труп на протяжении трех суток, т. е. до появления полиции, которая, как известно, прибыла в лице урядника Соковникова лишь 8 мая, а в лице пристава Тимофеева, составившего первый официальный акт о местонахождении, одежде и положении трупа, — лишь 10 мая. Я делаю следующий вывод: к трупу в течение всех этих дней подходили люди, но подходили, очевидно, неспроста, иначе бы объявили об этом. Что касается до «туалета» покойного, то на протяжении этих пяти дней он претерпевает несомненные и поистине загадочные превращения. Из рассказа Головизниной мы знаем, что кто-то накидывает и откидывает полу азяма. Урядник Соковников и Сосипатр Кобылин видят на трупе азям накинутым на плечи и лишь несколько заправленным за лямки. В акте (первом официальном акте, имеющемся по делу) господина пристава Тимофеева от 10 мая мы уже читаем, что «одет в зипун на рукавах». Чтобы устранить эту бьющую в глаза несообразность, вносимую в план обвинения первыми же шагами следствия, господин товарищ прокурора счел себя вынужденным прибегнуть в речи своей к самым смелым и неожиданным попыткам найти новый ключ к пониманию официальных актов следственного производства, и притом такому пониманию «навыворот», чтобы читать в них именно то, чего они в себе не содержат. Этимология и грамматика оказались, однако, не столь покладистыми в интересах прокурорской власти, как некоторые свидетели, готовые отречься даже от того, что они сами же удостоверяли ранее на предварительном следствии, и в акте господина Тимофеева (по-русски мы все же худо ли хорошо ли) читаем, что зипун был одет на рукава. Все эти мелочи обстановки и одежды трупа для нас важны, чтобы наглядно доказать вам, как на протяжении с 5 по 10 мая труп, находясь вне всякой официальной охраны, был доступен каждому для всевозможных манипуляций. Если обвинение серьезно допускает, что среди белого дня сперва по большой дороге, а затем тропой мултанские вотяки на протяжении нескольких верст могли безнаказанно транспортировать обезглавленный труп по чужой земле, то я спрашиваю: какое серьезное возражение может противопоставить господин обвинитель нашему предположению, что кому-либо из окрестных, местных жителей было все время (пять дней) и удобство проделать над трупом решительно все, что было угодно? При такой постановке вопроса получает значительную долю вероятия и то предположение, что Головизнина 5-го видела Матюнина с головой и что труп был обезглавлен лишь с 5-го на 6-е. После того, с 7-го на 8-е, Соковников и Кобылий уже видят кругом «траву протоптанной», — а этого признака не чем иным, как именно присутствием около самого трупа не объявившихся на следствии людей, мы объяснить не можем. Ставить на место гипотезы обвинения — что это «дело вотяков» — свою собственную гипотезу мы вовсе не призваны. Но как не заметить, что при подобных условиях была полная возможность подделать труп так, чтобы затем валить вину на вотяков. Человеческий ум так устроен, что вослед за устарелой формулой физического закона тоже «боится пустоты». И в самом деле, только сильный ум может сознательно сказать себе «не знаю» и поставить точку. Собственно говоря, такую точку должны поставить и вы. Вас будут спрашивать не о том, кто убил Матюнина. Для этого нужно было бы начать все предварительное следствие заново. Вас будут только спрашивать: «Не убили ли вот эти, что сидят у меня за спиной?» И для того, чтобы сознательно отвечать на этот вопрос, я должен вам напомнить две возможные дилеммы, на которые были отчасти намеки; с одной стороны, в экспертизе этнографа господина Верещагина, с другой — в экспертизе судебного врача господина Минкевича, производившего вскрытие трупа. Господин Верещагин, тот прямо допускает убийство каким-либо суеверным изувером Матюнина во время его припадочных судорог на дороге. Существует и у русских крестьян поверье, что, если отсечь голову у человека во время агонии, эпидемия прекратится. И в Оныке и в Чулье гораздо сильнее, нежели в Мултане, где собственно эпидемии не было, в тот год свирепствовал тиф. Эксперт господин Минкевич, с точки зрения медицинской возможности, не отрицает подобного же обезглавления. Но повторяю: все это только предположения, едва ли для вас нужные и полезные. Это — гадание. Вернемся к фактам. Вернемся к трупу, все еще лежащему на болотной тропе, и не уйдем от него до тех пор, пока не исчерпаем до конца немых, но красноречивых указаний, таящихся в нем самом. По странной и неисповедимой игре судьбы, в настоящем деле все усилия обвинения и предварительного следствия были как раз обратны: оставить труп в забвении и забросе, уйти подальше от него и все свое внимание сосредоточить на Мултане. Не в этом ли таится коренная и — увы! — для участи подсудимых роковая ошибка всего настоящего дела? Соберем же немногие драгоценные крупицы, не вконец утраченные предварительным следствием. Их немного, но они очень ценны. Извлечем все, что возможно, из первого официального акта осмотра трупа на месте. Относительно самого места, где найден труп, сказано кратко: «болотное место». И на этом пока спасибо. Далее: «одет в зипун на рукавах» — это уже нам пригодилось. Еще: «внутри отверстия (отреза горла) — масса запекшейся крови», «ничего не видно — вынуты ли внутренности или нет». Это очень, очень важно. Господин товарищ прокурора, поняв это, недаром пытался и на следствии, и в своей речи ослабить свидетельскими показаниями значение этого положительного указания в официальном акте. Он прибегал к особому этимологическому и грамматическому толкованию, подобно тому, как это уже было делаемо с выражением «одет в зипун на рукавах». Грамматика — наука не столь точная, как, например, математика, но все же это наука, и некоторые ее основные правила для всех обязательны. От фразы «масса запекшейся крови» до «полного обескровления трупа» все же останется пропасть, если даже в угоду господину товарищу прокурора под словом «масса» разуметь не количество, т. е. обилие, а лишь вещество запекшейся крови. И тогда смысл фразы останется тот, что за веществом запекшейся крови нельзя было через отверстие шеи разглядеть, вынуты ли внутренности. Итак, вещество (пусть вещество!) запекшейся крови, и притом в таком количестве, чтобы заполнить отверстие, имеется налицо. Далее, кроме нескольких «как бы пористых» на животе знаков, акт от 10 мая констатирует, что на теле «нигде более никаких знаков» не имеется. Вы знаете, что потом, через месяц, когда вскрывают труп, находятся уже «следы как бы подвешивания» на ногах. Но об этом после. Теперь же, чтобы исчерпать данные первого официального акта осмотра трупа и местности, где он найден, позвольте напомнить вам еще одну подробность. На том как раз месте, где находилась шея убитого, «в грязи притоптаны пучки отрезанных волос». Известно, что эти вьющиеся волосы именно с головы убитого Матюнина. Об этом обстоятельстве вы забыли, не правда ли? Немудрено! Господин товарищ прокурора так тщательно обходил его молчанием в своей речи, как будто этих предательских волос вовсе не имелось. А между тем вдумайтесь только в эту характерную подробность. Волосы не налипли вместе с кровью к шее покойного, они не пристали к одежде его, они попали сзади не случайно — нет: они цельным отрезанным клоком пристали к земле. Вы помните, что покойный носил волосы ниже плеч; под одним плечом как раз и найден этот клок. Что же это доказывает? Ужели ничего? Я думаю — все! Ему резали голову здесь, на месте, и прядь волос, придавленная его плечом, приходившимся к земле, осталась уликой совершенного именно здесь преступления. Иначе как объясните вы нахождение волос здесь? Их принесли за несколько верст вместе с трупом вотяки? Но даже по всеобъемлющему ритуалу господина эксперта Смирнова такая своеобразная подробность никаким религиозным требованием объяснена быть не может. Но разве и другие мелочные подробности не говорят нам, что Матюнин обезглавлен там, где его случайно застигли? Вспомните кошель на поясе, почти зажатый в его руке, вспомните котомку за плечами с паспортом и удостоверением больницы, где значится, что это именно такой-то, Матюнин. Ведь если бы вотяки принесли его в жертву в Мултане и раздевали там донага, как предполагает обвинение, имели бы они время по крайней мере на то, чтобы заглянуть в котомку, выбрать удостоверения о личности убитого и уничтожить их для того, чтобы тождество личности было обнаружено по крайней мере возможно позднее. Ведь они совершали свое преступление «заранье обдуманно» — это была бы такая естественная предосторожность. Или злой бог Курбан, сам доселе никем не удостоверенный, требует непременно полицейского удостоверения о личности приносимой ему жертвы? Нельзя же в самом деле громоздить обвинение, минуя все эти жизненные, напрашивающиеся на размышление подробности, забывая о волосах, о зажатой в руке котомке, о паспортах, доказывающих, что он обезглавлен там, где случайно застигнут, и именно в том положении, как лежал. Но господин обвинитель стоит на другом: лапти у него оказались не в грязи и слабо подвязанными: это доказывает, что он не шел по этой тропе, а был сюда перенесен мертвым. Этот аргумент заслуживал бы самого серьезного внимания, если бы кто-либо нам удостоверил, что уже 5 мая, т. е. в самый первый день его появления на тропе, лапти были действительно и совершенно сухи и слабо подвязаны. Но ведь ничего бесспорного мы и по этому поводу в деле на находим. По показанию Головизниной, она «не заметила» приставшей грязи на лаптях, и только; по она же удостоверяет, что лапти должны были быть мокры, так как носками они лежали прямо в воде. Далее, по условиям болотной тропы, на которой был настлан бревенник, дорога могла быть только мокрой, но отнюдь не грязной, так как, по указанию свидетелей, место было настоящее лесное болото, «мшистое» и с «мочевиной»; о какой же липкой дорожной грязи здесь может идти речь? Далее, когда и чем установлено, что лапти как бы были сдвинуты, точно его пробовали тащить за ноги? Только актом 10 мая пристава Тимофеева. Но ведь до того прошло пять дней. Что труп за это время и трогали и переодевали — это не подлежит сомнению, это нами доказано. Конечно, и лапти могли не остаться неприкосновенными. Таким образом, не только ничто не исключает возможности того, что Матюнин именно 5 мая шел по этой тропе, здесь же упал в припадке падучей болезни, здесь же, может быть, умер от удушья в припадке болезни, и затем (на это указывает отсутствие на верхних частях тела знаков насилия), уже мертвый или только в состоянии «шока», в бессознательном состоянии был обезглавлен, но, напротив, все наталкивает на подобное предположение. А экспертиза, возразят мне, заключение сведущих лиц, показание трех уездных врачей, которых мы, сурово отклонив экспертизу двух профессоров судебной медицины, столь внимательно здесь выслушали? Перехожу к оценке выводов господ уездных врачей. Их было трое, и они несколько разошлись в своих заключениях. Не могу не выделить на первый и притом почетный план экспертизы господина Минкевича. Насколько несложная практика уездного врача позволила ему добросовестно ориентироваться в настоящем исключительном, спорном казусе, он попытался это сделать. Двое других — господа Крылов и Аристов — обладают гораздо большим научным самомнением; они в своей области, пользуясь настоящим делом, пожелали открыть Америку и открыли прижизненное обескровление обезглавленного Матюнина путем подвешивания его за ноги. Кстати, отметим по этому поводу маленькую подробность: вышина балки, на которой предполагают подвешивание, — от земли два с четвертью аршина; труп Матюнина без шеи и головы — два аршина; кладите на голову и шею полторы четверти — окажется, что надо было гвоздями прибить подошвы Матюнина к балке, чтобы подсунуть чашку или корыто для собирания крови; если же подвесить его на веревке, как предполагало все время обвинение, то Матюнин головой уперся бы в землю и операция обезглавления и собирания крови стала бы уже совершенно невозможной. Господин Минкевич выдвигает несколько судебно-медицинских положений, с которыми мы могли бы охотно согласиться, если бы… если бы самое вскрытие трупа не имело места лишь спустя месяц после его нахождения. Акт вскрытия помечен 4 июня 1893 года. Этим объясняются многие недомолвки господина Минкевича, вскрывшего труп, «хорошо сохранившийся в снегу», но все же далеко уже не свежий. Совершенно случайно некоторые свидетели обронили нам кое-что и по этому поводу. После акта 10 мая пристава Тимофеева официальные сведения переносят нас непосредственно к 4 июня, когда труп Матюнина (наконец-то, слава Богу!) поступил в законное обладание судебной власти. Но где же он находился весь этот месяц? Отчасти странствовал и даже претерпевал невзгоды. Это мы узнали случайно. Ни актов, ни протоколов по этому поводу не имеется. Прежде всего, полиция для чего-то перенесла его с чульинской на мултанскую землю; разве только для неослабного символического внушения: «твоя от твоих!..» В тенистом месте вырыли яму, на дно насыпали немного снегу (так заочно учил в подобных случаях поступать уездный врач — не разорваться ему на весь уезд) и положили безголового Матюнина. По схеме обвинения выходило, что здесь, под охраной строгого сельского караула, труп и пролежал до прибытия следователя и врача, т. е. до 4 июня. Но кое-кто из свидетелей, мужичков православных, что называется «спроста», сболтнул на суде. Сболтнули, будто труп «тем временем» стал попахивать. Когда это заметили, урядник Соковников «сказал кому-то», чтобы яму открыли и еще подкинули снегу. Открыли и подкинули. Однако, кто именно открывал и подкидывал — неизвестно. «Всем миром — вообще». Урядник Соковников совершенно это отрицает и даже на очной ставке остался при своем не сморгнув глазом. Узнали мы и еще кое-что о трупе. Яма была застлана досками, а поверх досок был насыпан слой земли. «Дощечка, вишь ты, подломилась» — земля и посыпалась. Тогда уж без всякого приказа урядника яму раскрыли, труп вынули и «маненечко потничком поочистили». Потом опять «честь честью» в яму обратно положили. И в первом и во втором случае, насколько это доступно крестьянскому носу, не то чтобы сильно разило, а все-таки «дух был». Вот что мы знаем о трупе до момента вскрытия его. Прибавьте к этому предшествующее пятидневное лежание его на дороге, на «вольном воздухе», и вы будете достаточно вооружены против некоторых доводов господина Минкевича, основанных исключительно на отрицании и малейших признаков гнилостного разложения в «хорошо сохраненном» трупе Матюнина. Если сделать эту оговорку, то затем уже можно принять, хотя бы и целиком, экспертизу господина Минкевича. Для нас от этого не последует никакого вреда. Следы от прижизненных уколов на животе отрицают единогласно все три эксперта. За следы уколов, но уже совершенно безнадежно, держится один только господин товарищ прокурора, и то затем, чтобы не дискредитировать показания важного свидетеля обвинения. Вспомните показание арестанта Головы; он прямо говорит: «Кололи ножами и кровь цедили в чашечки». Далее, все три эксперта согласны еще в одном, что, судя по ровности краев отреза, голова была отнята разом, одним круговым обрезом, и, судя по кровяному (кровоподтечному) Цвету поверхности отреза, это было сделано прижизненно. На этом пока и остановимся. Даже в пределах данной экспертизы обвинением еще ровно ничего не доказано. Как общее правило, кровоподтеки в местах отреза действительно могут свидетельствовать о прижизненности отреза. Но, во-первых, как свидетельствует Каспер, возможны и исключения. Такие же кровоподтеки наблюдаются иногда и в посмертных отрезах. Во-вторых, гипостазы, т. е. посмертные кровоподтеки, по наружному виду ничем не отличаются от прижизненных; их можно отличить лишь путем хотя бы простейшего исследования, путем орошения и промывания, рекомендуемого, например, экспертом Крыловым, но даже и этот способ исследования в данном случае применен не был. Имея затем в виду, что протокол вскрытия дает нам лишь описание цвета самого места отреза, говорить вообще о кровоподтеках — произвольно. Сам господин Минкевич по памяти лишь четыре года спустя «припоминает» кровоподтечность в самой толще отреза; в акте же, составленном им на месте, об этом ничего не говорится. Если это так и если допустить при этом известное состояние гнилости трупа хотя бы в месте отреза, тогда краснота и самая ровность и гладкость отреза явятся уже сами по себе понятными. Это будут явления равномерного посмертного загнивания краев, тем более понятные, что ровность и гладкость пожизненного отреза всей толщи шеи мне вообще представляется недопустимыми. Обязательно отрез будет бугристым и неровным, так как, если отнять голову при жизни, то все неравномерно напряженные мускулы ослабнут и никогда не дадут картины гладкополированного отреза. Иное дело, когда режут мясо, т. е. уже мертвое тело, тогда обрез действительно получается правильный и ровный. Но пускай даже — так угодно обвинению — обрез головы будет прижизненным; это еще ни в чем ровно не умаляет шансов защиты. Если допустить, что Матюнина в состоянии бессознательности и обморока, что называется, «дорезали», несомненно, останется картина явлений прижизненного отреза, на чем настаивают господа эксперты. Далее господа эксперты уже совершенно расходятся. Господин Минкевич безусловно отступается от предположения о жертвоприношении путем искусственного обескровления; господа же эксперты Крылов и Аристов вешают несчастного Матюнина за ноги, отрезают у него, уже подвешенного, голову и, в угоду обвинению, опоражнивают ее до дна наподобие откупоренной бутылки. Все это, однако, не так хитро и страшно, как мелеет показаться с первого взгляда, господа присяжные заседатели! Не смущайтесь ни «имбибиациями», ни «гипостазами» господина Крылова, ни кабинетными опытами, проделанными уже после второго разбирательства дела господином Аристовым. В конце концов, вы судьи и над экспертами, так как экспертиза есть лишь один из видов судебных доказательств, подлежащих вашей окончательной судейской проверке. Насколько сумею, помогу вам разобраться и в этом материале. Весь сыр-бор с «обескровлением» загорелся из-за того, что по протоколу вскрытия труп значится «весьма малокровным». На ногах найдены были «как бы подтеки»; это подало повод допустить подвешивание за ноги, а так как, судя «по предварительным сведениям», включенным следователем в самый акт осмотра, легенда о вотском жертвоприношении была к тому времени уже готова, то и получилась экспертиза, поддерживаемая и теперь господами экспертами Аристовым и Крыловым и заключающаяся в том, что Матюнина искусственно обескровили, предварительно отрезав голову и подвесив за ноги. По счастью, единственно ценный для нас эксперт, как непосредственно сам производивший вскрытие, господин Минкевич от такой экспертизы отрекся и всячески сам от нее открещивается. Он объясняет все дело гораздо проще: во-первых, о «полном обескровлении» при жизни не может быть вовсе речи, так как по акту пристава Тимофеева, как-никак, в грудной полости значится «масса запекшейся крови». Если этой запекшейся крови не оказалось при вскрытии, то, имея в виду небрежный способ хранения трупа, неоднократный его перенос, чистку веником и прочее, господин Минкевич допускает ныне, что комки запекшейся крови легко могли быть утрачены. Ему, как местному уездному врачу, знающему хорошо полицейские и деревенские приемы хранения «вещественных доказательств», разумеется, и книги в руки. Во-вторых, малокровность тканей всего трупа он объясняет и известной степенью гнилостного его состояния, причем тем более охотно делает нам эту уступку, что сам своими глазами видел труп и ощупывал его своими собственными руками, чего не могли сделать ни господин Аристов, ни господин Крылов, довольствующиеся только протоколом вскрытия того же господина Минкевича. В-третьих, господин Минкевич положительно отрицает следы какого-либо подвешивания на ногах; на голенях он нашел лишь кровоподтеки, которые скорее свидетельствуют о том, что Матюнина могли держать за ноги с известным насилием, если он находился в лежачем положении. Само собой разумеется, что при таком положении насилие это могло иметь место при всяком убийстве, а не исключительно с целью жертвоприношения, ибо ритуал, установленный обвинением, требует непременно подвешивания. Но возвратимся к явлению обескровления. Слушая экспертов господ Крылова и Аристова, можно было подумать, что вся наша Кровеносная система есть простая система водопроводных труб; стоит только открыть кран, и кровь потечет, пока не вытечет до последней капли. Однако же мы знаем, что это совсем не так. Найдите ваш пульс, и вы убедитесь, что кровь идет по артериям толчками, а не катится ровной струей. Движение ее зависит прежде всего от деятельности сердца, а также и от живой, эластичной подвижности самых проводников. Если дана задача возможно полнее обескровить человека или животное, это вовсе не значит: режь голову и опрокидывай вверх ногами. И при подобной, хотя и весьма энергической операции, если деятельность сердца сразу остановится, крови вытечет очень небольшое количество, так как, повторяю снова, самое движение ее, а стало быть и истечение, обусловливается не чем иным, как работой сердца, подобной работе насоса, Стало быть, обескровление, и притом полное, зависит только от двух условий: первое — надо, чтобы был разрез, т, е. отверстие, откуда кровь могла бы вытекать, и второе — надо, чтобы при этом возможно долее сердце продолжало работать. Оставьте человека в таком положении, и он истечет кровью, хотя бы его никто не подвешивал за ноги. Думаю, наоборот, что вертикальное положение, прямо противоположное нормальному положению нашего организма, может только способствовать моментальному прекращению деятельности сердца. Теперь припомните положение, в котором находился труп Матюнина в первый день, когда его на тропе видела Головизнина. Ноги его лежали выше, чем было место, где приходилась голова. Если допустить, что он был зарезан или «прирезан» именно здесь, то получится полная возможность «прижизненного обескровления», на котором настаивают господа эксперты Крылов и Аристов, если допустить, конечно, то же, что они обязаны допустить и в первом случае, т. е. что после первого поранения сердце некоторое время еще продолжало работать. Но если так, куда же девалась кровь? Ее не нашли здесь, на месте. На этом очень настаивает обвинительная власть. Посмотрим, так ли? На вороте рубахи кровь оказалась, и ее оказалось ровно столько, сколько должно было оказаться при условии отсечения свесившейся вниз головы. На азяме кровь также нашлась. Но этого мало. На том же азяме нашлось и нечто другое, что равным образом должно навести нас на размышления. По протоколу пристава Тимофеева оказывается, что на поле азяма замечен был как бы след от обтирания окровавленной руки. Не есть ли это опять-таки указание на то, что убийство совершено именно здесь и что убийца второпях обтирал свою окровавленную руку? Если бы убийство было методичным жертвоприношением, сопровождавшимся раздеванием донага Матюнина, подобного следа никак не получилось бы. Палач или резец мог бы не торопясь обмыть свои руки в самом шалаше. Что касается до утверждения, что на самом месте, где найден лежащим Матюнин, должны бы остаться целые лужи крови, если бы он был тут же убит, то об этом стоит поговорить. Мы уже несколько раз воспроизводили условия местности, где был найден Матюнин. К сожалению, мы должны довольствоваться только свидетельскими показаниями. В акте пристава Тимофеева сказано весьма кратко: «болотное место». Судебный следователь надумал осмотреть местность и, со слов земского начальника господина Львовского, нанести на план отрицаемую подсудимыми «летнюю» тропинку на мултанскую дорогу лишь в январе 1893 года. Стояла глубокая зима, болото было сковано льдом и устлано снегом, — протокол явился, таким образом, «певцом зимой погоды летней». Из этого протокола при всем желании мы ровно ничего извлечь не можем. Посмотрим, что говорят на этот счет свидетели. Головизнина, Кобылина и даже урядник Соковников утверждают, что Матюнин лежал поперек тропки, на самых бревешках, которые были далеко короче его собственного роста. Отрез приходился на самом болоте, там, где была мочевина, т. е. сплошное топкое место, а по показанию Головизниной, тут были и проточные ключи. Можно ли при таких условиях спустя пять дней найти «лужи крови» — предоставляю судить вашей собственной прозорливости. Искать «крови» в проточной, текучей воде — не то же ли самое, что искать ветра в поле? Останься предварительное следствие подольше на месте у трупа, многое бы нам еще могло пригодиться; пригодились бы, пожалуй, и те щепки с кровавыми каплями, которые подбирали на тропе вотяки и которые пристав тут же выкидывал в воду, «убедившись», что это «вовсе» не кровь. Но вы на этом же деле убедились, как трудно по одному наружному виду отличить кровавые пятна. На пестерях Моисея Дмитриева пристав и урядники нашли кровь; по исследованию оказалось, что это ягодный сок. Так же легко было ошибиться и в обратную сторону. И чему могли помешать эти несчастные щепки, если бы они были здесь в качестве вещественных доказательств? Но их нет, а господин товарищ прокурора негодует и вотякам же ставит находчиво их в улику: они, дескать, хотели сбить с толку власти, они чуть ли не противодействовали правосудию. Как видите, и до этого можно договориться! Искусственное вскрытие полости спины до пятого позвонка включительно и вынутие внутренностей, несомненно, последовало спустя некоторое время после обезглавления. Это было проделано уже над мертвым. Доказывается это аргументацией самой же экспертизы. Если кровавый цвет отреза шеи свидетельствует, по ее мнению, о прижизненности отреза, то о чем должна свидетельствовать бесцветность таких же отрезов, но только на спинных мускулах? Очевидно, о неодновременности той и другой операции. Когда же могла совершиться эта последняя операция? Эксперты заключают, что «вскоре», и основывают это заключение на следующем единственном аргументе. Для вынутия «в целом виде сердца и поочередно обоих легких понадобилось бы, после отсепарования кожи спины и прорубания отверстия в ребрах и позвоночнике, значительно раздать ребра, а вместе оттянуть и кожу. Если бы это было сделано уже в период трупного окоченения, то кожа, потеряв эластичность, не сократилась бы вновь и не приняла бы прежнего своего вида. Но все это заключение покоится на положении, что сердце и легкие непременно нужно было достать в целом виде. Это одно только и делало обязательным растягивание отверстия. Но кто же нам сказал, что для того, кто этим делом занялся, именно это, а не иное было нужно? На мой вопрос эксперты удостоверили, что если не дорожить целостью внутренних органов, то их можно было достать по частям, нимало не увеличивая и без того достаточного отверстия и не оттягивая кожи. Для того, кто преследовал только одну задачу опустошить грудную полость, не заботясь о содержимом, ту же операцию возможно было бы проделать когда угодно — ив самый день смерти, и через десять дней. Что и требовалось доказать. Теперь еще одна маленькая оперативная подробность, наводящая, однако, на большие размышления. Нет никаких указаний на то, чтобы вотяки при своих жертвоприношениях берегли кожу или шкуру животного. Да и мудрено хранить ее целость, когда обязательно отрезается голова. Относительно человеческих жертвоприношений в доисторические времена есть, наоборот, указания, что прежде всего сдиралась кожа. Даже для господина Смирнова не совсем понятна сложная предосторожность данного случая, когда то, что нужно для жертвоприношения, как бы воруется и вынимается тайком. Пожалуй, и сам Киреметь не потерпел бы такого двуличия! Раз резали голову, что уж тут жалеть кожу груди или спины, для того чтобы извлечь внутренности. Ритуал жертвоприношения допущенному в данном случае приему прямо противоречит. Сохранением целости кожи спины глаз начальству равным образом отвести невозможно, ибо труп во всяком случае изуродован и вскрывать его обязательно станут. Для вотяков, если уж они принесли жертву, подобная маскировка — прямая бессмыслица и даже своего рода кощунство. Где же разгадка? Кому нужна была подобная видимая целость кожи спины? Ответ, полагаю, может быть только один: тому, кто знал, что труп уже видели ранее (урядник и понятые его раздевали) с целой спиной, и кто желал извлечь внутренности таким путем, чтобы можно было полагать, что эти внутренности уже ранее, до наружного осмотра, были извлечены. Мне кажется, я не ошибаюсь. При этом припомните неожиданную подробность в туалете Матюнина по акту пристава Тимофеева от 10 мая. Труп оказывается вдруг одетым „в азям на рукавах“. Если сообразить, что от вырубленных позвонков, частей ребер и ключиц вся фигура убитого должна была расхлябаться и измениться, то и эта туалетная подробность, направленная к сохранению по крайней мере целости фигуры покойного, найдет свое объяснение. Нужно ли мне продолжать, господа присяжные заседатели? Не становится ли для вас ясным то, что для меня уже ясно давно? Вотского жертвоприношения я не вижу. Его нет! Но зато я вижу нечто другое: какая-то сложная подделка под что-то хитросплетенное, но смутное в представлении самих виновников, если не убийства, то обезглавления и опустошения грудной клетки несчастного Матюнина. Вот заключение, к которому нас приводит подробное исследование трупа и самого места его нахождения, а каким образом следствие оттуда перекинулось прямо в Мултан и уже не вышло оттуда, это должно составить последующую часть моей к вам речи. Прежде всего: существуют ли вообще у вотяков человеческие жертвоприношения? Я знаю одного ученого, который уйдет из этого зала заседания вполне убежденный в том, что существует. Этот ученый — профессор истории Казанского университета и вместе наш эксперт господин Смирнов. До настоящего дела он сомневался; у него было в распоряжении лишь три литературных указания по этому предмету, но и те относятся к давнему времени. Убедило его Мултанское дело и еще некоторые последующие „сведения“, собранные по поводу этого же дела. Это изменило и поколебало даже его принципиальный взгляд на явления так называемых исторических „переживаний“. Из его собственных сочинений я почерпнул, что „переживание“ — уцелевшая форма, когда дух уже отлетел. Это своего рода окаменелые древности или скелет допотопного мамонта, по которым мы судим о том, что было, но чего уже нет. Теперь в его глазах „переживание“ — это своего рода „доисторическая отрыжка“, возникающая реально, заново, во всей своей плоти и крови. Так как, по его образному определению, принесение в жертву живых существ богам есть, в сущности, „трапеза богов вместе с людьми“, ибо богу отдается лишь лучшая часть жертвы, а остальное съедается людьми, то по его же формуле настоящее Мултанское дело есть как бы непосредственный росток каннибализма, т. е. росток тех времен, когда люди еще спокойно поедали друг друга. Вы видите, какое усилие воображения мы должны сделать, чтобы перенестись в глубь истории, далеко назад, в область мрака и невежества… Но мы с вами люди неученые, нам даже страшно заглянуть в такую глубину. Едва ли, впрочем, к тому представится и серьезная надобность, так как, в конце концов, весь фактический материал, послуживший основанием для выводов господина профессора, почерпнут им все-таки здесь, из того же Мултанского дела, которое мы имеем право и без указаний господина профессора всесторонне обсуждать и исследовать. Раз на основании показаний таких свидетелей, как господа Новицкий, Львовский, Рагозин и другие, ученый эксперт строит свой научный вывод, мы не только вправе, мы просто обязаны пойти своей дорогой, пожелав на будущее время ученому профессору и большей проницательности, и большей осторожности в оценке явлений живой действительности. Только органической близорукостью специалиста-ученого к живым явлениям, прошедшим перед нами, объясняю себе „ужасную“ экспертизу господина Смирнова о наличности человеческого жертвоприношения в настоящем деле. Прежде всего следует отметить, что за все время нахождения вотской народности в составе Русского государства ни судебным, ни административным порядком ни разу не был еще официально констатирован хотя бы один случай человеческого жертвоприношения. В прошлом столетии и в начале нынешнего духовенство преследовало вотяков за принесение в жертву животных; по этому поводу возбуждались дела; но и в то время, как это видно, между прочим, из представленного нами к делу ученого сообщения в заседании отделения этнографии „Императорского русского географического общества“, напечатанного в „Правительственном Вестнике“, не было и намека на человеческие жертвоприношения у вотяков. Оказывается, таким образом, что лишь в конце нынешнего века вам предстоит открыть своего рода Америку: впервые официально признать, что у вотяков действительно существует кровавая человеческая жертва. На помощь идут, правда, еще повсюду циркулирующие слухи, особенно расправившие крылья по поводу Мултанского дела, но слухи, неизвестно откуда исходящие (это вам скажет даже господин председатель), отнюдь не составляют судебного материала. Притом же, как это видно из статьи господина Магницкого, на которую нам разрешено ссылаться, самое происхождение подобного рода слухов, издавна циркулирующих в местностях, где живут вотяки, достойно быть предметом научно-бытового исследования. По указанию почтенного этнографа господина Магницкого, легенды о вотских человеческих жертвоприношениях особенно пришлись на руку некоторым становым и исправникам доброго старого времени, которых народ метко прозвал „живоглотами“. Один из таких живоглотов, по словам того же господина Магницкого, невозбранно срывал огромные куши с вотяков, затевая при помощи своих писарей, рассыльных и других подставных лиц „дела“ о человеческих жертвоприношениях. Нужно ли добавлять, что все это были искусственно создаваемые дела, имевшие своей подкладкой явное вымогательство. Показание свидетеля священника Якимова как бы воочию подтверждает правильность нашей исторической справки. Он сам был депутатом от духовного ведомства по двум делам, очевидно, возникшим на той же почве. В одном случае лишенный прав вотяк, отбывший арестантские роты и не принятый в прежнее общество, донес на вотяков-односельчан, что его хотели „замолить“. Донесение было вполне голословное; тем не менее нарядили следствие, давшее повод исправнику и следователю благополучно получить весьма крупные взятки с оговоренных вотяков. Другой рассказанный тем же священником случай, окончившийся столь же крупной взяткой, вызван был опять-таки совершенно голословным заявлением какого-то вотяка о том, что его „хотели односельцы молить“. Заявление было сделано местному священнику, который и поднял „дело“. Когда приехали власти, вотяк от всего отперся и сослался даже на то, что он ничего не помнит, так как в это время страдал белой горячкой. Вот по поводу этого-то случая свидетель священник Якимов замечает только: „Едва ли священник не отличил бы бред белогорячечного от здравомыслящего заявления“. Но господин товарищ прокурора в обвинительном акте влагает в уста этого свидетеля уже целую сентенцию, полную обобщений и язвительности, и притом по адресу… (не правда ли, неожиданно?) вотяков. При прежних же судебных порядках дела о человеческих жертвоприношениях кончались всегда взятками, но священник Якимов вынес, однако же, полное убеждение в существовании подобных жертвоприношений. К сожалению, священник Якимов на суд не явился, и потому мы не имели возможности с надлежащей полнотой и определенностью восстановить все его этнографические воззрения на предмет. Но, во всяком случае, мы считаем своим долгом удостоверить перед вами, что прочтенное здесь показание этого свидетеля не содержит в себе того, что приурочено к нему вполне произвольно обвинительным актом. На наш же взгляд, самое существо фактических указаний, даваемых нами священником Якимовым, как нельзя лучше иллюстрирует уже цитированный нами взгляд господина Магницкого на все прежние дела такого рода. И тут мы видим, что на почве „теории вероятности“, основанной на слухах о вотских жертвоприношениях, сводились, во-первых, всевозможные личные счеты с вотяками, а во-вторых, что на основании простых, голословных заявлений подобного сорта „дела“ неукоснительно возникали, и если умирали затем естественной смертью, то лишь после того, когда надлежащая взятка была дана всем тем, кто имел на нее право. В недоброе старое время в этом и заключался естественный, т. е. нормальный порядок течения судебно-административных дел. Было бы странно ждать исключения для вотяков. Однако нам возражают указанием не на слухи только, но и на живых свидетелей. Мы слышали здесь господ Иванцова, Рагозина, Львовского, Новицкого и некоторых других. Не верить им, по мнению обвинителя, нет уже решительно никакого основания: они давали показания под присягой. Прекрасно. Мы и не думаем подозревать их в клятвопреступлении, но мы желаем и должны дать себе точный и ясный отчет в их рассказах „по существу“, т. е. в доказательном значении этих рассказов, принятых пока на веру. Начнем со стапятилетнего, белого как лунь старца Иванцова, от дряхлости воссевшего здесь посреди зала с видом „вещего Баяна“, поющего нам о седой старине. Рассказ его относится ко времени за пятьдесят лет назад. Откуда и каким образом добыт следствием этот столетний старец, которому впору поистине только „спокойно умереть“, мы не знаем. Мы видели и слышали его всего лишь на протяжении нескольких минут и даже не можем определенно судить, не имеем ли мы в лице Иванцова дело с совершенно уже выжившим из ума по дряхлости лет старцем, так как, кроме „удивительного“ рассказа о вотяках, мы ничего от него не добились. Рассказ же сам по себе поистине „удивителен“. Дело, выходит, было так. Он с женой, свояченицей, золовкой и подростком племянником проезжал как-то в телеге вотской деревней. Вдруг за околицей их останавливает целая толпа вотяков и требует выдачи парня племянника, желая его „замолить“, т. е. принести в жертву. Бабы, испугавшись, разбегаются, а он с племянником „вырываются“ и едут домой. Я вас спрашиваю, правдоподобен ли подобный рассказ? На глазах пяти посторонних лиц вотяки с насилием желают схватить жертву. Не проще ли для этой истории поискать иного объяснения. Иванцов не поясняет, откуда они возвращались, не с базара ли и не были ли выпивши. Их задрали, может быть, так же выпившие, как они сами, вотяки, и в этом вся история. Для нас важно одно, что Иванцов тогда же затеял „дело“ против вотяков, окончившееся на деньгах миром. Вотяки ему „за обиду“ заплатили, так как судом (даже прежним, дореформенным судом) было признано, что тут были простое насилие и драка. Очевидно, Иванцов тогда же присочинил, для верности своего „дела“, что, мол. „хотели замолить“, и теперь уже помнит об этом как о свершившемся факте. Как бы то ни было, этот вековой старец — единственный свидетель-очевидец, единственный свидетель не по слуху, дошедшему к нам из третьих рук. Это очень поучительно. Вы теперь видите воочию, как важно доискаться до первоисточника слухов. Иванцов налицо; он передает нам сам якобы виденное и слышанное им, и тем не менее мы не верим, не можем верить ему. Что же сказать об остальном материале, предлагаемом вам обвинением, материале, собранном, что называется, с борка да с сосенки, передаваемом из третьих рук, от имени лиц, которых мы с вами не видели, не слышали и никогда не увидим и не услышим-Постараемся разобраться и в этом материале. На первое место господин товарищ прокурора выдвигает рассказы двух должностных лиц, двух земских начальников, и притом, как подчеркнул господин обвинитель в своей речи, — земских начальников двух разных уездов. После такого, несколько торжественного и, во всяком случае, официального вступления незнакомый с обстоятельствами дела слушатель естественно подготовляется получить от господ земских начальников, и притом двух различных уездов, более или менее драгоценные сведения о вотских жертвоприношениях как результат внимательного их наблюдения над бытом вотяков, отчасти, может быть, даже и по долгу службы. Подобные указания могли бы быть, конечно, весьма ценны. Но вот являются по очереди господа земские начальники различных уездов — господа Львовский и Новицкий, и вас постигает не только полное разочарование, но вами овладевает еще недоумение. Да полно, точно ли это господа земские начальники, и притом двух различных уездов? Один — господин Львовский. Вы, без сомнения, его помните. Он играл уже некоторую роль на предварительном следствии. Как бывший землемер, он наносил на план в разгар зимы „летнюю“ болотную тропу для следователя, который предполагал, что вотяки принесли труп со стороны Мултана. Этой тропы, как удостоверил сам господин Львовский, он лично не промерял и по ней не проходил, но нанес на план „со слов“ бывших тут русских крестьян, которые „все“ говорили, что такая тропа летом действительно бывает. Это тот самый господин Львовский, который позднее одолжил приставу Шмелеву, по знакомству и приятельству, чучело медведя, служащее у него для поддержания чубуков, тростей и зонтов, с тем чтобы господин Шмелев на нем приводил к своей кощунственной присяге несчастных мултанских вотяков. Наконец, тот господин Львовский, который попутно здесь, на суде, дал нам добрый судебно-медицинский совет. Он укорил следователя за то, что тот отправляет все подозрительные пятна во врачебную управу для какого-то микроскопического исследования. По мнению господина Львовского, это совершенно излишне и неверно. Гораздо вернее „предложить сытой собаке лизнуть“ подозрительное пятно: если не станет лизать и отвернет морду, заключайте смело, что кровь человеческая! Таков господин Львовский. Я не басни вам рассказываю. Но вот что рассказывает нам сам господин Львовский, как случай из области принесения вотяками человеческой жертвы. По дороге сюда, в суд он остановился напиться чаю у знакомого мельника, и вот, за чаем они разговорились по-приятельски. Зачем и куда, мол, едете? Мельник сказал: „А вот лет десяток назад тоже нашли безголового купца. Говорили — ограбили, однако я верно знаю, что это дело вотяков, и следствие даже в ту пору было“. Новость, как видите, самая свежая и горячо поданная. Я расспросил и записал со слов господина Львовского все: место происшествия (оказалось, Яринский уезд), имя мельника и все обстоятельства, указывающие, в пределах какого следственного участка могло производиться следствие по поводу этого убийства. Затем, имея в виду, что десять лет назад уже действовали здесь новые судебные учреждения, я ходатайствовал перед судом о наведении необходимых справок и об истребовании к делу подлинного следственного производства. Суд мне в этом отказал, находя, что нового по делу доказательства рассказ господина Львовского не представляет. Я очень благодарен суду. Если бы это было доказательство, мы могли бы его опровергнуть и, несомненно, опровергли бы, и суд не отказал бы нам в столь явно законном ходатайстве. Теперь же вы вправе просто вычеркнуть из своей памяти весь неуместный рассказ господина Львовского. Мало ли каких, за чашкой чая, пустых и вздорных между двумя приятелями разговоров не бывает. Нельзя же в самом деле судебное заседание по столь серьезному делу обращать в складочное место приятельской болтовни. Если бы что-либо подобное рассказанному господином Львовским могло действительно иметь место и было бы констатировано следствием, неужели вы думаете, что за эти четыре года прокуратура не вывела бы подобного дела на справку? Ведь вытребовали же дело из Архангельской соединенной палаты о случае суеверного убийства самоедом на Новой Земле — случае, не имеющем ни малейшего отношения к настоящему делу. Здесь, в своем судебном округе, нетрудно было отыскать подходящее дело вотяков. Вы видите, суд сам своим определением торжественно предрешает; вычеркнуть весь рассказ господина Львовского как негодный балласт из системы доказательств. Что же нам-то остается с ним делать? Послушаем теперь земского начальника другого уезда, господина Новицкого. Если господин Львовский почерпнул свои рассказы в приятельской беседе со знакомым мельником, то господин Новицкий заимствовал их из источника еще более интимного, в кругу еще более тесном, вполне семейном. Не был он в то время и не мечтал еще даже стать земским начальником, так как и самих земских начальников в то время еще не существовало. Было это лет сорок тому назад, и сам господин Новицкий вихрастым юношей бегал тогда по двору если не в одной рубашонке, то, во всяком случае, без всяких видимых атрибутов будущей власти. Дедушка господина Новицкого, диакон, по расстройству своего здоровья оставленный за штатом, был, по-видимому, природным меланхоликом, не любившим много разговаривать. Но иногда он неожиданно оживлялся, и тогда в кругу семьи слышались страшные истории, между прочим и про вотяков. Тринадцатилетний внук, запомнивший два таких рассказа своего дедушки, пришел сюда на суд и спустя сорок лет нам их пересказал, попросив за это, как водится, у суда прогонов и прочих, какие следуют в подобных случаях свидетелю, издержек. Я спрашивал свидетеля, не помнит ли он, кстати, и каких-нибудь бабушкиных сказок, но оказалось, что его бабушка скончалась ранее и он самое ее еле припоминает. Я едва сдерживал негодование, господа присяжные! Вспомните, что за всеми этими бабушкиными и дедушкиными сказками идет дело о головах этих несчастных, идет дело о том, чтобы пригвоздить к позорному столбу целое мирное и доброе племя наших инородцев. Неужели можно спокойно выслушивать все эти россказни из тысячи и одной ночи? А чем же, как не сказками, веет от показания господина Новицкого? Мы не могли равнодушно его слушать, мы опускали глаза; нам было неловко и стыдно за рассказчика. Что же именно рассказал нам дедушка господина Новицкого? Рассказы эти, очевидно, ярко запечатлелись в уме внука. В них форма художественно слита с содержанием, причем один стоит Другого. Лет сорок назад — так, по-видимому, обыкновенно начинал дедушка господина Новицкого — случилось ему быть в вотской Деревне. Случайно он приложил глаз к щели одного забора и увидел, что среди полнейшей тишины творится что-то необычайное. Посреди двора стоит стол, покрытый белой скатертью; за ним сидят старейшие, все седые вотяки в белых одеждах и точат огромные ножи. На конце стола, также в белой одежде, сидит связанный по рукам и ногам необыкновенно бледный „черный брюнет“ (волосок к волоску!). От ужаса дедушка господина Новицкого попятился и, не подняв никакой тревоги, не дав знать властям, хотя дело происходило посреди населенной деревни, бежал. Когда он благополучно выбрался на дорогу, вдруг послышался среди ночного мрака „душераздирающий, нечеловеческий вопль“. Тут и точка. Далее господин Новицкий не мог ничего нам пояснить. Донес ли об этом происшествии его дедушка властям? Почему не кричала жертва ранее, хотя рот у связанного человека не был, по-видимому, ни завязан, ни забит во избежание крика? Слышанный вопль был ли воплем убиваемой жертвы и убили ли ее в конце концов? Не был ли это какой-нибудь символический обряд, так как связанный все-таки „сидел“, а стало быть, не был насильно удерживаем другими в этой позе? Одним словом, всевозможные попытки серьезно отнестись к показанию господина Новицкого были нами бесплодно исчерпаны. Господин Новицкий знает только то, что у него был меланхолический дедушка, который ему это рассказал. Мы не могли добиться от свидетеля даже указаний, от какой именно болезни скончался его дедушка, не страдал ли он прогрессирующим параличом, не замечалось ли в нем вообще болезненного ослабления умственных способностей. Не мудрено, что тринадцатилетнему мальчику были чужды все эти вопросы и наблюдения. Но как же в почтенном возрасте не задуматься над всем этим и с легким сердцем прийти с подобными показаниями на суд?.. Второй рассказ дедушки господина Новицкого — буквальная копия первого, с той лишь разницей, что на этот раз он встретил в лесу конных вотяков, которые везли сидевшую на коне связанную жертву. Опять те же белые одежды, те же старцы, та же страшная бледность жертвы и, наконец, для последнего эффекта, тот же. „нечеловеческий, душераздирающий вопль“ в то время, когда дедушка господина Новицкого благополучно уже выбирается в безопасное место. Вновь остается тайной: принесена ли в действительности жертва или только символически проделан какой-то странный обряд жертвоприношения? Это последнее — еще лучшее соображение, которым можно было бы поддержать достоверность подобных рассказов, но господа обвинители выдают их за непререкаемые доказательства двух действительно совершенных человеческих жертвоприношений. Бедный меланхолический дедушка господина Новицкого! Заставляя подчас своими вымышленными „страшными“ рассказами присмирить шалуна-внука, он и не подозревал, конечно, что этими же сказками пятьдесят лет спустя вздумают пугать взрослых и серьезных людей. И где же пугать? — На суде!.. Показания следующего „сказателя“ о вотяках, свидетеля Кобылина, заключают в себе уже поистине этнографические перлы. Этот Кобылин — из числа немногих русских крестьян села Мултана. Выяснено, что незадолго до случая с нахождением трупа Матюнина он перессорился с наиболее видными вотяками Мултана из-за неправильного присвоения себе остатков зернового хлеба сельского продовольственного магазина, причем мултанцы подавали на него жалобу земскому начальнику. Будучи ли от природы красноречив, или под влиянием раздражения на своих односельцев, он много ораторствовал во время предварительного следствия по настоящему делу, и результатом его красноречия явилось установление обвинительным актом того якобы общеизвестного положения, что вотяки „вообще приносят человеческие жертвы“, что они „источают кровь“ и употребляют ее с религиозными целями, причем известная периодичность (каждые сорок лет) подобных жертвоприношений обязательна. Ближайшее исследование показания Михаила Кобылина способно было вызвать, однако, полное разочарование не столько в нас, которые никогда ему не верили, сколько в тех, которые в течение всего предварительного следствия слепо ему доверяли. На поставленный ребром вопрос, откуда он почерпнул приводимые им сведения, Кобылин даже не сослался на свои личные наблюдения над односельцами-вотяками; он оказался слишком порядочным или слишком простоватым для того, чтобы нагромоздить еще и подобную ложь. Ларчик открывался гораздо проще. Михаил Кобылий лет десяток тому назад случайно подобрал эти этнографические сведения на большой дороге от какого-то — по его подлинному выражению — дураковатого нищего вотяка, с которым разговорился в пути. Предоставляю вам судить о доказательном значении подобных рассказов бродячих юродивых и дураковатых нищих. Для этнографических сказаний дураковатых нищих есть, несомненно, своя публика и своя аудитория, но уж, конечно, не зал судебных заседаний, где, по всеобщему убеждению, мы „раскрываем истину“. Итак
, показание Михаила Кобылина мы можем смело оставить за стенами этого зала. там, на большой до-роге, откуда оно к нам, собственно, и пришло. К району той же „большой дороги“, по которой из века в век наша матушка-Русь бродячая несет свое горе и нужды, свои надежды и радости, но вместе с тем и свою непроглядную слепоту, должно быть отнесено нами и показание Ермолая Рыболовца. Этот видел тоже нищего „со скрюченной шеей“, и этот нищий, чтобы разжалобить его, поведал ему, что в детстве его „тыкали ножами вотяки для добычи крови“. Единственные реальные относительно этого нищего указания свидетеля заключаются в том, что он встречал этого нищего еще лет десять назад в Мамадышском уезде и что его звали Николаем. Предварительное следствие не попыталось разыскать его. Вы, местные старожилы, может быть, знавали также этого нищего; тогда вам и книги в руки. Замечу только, что относительно „добычи крови через посредство уколов“ для жертвоприношений не настаивает даже и господин этнограф Смирнов. Ну а то, что счесть за басню о вотяках решается сам профессор господин Смирнов, должно быть действительно баснословно. Остается еще свидетель Рагозин — урядник, один из многих урядников, работавших по этому Мултанскому делу, где на каждого из подсудимых приходилось чуть ли не по целому уряднику. Они имели досуг и рвение не только вращаться, так сказать, вокруг преступления и преступников для собирания улик, но и отвлекаться в область этнографических разведок о вотяках вообще. Вот что поведал нам господин Рагозин. В одной местности (уезд и волость им, к счастью, указаны) лет двадцать назад утонул в пруду ребенок. Во время производства Мултанского дела до него „дошли слухи“, что этот ребенок утонул только „якобы“, а в действительности его „закололи вотяки“. Он произвел (спустя двадцать лет) дознание, но по дознанию „ничего не могло быть обнаружено“. Однако мать ребенка была разыскана и спрошена Рагозиным. Она „упорно“ стояла на том, что сын ее действительно утонул и был похоронен покойным ее мужем на погосте соседнего села. Могилу она забыла и указать не может. Все это, „ввиду слухов“, продолжало казаться очень подозрительным Рагозину, и он „думает“, что старуха, может быть, боится вотяков и потому не показывает правды. Почему, на каком основании он так „думает“, — это его тайна. Подозрительная бдительность полицейского стража в служебном отношении может снискать себе даже и поощрение, но здесь-то, на суде, что нам с нею делать? За каплю достоверности, могущей пролить свет на истинное возникновение всего настоящего дела, мы бы охотно отдали всю эту ненасытную подозрительность, которая, как зловещий кошмар, держит в своих безобразных когтях это несчастное дело. А между тем разве не характерно, что, несмотря на всю подозрительность, несмотря на то, что расследование по делу совсем было приняло характер повального „слова и дела“, в результате все-таки — ничего, ничего и ничего! Ни одного констатированного факта. Ничего, кроме болтовни, даже не молвы, стройной и могучей, идущей стихийно всесокрушающей волной неизвестно как и откуда, а именно болтовни, коварной и злой, источник которой может быть каждый раз пойман и раздавлен, как давят пресмыкающееся, готовое ужалить вас в пяту. В начале судебного заседания, когда в дополнение всех этих слухов — „устных свидетельств о вотских жертвоприношениях“ — господа обвинители предъявили суду два судебных архивных дела и заявили, что и в них содержится указание на принесение человеческих жертв, мы были несколько смущены. Мы, естественно, предполагали, что эти „дела“ имеют хотя бы некоторое отношение к предмету нашего исследования. Оказалось, однако, что в одном случае речь идет о казанском татарине, каком-то диком изувере, едва ли не вовсе помешанном, заманившем девочку, зарезавшем ее и вынувшем сердце с целью излечить им умирающего сына. Дело не покоится даже на религиозной почве. Речь идет о единичном исступленном и суеверном изуверстве, которое возможно как исключение, как уродство во всякой темной среде, будь то среда русских, татар, вотяков — безразлично. Но господин прокурор ссылкой на это дело хотел подкрепить обвинение против вотяков, пытался доказать, что их религиозный строй не чужд явлений кровавого зверства, вообще возможных в действительной жизни. Прекрасно! Но возможность таких исключительных явлений, как убийство магометанином христианина с суеверной целью, доказывает только, что и Матюнина мог бы убить подобный же изувер, хотя бы и татарин, но ведь не доказывает же это того, что магометанская религия требует вообще человеческих жертв. А при чем тут вотяки и их религия — уж и вовсе непонятно. Другое судебное дело прислали нам из Новой Земли. Там, в одиноком чуме, какой-то черемис сделал себе из тряпок идола и принес ему в жертву молодую девушку, которая случайно забрела к нему. Проведав об этом, соседи, такие же черемисы, как он, с возмущением тотчас же выдали его русским властям. Итак, вы видите, что даже там, среди грозно царящей ночи. духовный мрак не без просвета. Человеческая жертва — не культ, не религия, не верование целой народности или хотя бы только горсти людей. Это единичный случай, случай безобразный, по исключительный. Злой изувер должен был сам выдумать и состряпать себе бога из тряпок и лохмотьев, чтобы утолить его невинной человеческой кровью. Ни в преданиях своей старины, ни в окружающей среде своих единоверцев он уже не находил материала для своего кровавого религиозного сумасбродства. Как же вы хотите, чтобы вотяк, творящий крестное знамение, вотяк, просвещенный учением Христа, вотяк, живущий столетия среди русских, не ушел в своем духовном развитии далее одичалого черемиса Новой Земли, одиноко обезумевшего в своем чуме от ледяного холода, мрака и бессилия обеспечить свое существование! И там для остальных черемисов это показалось диким и неслыханным варварством, а мы серьезно пытаемся здесь „по суду“ доказать, что вся вотская народность повинна в человеческой крови!.. Господа присяжные! Вы, как бесхитростные люди, можете, однако, задаться вопросом: слухи, говор, молва — откуда все это? Пожалуй, нет дыма без огня, и еще: добрая слава лежит, а худая бежит. Смею вас уверить, что молва и сплетня живут гораздо более сложной психической, духовной жизнью, нежели это может показаться с первого взгляда. Тут одной народной мудрости мало. Вопрос ждет еще своего великого психолога и исследователя. Мне кажется, что до первоисточника молвы труднее докопаться, нежели до центра Земли. Возьмем хотя бы следующий исторический пример». Знаете ли вы религию чище, гуманнее, возвышеннее в своих основах, нежели христианство? Нет' Допустите ли вы, христиане, чтобы вас можно было заподозрить в принесении человеческих жертв? Нет! Но вы были заподозрены в этом; вас жгли и мучили, и легенда о ваших тайных изуверствах коварно облетела весь языческий мир! Под руками у меня сочинение известного апологета (защитника) христианства Тертулиана, писателя конца второго века, учителя святого Киприана, чтимого и нашей церковью. Некогда язычник, он впоследствии страстно предался учению Христа и со всем пылом своего пламенного красноречия «оборонял» христианство от диких нападок язычества. На 18-й странице своей «Апологии христианства» он, между прочим, пишет следующее: «Говорят, что во время наших таинств умерщвляем дитя, съедаем его (это приписывали, в этом обвиняли чистых последователей Христа!) и после Столь ужасного пиршества предаемся кровосмесительным удовольствиям, между тем как участвующие в пиршестве собаки опрокидывают подсвечники и, гася свечи, освобождают нас от всякого стыда…» Можно ли себе представить «молву», «народный говор», идущий далее в своей чреватой гонениями и всякими бедами клевете. Тот же Тертулиан продолжает: «Одна молва в состоянии нас обвинять!» и тут же прибавляет: «Но свойство молвы всему свету известно. Один из ваших же поэтов (Вергилий: он обращается к римлянам) именует ее злом, быстрейшим из всех зол. Почему именует он ее злом, если не потому, что она всегда почти обманчива. Она и тогда даже обманчива, когда возвещает истину, потому что всегда ее искажает, или уменьшая, или же увеличивая. Но что говорю? Молва питается единственно ложью. Она существует только тогда, когда ничего не доказывает; как же скоро что доказала, то бытие ее прекращается, она исполнила свое дело. Она передала нам происшествие, ею возвращаемое; с тех пор мы уже знаем и прямо друг другу сообщаем. Не говорим уже: слух носится, что такое-то дело случилось в Риме, но просто: то-то случилось в Риме, и прочее. Как ни быстра, как ни шумна бывает молва и какое бы основание она ни имела, но известно, что она должна происходить от одного человека и от него переноситься из уст в уста, от слуха до слуха, как через свои проводники. Но темнота и неверность ее происхождения сопровождаются столь общей оглаской, что никому и в мысль не приходит узнать, не заражен ли корень ее ложью. Это, однако же, случается или по зависти, или по сильному подозрению, или по свойственной людям склонности ко лжи. Молве не может верить умный человек, — заканчивает свою тираду против этого — увы! — не языческого лишь бича Тертулиан, — потому что он никогда не верит тому, что сомнительно». Вы, надеюсь, также не поверите подобной «молве» и с тем большим вниманием прислушаетесь к одинокому трезвому возгласу, которым здесь закончил свою прекрасную экспертизу такой знаток вотской народности, как этнограф отец диакон Верещагин. Скромный сельский деятель, посвящающий досуги свои этнографическим исследованиям и литературным трудам, он, вопреки мнению профессора Смирнова, в живой и прочувствованной речи изложил нам итоги своих наблюдений над вотяками, рассказал об их верованиях, описал их жертвоприношения и на основании своих живых наблюдений пришел к продуманному и категорическому заключению: «Вотские боги не требуют человеческих жертв!». На основании следственного материала, на основании всего изученного вами, я думаю, и вам, положа руку на сердце, не остается иного исхода, как столь же продуманно и прочувствованно во всеуслышание объявить вашим приговором: «Вотские боги не требуют человеческих жертв!» Господа присяжные заседатели, перехожу к последней, заключительной части моей речи. Щадя ваше внимание, я старался касаться только самого нужного, главного, но, несмотря на это, речь моя затянулась. Не сетуйте на меня' Мне страшно подумать, что оборвется моя речь, быть может, раздастся ваш обвинительный приговор, прозвучит в ушах этих несчастных еще раз «виновны», и тогда уже некому и негде будет поднять в защиту их голос. Пока я говорю, я знаю — они еще не осуждены, и вот мне хочется говорить без конца, потому что всем существом своим я чувствую и понимаю, что они не должны быть осуждены. Из десяти подсудимых, первоначально привлеченных к настоящему процессу, уцелели семеро. Один умер, томясь в тюрьме, двое других вытянули у судьбы счастливый жребий: они оправданы еще при первом разбирательстве дела. Остаются эти семеро, переведавшиеся со всеми муками продолжительного подследственного сидения, со всеми ужасами и тревогами двукратного тягостного обвинения. Они ждут от вас нового решения своей участи с тем безмолвным упорством надежды, свойственной простым людям, которая никогда не покидает воистину чистых сердцем, воистину невинных людей. Все, что я говорил вам пока в их защиту, для них самих было непонятно и чуждо. Какое дело им до того, где, когда и в каком. виде найден был труп Матюнина? Обезглавлен ли он при жизни или уже у мертвого отнята у него голова? Видела ли Головизнина его 5 мая с головой или это был уже обезглавленный труп? Кто прав из экспертов-врачей: Минкевич, Аристов или Крылов? С процессуальной точки зрения для них одинаково чужд и другой вопрос, так долго, так всесторонне нами исследовавшийся, — вопрос о возможности человеческого жертвоприношения у вотяков вообще. То или иное разрешение этого вопроса не исчерпывает все-таки обвинения, направленного против вотяков именно села Мултан, не говоря уже о подсудимых в частности и о каждом из них в отдельности. Я уверен, что они все семеро встрепенутся только тогда, когда я сейчас стану называть их родное село, начну перекликать их поименно, каждого в отдельности: Дмитрий Степанов, Кузьма Самсонов, Семен Иванов, Василий Кондратьев, Василий Кузнецов, Андриан Андреев, Андрей Григорьев — он же дедушка Акмар. Это естественно, это понятно! Нам предстоит судить не абстрактно-типичного вотяка, воспроизведенного научной экспертизой господина Смирнова в его профессорском кабинете, подобно вагнеровскому гомункулусу, а живых людей с плотью и кровью, притом каждого в отдельности со всеми осложнениями индивидуальной личности каждого из них. со строгим отчетом перед своей судейской совестью: чем же доказывается вина каждого из этих подсудимых? Мой ответ ясен: ничем! Но вы слышали здесь две обвинительные речи; вам перечислялись улики, общие и направленные специально против того или другого лица; у вас требовали осуждения всех сидящих па скамье подсудимых, начиная с Дмитрия Степанова, «бодзим-восяся» родового шалаша, и кончая стариком Акмаром. Нам, стало быть, необходимо считаться и с тем следственным материалом, из которого господами обвинителями столь искусно соткана цепкая паутина, окутавшая село Мултан и наиболее видных его представителей, посаженных на скамью подсудимых. На минуту делаем обвинению уступку, уступку с точки зрения защиты огромную. в сущности невозможную. Пусть труп Матюнина будет делом рук вотяков. Что же дальше? В деле уголовном каждый отвечает только за себя. Каких вотяков? Почему именно на селе Мултане были сосредоточены все подозрения? Почему следствие не сделало ни шагу в сторону, почему пущены были в ход все усилия подобрать улики именно против мултанских вотяков? Откровенное объяснение такому явлению мы находим в одной из речей наших противников. Но это объяснение едва ли может удовлетворить вас. Когда обнаружили изуродованный труп Матюнина, то окрестное русское население, и в особенности население деревни Анык, на чьей земле нашли труп, стало тотчас же шуметь: «Это дело вотяков!». Вы, быть может, слышали выражение «сухая беда» и знаете, что это такое? Крестьяне, на чьей земле найдется труп, истинные мученики; их наряжают в караулы, зовут понятыми при вскрытии и следствии, таскают по допросам. В доброе старое время при подобной напасти форменно откупались от наезда властей; это, собственно, и называлось «сухой бедой». Неповинные в крови все же платили деньги и откупались от беды «насухо», чтобы она к ним не пристала. Иногда целым сходом постановлялось тайно вывезти труп на чужую землю и этим отвести от себя око начальства. Страх пред следственными экспериментами местных приставов и урядников не без основания, конечно, и до сих пор весьма упорно держится в нашей крестьянской среде. Отжила свой век, может быть, «сухая» беда, но самая беда, т. е. следственная напасть, осталась. Никому не хочется быть прикосновенным к кровавому уголовному делу. И вот аныкские крестьяне первые, под влиянием простого чувства самосохранения, промолвили вещее слово «Вотяки». Вы помните первоначальные розыски на болотной тропе, в лесу, когда искали голову. Были тут и русские, и вотяки. Русские без дальнейших околичностей смекнули тотчас, что это «не иначе, как вотяки», а вотяки указывали на окровавленные щепочки, ведущие к деревне Анык и на мельницу. Впоследствии, спустя месяц, когда обнаружилось, что труп к тому же и обезображен по ритуалу, созданному тут же возникшей молвой, дело вотяков было окончательно проиграно. Пущенные заранее в ход толки, в качестве субъективных предчувствий аныкских крестьян и местных полицейских властей, прямо-таки «чудесно» совпали с обнаруженными вскрытием объективными признаками. Судебному следователю не оставалось ничего иного, как взяться прямо за вотяков, не утруждая себя ни непосредственным изучением места происшествия, ни проверкой первых, ближайших к происшествию следственных действий полицейских властей. Крылатое слово «вотяки» было вовремя сказано и до конца бесповоротно делало свое дело. Но почему же Мултан? Мало ли вотских деревень в округе? Почему именно село Старый Мултан, где испокон века неслыхано было о таких делах, где старик священник живет сорок лет, священник, который не вызван сюда обвинителями, чтобы изобличить свою заблудшую паству? Защита хотела его вызвать, но суд признал, что его показание будет несущественным. Спрашиваю опять: почему же Мултан? Один из господ товарищей прокурора, выступающий уже в третий раз обвинителем по делу мултанских вотяков, сказал вам: «Так как село Старый Мултан ближе всего к месту, где был найден труп Матюнина, то естественно, что подозрение прежде всего пало на вотяков села Мултан». Если бы село Мултан была единственная вотская деревня на всю округу, я бы готов был допустить, что предположение действительно возникло «естественно». Но ведь это не так. Кругом живут вотяки. Одна деревня ближе, другая несколько дальше, и на расстоянии от пяти до двадцати верст от аныкской земли я мог бы насчитать вам десяток вотских поселков. Земля Старого Мултана непосредственно граничит с землей села Анык, и я, наоборот, думаю, что при заранее обдуманном и правильно вылившемся преступном намерении естественнее предположить, что повинная в жертвоприношении вотская деревня постаралась бы завезти труп возможно дальше от себя. Здесь же труп оставляется в непосредственном соседстве с местом совершения предполагаемого преступления, как будто преступники были заинтересованы в скорейшем открытии их преступления. Раз мултанцы (как допускает обвинение) на протяжении двух, трех верст среди бела дня имели полную возможность перевезти труп, они могли еще с большим удобством сделать то же самое ночью, но уж отвезти его за десяток верст. Во всяком случае, аргумент, что ближайшая вотская деревня является с тем вместе и наиболее подозрительно и, не выдерживает и малейшей критики. В двух верстах от Старого Мултана есть село Новый Мултан, однако же его не заподозрили; еще в двух верстах новая деревня и т. д. Подозрение высказано было на село Старый Мултанскими крестьянами, которым это было, конечно, всего сподручнее и ближе, а полицейские власти восприняли это положение уже как непреложное, на нем и успокоились. Рутина и умственная вялость — могучие факторы нашей общественной жизни. А дело раскрытия сложного и таинственного преступления — всегда дело живое, всегда дело трудное, требующее экстраординарного напряжения умственных способностней и умения властно ориентироваться в том сложном взаимодействии внешних сил, которые, быть может, намеренно, быть может, сознательно влекут вас на ложный путь. Мы знаем, что в течение месяца следственно-судебная власть была в выжидательном положении; работала одна полиция. Вы видели здесь ее представителей в лице хотя бы пристава господина Тимофеева и других; вы сами можете и судить о степени умственной самостоятельности и прозорливости этих лиц. Итак, близость Мултана сама по себе ровно ничего не доказывает, если не доказывает как раз обратного, т. е. того, что к своей собственной границе преступник никогда не подкинет труп а, а, наоборот, постарается отвезти его возможно далее. Второе соображение столь же общего характера, указывающее будто бы именно на село Мултан как на повинное в принесении человеческой жертвы, равным образом не выдерживает критики. Господин обвинитель нарисовал вам мрачную картину голодного года; он указал вам на то, что кругом стали свирепствовать эпидемии. Под влиянием всех этих напастей, утверждал он, зародилась среди мултанских вотяков мысль принести необычную человеческую жертву, чтобы умилостивить богов. Справками, добытыми из местной земской управы, нам, к счастью, удалось доказать, что именно в этот год всеобщего бедствия село Старый Мултан сравнительно благоденствовало. Из семидесяти вотских дворов только тринадцать семей вынуждены были воспользоваться ссудой хлеба по случаю неурожая. В то же время кругом по русским деревням все почти поголовно, кроме деревенских кулаков, прибегали к помощи и ссудам не только на семена, но и для пропитания. Когда мы пожелали объяснить себе причину такого явления, оказалось, что Старый Мултан вообще небеден запасливыми и зажиточными людьми. А по удостоверению местного земского начальника, более зажиточные вотяки никогда не прочь помочь в нужде своим неимущим односельчанам. Таким образом, и бытовые условия Мултана отнюдь не были таковы, чтобы не противостоять голодному году без каких-либо чрезвычайных экстравагантных мер. По удостоверению той же земской управы, эпидемии в Мултане в том году вовсе не было; таким образом, и в этой части соображение господина обвинителя лишено фактического основания. Далее, господин обвинитель, со слов Михаила Кобылина, утверждает, что мултанские старики вообще «толковали об утрате веры», и в этом он видит уже предзнаменование будущей человеческой жертвы. Но я вас спрашиваю: где же старики не хвалят старины, где не осуждают ворчливо молодежь, где не толкуют об утрате веры? За этим, собственно, в село Мултан еще не стоило ходить. Правда, там в качестве единственного в своем роде экземпляра нашелся девяностолетний старец Акмар, едва передвигающий ноги. Но этот «дедушка Акмар», с его слезящимися красными глазами и трясущейся седой головой, навсегда останется живым укором правосудию. После всего, что вы здесь слышали о нем, вы должны будете признать вместе со мной, что единственными уликами против него являются его седины. Жестокие улики! По указанию эксперта Смирнова, в случаях, подобных настоящему (разумей: общественного жертвоприношения у вотяков), обыкновенно самый древний и самый уважаемый старик «тиун» или «ворожец» предрекает необходимость принесения чрезвычайной жертвы. Так как Акмар оказался самым старым в Мултане, то его посадили на скамью подсудимых. Без него роли оказались бы нераспределенными. Но мы тщетно искали здесь подтверждения тому, чтобы дедушка Акмар среди вотяков почитался «тиуном», «ворожцом». Двое свидетелей подтвердили только, что он считался знахарем и лекарем, но этой славой пользовался он главным образом среди русских, которые лечились у него от лихорадки и других внутренних болезней. В улику ему ставят то, что, когда урядники схватили и посадили перед допросом в темную племянника его Михаила Титова, он успел ему через кого-то шепнуть: «Скажи, что ты молод и ничего не знаешь, а я стар и никуда не хожу». Но ведь так и было, так и есть в действительности! Титова застращали урядники, привлекли в качестве обвиняемого, заставили кое-что наболтать, но в конце концов он был освобожден. Как только его освободили и стали спрашивать как свидетеля, он тотчас же заявил, что его била и притесняла полиция, заставляя оговаривать односельчан. В результате же относительно Титова выяснилось как раз то, что подсказывал ему дедушка Акмар. Он не только молод, но и действительно ничего не понимает, так как и с виду и по существу это психически больной, весьма странный субъект от самого рождения. Это знает вся деревня, как знает она равным образом и то, что дедушка Акмар последние пять, шесть лет, по слабости здоровья и преклонности лет, точно «никуда не ходит» и доживает свой век на печи. Я намеренно начал с Акмара — последнего на скамье подсудимых, чтобы им первым и как можно скорее вы могли облегчить свою совесть! Вторым за ним сидит Андриан Андреев. Ему снился сон, и в этом вся его беда. «Страшный сон», — прибавляет господин обвинитель, но к словам свидетелей эта прибавка произвольна. Дмитрию Мурину какой-то подросток сообщал, что, лежа на печке в избе, где была сходка вотяков, он слышал, как Андриан Андреев будто бы сказал «Мне снился сон», а на расспросы, какой сон, отвечал по-вотски «Кык пыдес ванданы кулес». В буквальном переводе это значит «Надо молить двуногого», Не пугайтесь, господа присяжные! От этого до человеческой жертвы все-таки еще очень далеко. Эксперты согласно указывали вам на крайнюю бедность вотского языка. Словом «нога» обозначается также и лапа у птиц. Под «двуногими» они разумеют также и птиц. По свидетельству эксперта Верещагина, у вотяков приносятся двоякого рода жертвы: четвероногих (телят, овец) и двуногих (гусей, уток, кур). Когда говорят о жертве-птице, всегда говорят «кык пыдес», не обозначая детально, что это именно — гусь или утка. Господин эксперт Смирнов по поводу этого «кык пыдес» приводит то согласное с его теорией и весьма остроумное соображение, что первоначально «кык пыдес» обозначало, вероятно, настоящего двуногого, т. е. человека, приносимого в жертву. Этот настоящий двуногий сменился впоследствии именно птицей, ради внешнего признака, в отличие от четвероногого. Иначе эксперт себе не может объяснить, почему в родовых шалашах приносят обыкновенно в жертву бычка или овцу, на кирметище же более грозному богу — только гуся, утку или курицу. На этом я мог бы попутно поймать господина эксперта: «двуногого», по его собственному сознанию (тем более двуногого настоящего), не «молят» вовсе в родовом шалаше, его молить могли бы только на кирметище… Но в настоящую минуту из заключения этнографической экспертизы мне важен другой вывод. Говоря: «Кык пыдес, ванданы кулес», вотяк в настоящее время разумеет предстоящее принесение в жертву птицы. Если это так. чего же нам тревожиться? Очередь жертвы определяется сном или предзнаменованием. Это тоже известно. А после виденного в пост Андрианом Андреевым сна, на Пасху, несомненно, была приносима в жертву птица. Что «вещий» или, как это угодно господину прокурору, «страшный» сон Андриана Андреева вовсе не знаменовал собою убийства Матюнина, подтверждается отчасти и протекшим временем. Об этом сне шла речь в начале марта, а Матюнин найден обезглавленным 5 мая. Для решения судьбы человека, во всяком случае одной улики в виде сна, хотя бы и «страшного», недостаточно. А другой какой-либо улики против Андриана Андреева нам не представлено. Перехожу к Василию Кузнецову. Это третий с конца подсудимый. Человек он состоятельный, торговый, несколько даже образованный и, вдобавок ко всему, церковный староста местной православной церкви. Как умудрилось сложиться, минуя все эти бытовые рамки, обвинение против него, решительно недоумеваю. По собственному сознанию господина обвинителя, против Кузнецова первоначально возникли лишь «легкие подозрения». Чем они усилились впоследствии — мы увидим, а пока остановимся на них. Вы знаете, господа присяжные, что в самую ночь предполагаемого убийства в Мултан, проездом по делам службы, заезжал пристав Тимофеев, Он даже ночевал в волостной квартире. Впоследствии он припомнил, что на этот раз в ночном карауле был Василий Кузнецов. Позднее, когда началось дознание по Матюнинскому делу, стали гадать, с чего бы это он в ту ночь самолично был в карауле? Нанять за себя другого очень недорого стоит, а человек он состоятельный. Кузнецов дал посильное объяснение. Его хворая жена плохо спит по ночам, и ему не спалось в ту ночь; работник умаялся на полевой работе, он и вышел за него покараулить. Казалось бы, понятно и просто. Но раз зародились подозрения, хотя бы только «легкие», от них не так-то просто отделаться. По поводу этой улики, так бросившейся в глаза приставу Тимофееву, случайно заночевавшему в ту ночь в Мултане, мне невольно приходит на ум иное соображение. Здесь господин товарищ прокурора, рисуя перед вами не один раз самую картину жертвоприношения с такой живостью и увлечением, как будто он сам при ней присутствовал, восклицал: «И чад и дым от человеческой жертвы возносился» и т. д. В самом деле. господа присяжные, если отрешиться от романтических приемов обработки судебного материала и заняться им реалистически, нам может очень пригодиться и этот «чад и дым» от жертвы. По смыслу заключения господина эксперта Смирнова, каждое жертвоприношение есть в сущности «трапеза богов с людьми». То, что отдается богам, тут же. обязательно сжигается. Так поступают обыкновенно с внутренностями, как наиболее ценной частью жертвы. Итак, этот «чад и дым» — не метафора, не гипербола, которой угодно было лишь украсить свою речь господину обвинителю. Вы знаете, где расположен шалаш, относительно которого поддерживается предположение, что именно там совершено жертвоприношение. Он почти в самом центре села и в нескольких саженях от становой квартиры, где в ту ночь расположился пристав Тимофеев. При действительном сжигании всех внутренностей, только что извлеченных из Матюнина, на простом очаге, посреди шалаша, в котором нет никакой вытяжной трубы, смею вас уверить, если не метафорический «чад и дым», \о самый реальный смрад горелого, несомненно, разнесся бы по деревне. Посреди ночи, в пору необычную, это не могло бы не обратить на себя внимания. Когда в вотских шалашах приносится обычная жертва, об этом знает обыкновенно вся деревня, потому что выпивается при этом «кумышка» (водка), ведутся хороводы, на улице идет гульба. Тогда никто не удивляется, если пахнет из шалаша горелым. Но посреди тихой ночи столь необычное явление ужели никем не было бы замечено? Тот же пристав Тимофеев, приехавший в ночь, ужели бы не обратил на это внимания? А между тем никто (не говорю уже о вотяках), никто из русских обывателей села Мултана, не исключая и усердного Дмитрия Мурина, ни единым словом не обмолвился об этом обстоятельстве. Никто не видел огня в шалаше, никто не приметил таинственно пробиравшихся к нему фигур, никто даже обонянием своим не почуял того, что именно в эту ночь вотские боги упивались «чадом и дымом» человеческой жертвы. Как хотите, господа присяжные заседатели, но эти «отрицательные» улики заставляют призадуматься гораздо более, нежели те «легкие подозрения», которые возбудил собою невинный ночной караул Василия Кузнецова. Но эти «легкие», по сознанию самого господина обвинителя, подозрения, по его же мнению, усилились благодаря некоторым последующим обстоятельствам. Эти обстоятельства нижеследующего свойства. Мы знаем, что не только в период дознания, но и в течение всего предварительного следствия по настоящему делу в селе Мултане настоящим военным постоем сменялись партии урядников и приставов, «собиравших нужные по делу сведения». Ниже нам придется еще характеризовать всю, так сказать, «эволюцию» этого полицейского сыска. Нам придется начать с периода деятельности «проницательных», но еще робких и сдержанных урядников Соковникова и Попугаева, оттерших своей старательностью и рачительностью самого пристава Тимофеева, чтобы кончить затем всесокрушающим натиском господина Шмелева, пристава другого уезда, специально командированного по этому делу и сделавшего, как известно, весьма важное этнографическое открытие относительно чудодейственного значения медвежьего чучела для вотяков. Но все это — после. Пока ответим только, что в переходную эпоху между периодом, когда следствие уже все наметило и еще ровно ничего не открыло (период пристава Тимофеева и урядников Соковникова и Попугаева) и последующим (Шмелева), когда все открытое оказалось лишь искусно подогнанным под ранее намеченное, в село Мултан был командирован урядник Жуков. Поcле явных действий Соковника и Попугаева, клонившихся единственно к тому, чтобы запугать и сбить с толку молодежь и заставить ее проболтаться, Жуков явился таинственно, без шума и повел иную политику. Вы знаете, что он явился в Мултан, по его собственному показанию, «как бы на постоянное жительство». Он нанял себе квартиру, перезнакомился с обывателями, втирался в дружбу, в знакомства. Постарался он сблизиться, между прочим, и с Кузнецовым. По показанию этого последнего, показанию отчасти подтвержденному свидетелем, Жуков попросил у него взаймы «на мундир». Тот дал ему десять рублей. Жуков просил еще восемнадцать рублей, Кузнецов обещал, но в конце концов не дал. Урядник Жуков представил спустя некоторое время десять рублей по начальству и объяснил на предварительном следствии и здесь, на суде, что Кузнецов подкупал его этими десятью рублями, чтобы тот «выпутал его из дела». Если бы это даже было так, какая же это улика? И не десять рублей охотно заплатит состоятельный человек, чтобы рассеять сгустившиеся над ним «легкие» подозрения полиции. Но самая ничтожность предполагаемой взятки по столь серьезному для Кузнецова делу заставляет верить рассказу в версии подсудимого. Еще менее вероятно, чтобы Кузнецов не дал просимых дополнительно восемнадцати рублей, если бы искренно доверялся Жукову и верил в его мощь «выпутать его из дела». Вся эта история в качестве улики, долженствовавшей усилить «легкие» подозрения против Кузнецова и стоившей ему в действительности предания суду, не доказывает ли только еще лишний раз, что подозрения, лишенные основания, в сущности самые упорные. Они растут с энергией отчаяния, по мере того как теряют надежду найти себе подтверждение. Вы видели сами, как из «легких» они превращались в «сильные», и притом из подозрений — в улики. Страшно подумать, но именно эти «улики» стоили Кузнецову дважды выслушанных им обвинительных приговоров! В настоящем заседании появилось еще и нечто дополнительное. Но и это новое опять-таки свидетельствует о необходимости усилить все те же прежние, «легкие подозрения». Было вызвано несколько человек свидетелей, которые должны были удостоверить, что Кузнецов уже после первого и второго суда над ним, когда он после кассации был опять на свободе, якобы сознавался в своем участии в убийстве Матюнина. Со слов причетника Богоспасаева пошел об этом говор, и это пересказывали здесь некоторые урядники. Интерес сосредоточивался, таким образом, на личности Богоспасаева. Установлено, что это человек по отношению к спиртным напиткам очень слабый. Он сам признал это здесь и рассказал, что после первого и второго суда над вотяками он в разных попутных кабаках останавливался и пил, пил и останавливался. Когда он «балябал» (по его подлинному выражению) об этом деле, вокруг него собирались и слушали. Слушали и сельские власти. раз он расхвастался, что будто ему вотяки сами сознались в убийстве. Это подхватили урядники, и вот появились «вновь открывшиеся обстоятельства». Но вы сами и видели и слышали здесь Богоспасаева. Будучи трезвым и после присяги, он смиренно сознался, что в пьяном виде «просто балябал», т. е. городил вздор. С вотяками он не встречался и никакого «сознания» они ему не делали. Господин товарищ прокурора, однако, усиленно доказывал здесь, что тогда, т. е. в пьяном виде, он не «просто балябал», а изрекал самую истину, но зато здесь, на суде, покрывает вотяков и не говорит всей правды. Мудрено, однако, объяснить вот что: с чего бы это вотяки, не сознающиеся на суде, стали бы Богоспасаеву, человеку чужому, делать признания? Какие мотивы и побуждения могли заставить Кузнецова «сознаваться» ему в своей вине? Господин товарищ прокурора нам этого не пояснил. Не пояснил он нам и того, как можно тому поверить, чтобы, едучи уже сюда, на суд, тот же Кузнецов в «Медовых ключах», в трактире, человеку, которого видит впервые, на протяжении каких-нибудь пяти минут объяснил «все дело, по которому едет», и объяснил будто бы его именно в том смысле, что он в нем участвовал. Вы, разумеется, по достоинству оцените показания этих «новых» свидетелей, появившихся как подкрепление уже при третьем (и, надо думать, последнем) усилии обвинителей доказать основательность своих все тех же «легких» подозрений. Еще одно последнее соображение по поводу всех последних признаний и полупризнаний, рассыпаемых якобы подсудимыми направо и налево и почему-то именно перед последним решительным разбором их дела. Желая оправдать в ваших глазах отсутствие в деле улик сколько-нибудь веских, прямых и решительных, господа обвинители оттеняли перед вами скрытность вотяков, общность их интересов и таинственность самых жертвоприношений. Они утверждали, что если на протяжении веков не удалось ни разу вполне констатировать случая человеческого жертвоприношения, то это потому, что именно сплоченная скрытность вотяков, их молчание, умение все сохранить в тайне тому препятствовали. Подите же, верьте чему-нибудь! Теперь у тех же обвинителей те же вотяки выходят нелепыми, вздорными болтунами, упорно запирающимися лишь на суде, но в то же время болтающими и в «Медовых ключах», и Богоспасаеву, и каторжнику Голове, и первому встречному уряднику, без всякой нужды, без всякого вызова, единственно только для того, чтобы эти свидетели явились сюда, на суд, и подкрепили против них обвинение, благополучно витавшее до сих пор лишь на крыльях «легких подозрений». О Кузнецове мне сказать вам больше нечего, господа присяжные заседатели. Разве прибавить только, что обвинение, направленное именно против него, вдвойне обидно. Мы слышали здесь, мы знаем, что именно Кузнецов и настолько христианин и настолько развит, что не только «легкие», но даже и более сильные подозрения должны были бы разбиться о личность заподозренного. Участие его в подобной каннибальской «трапезе с богами» было бы явлением уже просто необъяснимым и чудовищным. Господа обвинители не пытались дать нам каких-либо основательных объяснений по этому предмету. В своем заключении они просто с легким сердцем допускают чудовищное. Нам остается рассеять подозрения относительно четырех остальных подсудимых. Их виновность определяется, так сказать, теоретически по готовой схеме их официального положения: Дмитрий Степанов состоял «бодзим восясем», т. е. главным жрецом в родовом шалаше Моисея Дмитриева. Если жертвоприношение свершилось именно в этом шалаше, участие Моисея Дмитриева более чем вероятно. Василий Кондратьев в ночь убийства был на очереди суточного, обязанного призревать и пускать к себе в дом на ночлег всех нищих. Если нищий Матюнин был в ту ночь действительно зарезан в Мултане, то убийство это не могло совершиться без ведома или даже без участия суточного. Кузьма Самсонов — мясник и, говорят, мясник весьма искусный. По заявлению обвинительного акта, «самый способ» вырезывания внутренностей из трупа «произведен искусной рукой, какой мог обладать только мясник, одинаково хорошо владеющий как ножом, так и топором». Отсюда уже виновность Кузьмы Самсонова «очевидна». Наконец. Семен Иванов или, как его все здесь называли, Семен Красный — сотский; на его обязанности лежало разводить нищих по «суточным» домам, и, стало быть, Матюнин также не мог миновать его рук. Согласимся, что все это имело бы некоторое значение, но лишь в том случае, если бы было по крайней мере доказано, что четвертого мая в селе Мултане был нищий, что он остался там ночевать и что это был именно Матюнин. Это главное положение обвинения должно, во всяком случае, стоять твердо и крепко как дуб, так как все остальные дополнительные выводы играют роль только обвивающего его плюща, т. е. паразита, не имеющего самостоятельной жизни и значения. Много трудилось обвинение над установлением того факта, что именно нищего Матюнина видели накануне в Мултане. Но я ссылаюсь на речь моего неутомимого товарища по защите господина Дрягина, напоминаю вам ее и думаю, что па этом пункте нами ничего не уступлено обвинению. В количественном отношении мы располагаем таким же материалом, как и господа обвинители, но в качественном отношении можно ли серьезно положиться на свидетелей, удостоверявших, что виденный ими четвертого мая в Мултане нищий был именно Матюнин? Они говорят о сходстве одежды, о росте, соответствующем найденному трупу, и только; но то же самое говорят свидетели, отец и сын Синиковы, и их работник Михайлов, удостоверяющий, что именно такого вида и роста нищий ночевал в Кузнерке. Но сверх этих общих примет они удостоверяют еще и нечто более важное, а именно, что, по рассказу этого нищего, он был из Ныртов и страдал падучей болезнью. Как известно, именно Матюнин был из Ныртов и страдал падучей болезнью. Другого, хотя бы самозванца, с подобными же приметами следствие нам не открыло и свидетелям не предъявило, а пока этого не сделано, я вправе утверждать, что по всем общим и индивидуальным признакам с наибольшей вероятностью должно утверждать, что с четвертого на пятое мая Матюнин провел ночь в Кузнерке. Если это так, то он не мог быть убит в Мултане. По сопоставлении же времени, когда ночевавший в Кузнерке нищий отправился наутро в путь, со временем обнаружения обезглавленного мертвеца на чулийской тропе, оказывается, что именно здесь, до девяти часов утра он мог быть застигнут, убит и обезглавлен. Раз, таким образом, падает самая достоверность пребывания жертвы убийства в селе Мултане, нужно ли говорить о недостоверности самого обвинения? Это фундамент, на котором строилось все здание; отнимите его — здание должно рухнуть. Нам остается только бродить среди его развалин, изучать по уцелевшим остаткам архитектурные цели и приемы строителей, дивиться энергии и смелости, с которой возводилось самое здание, но вместе с тем горько сетовать на совершенную непригодность подобного сооружения для вечных целей правосудия. Вы знаете, что эти злополучные развалины, едва ли страшные нам теперь даже своей декоративной мрачностью, успели, тем не менее, дважды придавить этих несчастных. Это было какое-то ослепление, что-то стихийное! Напуганное воображение судей несло их в сторону от правосудного разрешения дела. Словно очнувшись от тяжкого кошмара, благодаря двукратной кассации Сенатом, это дело только теперь попало в сферу настоящего судейского спокойного и беспристрастного исследования. И вы также видите все мрачные декоративные стороны дела, но теперь они уже не порабощают и не пугают нас; напротив, мы сохранили еще настолько присутствие духа, чтобы успеть заглянуть и за эти декорации, обойти их кругом, чтобы увидеть по крайней мере все стойки и пружины, на которых они были утверждены. Где подвешенный, обезглавленный труп нищего Матюнина на балке шалаша Моисея Дмитриева? Куда он девался? Осталась пыльная (в момент осмотра) балка с налипшими кое-где волосками животных, балка, на которую могли перекидывать свежеснятые шкуры животных, но подвесить к которой обезглавленного Матюнина не было и физической возможности. Куда девались эти «как бы человеческие волосы», сходные с Матюнинскими? Медицинский департамент и врачебная управа их не признали тождественными с волосами Матюнина, а с человеческими лишь постольку схожими, поскольку схожи с ними волосы некоторых животных вообще. В корыте запекшаяся кровь (с такими же налипшими волосками) не признана человеческой. Правда, ее не давали лизать сытому псу, по умудренному судейским опытом совету земского начальника Львовского, но зато ее посылали для микроскопического и химического исследования во врачебную управу. Нанесенной зимой, при содействии земского начальника Львовского, на план летней тропинки, на которой будто бы пятого мая пробирались вотяки со своей кровавой ношей, в натуре вовсе не оказалось. Пробовали еще исследовать два пестеря, с которыми видели куда-то шедшими седьмого мая Моисея Дмитриева и Кузьму Самсонова, так как полагали, что этим способом вынесена из Мултана голова, отрезанная у Матюнина. Почему в двух? Или голову решились разрубить пополам? Это секрет обвинения. Но по исследовании во врачебном управлении оказалось, что и эти крестьянские походные чемоданы повинны лишь в лесной малине, а отнюдь не в человеческой крови. Полог со следами кровяных пятен был найден в клети, на полатях, где спала жена Моисея Дмитриева во время женской болезни. И таковы все улики сколько-нибудь материального, вещественного характера. Химия и микроскоп, не справляясь, разумеется, с охотничьими экспериментами господина земского начальника Львовского, беспощадно, начисто, наголо, как никому не нужный сор, смели все эти улики. И вот остаются одни «разговоры», улики, которые принято почему-то называть уликами психологического свойства. На них, к сожалению, не изобретено еще ни микроскопа, ни химического анализа. А жаль! Тогда воочию, без всякого умственного напряжения вы увидели бы, из какого отброса, из каких не заслуживающих вашего внимания составных частей и элементов известные жизненные условия создают их. Несчастный Старый Мултан, раз заподозренный, сделался (подобно случайно ослабевшему организму) жертвой размножения самой опасной, самой злокачественной бактерии — бактерии психического свойства. За ним не только наблюдали, следили за каждым его движением, за малейшим его вздохом, но прямо-таки прививали вокруг всеобщее недоверие к нему и позорное соглядатайство за ним, так что к концу следствия невозможно было уже разобраться, в чем, собственно, задача следствия: открыть ли истинных виновников убийства Матюнина, независимо от того, кто бы они ни были, или все исчерпывалось ближайшей и единственной целью — как-нибудь обосновать и оправдать выпавшее на долю села Мултана подозрение. Я должен дать вам отчет в высказанной только что мысли, и я надеюсь, что в оценке остающегося материала обвинения мы с вами не разойдемся. Как ни обильны и ни разнохарактерны на первый взгляд все те разговоры и слухи, на которые указывают нам в виде дополнительных улик, нетрудно заметить, однако, что разбросаны они не случайными крапинками, как брызги от живой действительности. Напротив, в различных пластах и наслоениях предварительного следствия они залегли настоящими гнездами. Чтобы оценить их бытовое и юридическое значение, приходится, таким образом, уподобиться геологу, изучающему происхождение тех или других залежей в неразрывной связи с происхождением и наслоением самых пластов, в которых они содержатся. Мы не раз уже имели случай упоминать, что вместо единичного полицейского дознания, которое, при нормальном ходе вещей, обыкновенно предшествует формальному следствию, в настоящем случае было несколько сопутствующих самому следствию дознаний. Вот эти-то дознания, представляющиеся как бы громоздящимися друг на друга пластами, и содержат, по мнению обвинительной власти, те драгоценные россыпи «слухов», «разговоров», «оговоров», «признаний» и «полупризнаний», которые нашли себе такое почетное место как в обвинительном акте, так равно и при судоговорении. Область дознания, по своим размерам с лихвою покрывшая все предварительное следствие, должна быть распределена нами по периодам. Это облегчит задачу исследования самого материала, доставленного этим дознанием. Притом же это совершенно необходимо, так как со сменой лиц, производивших его, менялись самые приемы, открывались новые перспективы, изменялись и назревали результаты. Вы знаете, что самые сочные и зрелые плоды от древа истины доставлены нам пришедшим последним — «приставом другого уезда» господином Шмелевым — уже к концу следствия, после того, как усилия Соковникова, Попугаева, Тимофеева и Жукова оказались недостаточными. Одно это знаменательное явление должно уже возбудить некоторое недоумение. В самом деле, как объяснить себе, что после двух лет почти бесплодной работы следствия господин Шмелев приходит, видит и… если не побеждает, то добывает столь капитальные улики, как показание каторжника Головы, свидетельствующего о сознании Моисея Дмитриева, отыскивает (после двух лет) прилипший к балке настоящий волос Матюнина и собирает кое-какие оговоры о признаниях и полупризнаниях разных прикосновенных к делу лиц. Маг и чародей — возразят мне. Но такое возражение только усилит необходимость разобраться в приемах самого чародейства, так как в опыты черной магии люди благомыслящие не верят более, а мы все здесь призваны быть благомыслящими. Область уголовного расследования, господа присяжные заседатели, еще сравнительно недавно была самой мрачной страницей человеческой деятельности. Кровавые пытки, истязания, одиночное заключение — все это считалось, отчасти считается и теперь, лучшим источником раскрытия истины в уголовном деле. Но все же мы несколько прогрессировали — нам совестно, по крайней мере открыто, объявлять, что истина, добытая таким путем, есть истина. И вот мы знаем, что наш писаный закон, Устав уголовного судопроизводства, с брезгливой гуманностью отталкивает от себя все не только насильственные, но и даже просто нечистоплотные приемы расследования уголовного преступления. Оно и понятно. Как может общество, стремящееся только искоренить и пресечь зло, только защититься от него, создавать по этому же поводу новое свое зло, более опасное уже потому, что оно возведено в систему, что оно захватывает весь общественный строй? Большое горе и несчастье — преступление, но преступные или безнравственные приемы раскрытия его — еще большее горе и несчастье, Это — аксиома, которой проникнут весь гуманный дух наших Судебных уставов. Это идеал, это твердые пожелания законодателя — они и вылились в законе. Но кроме закона есть жизнь, и путеводные их линии не всегда между собой совпадают. Бывает, что нравственный подъем общественной жизни превосходит самые высокие требования закона. Это радужные и светлые моменты расцвета общественной совести и мысли. Но бывает и иное. Медлительно и тягостно длящееся усыпление нравственных идеалов, когда сам гуманный закон является ненужной более обузой. Тогда линия жизни падает очень низко, и выбраться на твердую почву закона становится уже подвигом. По поводу некоторых вопросов, с которыми я обращался здесь к этим производившим дознание по мултанскому делу лицам, мне было замечено, что «полицейские дознания вообще производятся вне всяких правил», что правила эти будто бы и не предусмотрены законом. Положение, с которым я решительно не могу согласиться. Не говоря уже об общих законах, о службе гражданской и некоторых статей Уложения о наказаниях, карающих служебные преступления, я мог бы сослаться специально и на Устав уголовного судопроизводства, который целым рядом статей (252—261, 300 и 483—488) положительно нормирует и держит, так сказать, в узде деятельность полиции по производству дознаний. Поэтому если в настоящем деле значение полицейских дознаний является действительно преобладающим и заграждающим то немногое, что добыто следствием, то разгадку этому следует искать в чем угодно, но отнюдь не в несовершенстве или, будто бы даже, отсутствии самого закона. Закон — есть, и он-то и рекомендует крайне осторожное и недоверчивое отношение к данным, добываемым дознанием, требуя каждый раз самой тщательной судебной поверки. А нас здесь хотят уверить, что показания этих господ приставов и урядников, «производящих свои дознания вне всяких правил», дают наилучший по своей надежности материал для разрешения дела! От этих общих соображений уместно перейти к оценке результатов судебно-полицейской деятельности тех именно приставов и урядников, которые, собственно, создали и принесли сюда, на суд, весь нужный обвинению материал. Период первый. Деятельными раскрывателями преступления являются на первых порах местный урядник Соковников и расторопный, всюду сопутствующий ему волостной старшина Попугаев. Мы уже знаем, как тщательно они охраняли труп, как позволяли проветривать его, чистить веником… По части «психологических улик» они с чистосердечным рвением восприняли лишь вопль аныкских крестьян: «Вотяки!» и с священной неприкосновенностью передали его по инстанциям. По части розысков и Мултане они ограничились тем, то напугали малолетнего Константина Моисеева и добились от него, что он видел какого-то нищего, которого вел Семен Красный, а придурковатого Титова посадили в «холодную» и хотели уже отправлять в острог, но он вовремя «наболтал» кое-что, что им показалось, однако, вполне достаточным для дальнейшего хода следствия. Спрошенный у судебного следователя в качестве свидетеля Титов немедленно от всего отрекся и тут же заявил, что его били и стращали. Пробовали они еще подсаживать кое-кого из мултанских подростков, чтобы те слушали, что станут говорить между собой в холодной предварительно арестованные и посаженные вместе мултанские вотяки; но и из этих похвальных приемов производимого вне всяких правил дознания ровно ничего не вышло, кроме, разумеется, развращения крестьянских подростков. Но о таких поступках, само собой разумеется, говорить не стоит! Затем наступает второй период дознания. На сцену выступает более высокий полицейский чин, местный пристав господин Тимофеев. Он немного всюду запаздывает. Он и к трупу прибыл только на пятый день для составления своего знаменитого акта осмотра от десятого мая, послужившего, как известно, неисчерпаемым материалом для филологических и грамматических споров и изысканий. С появлением господина Тимофеева, не любящего окидывать взором слишком далеко вокруг себя, раз зародившиеся подозрения только упорствуют, стоят на месте, не двигаясь ни взад, ни вперед. Сказано, Мултан — так, стало быть, Мултан в ответе и будет. Если бы было подсказано название другого села, господин Тимофеев сменил бы только земских лошадей и поехал бы дальше. Но остановиться пришлось в Мултане. И вот, кроме попыток объяснения всех самых невинных явлений в жизни мултанских вотяков с точки зрения самой подозрительной, в этот период дознания в сущности ничего нового не открывается. Но зато с рачительностью и неослабным служебным рвением все истолковывается в смысле самом подозрительном, все подгоняется под заранее готовую мерку. В Мултане четвертого мая был, несомненно, какой-то нищий. Этой несомненности достаточно, чтобы нищий этот оказался именно Мат юн иным. В тот голодный год нищих бродило множество, и. наверное, в то же четвертое мая их прошло через Мултан не один человек, но с этими соображениями вовсе не желает справляться господин Тимофеев. Каждый нищий, виденный четвертого мая в «преступном» Мултане, для него — Матюнин. Моисей Дмитриев с женой средь бела дня по главной улице села везут пятого мая какую-то кладь, покрытую брезентом, — для господина Тимофеева этих сведений более нежели достаточно. Это вывозили труп Матюнина. Естественное соображение о том, что была уже целая ночь в запасе, чтобы вывезти труп, не подвергаясь опасности каждую секунду быть открытыми, для него не существует. Два вотяка бредут куда-то шестого или седьмого мая с пестерями за спиной (местные крестьяне ходят всюду с пестерями, как наши русские с котомками за плечами), это — выносили отрубленную голову Матюнина. И подобная проницательная догадливость идет красной нитью через все дознание господина Тимофеева. Он тверд и решителен в своих выводах. Он ищет и находит. Он находит и волосы, и кровь, «приобщает к делу» и пестер, и грязное корыто, и полог, служивший в клети подстилкой. Все это оказывается впоследствии, по возвращении из медицинского департамента и врачебной управы, ненужным хламом, но он свое дело сделал. Совесть его чиста. Чиста уже потому, что никакой сознательной фальши в дело он не внес, никого он не притеснил, никому угроз не делал, ни у кого не выпытывал и не выматывал сознания. И на этом этому ревностному, но скромному служаке, приходится сказать спасибо! Но вот господин Тимофеев мало-помалу удаляется, устраняется от мултанского дела, самая идея которого, однако, не только не падает, не ослабевает от всех неудач следственных розысков, но, наоборот, тут-то и разгорается самым ярким пламенем. Творцом следующего периода дознания, третьего по счету, должен почитаться урядник Жуков. Это — тот свидетель Жуков, который, со скромными приемами мирного обывателя, затеял якобы надолго поселиться в Мултане. Он стал заводить знакомства. Результаты деятельности этого доморощенного сельского Лекока настолько сами по себе ничтожны, что могли бы быть пройдены вовсе молчанием. Он кое-где подслушал, кое-что слышал, обо всем этом нам поведал, но в целом все его показание свидетельствует лишь о сплошной пустоте и бессилии собранных им якобы улик. Если деятельность этого заурядного полицейского сыщика должна быть нами отмечена, то лишь потому, что в этот период уже проявилась положительная тенденция не только к розыску улик, но и к созданию таковых. Так, эпизод со взяткой, будто бы предложенной ему Кузнецовым и представленной затем по начальству, есть уже до известной степени осуществление той назревшей идеи дознания, что пустоту нужно наполнить во что бы то ни стало. Появление и затем бесследное исчезновение Жукова, с его мягкими кошачьими приемами сельского сыщика, не увенчавшимися достаточным результатом, вносит поэтому в дознание лишь трепет какого-то предчувствия и тревожного ожидания. Чувствуется, что не все кончено. Жуков выступает только предтечей самого грозного господина Шмелева, того «пристава другого уезда», который славился на всю округу своим неотвратимым сыскным рвением. Он пришел. Пришел со всеми специфическими приемами нашего обычного доморощенного сыскного рвения. Тут и превышение власти, и угрозы, и насилия, и, наконец, кощунственная присяга на чучеле медведя! Я говорю только о том, о чем имею право говорить. Это установлено следствием и подтверждено документами. Предоставлю вам самим, знающим лучше меня сельскую жизнь, восстановить во всех подробностях в вашем воображении осложнения и детали почтенной деятельности господина Шмелева, о которых нам запрещено говорить… Запрет уместен. Об этом можно говорить лишь с чувством величайшего негодования или не говорить вовсе! Теперь взглянем на результаты этой «энергичной» деятельности. Надо поистине преклониться перед стойкой выносливостью простых людей, побывавших в переделке у господина Шмелева. В былое время с виски да с дыбы каялись же в мнимых преступлениях ни в чем неповинные люди. Надо изумляться, как вотяки выдерживали «натиск» господина Шмелева, как мало сравнительно «наболтали» они, как сдержанно и осторожно давали свои показания. Всплыли наружу только рассказы о том, что «Кузька резал, Васька за ноги держал», или: «Будет, одного уже свезли, довольно!» и т. д. Но всего этого, подтвержденного даже присягой на чучеле медведя, оказалось все-таки слишком мало. И вот тут-то начинаются те настоящие чудеса (т. е. успешные результаты) дознания господина Шмелева, которым господа обвинители придают такое доказательное значение и о которых действительно стоит сказать несколько слов. Во-первых, появляется один волос Матюнина. Спустя два года после происшествия господин Шмелев самолично находит этот волос на балке шалаша Моисея Дмитриева. Это случается уже после того, когда следователь многократно делал осмотры и не нашел ничего, кроме того, что нашел. Но господин Шмелев «случайно» находит один волос, и притом именно волос Матюнина. О приобщении этого драгоценного вещественного доказательства к делу не составлено никакого протокола; протокола обыска, при котором найден тот же волос, равным образом не имеется. Вся сила единственно в господине Шмелеве. Нас приглашают без всякой критики поверить его свидетельскому показанию. Но будет ли это посильным бременем для судейской совести? Нельзя же забыть, что шалаш и злополучная перекладина не раз до того тщательно осматривались, что прошло два года, что ни одного подобного волоса в том же шалаше ранее не усмотрено. Конечно, вольно верить обвинению, что господин Шмелев совершил действительно чудо. Но простите нам, простым смертным, не увлеченным слепой верой в чудесное, наш скептицизм. Волосы Матюнина есть и найдены при трупе. Это порядочный пучок никем не сосчитанных волос, несомненно фигурирующих на протяжении всего дознания, следствия и здесь, на столе вещественных доказательств. «Пучок» волос остается, конечно, пучком, и когда из него вынут или «затеряют» один волос… Вы видите, это такая малая величина, о которой затруднительно даже говорить. В руках господина Шмелева как раз оказалась такая «малая величина» — всего только один волос! Следует ли углубляться мыслью в источник происхождения этого таинственного волоса? Не благоразумнее ли будет поставить вообще крест на всем этом эпизоде и, основываясь на отсутствии протокола обыска и приобщения к делу находки господина Шмелева, просто признать, что волос этот оказался неизвестного происхождения. «Чудо» господина Шмелева останется, таким образом, навсегда окутанным надлежащей дымкой таинственности. Это как нельзя больше приличествует истинному чуду! Вторая главная улика, появившаяся в Мултанском деле в период сыскной деятельности господина Шмелева, заслуживает не меньшего внимания. Я говорю о свидетельском показании ссыльнокаторжного Головы, который, готовясь к отправке в Сибирь, дал неожиданно весьма пространное показание о том сознании, которое будто бы сделал ему содержавшийся с ним в тюрьме Моисей Дмитриев, главный заподозренный по Мултанскому делу, к тому времени уже умерший. Мертвый, конечно, бессилен опровергнуть сделанный против него оговор. Но я думаю, что в самых подробностях свидетельского показания Голова, в связи с историей приобщения к делу господином Шмелевым этой новой, важной по делу улики, мы найдем уже все признаки искусственного ее созидания. Ответы господина Шмелева на наши расспросы дают для этого достаточный материал. Ранее, нежели каторжник Голова согласился дать свое изобличающее мултанских вотяков показание, господин Шмелев, по собственному его сознанию, побывал у него три раза в тюрьме. Узнал же он о том, что Голова «кое-что знает по этому делу», из полученного им, Шмелевым, анонимного письма. Теперь спрашивается: зачем же понадобилось приставу трижды навещать каторжника в тюрьме? На это дает ответ тот же господин Шмелев. По его сознанию, все эти разы он подолгу беседовал с арестантом и увещевал его дать показание следователю. Итак, показания каторжника Головы явились результатом собеседований и увещеваний энергичного и находчивого пристава господина Шмелева. Вы знаете, что по существу своему показание Головы повторяет решительно все ошибки и промахи дознания, которых в показании его не было бы, если бы это был действительный пересказ сознания самого Моисея Дмитриева. В показании речь идет и о несуществующей тропе, по которой понесли труп, и об «истечении крови» путем уколов живота, следов которых по конечному заключению экспертов вовсе не оказалось. Чего не знает дознание, того не знает и Голо в а. О том ему «не сознавался» Моисей Дмитриев. Например: куда девали отрезанную голову? Какова же цена всему этому показанию? От кого почерпнул нужные для своего показания сведения каторжник Голова? От кого он мог их почерпнуть?.. Ответ, кажется, ясен. Господин Шмелев может торжествовать и радоваться своим служебным успехам, может ожидать даже награды… Его «выручил» каторжник Голова в нужную и ответственную минуту. Отплатил ли несчастному каторжнику тем же господин пристав Шмелев, это дело его совести. Но дело вашей совести в совершений равной мере — не поверить ни каторжнику Голове, ни приставу Шмелеву, так как решительно не представляется никакой возможности разобраться; где кончается один свидетель и начинается другой… Они стоят друг друга и восполняют друг друга! Нужно ли мне продолжать, господа присяжные заседатели? Не довольно ли? Подобно вам я вижу их (указывает на скамью подсудимых) в первый раз, как и вы, я не руковожусь иным побуждением, кроме страстного желания открыть истину в этом злополучном деле. И не во имя только этих несчастных, но и во имя достоинства и чести русского правосудия я прошу у вас для них оправдательного приговора!..
После совещания, длившегося пятьдесят минут, присяжные заседатели вынесли для всех подсудимых оправдательный вердикт.
Речь в защиту Бутми де Кацмана
правитьДело Вадима Бутми де Кацмана. Введение в дело: Дворянин Вадим Бутми де Кацман, 31-го года, обвинялся в том, что 27 июля 1895 года в селе Цау, Сорокского уезда, Бессарабской губернии, находясь в запальчивости или раздражении, тремя последовательными выстрелами из револьвера убил купца Ойзера Диманта, т. е. в преступлении, Предусмотренном ч. 2 ст. 1455 Уложения о наказаниях. Бутми де Кацман подлежал суду Кишиневского окружного суда с участием присяжных заседателей, но во избежание местных влияний (в Бессарабии Димант пользовался слишком определенной репутацией) дело это было перенесено в г. Херсон, где и слушалось в местном окружном суде с участием присяжных заседателей 15, 16 и 17 мая 1897 года.
Речь в защиту Бутми де Кацмана: Господа присяжные заседатели! Судебный приговор, провозглашенный по сложному и трудному делу, живо интересующему общественную совесть и даже взволновавшему общественное мнение, если этот приговор основан на детальном и безукоризненном изучении фактических обстоятельств и если в основу его положены исключительно здоровые нравственные начала, должен быть признаваем «торжеством правосудия». Это основа для радостного и светлого ликования общественной совести. Большое торжество и большая общественная радость, когда судейская совесть разрешает подобное дело исключительно на основании светлых и чистых начал. Я бы хотел, чтобы в ожидаемом от вас приговоре сказалось именно подобное «торжество правосудия» и чтобы в нем не было места для тех ядовитых рецептов и сомнительных формул нравственного и бытового порядка, которые предлагались в интересах разрешения именно настоящего дела — дела, которое, по справедливому замечанию господина прокурора, глубоко потрясло и взволновало общественное мнение. Действительно, в обществе и в печати много, быть может слишком много, было высказано суждений, которыми старались как бы предрешить ваш приговор и подсказать защите мотивы для оправдания подсудимого. Дело это пытались свести к простейшей формуле, в которой вылились будто бы коренные свойства племенной розни, покоящейся на вечной ненависти и понятном антагонизме: еврей и христианин! Этим думали сказать все, заранее предрешая участь еврея. Но если бы настоящее дело было действительно таково, я бы не выступил в процессе Вадима Бутми де Кацмана, а если и выступил, то первый бы сказал вам: «Защитите еврея и осудите христианина!» Убийство — зло. Для христианина нет большего зла, как обагрить завет любви и милосердия кровавой расплатой мести и злобы. Другая предложенная формула: ростовщик и прогоревший помещик, с пистолетом в руках спасающий себя от разорения. В подобном столкновении я стал бы на сторону ростовщика и сказал бы вам: нехорош ростовщик, но легкомысленного дворянина, бесшабашно размотавшего вслед за материальным наследственным достоянием отцов и последнее наследственное свое достояние — честь и незапятнанное имя, вы должны покарать со всей строгостью нелицеприятных судей. По счастью, формулы, подобные двум вышеприведенным, разве только насильственно или по явному недоразумению могли бы быть втиснуты в дело Вадима Бутми де Кацмана, убившего Ойзера Диманта. В этих двух именах сокрыты две личности с такой яркой индивидуальной окраской, с такой типичной полнотой бытовых и психологических особенностей, что в них самих, в их интимном, личном столкновении, как в таинственном сказочном ларце, сокрыты в одно и то же время и загадка и разгадка занимающего нас теперь убийства. И ларчик этот, если вдуматься, как и следовало ожидать, открывается очень просто. В этом отношении нам великую услугу оказали психиатры-эксперты своим единогласным авторитетным заключением. В лице Вадима Бутми де Кацмана мы имеем дело с натурой исключительной, болезненной, и это-то и должно послужить главным основанием для разрешения вопроса о вменении ему в вину содеянного. Настоящим клином в существо дела врезывается вопрос о психическом состоянии подсудимого-Вопрос этот при предварительном следствии вызвал раскол в коллегии врачей и юристов. Врачи без колебаний заявили: «Болен». Юристы твердили свое: «Здоров и подлежит установленному наказанию». Не кажется ли вам, господа присяжные, странным, что именно вам, неспециалистам, пришедшим из разных слоев общества, предоставлено верховное разрешение подобного конфликта. Многие юристы находят такое ваше положение действительно странным. Иные полагают, что вы должны безапелляционно подчиняться заключению экспертов. Но как же быть при наличии разногласий и между экспертами? Вопрос, как видите, не разрешается столь просто. Законодатель, очевидно, питает наивысшее доверие к вашей добросовестности, к вашему здравому смыслу, если предоставляет именно вам решить этот нередко запутанный и спорный вопрос каким-то «шестым» чувством, инстинктивной прозорливостью вашей судейской совести. По закону, вы вправе совершенно отвергнуть экспертизу, вы можете заподозрить ее правильность, вы обязаны войти в критику ее выводов и составить свое собственное мнение. Вы, быть может, скажете: задача эта для нас непосильная, мы не специалисты, мы бессильны противопоставить заключению экспертов-специалистов свое собственное суждение. Это не совсем так. Обратимся к медицинской экспертизе в настоящем деле. Она слагается из двух частей. Одна часть, строго специальная, конечно, едва ли подлежит нашей критике, если мы не сомневаемся в самой добросовестности врачей. Они говорят вам: у Вадима Бутми де Кацмана констатируется опухоль в мозгу, вызывавшая и вызывающая временами острые припадки жестокой головной боли со рвотами, судорогами и состоянием полной бессознательности. Та же опухоль медленно, настойчиво и верно ведет к полной потере зрения. У него наследственно-болезненная нервность организма, на почве которой и развилась самая болезнь. Это делает всю нравственную сферу подсудимого неустойчивой в психическом отношении, легко переходящей, при наличии благоприятных для того условий, в настоящую душевную болезнь, в умоисступление, т. е. сумасшествие, но сумасшествие быстрое, краткое, как бы молниеносное. В этой строго медицинской области умозаключений мы, разумеется, бессильны, мы должны принимать показание врачей на веру. Мы не можем отрицать ни опухоли в мозгу, ни слепоты, ни болезненной, наследственной нервной расшатанности организма у подсудимого. Но одной этой стороны вопроса мало. Не все нервнобольные снабжены заранее патентом на психическую невменяемость их деяний. Состояние патологического умоисступления должно быть точно доказано. И вот эксперты говорят вам: и такое состояние доказано. Как для патологического, так и для физиологического аффекта нужны действительные или призрачные возбудители. Для того чтобы упала смертоносная молния, нужно, чтобы в воздухе собралось достаточно электричества. И вот эксперты-психиатры именно в личности Диманта и его отношении к Вадиму Бутми де Кацману ищут и находят тот материал, который собрал грозу аффекта вокруг заранее патологически обреченной личности. Если мы охотно и беспрекословно уступаем область медицинского исследования врачам, то зато в области исследования бытовых и психологических осложнений настоящего дела мы не только вправе — мы обязаны составить свое собственное суждение. И это необходимо, потому что раньше, нежели решить, что аффект был именно патологический, необходимо точно и бесспорно установить наличность самого аффекта. Яркими и авторитетными словами это состояние болезненного аффекта рисуется в следующих характерных чертах. «Смертельный удар, нанесенный в состоянии гневного аффекта, есть преступление, к которому способны самые благородные натуры. Когда душой овладеет в форме аффекта сознание действительной или мнимой несправедливости и, подобно урагану, уносит с собой все доводы рассудка, когда гнев, при посредстве возбужденного воображения, представляет обидчика пред очами души в самых ненавистных формах, и затем, при бездействии разума, при оглушении рассудка, ненависть и мстительность совершают известный поступок, и лежащая в основе его решимость оказывается не столько следствием преступной воли, сколько результатом невинного, само по себе благородного, человечески справедливого чувства, которое, усиливаясь по чрезмерной настойчивости его до степени аффекта, внезапно делает человека не тем, чем он обыкновенно бывает, и вынуждает его действовать иначе, чем бы он действовал, если бы владел самим собой». Такова классическая формула аффекта вообще. Нам предстоит доказать, что именно такой аффект был налицо и в событии 27 июня. Мы приходим, таким образом, к необходимости анализировать не только самое печальное событие, но и тех. живых людей, которые его создали. Прежде всего перед нами встает гигантская и, по отзыву всех знавших покойного, как-то физически вместе и подавлявшая и отталкивающая фигура Диманта. Та фигура, мощная, широкая спина которой показалась так нестерпимо-ненавистной обезумевшему Вадиму Кацману в тот момент, когда он произвел выстрел. Димант, пронесшийся сокрушительным вихрем в жизни Вадима Бутми де Кацмана, требует и ждет от нас и своей нравственной оценки. Приходится дать ответ на вопрос: почему именно такая личность могла и должна была произвести на подсудимого столь сильное, отталкивающее и вместе подавляющее впечатление? Сюда явился, как вы знаете, представитель гражданских истцов наследников Диманта для восстановления чести и памяти умершего. Здесь, как вы, вероятно, заметили, были приняты предосторожности, чтобы даже слово «ростовщик» не звучало слишком часто. И надо правду сказать: название «ростовщик» в применении к Диманту ровно ничего не обозначает. Ростовщик, по терминологии нашего закона, это человек, торгующий деньгами, пытающийся при этом нажить на своем торговом обороте свыше двенадцати процентов годовых. Раз взято двенадцать с половиной, налицо «ростовщик» и его сажают на скамью подсудимых. И это только, когда торгуют деньгами. Но если вы торгуете другим, столь же ходким товаром, наживать вы можете уже сколько угодно — хотя бы рубль на рубль. Запрета нет! Вы видите, таким образом, что ростовщик в его чистом виде, совсем не так ужасен, как это принято обыкновенно думать, и я без малейшей иронии публично утверждаю, что могут быть и честные, и добрые ростовщики. Они взимают, правда «свыше узаконенных», проценты, но зато они не теснят вас в тяжелую минуту, не ставят вам невозможных сроков и не только не ищут вашего разорения, а, наоборот, всеми силами готовы способствовать вашему же материальному благополучию, чтобы наконец получить «свой капитал» и «честно заработать» свой выговоренный «процент» (выше узаконенного), выговоренный в такую для вас минуту, когда ни один банк, ни одно кредитное учреждение, не говоря уже о добрых приятелях, не дадут вам и рубля ни за какой (что с точки зрения высшей математики, пожалуй, тоже не ниже узаконенного) процент. Пусть же успокоится господин поверенный гражданских истцов, мы не станем называть Диманта ростовщиком. Сказать о человеке, который, замышляя разорение ближнего, призывает Бога на помощь, как призывал его Димант, говоря: «Да поможет мне Бог разорить Стамати!», или клянется самим собой, говоря: «Не будь я Димант, если я не разорю Стамати!», — что он только ростовщик, значит еще ровно ничего о нем не сказать и, во всяком случае, значит сказать слишком мало. Димант не ростовщик, он — Димант. А это значит гораздо больше! Нам было положительно воспрещено во время следствия касаться других «дел» Диманта, кроме его «дела» с Стамати и Бутми, и подробно исследовать происхождение его огромного состояния. По этому предмету даны были только отрывочные указания свидетелем Айзенштейном. По его словам, первое свое благополучие Димант основал на разорении некогда известного бессарабского богача помещика Ботезата. Ботезат стал нищим, а Ойзер Димант сразу почувствовал под ногами почву. С этого, выражаясь технически, он и пошел. Затем уже в качестве миллионера Димант самолично скачет от одного барского имения в другое с исполнительными листами, в сопровождении рабски преданного ему судебного пристава (вроде господина Бойченко), и хватает самое живое, самое насущное: не убранный еще урожай, ремотент, сельскохозяйственные орудия. Что он делает? Взыскивает свои деньги и свой процент? Нет! Он — разоряет. Видели ли вы второго «миллионера», который самолично проделывал бы все эти прелести, не гнушаясь ими, не доверяясь при этом даже своим подручным и доверенным? Сомневаюсь! Вот вам в грубых чертах контур и абрис личности Диманта. Председательское veto беспрестанно умеряло словоохотливых свидетелей. Оно «ограждало личность умершего» и притом потерпевшего… Это совпадает, конечно, с нравственными задачами, по формуле — о мертвых aut bee, aut ihil [Или хорошо, или ничего (лат.)], если, конечно, не затемняет и не искажает истины. Мы поневоле умерены в наших изысканиях. Мы должны брать Диманта уже готовым, в такую минуту, когда грозное предсказание почтенного его родителя, испытывавшего, очевидно, по временам приступы своеобразного пророческого мистицизма и (если верить свидетелю Айзенштейну) предрекшего будто бы своему сыну Ойзеру, что он «ни за что не умрет своей смертью, если только Бог есть», осталось далеко позади, в туманном прошлом, менее всего похожем на то, что оно может когда-либо сбыться, ибо Ойзер Димант не стал ни вором, ни бродягой, ни ночным гулякой, а наоборот, в противность всему этому, стал миллионером. Приведем показания таких ничем не заинтересованных в деле свидетелей из разнообразных слоев общества, как господа Степанов, Айзенштейн, Голумбаш и князь Кантакузен, знавших хорошо Диманта, а также его деятельность, его кредиторские приемы, именно уже в качестве «миллионера». По их словам, как только малоопытный в коммерческих делах Борис Стамати от себя и по доверенности Бутми де Кацманов вступил в договорную сделку с Димантом, по которой получил несколько десятков тысяч рублей с вычетом вперед ростовщических процентов, все — не только остальные кредиторы Стамати, но и люди совершенно посторонние, знавшие Кацманов и Стамати и им сочувствовавшие, тотчас же стали высказывать самые тревожные опасения за их дальнейшую судьбу. Димант сам предложил свои услуги Борису Стамати, сам шел навстречу его «временному затруднительному материальному положению», и именно эта, непонятная на первый взгляд, предупредительность миллионера особенно встревожила людей дальновидных и прозорливых. Денежные дела Бутми де Кацманов, не говоря уже о делах Елены Стамати, матери Бориса Стамати и родной тетки Кацманов, до 1892 года не только не были плохи, но были безусловно хороши. После смерти Смаранды Егоровны Бутми де Кацман ее дети, в числе восьми человек, унаследовали два прекрасных имения в Каменец-Подольской и Бессарабской губерниях, имения, хотя и заложенные в Дворянском земельном банке и обремененные некоторыми частными долгами, но все же далеко превышающие по своей стоимости общую сумму долгов. По балансу, выведенному обвинительным актом, выходило, что уже до сделки с Димантом пассив имущества Кацманов будто бы превышал в действительности его актив. Но это неверно. Дважды неверно! Во-первых, если бы это было так, то столь опытный делец, как Димант, вовсе бы не вошел с Стамати в сделку. А кроме того, это и арифметически неверно. Рядом представленных нами документов, на цифровые данные которых мы своевременно обращали ваше внимание, нами установлено, что стоимость недвижимого имущества Кацманов, даже по банковской его оценке, не менее как на сто тридцать тысяч рублей превышала сумму не только ипотечных, но и решительно всех, вместе взятых, долгов, оставшихся после покойной Смаранды Бутми де Кацман, матери подсудимого. К активу необходимо еще прибавить стоимость движимости и хозяйственного ремонта в обоих имениях, который, по отзыву ближайших соседей Кацманов, священника Звойчинского и господина Голумбаша, в имении Цау, до разорения его Димантом в 1894 году, был образцовый и стоил до пятидесяти тысяч рублей. Таким образом, надо считать бесспорно установленным, что в 1893 году, т. е. до вступления Стамати, по доверенности Бутми де Кацманов, в сделку с Димантом, восемь человек наследников Смаранды Бутми де Кацман, решивших владеть имениями сообща и в равных долях, не умаляя долей сестер до законной нормы, владели в сущности состоянием в двести тысяч рублей, а может быть, несколько и большим, так как понятно, что банковская оценка не может служить предельной нормой действительной стоимости имений. Но остановимся на бесспорной цифре — двести тысяч рублей. Разумеется, это не богатство, не роскошь, не излишек, но, во всяком случае, это не нищета, не бедность. По отзыву такого опытного сельского хозяина, как господин Голумбаш, хозяйство в имении Цау во время заведования им Вадимом Бутми де Кацманом (подсудимым) велось не только расчетливо и хорошо, но даже образцово. До 1892 года о каком-нибудь экстренном займе для нужд Бутми де Кацманов или их имений не приходилось и думать. В 1892 году Бессарабию и вообще весь юг России постиг неслыханный сплошной неурожай. Огромный посев не только в собственном имении, но и в арендуемом, не вернул даже семян. Не только не предвиделось никаких доходов, но приходилось настоятельно думать о займе для предстоявших взносов в банк и по текущим обязательствам. В имениях Елены Егоровны Стамати соседних с имениями Бутми, оказалось то же самое; нельзя было вернуть семян. Таким образом, началом денежного замешательства в хозяйствах Бутми и Стамати явилась отнюдь не общая расшатанность их дел вследствие мотовства или жизни выше средств. Началом явилось бедствие, настоящее стихийное бедствие, стоявшее вне их воли и предвидения. Я особенно отмечаю и подчеркиваю это обстоятельство, так как именно в такую минуту должен был появиться и действительно появился миллионер Ойзер Димант. Не подтверждает ли одно уже это совпадение характеристику, сделанную свидетелем Айзенштейном и повторенную многими другими. Димант входил в дело только тогда, когда его будущая жертва находилась уже в серьезной опасности. Ссужать небольшие сравнительно суммы за узаконенные или даже несколько повышенные, получаемые вперед проценты он не особенно даже любил. По отзыву свидетеля Степанова, он бывал недоволен, когда должники ему возвращали занятую сумму в срок. Жертва ускользала, оставляя лишь несколько ничтожных перышек в когтях хищника. Димант любил иную добычу… Где-то в Писании превосходно сказано: «Обвиняю не богача, а хищника. Ты богач? Не мешаю тебе! Но ты грабитель? Осуждаю тебя! И богачи, и бедняки равно мои дети!» Тадагм прирожденным хищником, жадным именно до кровавой добычи, рисуется в нашем воображении убитый Димант. Не буду вслед за свидетелем Айзенштейном (кстати сказать, соплеменником Диманта, в котором невозможно подозревать умышленного лицеприятия) удаляться в глубь отдаленного прошлого, когда юный Ойзер даже в глазах родного своего отца, не переносившего его жестокого и беспощадно-злого характера, унаследованного, по словам свидетеля, от матери, был каким-то извергом-отщепенцем, которого отец прозвал «солдатом Ойзером» (солдатчина тех времен, особенно в глазах еврея, была жестокая вещь!). Мало ли безотчетно злых детей с плохими наследственными задатками или характером, испорченным воспитанием? Для нас дорог Димант «готовый». Таким он олицетворяет собою беспощадную, злую стихию, которая столкнулась на одном пути с другой силой, казавшейся и слабой и безвольной и которая, однако же, почти бессознательно, почти против воли своей погубила первую… В желании своем реабилитировать нравственную физиономию убитого господа обвинители старались свести все это дело к тому, что Димант требовал будто бы только «по договору», а Бутми старался уклониться от его исполнения. По словам моих противников выходит так, что Димант едва ли не облагодетельствовал Стамати и Бутми де Кацманов, дав им сорок четыре тысячи и не получив их обратно через шесть — десять месяцев в виде готовой пшеницы, как то было условлено. В «договоре» был назначен срок… «Договор» обязывал… Димант требовал только «по договору»! Вольно же было не выполнить в срок «согласно договору». Вы видите — все договор, договор и договор! О том, какой это был договор и чего желал Димант, мы еще побеседуем. Пока заметим только, что и у классического, по своей неумолимой и жадной лютости, ростовщика — шекспировского Шейлока также был свой «договор». Фунт мяса, который он требовал поближе от живого и трепещущего сердца неисправного должника, был тоже обусловлен договором. Аргументы, приводимые моими противниками в защиту прав Диманта, пригодились бы, таким образом, самому Шейлоку. Он также «только требовал по договору». Юридическое значение димантовского договора здесь всесторонне исследовалось и тщательно оценивалось. Добивались знать от Стамати и наследников Диманта, как сами стороны смотрели на него: как на договор купли-продажи пшеницы урожая 1893 года или как на договор комиссии по продаже той же пшеницы? В действительности этот договор был ни тем и ни другим. В основе его лежало обязательство; в уплату за полученный денежный аванс рассчитаться доставкой ста тысяч пудов пшеницы по цепе момента расчета. Хотя в тексте договора и говорилось, что пшеница куплена по семидесяти копеек за пуд, но тут же, в дополнительной «обеспечительной» записке, предусматривалось, что в случае падения цены Стамати обязаны доплатить Диманту разницу. В случае повышения цены «разница» шла уже в пользу Диманта. Если бы это был обычный договор купли-продажи, как на том настаивают защитники Диманта, Стамати было бы весьма выгодно выполнить его в срок, ибо уже на первое октября пшеница упала в цене до пятидесяти пяти копеек за пуд. Если бы расчет мог быть учинен по продажной цене (а если это была купля-продажа, то иного расчета и быть бы не могло), то Стамати оказались бы в чистом барыше на пятнадцать тысяч рублей. Это не был и договор комиссии. Димант хлебными операциями в их чистом виде вообще не занимался. Он не имел ни соответствующей конторы, ни магазинов в Одессе. Если здесь и было представлено письмо брата Диманта, в котором говорилось о найме будто бы на данный случай магазинов, то не забудем, что такое письмо понадобилось представить в процессе гражданском еще при жизни Диманта, который затеял иск о своих «убытках». Время написания этого «братского» письма ничем ровно по делу не удостоверено; не представлено даже почтового конверта, в котором оно могло быть прислано. В чем же, однако, заключается истинная сущность договора, заключенного Димантом со Стамати по доверенности его матери Елены Егоровны и Бутми де Кацманов двадцать первого декабря 1892 года? Ответ едва ли может представлять какие-либо затруднения. Хотя самый текст договора и написан довольно хитро и оснащен всеми крючками и петлями димантовской предусмотрительности, тем не менее вполне ясно, что это был договор займа с полученными вперед процентами и с попытками взять в свое полное распоряжение, как гарантию платежа, весь урожай 1893 года. В том году, как известно, урожай вышел огромный. Дело усложнилось лишь тем, что вследствие исключительных атмосферных и климатических условий урожай опоздал на целых полтора месяца. Из имений Стамати выговорено было доставить Диманту шестьдесят пять тысяч пудов готовой пшеницы; из имений Бутми — всего только тридцать пять тысяч пудов. И у тех и у других урожай оказался гораздо большим, но на первое октября (на это число была условлена доставка смолоченного хлеба Диманту по договору) было налицо весьма незначительное количество готовой пшеницы. Можно было набрать всего несколько тысяч пудов. Договор был не выполнен в срок не по вине обязавшихся. Мало того, везти пшеницу к Диманту, как он того требовал, в то время, когда цена ее упала до неслыханного минимума и была притом одинакова как на месте, так и в Одессе, было бы чистым безумием. Поэтому Диманту в удовлетворение его претензии как сам Стамати, так и другие его кредиторы стали предлагать вполне безобидные соглашения, по которым он, если бы и не нажил, то, во всяком случае, ровно ничего бы не потерял. Но миллионер Димант, облагодетельствовавший, по словам моих противников, Стамати, не пошел ни на какие соглашения. Шестнадцатого ноября 1893 года он уже предъявил в Кишиневском окружном суде иск не только к Стамати, но и к Бутми де Кацманам, и в том же месяце, в обеспечение своего иска, превышавшего немногим пятьдесят тысяч рублей, уже описывал в Плонах и Цау (имения Стамати и Бутми) всю движимость ремотент и несмолоченный, еще хранившийся в скирдах огромный урожай 1893 года. Напрасно ему предлагали всевозможные комбинации, предлагали третейский суд, обращались к губернатору, к предводителю дворянства — все было напрасно, все было тщетно. Димант иногда хитрил, делал вид, что готов идти на соглашения, но как только дело подходило к развязке, он ловко уклонялся в сторону или предлагал такие условия мирового соглашения, от которых волосы вставали дыбом. Так, он требовал то девяносто, то восемьдесят, то семьдесят тысяч рублей наличными деньгами или же настаивал на предоставлении в его полное и безотчетное распоряжение «ликвидации» всего урожая 1893 года, которого, даже по низким ценам того времени, оказывалось в двух имениях более чем на сто тысяч рублей. В письме своем к губернатору, в котором он прикидывается настоящим ягненком, Димант жалобно вопит о каких-то восьмидесяти тысячах рублей, которые ему якобы следуют по договору. Мы знаем, что в конце концов суд и Одесская судебная палата со всеми процентами и начетами присудили ему полностью все, что причиталось по договору, и цифра эта не превысила пятидесяти четырех тысяч рублей. Чем же объяснить возможность поддержания подобных чудовищных требований, раз по суду даже взыскать он мог не более пятидесяти четырех тысяч рублей? Слыханное ли дело, чтобы кредитор, серьезно желающий мирового соглашения, мог домогаться большего, чем даже то, к чему присужден по суду должник? Какой должник будет так прост, чтобы уплатить почти вдвое? Оказывается, что условия нашего сельского задолженного хозяйства открывают поле и для подобных, уже явно хищнических набегов. Наличных денег для уплаты долга до реализации урожая у помещиков нет и достать их неоткуда, И вот, за строптивость и несговорчивость, в виде устрашающей военной экзекуции, проделывается с должником то, что в январе 1894 года проделал Димант со Стамати и Бутми де Кацманами. Чинить убытки ответчику на многие десятки тысяч рублей, на сумму, большую самой стоимости своей кредиторской претензии, — подобную роскошь может дозволить себе только миллионер. Непокорившийся сразу должник смят, обессилен, обезволен до степени безответного раба. Димант торжествует и нахально требует за свою претензию по исполнительному листу в пятьдесят четыре тысячи восемьдесят тысяч и официально об этом пишет губернатору. На этих условиях он еще согласен «мириться», иначе опять война, война беспощадная. Достойно замечания еще вот что. Негодовать, возмущаться за неисполнение договора в срок имел еще некоторое основание Димант по отношению к Борису Стамати, подписавшему сделку. Но по отношению к Бутми де Кацманам он и подобного основания не имел. Димант отлично знал, что Бутми де Кацманы, обязанные по договору поставкой лишь тридцати пяти тысяч пудов пшеницы из общего количества ста тысяч, сами по себе устояли бы в договоре, ибо эти тридцать пять тысяч пудов, переведенные на деньги, составляли не более восемнадцати тысяч рублей. На первых порах он даже прекрасно сознавал, что подписание договора Стамати не только за себя, но и по доверенности Бутми де Кацмана имело лишь значение обеспечения на случай несостоятельности самого Стамати. Свои претензии он первоначально и направлял исключительно к Стамати. Что же озлобило Диманта против Бутми де Кацмана? «Кровь разгорелась», по выражению одного свидетеля. У Диманта «кровь разгоралась» всегда, когда надо было измыслить крючки и петли для своего незаконного обогащения. Полным его торжеством было то, что Кишиневский окружной суд, где Бутми де Кацманы вовсе не защищались, присудил ему не только со Стамати, но и с Бутми искомую сумму, и притом доли ответственности распределил не в пределах суммы недоставленного количества пшеницы, а, наоборот, всю сумму должных денег разбил поголовно; на семейство Бутми пала львиная доля. Решение это, утвержденное впоследствии Одесской судебной палатой, очевидно, исходило из положения, что договор не был ни договором продажи, ни договором комиссий, а лишь простым долговым обязательством в сумме взятых у Диманта денег. Дело не было перенесено в Правительствующий Сенат, решение палаты вошло в законную силу, и против правильности его мы не будем спорить, если бы даже считали по существу подобный спор возможным. Получив такой исполнительный лист, Димант воспрянул духом. За ним было признано право и на предварительное исполнение решения. Здесь старались объяснить дальнейшее «жестокое» поведение Диманта по отношению к Бутми раздражением, вызванным жалобами, поданными одним из них губернатору и прокурору. Но не следует забывать, что уже в январе 1894 года Димант приступает к описи, а затем и к продаже всей движимости, всего ремотента и всего урожая прошлого года в имении Цау. Урожай этот он частью сгнаивает, частью за бесценок пускает по ветру. Только в желании парализовать подобные приемы и отвратить бесцельность разорения стали подаваться самые жалобы, не приведшие, впрочем, ни к какому (охотно в том сознаюсь!) хорошему результату. Может быть, даже было бы гораздо лучше, если бы их вовсе не было. Это отняло бы по крайней мере у Диманта внешний повод кичиться своим боевым девизом: «Теперь посмотрим, кто кого задушит!..» Впрочем, для человека, который призывает имя Бога, когда хочет разорить кого-нибудь, и клянется самим собой, обещая это выполнить, не достаточно ли собственной злобы, не ожидая достаточного повода? Человек, душа которого живет такими клятвами, не нуждается в оправдании своей злобы. Димант сознавал это отлично, гораздо лучше своих запоздалых защитников, когда восклицал: "Не успокоюсь до тех пор, пока не опишу на них последней пуговицы, пока Елена Егоровна Стамати не будет у меня кухаркой! В самый момент описи, доведшей несчастного Вадима Бутми де Кацмана до позора и скамьи подсудимых, разве не захлебывался Димант от собственной своей злобы, злобы торжествующей, ликующей, обращаясь к подсудимому на «ты» и осыпая его угрозами и ругательствами. Даже судебный пристав Бойченко, решившийся в качестве свидетеля на суде все отрицать и во что бы то ни стало отстаивать благопристойность поведения Диманта, был уличен нами. На предварительном следствии, не успев еще, очевидно, хорошенько насторожиться, и этот свидетель не отрицал того, что на просьбу Вадима освободить от описи кабриолет Димант ему ответил: «Не только не освобожу, но опишу вилки, ложки, всю мебель, сделаю несостоятельным и посажу в тюрьму!» Я вас спрашиваю, чем мог вызвать подобную злобу Диманта Вадим Бутми де Кацман, тот Вадим Бутми, который, по отзыву священника Зворжинского, даже при встречах с Димантом оставался, по своему обыкновению, всегда незлобиво-кротким и приветливым? Как мы объясним себе ту кровавую развязку, то «животное возбуждение», которое, по собственному сознанию подсудимого, всецело вдруг овладело им при виде широкой спины Диманта, спины, намеревавшейся удалиться торжественно и победоносно… Приходится остановиться на характеристике подсудимого, Я не могу скрыть от вас, господа присяжные. Мною овладевает невольно какое-то глубокое волнение каждый раз, когда я вдумываюсь в личность подсудимого, даже когда только называю его по имени. Чем-то свежим и чистым, несмотря на всю болезненность, несмотря на всю расшатанность нервной системы этого почти душевнобольного, веет от него, Если безумцы оба, и Димант и Бутми, безумцы, столкнувшиеся почти стихийно на роковом пути, то как различны бывают проявления одного и того же безумия! Вспомним несложное прошлое Вадима Бутми. Рожденный и выросший в привычной к роскоши и беспечной жизни богатой дворянской семье, Вадим выделяется из всех, он не похож на других. Все более или менее расшатывают огромное отцовское состояние, У всех свои прихоти, свои нужды, свои затеи, Вадим ничего не тратит на себя, он получает скромное, но солидное образование, избирает своей специальностью сельское хозяйство и подготовляется к нему не только теоретически, но и в качестве практиканта, в качестве простого работника. Припомните показание свидетеля Голумбаша, в имении которого он, наряду с другими работниками, натирал мозоли на своих рабочих руках и готов был всегда вступиться за интересы младших, обиженных и обездоленных. Отстранив от себя всю денежную сторону хозяйства, которая вверена была сначала брату его Георгию Бутми де Кацману, а затем родственнику Борису Стамати, он и у себя в имении отдается только технической стороне сельского хозяйства, только тяжелой работе. В поте лица своего хотел бы он не только зарабатывать хлеб свой, но и трудиться на сестер и братьев, которых нежно любит и которые в свою очередь относятся к нему как-то особенно нежно и бережно, инстинктивно чуя, что это натура особенная, что он почти «не от мира сего». Когда речь заходила о распределении доходов или о дележе имений, все знали, что Вадим позаботится только о других и ничего не потребует для себя. Он почти ничего на себя не тратил. Деликатный, сдержанный, в своих житейских отношениях он руководствуется только чувством справедливости. Ложь его коробит. Правдив он до щепетильности. Эта правдивость ощущается в нем с такой силой, что, в конце концов, даже здесь, на суде, ему в качестве подсудимого охотнее как-то верилось, нежели всем свидетелям вместе взятым. Когда возникало сомнение о том, как именно происходило дело, спрашивали его. Все заранее знали, что Вадим (его к концу процесса едва ли не все так попросту, дружески стали называть) не только не солжет, но даже и не попытается скрасить истины, хотя бы она шла ему прямо во вред… И вот такой-то восприимчивой, деликатной и до щепетильности правдивой натуре пришлось пережить ту самоуправную оргию, которую чинил Димант двадцать седьмого июля 1895 года в имении Цау при услужливом, рабски услужливом, содействии судебного пристава Бойченко. Не стану вам описывать подробностей, они слишком тяжелы и слишком характерны, чтобы их можно было забыть. Имение Цау, несомненно, находилось в то время в действительной, а не фиктивной аренде доктора Галицкого, женатого на одной из сестер Бутми. У управляющего Гольского была формальная доверенность от Галицкого; все местные обыватели знали, что посев действительно сделан на средства Галицкого. Но как бы там ни было, никто, кроме суда, не вправе был решить, фиктивен или нет подобный контракт. Судебный пристав обязан был или приостановить опись, или отметить по крайней мере в журнале о предъявлении ему контракта. Ни того, ни другого он не сделал. Он грубо издевался или отмалчивался при предъявлении ему требований Гольского и Вадима Кацмана. Но этого мало: опись судебного пристава Бойченко, опороченная впоследствии и окружным судом и Судебной палатой, содержит в себе поистине перлы судопроизводственной неправды и крючкотворства. Стога пшеницы сосчитывались, будучи еще в действительности не сложенными. Хлеб, стоявший на корню, описывался за сыпучий, уже обмолоченный. Подзадориваемый Димантом, судебный пристав Бойченко на все протесты или упорно отмалчивался, или доставал только из сумки свой знак, на котором изображено «закон», и демонстративно показывал его понятым, которые начинали было уже терять терпение и волноваться. Мы не призваны здесь судить господина Бойченко как должностное лицо. Как человек, он, быть может, в простоте своей и не подозревает всей огромной нравственной ответственности, которая ложится на него в настоящем деле. Он, может быть, в то время и не считал себя даже человеком, стараясь быть только законником. Если это так, то он был из тех законников, о которых в Писании метко сказано: «И вам, законники, горе, вы налагаете на людей бремена неудобоносимые, а сами и перстом одним не прикасаетесь до них!» Если бы только «перстом одним» он сам держался за законность и проверил корректность своих собственных действий, всей мрачной истории, быть может, не случилось бы. В самом деле, припомним, из-за каких, в сущности, пустяков, переполнивших чашу, вышла кровавая развязка. Больной, раздражительный Вадим Бутми приезжает на поле и настаивает только на законности приема и счета скирд и хлеба и требует внесения в опись контракта Галицкого. Ему не только в этом отказывают, но, как бы в издевку над ним, Димант кричит: «Опишите лошадей и кабриолет, на которых он приехал, опишите кабриолет!» Все это, вместе взятое, стоит каких-нибудь пятьдесят рублей. Однажды оно уже продавалось по описи Диманта и было куплено с торгов родственницей Бутми и отдано Вадиму напрокат. Полуслепой Бутми нуждается в каком-нибудь экипаже, и подобная выходка миллионера Диманта до глубины души потрясает его. Не то же ли это, что, описывая ценное имение, сорвать с должника еще и сюртук, который на нем? Вадим заявляет, что кабриолет не его, и просит пристава не вносить его в опись. Пристав, по-видимому, соглашается. Каково же изумление Вадима Бутми, уже окончательно омраченного и расстроенного, когда, по приезде на общественную квартиру, где без его присутствия фабриковалась знаменитая опись, он к довершению всех прелестей узнает, что в самом конце описи, перед печатью, все-таки предательски вписано: «кабриолет старый и пара кобыл». Эта «пара кобыл» особенно ударяет ему в голову. Да ведь у него «мерин (старый мерин) и кобыла», а вовсе не «пара кобыл». Но судебный пристав иронически покручивает ус и философски замечает: «Не все ли это равно!» Димант торопит и хочет уже уходить. Тогда, делая еще над собой последнее усилие, Бутми скороговоркой, как-то по-детски хныча, начинает молить самого Диманта: «Оставьте мне кабриолет… прошу вас, оставьте кабриолет!» Подписать опись, опротестовать ее он уже не в силах, у него неистово дрожат руки. Он не может вывести и первого слова, перо у него выпадает. «Оставьте кабриолет!» Тогда-то Димант, властно потрясая воздух, вдруг разражается градом тех ругательств и оскорблений, которые почти дословно были воспроизведены здесь свидетелями-понятыми, присутствовавшими при этой сцене. Димант кричит: «Не только не оставлю тебе кабриолета, пуговицы на тебе опишу, рубаху с тебя сниму, нищим тебя сделаю!» Как ужаленный метнулся подсудимый в сторону. Все присутствующие замерли, дивясь его терпению. Несчастный бросается в другую комнату, хватает стакан с водой, хочет отпить глоток, но зубы его не разжимаются, стакан расплескивается в его руках… Он еще надеется, он про себя еще молит Создателя; «Пошли мне терпения… святого терпения!» Но, Бог оставил его… Разум его помутился. Димант тем временем повернул к нему уже широкую, ненавистную спину. Торжествующе он удаляется. «Вот тебе кабриолет!» — и выстрел раздался. За ним последовали еще два… Вы помните, господа присяжные заседатели, тот отчаянный вопль, который вырвался тут же из глубины груди подсудимого вслед за произведенными им выстрелами, из которых два последних были сделаны уже в мертвого, повалившегося к его ногам Диманта?.. В этом вопле слабо теплилось сознание того, что только что совершилось. Несчастный понимал, что совершилось что-то огромное и ужасное, раздавившее его самого своей тяжестью. И вот он исступленно кричит: «Вяжите, вешайте, делайте со мною что хотите!» Он смутно ощущает и чувствует, что с ним в тот момент «кончено навсегда». Увы! Он почти не ошибся… Жестокий и тяжкий недуг все более и более застилает свет перед его глазами. Ему грозит полная слепота. Слепец и нищий — что может быть ужаснее! Слепец — по воле Неба, нищий — по воле Диманта. Судите его!
Присяжные заседатели после весьма краткого совещания вынесли подсудимому оправдательный вердикт, встреченный шумным сочувствием бывшей на суде публики.
Речь в защиту Киркора Гульгульяна
правитьДело армянина Киркора Гульгульяна. Введение в дело: Турецкий подданный из армян, уроженец г. Байбурта, Киркор Манук-Абаджи Гульгульян, 27-ми лет, подлежал суду Симферопольского окружного суда с участием присяжных заседателей по обвинению в том, что в г. Симферополе, задумав из мести лишить жизни турецкого подданного турка Хассана, сына Батана, Милия-оглу, он с этой целью приобрел кинжал и в ночь на 29 апреля 1899 года, укрывшись за забором дома Топалова на Севастопольской улице г. Симферополя и выждав, когда Хассан Милий-оглу проходил мимо него, бросился на последнего и нанес ему кинжалом в левый бок смертельную рану, от каковой он, Хассан Милий-оглу, тотчас же и скончался, т. е. в преступлении, предусмотренном ч. 3 ст. 1453 Уложения о наказаниях. 22 сентября 1899 года дело это слушалось в Симферопольском окружном суде с участием присяжных заседателей.
Речь в защиту Киркора Гульгульяна: Господа присяжные заседатели! Если бы мы захотели ограничить судебное исследование и самый кругозор наш в этом деле исключительно тем небогатым материалом, который заключается в рассказе подсудимого и двух-трех свидетелей байбуртской резни, мы очутились бы в странном положении. Нам показалось бы, что нас посетил тяжелый кошмар, что мы пережили нехороший сон или что нас, как детей, пугали страшной сказкой. Где-то, не так далеко от нас, на территории Блистательной Порты, всего три с половиной года назад, не в кровавой глубине прошедших веков, среди мирных жителей городских кварталов, населенных армянами, невозбранно и безнаказанно носятся шайки вооруженных людей — турок. Они грабят и превращают живых людей в трупы. Никто не в состоянии дать себе надлежащего отчета в том, что происходит. В городе есть войско, есть стражи полицейские, но они сначала бездействуют, а затем смешиваются с разбойничьими шайками и «усмиряют» собственными ударами тех из армян, которые пытаются спастись. Целый День идет резня. Отдельные шайки вооруженных турок, под предводительством наиболее видных по своему служебному или общественному положению лиц города Байбурта и его уезда, перерывают до основания каждый армянский дом, извлекают из него все ценности, набивают ими себе карманы, предоставляя черни грабить остальное. Скрывшихся в домах армян безжалостно извлекают из их похоронок, выволакивают за ноги на улицы и тут же убивают на глазах обезумевших от ужаса женщин и детей. Во главе одной из таких неистовствующих банд носится по городу Хассан Милий-оглу, убитый в Симферополе 29 апреля 1899 года ударом кинжала армянина Киркора Гульгульяна. Этот Хассан, по словам бежавших во время резни армян, «порезал» много армян, в том числе несколько семейств очень богатых людей, деньгами которых завладел. В числе других мирных армян он собственноручно зарезал Манука Гульгульяна, старика, отца подсудимого, и двух его братьев, Саркиза и Хагадура. Сам Киркор Гульгульян спасается каким-то чудом: он забивается под рундук, прикрытый рядном. До той резни Гульгульяновы жили все вместе, в собственном доме, занимались ремеслами и пользовались хорошим достатком. После резни остались: мать Киркора Гульгульяна, Сурпуга, с четырьмя дочерьми — двадцати, восемнадцати, четырнадцати и восьми лет; они стали нищими. Резня длилась целый день, до самых сумерек, причем убивали и женщин, если те пытались защищать мужей армян или сами искали спасения. Уцелевших от общей резни байбуртских армян власти «за беспорядки» тотчас же забрали в тюрьму, где их держали несколько месяцев. Когда наступил вечер и насытившиеся кровью и грабежом турки отхлынули от армянских кварталов, чтобы рассеяться по домам и кофейням и предаться своему обычному кайфу, пустынные улички и закоулки Байбурта огласились заглушаемыми до тех пор лишь страхом воплями и вздохами. То армянские женщины, накинув на головы черные хламиды в знак траура и печали, беззвучно выползали из своих разоренных лачуг на поиски дорогих трупов. Эти трупы валялись тут же, на улицах, уличные псы лизали с камней человеческую кровь, а женщины при мигающем свете зажженной спички узнавали каждая «своих покойников». Тут-то, по словам бежавшей впоследствии из Байбурта в Россию старухи Назеле Минасовой, женщины обменивались своими печальными вестями. Своей соседке, Сурпуге Гульгульян, Минасова рассказала, что ее, Минасовой, родственных мужчин убила банда Измаила-Аза, и, в свою очередь, от нее услышала, что мужа ее, Гульгульян Манука, и сыновей. Саркиза и Хагадура, зарезала банда Хассана Милия-оглу. Показание старухи Гульгульян, таким образом, вполне совпадает с тем, что видел и слышал в день резни сам укрывшийся от турок Киркор Гульгульян. Но, в самом деле, не сказка ли все это? Суд отказал мне в праве ссылаться на специальные исторические сочинения по вопросу об армянской резне в Турции в 1894—1896 годах. Я вынужден подчиниться такому распоряжению суда, хотя, да простится мне, никак не могу взять в толк, каким образом именно этим путем может быть достигнуто «неизвращение судебной перспективы». Когда у нас вводилось гласное и публичное судопроизводство, мы, конечно, ликовали не от усиления уголовной репрессии, а от ожидания того, что только при таких условиях суд сумеет и сможет ярко осветить истинным правосудным светом не только верхушку печального явления, но и самую почву, на которой оно выросло. Всякое иное освещение общественного явления (каким всегда является преступление) представляется освещением искусственным, и тогда действительно может идти речь о перспективах… и об их извращении. Возьмем настоящее дело. При искусственном или малом освещении его оно кажется только происшествием фантастичным и романтичным, даже маловероятным, Кровавое преступление Киркора Гульгульяна, неожиданное, быстрое, дерзкое, совершенное на улице, словно сиянием молнии среди абсолютной тьмы ярко освещает только маленькую, невзрачную одинокую фигурку какого-то неведомого нам человека. Но разве при том же мимолетном освещении мы не разглядели ничего больше? Разве мы не увидели, что эта человеческая фигурка стоит над пропастью, вырытой веками, пропастью, почти бездонной… Ужели это не должно привлечь нашего внимания? Ужели мы можем пройти мимо явления исторического характера, не пояснив себе даже его значения, не попытавшись далее понять его, как отдельное звено в общей цепи человеческих страданий, именуемой дипломатично и кратко историей: положение армян в Турции. Мы вместе с христианином армянином и турецким подданным Киркором Гульгульяном, обвиняемым в преднамеренном, из мести убийстве мусульманина, природного турка из Малой Азии Хассана Милия-оглу, стоим на самом краю исторической пропасти и не можем не заглянуть в нее.
Председательствующий. Прошу вас не касаться событий, не бывших предметом судебного следствия.
Присяжный поверенный Карабчевский. Я буду касаться лишь исторических событий, обязательно известных гимназисту седьмого класса. Получив университетское образование, я вправе считать эти исторические факты общеизвестными и не нуждающимися в судебной поверке.
Председательствующий. В числе присяжных есть лица, не получившие высшего образования.
Карабчевский. Тем более я считаю себя обязанным поделиться с ними этими сведениями…
Председательствующий. Продолжайте.
Карабчевский. Господа присяжные заседатели, вам, без сомнения, известно, что и состав Оттоманской империи, со времени вторжения турок в Европу, вошли многие народности, исповедующие христианскую религию, ставшие по отношению к завоевателям-победителям побежденными. Таковы: греки, сербы, болгары, босняки и армяне par excelle ce [Преимущественно (фр.)], ибо Малая Азия с Арменией во власти турок уже шесть веков. Исторические карты Европы испещрены, как иероглифами, передвигавшимися чертами завоеваний. Нет почти ни одного европейского государства, которое не сложилось бы путем завоеваний. Но, благодаря исторической культуре, происходила нормальная ассимиляция завоеванных провинций. И побежденные и победители (с осадком или без осадка политической горечи на сердцах) становились в конце концов гражданами одного государства, приобщались к общим повинностям, к общей государственной службе и в частной жизни, без различия племенного и религиозного, искали и находили благоденствие под сенью общих законов. Таков нормальный ход истории. Но Турция — иное дело. Status quo азиатской культуры, фанатизм ислама, деспотический образ правления, во главе которого стоит султан-калиф, т. е. глава мусульманской церкви, причем на знамени пророка ревнивые хранители заветов Магомета до сих пор не прочь читать «смерть гяурам», создали то, нечто особенное, маловероятное с точки зрения европейской культуры, с чем целая Европа, ради политических соображений, терпеливо считается, однако, уже многие века. Турецкие подданные христиане в общий строй государственной жизни, управления и суда не входили и, по искреннему убеждению истинного мусульманина, никогда войти не могут. Это райя — стадо, как всякое стадо, бесправное; с каждой головы берется налог — харадж, пока голове позволено быть на плечах. Суд по шариату не признает свидетелей христиан. Процесс, выигранный христианином, никогда не считается решенным окончательно. Всегда сыщется инстанция, которая может его отменить. Раз взысканная подать не считается взысканной, всегда найдется какой-нибудь охотник, который взыщет ее и во второй, и в третий раз. Ни духовная, ни имущественная личность христианина не ограждена законом. Одним словом, это вечно длящееся положение побежденных и победителей, а вы знаете, что побежденным — горе! Из числа подвластных Турции христианских народов дольше и безнадежнее всех ей подвластен армянский народ. У подножия своего ветхозаветного Арарата, в некогда цветущей Армении он стоически претерпевал и претерпевает все унижения рабства. Привязанный к своей родине упрямым инстинктом земледельца, крепкий чистотой семейных уз и духовных начал, привитых ему христианством, каковое, как народ, он первый же и воспринял, армянский народ, подвластный туркам, в мирных добродетелях черпал неистощимый запас терпения. Лорд Байрон (вдохновенный борец за греческую независимость) так отзывается о нем: «Трудно, быть может, было бы найти другую нацию, в летописях которой было бы так мало преступлений, как в летописях этого народа, которого добродетели суть все добродетели мирного времени, а пороки лишь последствия того гнета, который он выносит». О той же армянской нации историк Гиббон писал сто лет тому назад: «Этой нации не давали даже пользоваться спокойствием рабского состояния, с первых же шагов своей истории до настоящего момента Армения была театром вечных войн. Жестокая политика обезлюдила земли, находящиеся между Тавром и Эриванью. Ко всем несчастьям, общим всем христианским народам, подвластным Турции, по отношению к армянам надо присоединить еще: тиранию беев, грабительства черкесов и кочевых курдов, т. е., другими словами, надо присоединить довольно обычные явления рафинированного зверства на почве мрачного фанатизма в виде насильственного обращения сельского населения в ислам, похищения девушек и мальчиков для продажи их в гаремы и насилования молодых женщин на глазах их мужей и отцов». Председательствующий. Господин защитник, прошу вас не касаться… Это не было предметом следствия и не имеет отношения к делу. Карабчевский. Достаточно взглянуть на карту Малой Азии, чтобы убедиться, что названные много племена, промышляющие разбоем, находятся в соседстве с Арменией; правы их также описываются в учебниках географии… Председательствующий. Прошу вас, продолжайте в пределах, указанных мною. Карабчевский. Я старался доказать, что армяне не склонны к насилию вообще, я перечислял их мирные добродетели. Эти Добродетели оказались политическими пороками. Наряду с армянами влачили некогда столь же жалкое рабское существование греки, сербы, румыны, болгары — словом, все христианские народности, подвластные Турции. И что же мы видим? Теперь все (т. е. почти все) мало-помалу освободились, встали на ноги. Всеобщее греческое восстание 1820—1827 годов было первым освободительным пламенем, подогревшим Европу. Дикие репрессии турок, выразившиеся в таких фактах, как поголовные избиения всего населения острова Хиоса или повешение в день св. Пасхи в Константинополе в облачении против церкви патриарха с тремя архиепископами, вызвали вопль всеобщего негодования. Известно, что рыцарски воинственному вмешательству императора Николая I закончившемуся нашими победами в Турции и Адрианопольским миром (1829), обязано новое Греческое королевство своим бытием. В двадцатых годах настоящего столетия политиканской хитрости мясника Милоша обязана Сербия своему возникновению с наследственной княжеской династией. Но все это были пока только единичные попытки силой или хитростью сбросить с себя ненавистное иго рабства. Армяне оставались стоически терпеливыми. Самое большее, в чем проявлялся их протест, это в периодических переселениях в пределы России. Петр Великий, покорив побережья Каспийского моря, спешит заселить этот край христианским элементом, армянами-колонистами, и воспользоваться ими как надежной точкой опоры в борьбе с мусульманством. Особенное значение для порабощенной «райи» и вообще для судеб турецких армян имели победоносные войны Екатерины II. Кучук-кайнарджинский трактат 1774 года впервые ставил официально христиан Востока под покровительство России. Постройкой на Днепре города Григориополя, исключительно для эмигрировавших турецких армян, императрица надеялась достичь того, что «находящиеся за границей армяне, видя благоденствие переселенцев, к ним присоединятся». И действительно, армяне массами стали переселяться в Крым, «превращая пустыни в грады». Павел I «во внимание к отличному трудолюбию, тщательному домостроительству и примерному поведению» переселившихся в Россию турецких армян и для привлечения новых переселенцев жалует им грамотой 28 октября 1799 года новые милости и преимущества. По окончании войны 1812 года Александр I грамотой на имя всего армянского народа, данной в Теплице 16 сентября 1813 года, выражает благодарность за то, что посреди смутных обстоятельств они «пребыли тверды и непоколебимы в своем усердии к Нам и Престолу Нашему, жертвуя имуществом своим и всеми средствами и самой жизнью на пользу службы Нашей и для общего блага». Император считает себя обязанным засвидетельствовать им перед целым светом справедливую признательность и благоволение. С особенной силой сказалась привязанность армян к России во время войны ее с Персией в 1826 году. Они массами стали переселяться в Россию. Персидское правительство пугало их крепостным правом в России и рекрутчиной, но армяне отвечали: «Лучше будем есть сено в христианской земле, нежели хлеб в Персии». В Турецкую войну 1828 года Порта переселила всех армян из пограничных местностей в отдаленные области, но не могла преградить путь для выражения симпатий России. По заключении Адрианопольского мира армяне турецкие массами стали выселяться в Россию (около 90 тыс. душ). Порта встревожилась, так как уходил самый трудолюбивый ремесленный народ. Из Константинополя послали в Эрзерум епископа Варфоломея, чтобы удержать армян от переселения; но ему отвечали: «Если бы сам Христос сошел с неба, чтобы уговорить нас остаться в Турции, и Его бы не послушались». Предпоследняя война наша с Турцией, которой император Николай I надеялся «похоронить мертвого», т. е. покончить с Турцией как с европейской державой раз и навсегда, исполнила турецких армян самых радужных надежд. Армяне выказали преданность и содействие России. Увы! — этим надеждам не суждено было сбыться. Война с «союзниками», закончившаяся одиннадцатимесячной геройской обороной и падением Севастополя, как известно, спасла «больного человека», т. е. Турцию, и дала отсрочку подвластным Турции христианам для новых страданий. По окончании нашей Крымской кампании турецкие армяне подверглись страшным репрессиям за свои симпатии к России. Так дело оставалось до нашей последней Турецкой войны с ее кровавыми Дунаем, Плевной и Шипкой и победоносным Сан-Стефанским трактатом, ограниченным впоследствии Берлинским трактатом. Известно, что этой последней нашей войне 1878 года, последним усилиям окончательно освободить христиан на Востоке предшествовала сербская война и болгарская резня. Но по крайней мере, для этих и других христианских народностей пролитая русскими кровь оказалась пролитой недаром; Сан-Стефанским трактатом установлена автономия Румынии, Сербии и Черногории, возникло и новое христианское государство, независимое от прежнего своего властелина, — Болгария. Армяне, как настоящие пасынки истории, и на этот раз оказались в хвосте исторических удач и благополучии. Но все же Сан-Стефанский договор имел для армянского народа огромное нравственное и политическое значение. На страницах международных трактатов о его судьбе заговорили впервые. Часть турецких армян Малой Азии перешла России, а относительно другой части, оставшейся за Турцией, впервые, по инициативе России было выговорено право на специальные реформы, ограждающие личную и имущественную безопасность армян. По ст. 16 Сан-Стефанского Договора Турция торжественно обязывалась перед Россией; «Произвести без дальнейшего отлагательства улучшения и реформы, вызываемые местными потребностями областей, населенных армянами, и обезопасить их от курдов и черкесов». Берлинский конгресс вырвал у России исключительное право на такое обязательство, добытое русской кровью, и воспроизвел § 16 Сан-Стефанского договора в § 16 Берлинского трактата, предоставив не исключительно России, а шести великим европейским державам сообща следить за выполнением обязательств Порты и требовать их выполнения. Чтобы ослабить влияние России на Востоке, Европа себя поставила на ее место и, таким образом, как бы поручилась торжественно за безопасность армян. Независимо от этого, 4 июня 1878 года Англия отдельно заключила трактат с Турцией, которым брала Малую Азию, а стало быть, и судьбу Армении под свой великодушный протекторат. Итак, на основании всего сказанного мною следует считать бесспорно официально и документально установленным, что до Сан-Стефанского договора личная судьба каждого армянина, жителя Малой Азии, не была законно ограждена турецкими законами, не была обезопасена и от разбойных нападений соседних курдов и черкесов. В Константинополе впоследствии действовала так называемая «армянская конституция»; но это была эфемерная конституция, полная платонических благопожеланий, бесплодных ходатайств, надежд и — только. В провинциях никаких реформ не предпринималось, несмотря на «зоркий» надзор шести держав. Если, по русской пословице, у семи нянек дитя без глазу, то для несчастной Армении оказалось довольно и шести нянек для того, чтобы продолжать влачить свое прежнее бедственное существование. Затем, в 1894, 1895 и 1896 годах, как раз в то время, когда, после шестнадцати лет бесплодного ожидания, стали торопить Турцию с реформами для армянских провинций, которые желала облагодетельствовать Европа, совершилось нечто столь дикое и неслыханное, чему не хотели сперва верить и чему с содроганием вынуждены были наконец поверить. Я говорю о массовых избиениях армян в Сассуне (1894), а затем последовательно и во всех округах Малой Азии, наконец, и в самом Константинополе. Избиение в городе Байбурте, родине Киркора Гульгульяна, где от ударов убитого им здесь Хассана Милия-оглу пали его отец и два брата, совершилось 27 октября 1895 года. По официальным данным (донесения консулов, английская «Синяя» и французская «Желтая» книги и т. п.), установлено, что в Байбурте все армяне мужского пола были перебиты или заключены в тюрьму. Эти данные вполне совпадают с тем, что мы слышали здесь. Разграблено было четыреста домов, число убитых достигало тысячи. Б окрестностях Байбурта совершенно разграблено и разрушено сто шестьдесят пять деревень. Первая сассунская резня была объяснена мятежом, якобы со стороны самих армян, причем их убито было десять тысяч человек. Но мало-помалу истина вскрылась. Благодаря данным, разоблаченным представителями держав и частными лицами (в их числе с уважением следует памянуть ирландца Диллона, англичан-супругов гаррисов, француза Шарметана, немца Лепсиуса и наших русских публицистов Джаншиева, Гольстрема, графа Комаровского и других), получилась картина поистине потрясающая. По сведениям, собранным представителями великих держав, до начала 1896 года в Малой Азии убито 37 085 душ, разорено и сожжено домов 39 749, насильственно обращено в магометанство 40 950 человек, пущено по миру 290 300 человек. Повсюду были открыты подписки на пожертвования в пользу вдов и сирот армянских, разрешен был официально такой сбор и русским правительством в 1896 году. Но самой ужасной стороной этого исторического события явилось то, что вся эта резня оказалась, по-видимому, не случайным взрывом племенной или религиозной вражды, а прямо-таки организованным, систематическим массовым избиением армян на пространстве всей Малой Азии. Это был по-своему изготовленный Востоком суррогат так долго и терпеливо ожидаемых Европой реформ для Армении. Вот на какой исторической почве выросло событие, которое вы неожиданно призваны рассудить сегодня. На почве бедствий всего армянского народа, бедствий, о которых тот, кого Европа привыкла звать «праведным старцем», — Гладстон, едва ли не первый, недаром во всеуслышание провозгласил: «Это были бедствия, в которых преувеличение невозможно потому, что действительность превзошла самое необузданное воображение!» Что мне еще сказать вам? Киркор Гульгульян и Хассан Милий-оглу случайно встретились в России, здесь, в Симферополе, после трех лет. Хассан преуспевал. Нажившись на убитых там, у себя в Байбурте, он не переставал наживаться и на их вдовах и сиротах, ссужая им деньги и припасы за огромные проценты. Об этом свидетельствует список найденных при нем документов, перечень векселей и обязательств армянских женщин, родственники которых бежали в Россию. По отзыву свидетелей, он был всегда злым ростовщиком, а после байбуртовской резни особенно нажился и стал наезжать в Россию по своему законному турецкому паспорту для сбора дани и по документам, и без документов с армян, у которых оставались родственники в Байбурте. Из страха за участь оставшихся там ему платили исправно. Неслыханная дерзость и откровенность своеобразного разбойно-международного промысла и полное бессилие противопоставить ему что-либо! Киркор Гульгульян, разоренный, обездоленный скиталец, встретил неожиданно Хассана в кофейной Карабета и замер на месте. Перед ним был Хассан, тот самый Милий-Хассан, который резал его отца и братьев в ту минуту, когда, изнывая от страха, он сам лежал под рундуком, не смея перевести дыхание. Это был не призрак Хассана, это был сам живой Хассан, от которого лишь на Киркора веяло ужасом замогильного призрака. Призрак заговорил. Он даже произнес несколько слов на человеческом языке: «Здравствуй!.. Я помню твою фамилию». Далее он не продолжал. Он — «помнил фамилию Гульгульянов»! Этого было достаточно. Участь Хассана была решена. Мы знаем, что Киркор бросился на Хассана, когда тот шел не один, а в числе еще других пяти человек. Вместе они составляли одну, довольно компактную группу. Ночь была темная и туманная, уличные фонари едва освещали их путь. Вы знаете, какую страшную рану нанес Гульгульян Хассану. Без колебаний он отличил его от всех других, почти одинаковых с ним по росту и фигуре. Он не колебался и не ошибся. Хассан упал замертво на месте. По заключению врача-эксперта, длинный кинжал проник прямо в его сердце. Как рассчитал и угадал Гульгульян свой удар в темноте, остается тайной его или Провидения. Словно лезвие кинжала было намагничено и его притянуло к железному, не знавшему никогда сострадания сердцу Хассана. Теперь остается еще один вопрос: виновен ли Киркор Гульгульян? Русские законы, в том числе и тяжкая статья уголовного закона, карающего за преднамеренное убийство, рассчитаны вообще на людские отношения, нормируемые законами. Вы знаете, из какой пучины бесправия и беззакония вынырнул несчастный Гульгульян, Убийца его отца и братьев, которого он увидел теперь перед собой, не подлежал и не мог подлежать никакому законному возмездию. Стало быть, несчастному оставалось бы только «забыть» о том, что его старик-отец и два брата на его же глазах безжалостно зарезаны Хассаном. Но разве это забыть возможно? Разве подобные вещи забываются? Он не искал встречи с Хассаном. Их свела судьба, их свел тот рок, вера в который так сильна на Востоке. От человека мы вправе требовать лишь человеческого. Забыть, простить Хассану мог бы разве «сверхчеловек». Не ищите его в несчастном, жалком Гульгульяне. Ваш суд также только суд человеческий. Что сверх человека, то уже Божье, и нам остается только посторониться… Посторонимся!
После двух минут совещания присяжные заседатели вынесли подсудимому оправдательный приговор.
Речь в защиту интересов гражданского истца графа А. В. Орлова-Давыдова
правитьДело борковских крестьян. Введение в дело: Крестьяне села Мордовские Борковки, Ставропольского уезда: обвинялись в том, что с целью обратить в собственность сельских обществ Русской и Мордовской Борковок, Ставропольского уезда, землю, находившуюся во владении графа Орлова-Давыдова и расположенную близ деревни Русская Борковка, в пределах Никольской волости, Ставропольского уезда, на которую названные сельские общества присваивали себе непризнанное за ними судом право собственности, они 1, 2 и 3 июня 1899 г., вопреки явно выраженной воле управляющего имением графа Орлова-Давыдова Бека, в присутствии оставленного им в поле приказчика Подсевалова и несмотря на запрещения полиции и земского начальника, выехали с сохами на вышеозначенную землю и насильно ее распахали в количестве около 150 десятин. Означенное преступление предусмотрено ст. 1601 Уложения о наказаниях. Кроме того, из вышеназванных лиц Шарков обвинялся еще в том, что I июня 1899 года в поле близ села Русские Борковки, Ставропольского уезда, оскорбил на словах земского начальника 1-го участка Ставропольского уезда Ярового и пристава 3-го стана того же уезда Федорова, прибывших в поле для того, чтобы удержать крестьян от самовольного завладения землей графа Орлова-Давыдова, и находившихся, таким образом, при исполнении своих служебных обязанностей, а именно: первому из них — Яровому, он сказал: «Верно, граф ваш начальник, что вы его застаиваете», а второму — Федорову: «Все вы куплены графом». Означенное преступление предусмотрено ст. 286 Уложения о наказаниях. Далее Киндясов обвинялся в том, что тогда же и там же оскорбил действием полицейского урядника Баканова, оттолкнув его от сохи, когда Баканов пытался остановить самовольную вспашку земли графа Орлова-Давыдова крестьянами Русской и Мордовской Борковок и находился, таким образом, при исполнении своих служебных обязанностей. Означенный проступок предусмотрен ст. 31 Устава о наказаниях. Наконец, крестьяне Байгушев, Савельев, Алмакаев, Тимофеев, Отводенков и ставропольские мещане Буянов и Ишевский обвинялись в том, что тогда же и там же высказывали угрозы насильственными действиями разным чинам полиции: городовым, полицейским урядникам и становым приставам, которые были оставлены в поле, близ с. Борковки Ставропольского уезда, ставропольским уездным исправником, чтобы удерживать крестьян от самовольного завладения землей графа Орлова-Давыдова, и находились, таким образом, при исполнении своих служебных обязанностей. Этот проступок предусмотрен ст. 189 Устава о наказаниях. Вышепоименованные лица, в количестве 43 человек, подлежали суду Самарского окружного суда без участия присяжных заседателей.
Речь в защиту интересов гражданского истца графа А. В. Орлова-Давыдова: Господа судьи! Вы, и все остальные участники процесса, и господин прокурор, и защитники явились сюда отчасти поневоле, во всяком случае — по обязанности. Я мог бы вовсе не являться в качестве поверенного графа А. В, Орлова-Давыдова как гражданского истца, от этого он ничего не потерпел бы материально. Если я решился исполнить желание графа А. В. Орлова-Давыдова сказать и свое слово в этом процессе, то лишь под условием полной свободы, полной независимости в суждениях относительно того выдающегося бытового явления крестьянской жизни, которому суждено считаться теперь с вашей криминальной оценкой. Господин прокурор, разумеется, сам прекрасно справится с задачами обвинения, не нуждаясь ни в каких помощниках. Защита с воодушевленным рвением отпарирует все незаслуженные обвиняемыми удары и, быть может, успеет доказать вам, что не со злой волей этих простых деревенских людей вам приходится сегодня считаться, а лишь с беспросветной умственной их слепотой… От души желаю ей успеха! Во всяком случае, не в этой криминальной борьбе примем мы деятельное участие. Задачи обвинения нам совершенно чужды. Исключительно нравственный интерес привел графа Орлова-Давыдова к необходимости иметь здесь своего представителя. Интерес этот затронут не столько самим событием, по отношению к которому граф, как землевладелец, является лишь формально потерпевшим, сколько тем искусственным освещением, которое сопровождало это дело на предварительном следствии, ярко проявилось и на страницах обвинительного акта. И здесь были попытки осветить и комментировать все явление с точки зрения мелочной критики системы управления графом своими имениями через своих управляющих — немцев, будто бы особенно придирчивых, особенно жестоких в своих отношениях к местным крестьянам. Словом, были попытки с больной головы свалить на здоровую, найти козла отпущения. Но попытки столь искусственного освещения явления, с социальной точки зрения весьма значительного и глубокого, имеющего свои корни в самой сердцевине нашего исторического прошлого, должны были бесследно рассеяться уже к концу судебного следствия. На основании целого ряда свидетельских показаний и с документами в руках мы не спеша проверили перед вами все экономические и юридические отношения местных крестьян к графу д. В. Орлову-Давыдову, и, надеюсь, вы убедились вместе с нами, что все предположения о каких бы то ни было притеснениях местных крестьян на почве экономической или об эксплуатации их со стороны управления имениями графа не может быть и речи. Достаточно напомнить, что земля, арендуемая борковцами у графа, сдается им значительно дешевле, нежели соседние казенные земли и земли удельного ведомства, а установленное взимание арендных платежей посредством круговой поруки практикуется здесь испокон века, практикуется и удельным ведомством и всеми окрестными помещиками. Мало того: документально нами было доказано, что даже весьма широкие филантропические проявления попечительной заботы о нуждах местных крестьян далеко не чужды нынешнему владельцу Борковок графу А. В. Орлову-Давыдову. Так, во время последнего голода он пожертвовал на голодающих весьма крупную сумму в сто тысяч рублей. Из них тридцать тысяч рублей были отчислены им на помощь именно своим, местным крестьянам. В случае особой, экстренной нужды граф покупает для крестьян скот, дает им лес на постройки и ссужает семенами. Стало быть, отнюдь не в каких-либо особо неблагоприятных условиях экономического быта именно борковских крестьян приходится искать разгадки того волнения, которое охватило местных крестьян и так возбужденно-торжественно вылилось в событии 4 июня. Бытовые условия борковских крестьян приходится считать совершенно нормальными с той общей точки зрения, с которой мы привыкли обычно оценивать крестьянскую жизнь. Так, именно так, а не иначе, живет вся наша многомиллионная крестьянская Русь. Тут нечего филантропически сентиментальничать и закрывать глаза! Но в силу этого-то событие 4 июня и важно и знаменательно. Если в него вдуматься хорошенько, перестанешь искать отдельных лиц и исключительных отношений, как виновников его. Ясным станет, что борковцы не одни, что за ними стоит все наше безземельное и малоземельное крестьянство, готовое при первом же случае расставить под открытым небом и свои столы, покрытые белыми скатертями, готовое выложить и свои горемычные хартии и требовать суда, «великого суда», скликая кличем всех власть имущих со всех четырех концов света… Вера, что рано или поздно именно такой суд состоится и земля крестьянину-пахарю будет дана в потребном для него количестве, пронизывает все фибры многострадальной крестьянской души. Мало этого: эта душа только и жива подобной верой! Без нее она бы давно погибла или отреклась от самой себя. Но она упорно дышит, теплится и от себя отречься не желает. Основа крестьянского быта мыслима ли при иных условиях? Мыслим ли крестьянин без земли? Без земли нет крестьянина. Есть только — деревенский пролетарий. Положение его гораздо хуже, гораздо ужаснее пролетария городского. В городе есть, по крайней мере, спрос на разнообразный физический труд, в деревне и этот спрос замкнут тесной кабалой местных грошовых экономических интересов, кабалой, которая, как железный рабовладельческий ошейник, беспощадно стискивает горло безземельного крестьянина. Крестьянину никакая денежная филантропия сама по себе не подмога. Раньше всего и прежде всего ему нужна своя собственная земля, как мастеровому нужен свой собственный инструмент… Отец теперешнего владельца Борковок, граф В. Орлов-Давыдов, по отзыву знавших его лиц, был человек во многих отношениях замечательный. Воспитанный хотя и при крепостном праве, но в духе гуманных западноевропейских традиций, он, говорят, горько плакал, когда его крестьяне уходили на волю с одним «четвертным», даровым наделом, упорно не желая брать полного выкупного надела на душу. Граф несколько раз призывал их, убеждал, рисовал им самую мрачную картину будущей их оторванности от земли. Он говорил им: «Крестьянин без земли не крестьянин, а батрак… хотите ли быть вечными батраками?!» По недальновидности и слепоте своей они ему не поверили. Они упорно стояли на том, что и даром в конце концов им «отведут сколько потребуется» земли. Они положились на «судьбу свою», и судьба сделала свое печальное дело. Она превратила их навсегда в бесправных батраков. Имущественные права графа А. В. Орлова-Давыдова майоратные. Сам владелец, если бы даже хотел, не вправе уступить никому и пяди своей земли. Вместе с освобождением крестьян от крепостной зависимости создалось и закрепилось безземелье местных крестьян, и с этим явлением, в котором менее всего повинен нынешний владелец граф А. В. Орлов-Давыдов, приходится считаться как с непреложным фактом. Откуда же заронилась в 1880 году в сознание борковских крестьян мысль, что им может и должна принадлежать большая часть графской земли? С чего затеплилась, как лампада среди глухой ночи, в мрачной душе батрака-крестьянина надежда, что он не батрак, что он собственник, что он настоящий земельный крестьянин? Началось все, по-видимому с пустяка. С какой-то неразборчивой, заплатанной хартии, найденной в сундуке одной старозаветной мордовки-старухи. В хартии упоминалась какая-то «вольная» многоземельная крестьянская Борковка. При тщательном изучении грамоты Борковка эта оказывается и в другой местности, и сама хартия относится к семнадцатому веку, но как повод «к брожению крестьянской мысли» подобного «открытия» оказалось более нежели достаточно. Тугодумная крестьянская голова стала напряженно работать, забилось быстрее обыкновенного, привыкшее подолгу замирать крестьянское сердце… По несчастью, никто вовремя ничего не разъяснил борковцам толком. На протяжении двух десятков лет роилась в их головах все та же неотступная мысль, росла все та же несбыточная надежда. Откуда же подкралась надежда? Почему достаточно было самого отдаленного, туманного намека? Почему при одной мысли, что он может сам стать собственником земли, русский крестьянин вдруг преображается, как сказочный богатырь, который до того лишь спал непробудно? Да потому, что, говоря словами знаменитого русского писателя (А. Герцена), «в его голове постоянно живут одни и те же черные думы о серой земле». Она снится ему, эта своя земля. Без нее, он это чувствует, он — вовсе не крестьянин. Кого не баюкают лучезарные надежды снов? И всякого по-своему! Из нашей среды иному дразнит воображение выигрыш в двести тысяч, другой распаляется при мысли о биржевой игре, третий довольствуется чином статского или действительного статского советника, иному всего только и нужен что большой шлем в бескозырях. Но каждому что-нибудь нужно, и непременно свое! Сон крестьянина всегда один и тот же. Снится ему только собственная земля. Пашет он ее безданно, беспошлинно, насколько силы и натуги хватает, со всеми своими домашними. В награду получает одно великое благо — быть сытым круглый год. Это право его не голодать с семьей обеспечивается кормилицей землей, которую никто от него отнять не вправе. И весь тут его сон! Всегда один и тот же. Сон тяжелый, свинцовый, от которого никак не отряхнуться его голове, никак не отмахнуться. Что же мудреного в том, что и борковцам приснилось то же самое? Они ведь крестьяне-землепашцы. Приснилось и им, что у них своя земля и что они ее пашут, как вольные люди, а не прозябают в жалкой кабале. Свершилось чудо! Сон вышел в руку. Действительно, почти чудесным путем нежданно отыскалась какая-то «бумага», а в ней-то именно про Борковку и сказано. Писано в той бумаге, что им, борковцам, принадлежат земли… «конца краю не видно». Потом «оказалось», что об этом писано не только в «древней бумаге», титлами, а еще и в «книге печатной». Чего еще было ждать? И вот на протяжении двадцати лет все помыслы борковских крестьян сосредоточиваются исключительно на одном: как бы взяться за дело, с какого бы края приступиться, как предъявить свои права на землю, какому начальству или учреждению предъявить свое бесспорное законнейшее требование? В существе своих прав именно на графскую землю никто из местных крестьян не сомневается более, все дело, по их мнению, остановилось лишь на том, что их «права везде затирают», что у графа в действительности никаких документов не т, но что ближайшее начальство тянет на его сторону, держит его руку, как человека сильного и богатого. Когда мы суду представили подлинные, отпечатанные на пергаменте майоратные «графские документы» и положили их на стол вещественных доказательств рядом с жалкими истрепанными крестьянскими манускриптами семнадцатого столетия, получился, разумеется, один лишь… конфуз. Но чего стоил этот урок подсудимым? Понять нетрудно после того, что выяснилось здесь… Торжествует этот урок в современном своем остром и откровенном фазисе, чуется он и позади, в глухом ходе беспощадных исторических событий. «Бумага» точно толкует про некую деревню Борковку. Но та Борковка замечательна лишь своим историческим прошлым. Едва ли и самый след ее может быть отчетливо намечен теперь в современном нам государственном строе. Открыли ее (открыли же и Америку!) как-то случайно только при Иоанне Грозном. Ранее, окруженная непроходимыми лесными дебрями, расположенная где-то неподалеку от Жигулевских гор, веками жила себе деревня Борковка, о существовании которой весьма долгое время никто не подозревал. Не было тогда, разумеется, ни земских начальников, ни урядников, и жила она себе мирно без попечительного ока начальства, но зато без голодовок, без сборов и без недоимок. В те счастливые «догосударственные» для Борковки времена никто, разумеется, не претендовал на землю, которой местные жители сообща безданно пользовались и которой — точно — конца краю не было. Но всякому счастью бывает конец. Настал он и для Борковки. Пристава и воеводы царские наткнулись, наконец, на нее. В царствование Алексея Михайловича вольных землепашцев переписали, сосчитали, обложили сборами, ввели в колею, словом — приобщили к лону государства. Землю всю пока что целиком оставили в их пользовании. Вот про эти-то любезные крестьянскому сердцу отдаленные времена и писано в грамоте. Настоящий рай, и притом — на земле! Когда прочитали об этом русские и мордовские борковцы, хором порешили: про нас это и писано, наша это Борковка! Они почувствовали себя как рыба в воде и не имели ровно ничего против того, чтобы разом попятиться назад в царствование Алексея Михайловича. Это так совпадало с их снами. Чья же вина, что горькая действительность заставляет их очнуться уже в ином столетии? По спинам этих темных людей железной пятой шагала веками история, а они ее проглядели. Они все еще живут в 1745 году. С какой непроходимо глубокой тьмой сталкиваемся мы… Они проспали целых три века! С ними желают теперь столковаться «культурные люди», а они современным требованиям могут противопоставить разве только «сонные видения» и свои «древние» воспоминания и манускрипты. Поистине трагедия. Трагедия, не укладывающаяся ни в рамки обвинительного акта, ни вашего судебного приговора! Мы их судим в 1900 году, накануне двадцатого века, а они мыслят и чувствуют так, как можно было чувствовать и мыслить лишь в семнадцатом веке. Они живут все еще при Алексее Михайловиче. Спрашивайте же у них по крайней мере и ответа по Уложению Алексея Михайловича! В этом — веление минимальной справедливости… О том их деянии, которое подводится теперь под санкцию ст. 1601. Уложения о наказаниях, грозящей строгой криминальной карой, эпически и незлобиво упоминается в Уложении царя Алексея Михайловича как о самой простой и обыденной вещи. Вот что говорится об их преступлении в Уложении 1649 года: «А буде кто завладеет насильно чужой землей и буде хлеб посеет, за то взыщется с него в цареву пользу вдвое». Тогда подобное деяние считалось еще простым, гражданским, а не уголовным правонарушением. Борковцы искали только «своих прав» и требовали суда, но искали и требовали этого не в современных формах и не в порядке Действующего судопроизводства. В этом все их преступление. Спорный вопрос в сущности мог быть разрешен очень быстро. Явился бы поверенный графа Орлова-Давыдова в качестве ответчика в суд гражданский, предъявил бы свои документы, и дело разрешилось бы нормальным путем. Разве не счастье это было бы и для самого графа А. В. Орлова-Давыдова? Ведь не враг же народа этот человек, тратящий в голодный год сотню тысяч на помощь крестьянам и теперь вдруг, неожиданно для себя, явившийся причастным столь «печальному событию». Он очутился в положении хозяина, в доме которого нежданно умер гость… Хозяин невольно чувствует себя наполовину виноватым. Но виновен ли на самом деле граф в том, что крестьяне не могли добиться разрешения пойти с своим делом в суд, не могли воспользоваться тем, что, казалось бы, доступно всякому российскому гражданину: отстаивать свои права судом? Увы — и здесь для крестьян поставлена препона. Их «детство умственное» создало вокруг них целую попечительную опеку. К ним приставлены земские начальники, которые призваны их опекать. Без утверждения и разрешения земского начальника или уездного съезда крестьянские общества не имеют права избирать уполномоченных, не могут составить приговора о приглашении адвоката для ведения общественного судебного дела. И борковцы до самого конца не получили такого разрешения. Земский начальник усердно охранял их от платежа судебных и за ведение дела издержек по явно безнадежному делу (как будто граф А. В. Орлов-Давыдов стал бы взыскивать по суду с крестьян эти издержки!), но он не уберег их, однако, ни от тюремного заключения, ни от административного телесного наказания, ни от грозящей им теперь судебной кары. Из двух зол надо было выбрать по крайней мере меньшее! На это не хватило ни чутья, ни прозорливости… Правильная опека зиждется исключительно на доверии опекаемых и на авторитете опекающих. Очевидно, здесь не было ни того, ни другого. Чем настойчивее местные власти отклоняли крестьян от заявления своих прав судебным порядком, тем последние настойчивее веровали в правоту своих притязаний. Не нашлось во всем округе ни одного авторитетного голоса, к которому бы со вниманием и некоторым доверием прислушались крестьяне. С ними не научились еще так говорить! Цену же окрикам, безмотивным запретам и приказам они слишком давно и слишком хорошо знают… По делу не установлено, чтобы до 1 июня, когда впервые раздались начальственные внушения, употреблялись серьезные усилия к тому, чтобы разъяснить борковцам истинное положение вещей и юридическое значение их неосновательных аграрных притязаний. В нужную минуту не нашлось ни авторитета, ни веры в него. Фиктивная опека своими бюрократическими приемами принесла крестьянам один только вред. Она-то в сущности и создала событие 1 июня со всеми его печальными осложнениями. В деле внешней политики тот прав, кто избегает сражения или, приняв, выигрывает его. Искусство административного управления также оценивается исключительно по результатам. К худшему трудно было привести, хотя в руках были все средства, так как заранее все власти были оповещены. Но как всегда, все свелось к отписке, сношениям и донесениям, научить же вовремя крестьян никто и не подумал. Не мудрено, что какой-нибудь безграмотный Башаев стал для них авторитетом, явился их руководителем. На протяжении двадцати лет он, с ходоками от борковцев, тратит деньги и силы на бесплодные и безрезультатные хождения по российским весям и градам. И так как всюду плохо знают крестьянскую жизнь и крестьянские права, то в конце концов в головах крестьян получился поистине какой-то невообразимый сумбур. Многие годы проходят в том, что они подают, направо и налево, ряд нелепых прошений. «Вы бы подали прошение великому князю Дмитрию Константиновичу!» — и они подают. «Вы бы сходили к великой княгине Александре Иосифовне!» — и они идут. Оставалось еще сказать: «Вы обратились бы к отцу Иоанну Кронштадтскому — ведь он теперь все может» — они обратились бы и к нему! Без сомнения, нас, городских жителей, занимали эти оригинальные, самобытные деревенские люди, с заветными документами в объемистой кожаной сумке, странствующие много лет в поисках правды и земли. Но они интересовали нас только как зрелище. Никто не захотел ни толком вдуматься в их дело, ни научить их. Сентиментальные души вводили их в свои кабинеты, даже салоны, глубокомысленно (или бессмысленно) рассматривали хартии и отсылали их от одного адвоката к другому, из одного присутственного места в другое. Иногда им давали из жалости даже денег на дорогу и в то же время совали в руки рекомендательные записки, в которых значилось: «Ради Бога, избавьте нас от этих непрощенных гостей и ходоков. Спровадьте их поскорее обратно на родину». И они возвращались ни с чем. Не мудрено, что после всех подобных мытарств в душе борковцев накапливались лишь горечь и разочарование… В одну из подобных минут отчаяния вдруг зарницей вспыхнуло воспоминание о «полевом суде». Они ухватились за это. Поскакали гонцы с вызовом на суд окольных людей. Рассылаются телеграммы и письменные извещения губернаторам астраханскому, казанскому и проч., может быть по созвучию с титулом правосудного русского царя, и чинно, степенно готовятся к великому акту правосудного разбора судебного дела под открытым небом, где, вместо зерцала, невидимо должен присутствовать Сам Господь Бог. Какая величественная картина — этот затеянный ими «полевой суд»! В балете или феерии вы бы залюбовались ею. Широкое поле под ясным жгучим небом, сотни выезжающих мирной ратью плугов, столы, покрытые белыми скатертями, тут же хлеб-соль и опора их прав — старинные документы. Все атрибуты мира и жажды правосудного решения! Сохами они выводят скорее кабалистические знаки и отметки, нежели сознательно, насильственно запахивают чужую землю. Они требуют только, чтобы им показали графские документы. Чтобы начальство их рассудило… Разве в такой обстановке затевают бунт и совершают преступление? И тут был еще момент, когда от искусства, доброй воли и находчивости съехавшегося со всех концов начальства зависело повернуть дело в сторону незлобия и мирного участия к крестьянской слепоте… Никого бы не унизило выступить третейским судьей или разрешить им, наконец, формальное обращение в суд. Но разве мы умеем говорить с народом?! Урядники, пристава и земский начальник своим запоздалым вмешательством и всем поведением на поле только раздражали толпу. Бесплодные три дня ожиданий каких-либо начальственных распоряжений, естественно, подбодрили крестьян и односторонне оттенили значение ожидаемого ими разбора дела. Губернатор, которого они тщетно ранее желали видеть, прибыл на поле только уже во время «бунта». По удостоверению свидетелей, не поздоровавшись даже с толпой, павшей перед ним смиренно на колени, он начал свою речь словами: «бездельники», «грабители» и кончил: «Завтра же будете жестоко наказаны!» Назавтра подоспели войска, и повинных в жажде правосудия позорно наказали… Благодаря своеобразной попечительности о крестьянских интересах это заменило борковцам решение суда гражданского… Это спасало их от платежа судебных издержек! Есть, господа судьи, вещи, о которых говорить хладнокровно невозможно. Эта ненужная и позорная расправа не может не вызывать негодования и отвращения у каждого… Вам надлежит это оттенить своим приговором! Так как подсудимые здесь заявили, что, ввиду представления мною графских документов на землю, они на нее более не претендуют и желали лишь поднять вопрос о ее принадлежности, а теперь поняли, что она бесспорно принадлежит графу, то иск наш о восстановлении нарушенного владения сам собой отпадает. Убытков с них граф не ищет… Я прошу наш иск оставить без рассмотрения.
Большая часть подсудимых по этому делу приговорены к тюремному заключению. По приговору Саратовской судебной палаты, куда дело восходило по жалобе защитников, наказания были сокращены до минимума.
Речь в защиту братьев Скитских
Дело братьев Скитских. Введение в дело: Братья Скитские служили в Полтавской консистории: старший, Степан, 43 л. — казначеем; младший, Петр, 30 л. — простым канцеляристом. Они обвинялись в том, что из мести убили своего начальника, секретаря консистории Комарова, с которым у Степана Скитского происходили столкновения на служебной почве. Еще в камере предания суду по делу бр. Скитских председательствующий член-докладчик полагал обратить дело о них к доследованию. За несогласием на то двух других членов Харьковской судебной палаты он остался при особом мнении. Скитские были преданы суду. Дело это трижды разбиралось «по существу» судебными палатами с участием сословных представителей. Дважды оно восходило на рассмотрение Уголовного кассационного департамента Правительствующего Сената. Главные свои силы обвинение черпало из утверждаемого им факта органического противоречия между личностями Скитского и Комарова. Первый являлся для обвинения представителем старой консисторской заправки, опытным служакой, типом законоведа-практика, готовым на все услуги для просителей даже и вне своих служебных обязанностей, хозяйничавшим в консистории независимо от своего скромного положения столоначальника. Напротив того, Комаров, молодой богослов, с высшим академическим образованием, побывавший за границей и получивший при Св. Синоде специальную подготовку к своей должности секретаря, явился в Полтаву с твердым намерением внести свет в смрадную атмосферу консисторских порядков. Его приезд низвел Степана Скитского на положение заурядного, незначащего чиновника. Комаров сразу проявил себя суровым законником: он запретил просителям непосредственно сноситься с чиновниками, стоял за строгие наказания провинившимся чинам духовного ведомства; был принципиальным противником развода и в особенности тормозил бракоразводные дела богатых и знатных людей. Как выяснилось в дальнейшем ходе процесса, он уволил в течение двух лет до сорока чиновников консистории и своей резкостью застращивал робких до того, что они по часам просиживали у дверей его кабинета, не решаясь войти к нему с докладом. Избалованное самолюбие Степана Скитского систематически уязвлялось строгим начальническим отношением Комарова. Последний делал ему замечания и внушения за упущения по службе; в мае того же 1897 г. Степан Скитский был лишен наградных денег; в июле ему было предложено оставить должность казначея и перейти на прежнее место столоначальника. Это обстоятельство, по мнению обвинения, и послужило поводом к совершению преступления, явившись последним толчком для развития враждебных и мстительных чувств в Степане Скитским. Что касается Петра Скитского, то он признавался обвинительной властью соучастником преступления своего старшего брата, авторитету которого он будто бы всецело подчинялся, как человек слабохарактерный, невежественный и пивший запоем. Существенным доказательством в деле явилось новое показание свидетельницы Бородаевой. Она впервые была вызвана прокурором ко вторичному разбирательству дела в Харькове и показала, что незадолго до момента убийства с балкона своего дома она видела в бинокль двух мужчин, по наружности вполне схожих с братьями Скитскими, спешившими по направлению к тому месту, где впоследствии был найден труп Комарова.
Речь в защиту братьев Скитских, произнесенная в г. Харькове: Господа судьи! Если бы в самой краткой и вместе самой образной форме я мог выразить ту особенность душевного состояния, которое испытывал и испытываю в течение настоящего процесса, я бы не мог найти другого выражения, кроме того, которое, именно по поводу судебной процедуры о братьях Скитских, было уже однажды произнесено. Когда, во время суда в Полтаве, запасный волостной старшина спрашивал в почтовой конторе, не знает ли кто из чиновников, в котором именно часу ушел Степан Скитский с почты, он, по словам свидетеля Воробьевского, прибавил, что опасается обвинения Скитских со стороны Особого присутствия и что это опасение «томит» его. Эти слова простого русского, но совестливого человека, вырвавшиеся невольно, после того как он прослушал все судебное следствие и прения по настоящему делу, хотелось бы повторить и мне. Меня «томит» возможность обвинения, которого не должно быть. Тело наше «томится», когда на долгое время поставлено искусственно в неудобное и напряженное положение. То же и с пашей душой, и она «томится», если область духа, в которой ей суждено действовать, обставлена искусственными условиями, благодаря которым она не может функционировать и работать правильно. В сфере правосудной работы для нее нужен весь простор, весь свет божий, а не искусственно отмежеванное поле зрения, не заранее данные условия, стесняющие ее свободу. Существует целое явление психического характера, слабо разработанное еще наукой, но имеющее уже свое определенное название. Это гипноз. В применении к судейской деятельности проявления его необычайны и хотя подчас даже уловимы, но, к сожалению, трудноконстатируемы. Как известно, простейший способ гипнотизации состоит в том, что вас заставляют смотреть непременно на одну только светящуюся точку, и ни на что более. Если в совершенно темной комнате провертеть небольшое отверстие и в него пустить луч света, в который вы вопретесь глазами, вы будете находиться именно в подобном искусственном положении гипнотизируемого. Вы будете считать себя как бы в исключительной власти этого светлого луча, хотя, сами не замечая того, в действительности вы только во власти окружающей вас тьмы. Распахните ставни, дайте ворваться в комнату всему окружающему вас свету, и вы вздохнете полной грудью, вас перестанет томить тягостная искусственность положения, в которое вы были поставлены, вы поймете, что не весь свет был в той оконной дыре, искусно просверленной, на которую вас заставляли так долго смотреть, а свет там, где ему и быть надлежит, — везде. Успевайте только открывать на него глаза! Дело правосудия, дело великое, но зато оно и трудное. Правда человеку нужна как воздух, без нее и жить не хочется, и не стоит. А между тем: «Бог правду видит, но нескоро ее скажет». Именно в зале судебного заседания и особенно в таком деле, как настоящее, мне кажется уместным напомнить эту предостерегающую судей формулу и остановиться на ее значении. Для души не только лукавой, но даже просто ленивой или нерадивой, в этой формуле может найтись своего рода успокоение: так что же есть истина? Но это ли хотела сказать народная мудрость? Думаю, иное — не столько фатально-трагическое, сколько бодрящее и призывающее человека добывать истину, которая дается только искренно ее ищущим в поте лица своего, как и хлеб насущный. Здесь решается участь людей в предположении, что все силы разумения действительно приложены к судейской работе. Специально в деле Скитских, где все исследование основано на явных промахах и пробелах, а обвинение — на данных, искусственно получивших окраску непреложных истин, хотя никто и не пытался их серьезно проверять, напоминание о том, что истина дается не даром и только при искреннем желании ее добыть, является уже насущной необходимостью. Первое искусственное положение, на котором зиждется обвинение, заключается в утверждении, что среди окружающих Комарова людских отношений не было ни одного такого, в котором можно бы было усмотреть намек на враждебные чувства, питаемые к нему кем-либо. Кроме Степана Скитского, у него врагов не было. При этом попутно также утверждается бесспорно, что об ограблении не может быть и речи, так как похищены только золотые часы. В этом торжественном, непреложном исключении всякого предположения о возможности иных виновников убийства Комарова заключается основная фальшь настоящего дела. В подкрепление подобного априорного положения предварительное следствие не собрало ровно никаких данных. Как будто на свете только и были Комаров да Скитский!.. В сущности же нам неизвестна даже его семейная обстановка. О ней свидетельствовали только сама госпожа Комарова и верный ее спутник, вынянчившая ее няня, всецело преданная ей старуха, довольно мрачного и сосредоточенного вида. Они жили на даче, в довольно глухой местности, почти в лесу, только втроем. Кто их посещал, кто бывал, каковы были ближайшие знакомства — для нас безусловная тайна. Хотя труп был найден 15 июля всего на расстоянии семи минут ходьбы от дачи, куда 14-го числа к трем часам Комаров должен был возвратиться под домашнюю кровлю; хотя госпожа Комарова, ввиду неявки мужа, лишь блуждала по полям и оврагам все 14-е и утро 15 июля, не поднимая на ноги власти и полицию; хотя водовозы видели Комарова уже почти подходящим к мостику и, стало быть, если он убит на дороге, то мог быть убит лишь вблизи дачи, — на дачу эту ни полиция, ни следователь даже не заглянули. А между тем одни уже заявления госпожи Комаровой о том, что именно в день убийства муж почему-то просил не встречать его, когда она встречала его ежедневно, доходя до мостика и далее, должны были обратить на себя внимание следствия. Не делают простого опыта: может ли быть услышан крик покойного на даче, где, по расчету времени, в самый момент убийства жена господина Комарова стояла на балконе. В кармане убитого находят какую-то таинственную записку «если да», писанную рукой госпожи Комаровой, и довольствуются лишь ее собственным разъяснением о значении записки и об обычно употребляемых ею в переписке «условно семейных» выражениях: «будет бал», «о! о!» и т. п. Ни переписка Комарова, ни его письменный стол не исследуются. А между тем именно переписка его могла бы нам дать всю картину его духовной личности, его связей, отношений; она дала бы нам его друзей и его недругов. Но все это предварительное следствие безусловно обходит и игнорирует. На жилете и панталонах убитого замечаются следы «сыроватой глины», которой не было на месте, где предполагается убийство и где найден труп, но это не только не заставило следствие осмотреть почву у пруда на даче, но привело уже к другому явному промаху — неприобщению к числу вещественных доказательств платья, в котором был найден убитый. Платье это для чего-то возвращается госпоже Комаровой (еще если бы оно было ценное, но это чесунчовая пара), и все та же «сосредоточенного вида» старушка-няня, по словам одной свидетельницы, где-то «хоронит» окровавленные остатки одежды покойного. Остается затем еще положиться на усиленное подчеркивание той же старухой-няней госпожи Комаровой, что супруги жили между собою как голуби, что никто, решительно никто на даче у них не бывал и что они никогда, положительно никогда между собою не ссорились. Приняв на веру и эту последнюю черточку характеристики, малопригодную даже для вполне нормальной супружеской жизни, мы, таким образом, обязуемся верить, что супружеская жизнь Комаровых носила на себе отпечаток чего-то совершенно исключительного, высшего и даже неземного. При таком исключительном доверии к полному благополучию в семейной жизни супругов Комаровых были уже, само собой разумеется, совершенно излишни осмотр дачи, сохранение платья убитого, осмотр его писем, вообще исследование всей его домашней обстановки. Я не высказываю никаких подозрений, но я смело пускаюсь в темную область догадок. Я констатирую дефекты следственного производства тем настойчивее, что именно они дают мне повод и основание для такого рода догадок. Исследование дела в стадии предварительного следствия потому и важно и необходимо, что оно прежде всего должно отнять почву у всех подобных догадок и вероятии. Идем далее. Оставим в стороне сферу семейных и домашних отношений Комарова. Мы видели, в какой мере они мало исследованы. Коснемся второй области житейских отношений покойного. Я говорю о его служебном положении. «Барин» для консисторских сторожей, безропотно носивших ему провизию и газеты за три версты на дачу, он для священников и даже «благочинных» был грозным и высокомерным секретарем новейшей формации, заграждающим решительно доступ в консисторию. Если сводить мотив преступления к оскорбленному самолюбию или служебным невзгодам лиц, зависевших от Комарова, то таких лиц, помимо Степана Скитского, мы насчитаем слишком много. Достаточно вспомнить, что за сравнительно краткий, трехлетний период секретарства Комарова из Полтавской духовной консистории ушли сорок человек служащих. В их числе имеется достаточно таких, которые были уволены исключительно благодаря настояниям Комарова. По словам Степана Скитского, многие из таких уволенных, считая себя обиженными, не стеснялись при уходе открыто грозить Комарову, обещая с ним поквитаться по-своему. Из оглашенного здесь списка уволенных Комаровым лиц я насчитал восемь, «неизвестно где» ныне пребывающих, и несколько человек (из канцелярских служителей), оставшихся «без определенных занятий» и ныне все еще «живущих при родителях». На эту последнюю группу молодых людей, неудачников по службе и на безвестно отсутствующих я поневоле должен направить свое внимание. Предварительное следствие обязано было обследовать эту область вполне возможных недоброжелательств и затаенно-злобных чувств против Комарова. Мы не знаем даже, не превратились ли некоторые из таких неудачников в настоящих бездомных скитальцев, промышляющих Бог ведает чем. Подобный контингент полуинтеллигентного пролетариата дает большой процент преступности, а в данном случае для преступления был не только повод и мотив, могла быть и некоторая материальная подкладка. Среди выброшенных Комаровым на улицу людей подобного типа могли быть и такие, «неизвестно где ныне пребывающие» раклы (бродяги), которые, зная обычный, ежедневный путь Комарова с дачи и обратно, могли свести с ним свои личные счеты и попутно ограбить его, так как самое ценное, бывшее при нем (золотые часы), все же похищены и не разысканы до сего дня. Грабить остальное не было уже смысла, так как все представляло весьма малую ценность, гораздо меньшую, чем похищенное. Да, наконец, полному грабежу могли и помешать. Если верить обвинению, нападение совершено было, во всяком случае, днем и на проезжей дороге, где в эту пору года движение весьма значительное. Кстати замечу: версия обвинителя, что похищение часов было лишь симулированием грабежа, едва ли удачна. Если бы о часах нам не сказала госпожа Комарова, никто бы похищения их и не заметил; они сняты осторожно вместе со шнурком, причем не повреждена петля жилета. Симуляция грабежа была бы, конечно, более яркой и декоративной. Но есть и еще область служебных отношений Комарова, не исследованная вовсе. Она носит уже совершенно специфический характер и являет оттенок сугубой таинственности, что, впрочем, вполне естественно при том роде дел, которых касаются эти отношения. На первых порах сама госпожа Комарова наряду с именем Степана Скитского предположительно кинула подозрение и на имя лица, связанного с одним бракоразводным процессом. Спешу заметить, что Степан Скитский никогда не заведовал бракоразводным столом и что, стало быть, эта область отношений, вытекавших из бракоразводных дел, шла совершенно мимо него. Во время секретарства господина Комарова бракоразводными делами заведовал господин Горностаев, спрошенный здесь в качестве свидетеля. От него мы узнали, что и в Полтавской духовной консистории, как и во всех консисториях, бракоразводных процессов довольно. Числом они все растут и прибывают. Мы узнали также, что в самой консистории они делились не по каким-либо процессуальным особенностям и трудностям, а по одному лишь внешнему признаку: различались дела знатных лиц и лиц простых, обыкновенных. По словам одного из консисторских чиновников, сам секретарь Комаров интересовался преимущественно только делами первой категории. Ничего другого я не хочу этим сказать. Напротив, на основании некоторых черточек, добытых мною из показания госпожи Комаровой, можно найти объяснение, почему недремлющее око секретаря не упускало из виду именно этого рода дел. Большие суммы денег, обыкновенно затрачиваемые людьми «знатными» (т. е. по нашим временам просто богатыми) для ускорения бракоразводного дела и достижения желаемого исхода, допускали возможность всяких злоупотреблений. Покойный Комаров к тому же был, кажется, принципиальным противником брачных расторжений. Например, в деле Тржецяк, вопреки решениям отцов духовных, он дал заключение об оставлении брака в силе, и с его заключением согласился преосвященный. Правда, расторжение брака господина Тржецяк все-таки последовало, но уже после смерти Комарова, и притом по решению Святейшего Синода. Некий Ливен, показание которого было здесь оглашено, также один из клиентов Полтавской консистории по бракоразводному делу, возбужденному против него, выразил не только догадку, но даже прямую уверенность в том, что Комаров пал именно жертвой своей исключительной стойкости по бракоразводным делам. Он свидетельствует нам, что без вмешательства и, так сказать, законного покровительства и заступничества со стороны господина Комарова он. Ливен, был бы уже давно разведен на основании весьма сомнительных данных, которые он не признает правильными. Этот процесс и участие в нем Комарова вообще характерны. Вы слышали, что процесс этот длился долго. Он переходил из рук одного бракоразводного мастера в руки другого и все не клеился. Комаров тормозил все их действия. Нам называли имена ходатаев: местного, Петрова (говорят, он взял только деньги и ничего не сделал), потом из петербургских: Андреева, Плетнева и будущего свидетеля этого бракоразводного процесса, фигурировавшего здесь Баба-Чубарова. Только об этой последней личности нам мельком кое-что известно, об остальных никакого расследования, никакого сопоставления их несомненных наездов в Полтаву с ходом процесса в деле не имеется. Что же входило в задачу этих лиц, делавших несомненные облавы на господина Ливена в Полтаве, следивших за ним, карауливших его в интересах специально бракоразводных? На это есть прямые указания. Один из свидетелей удостоверял, что лицо, заинтересованное в благополучном исходе дела, не жалело денег и имело их. Было истрачено на разных ходатаев и устроителей, если верить свидетелю, около пятнадцати тысяч. Но процесс все не двигался с места, еще не были даже допрошены свидетели. Комаров стоял на страже законных, по-видимому, интересов господина Ливена, и все крючки и обходы бракоразводных дельцов не подвинули дела ни на шаг вперед. Господин прокурор здесь оспаривал возможность предположения о связи этого процесса с настоящим делом следующим соображением: не проще ли было убить самого господина Ливена, говорил господин прокурор, тогда не нужен был бы и самый бракоразводный процесс, зачем же убивать Комарова? Боже меня упаси остановиться на соображении господина обвинителя. Нужно различать тех, кому нужна законная свобода от брачных уз, от тех, кому нужны только деньги, каким бы способом их ни добыть. Первые могут быть людьми вполне почтенными и высокой нравственности. Платя деньги за разводы, они не платят за убийство. Что касается дельцов-подрядчиков бракоразводных дел и их темных агентов, то ведь их цель одна — получить скорее последний и обыкновенно самый крупный куш за благоприятное окончание бракоразводного процесса. При чем же тут убийство Ливена? Темным личностям оно не принесло бы ожидаемого куша, а кроме куша они ничего не ждали и не желали. Что Комаров, именно Комаров, а не кто другой тормозил ход этого дела, это ясно. Взгляните на судьбу дела после смерти Комарова. Оно двинулось, и сам Баба-Чубаров, временно одевшись франтом, сделался жителем столичного города С.-Петербурга, где и был уже допрошен по своему временному, согласно постановлению Полтавской духовной консистории, месту жительства. За эту поездку он, по его собственному сознанию, получил соответственную денежную субсидию. Другим партнером Бабы-Чубарова выступил господин Андреев, который до убийства Комарова, как известно, наезжал в Полтаву. При Комарове ничего подобного не могло бы случиться. Опять-таки не высказываю никаких определенных положений — за неимением к тому достаточных данных; но я спрашиваю: неужели эти обстоятельства не требовали своевременного самого точного и всестороннего исследования? Все эти указания имелись в виду при предании Скитских суду, и об их надлежащем расследовании тщетно подавались прошения и заявления женой подсудимого Степана Скитского. Обстановка трупа убитого нисколько не противоречит предположению о возможности совершения убийства наемными руками. Нельзя отрицать и того, что Комарову в виде приманки могло быть назначено какое-либо полуделовое, полуинтимное свидание, и именно по дороге к даче. В последнем случае станет понятным, почему он просил жену не выходить к нему навстречу, Если верить тому, что Комаров действительно настоятельно просил жену не идти к нему навстречу в этот именно день, то не будет ли правильно заключить, что для этого у него было же какое-нибудь серьезное основание. По некоторым делам, как признала это и госпожа Комарова, муж ее принимал у себя просителей на даче, хотя редко и неохотно. Так, в это лето был у него поручик Терентьев, приезжавший откуда-то из-под Варшавы по бракоразводному делу; она называла еще кого-то другого. Может быть, стесняясь давать служебные аудиенции у себя на даче, он мог уступить просьбе и назначить свидание у мостика, чтобы побеседовать, пройдя вместе несколько минут. Тогда может быть объяснена и быстрота, и неожиданность нападения, и то, что он не успел пустить в ход бывший при нем всегда револьвер. Убийство, совершенное, благодаря такой приманке, наемниками, не исключает естественного объяснения факта пропажи часов; это могло быть самовольным движением наемной руки убийцы, счастливо вознаградившей себя еще и дополнительной платой. Вы видите, господа судьи, что более или менее нежелательным ошибкам не предвидится конца, и все это оттого, что предварительное следствие не ударило пальцем о палец для действительного расследования столь важного и незаурядного явления, как убийство Комарова среди белого дня, на большой дороге. Оно занялось одним: «согласно подозрениям госпожи Комаровой», заключили Скитских в тюрьму и стали уже исключительно заниматься собиранием улик именно их и ничьей другой виновности. Самая мысль о возможности иной версии обвинения гналась прочь, как несносная докука. А между тем я и теперь еще не кончил со своими догадками, запросами и колебаниями: «Кто?..» Раз начата уже много характеристика личности господина Комарова как семьянина, чиновника и человека, она должна быть закончена. Мы не должны забыть еще одной стороны личности современного русского человека, той стороны, которой он соприкасается с интересами общественными, и делается, таким образом, сам достоянием общественным. На этой почве симпатии и антипатии могут быть еще ярче, еще обостреннее, еще грознее, нежели в тесном кругу интимных и чисто личных отношений. Правда, наша общественная личность все еще как бы стелется по земле, но есть уже элементы, которые поднимают голову. К числу последних как будто принадлежал покойный Комаров. Он мог иметь врагов идейных, и потому заклятых и непримиримых. Обеспокоенный, по-видимому, некоторыми моими вопросами, обращенными к госпоже Комаровой по поводу краткой командировки ее супруга за границу и пребывания его в таких местах, как Цюрих, Штутгардт и другие европейские города, где нередко ютится русская учащаяся молодежь, господин прокурор поспешил выяснить через опрос преосвященного Илариона то, несомненное, впрочем, для меня обстоятельство, что господин Комаров в политическом отношении был более чем благонадежен и что совершеннейший его патриотизм стоял вне всяких подозрений. Я не мог бы сомневаться в этом, если бы даже усиленно хотел, уже после одного того откровения, которым мы обязаны супруге покойного. Передаю факт, как объяснила его сама госпожа Комарова, пожелавшая возможно ярче обрисовать нам нравственный облик умершего. По поводу какого-то торжества у памятника на так называемой Шведской могиле, близ Полтавы, нужны были денежные затраты. По заявлению некоторых гласных думы, монастырскому духовенству, в ведении которого находится самая могила, следовало принять в них преимущественное участие, тем более что на это имеется и особый капитал; городу же рекомендовалась, наоборот, возможная экономия ввиду недостатка материальных средств на текущие общественные нужды. Это событие местной жизни послужило предлогом господину Комарову для первого его дебюта в качестве публициста. Он поместил в местной газете горячую статью, в которой, по словам его супруги, излил всегда присущие его душе патриотические чувства. Он разоблачал ревнителей якобы городского интереса и выводил их на чистую воду. Он прозревал все истинное, что в них таилось и что лицемерно лишь прикрывалось невинными и скромными на первый взгляд соображениями экономического характера. Что именно было напечатано в «Полтавских губернских ведомостях», нам неизвестно, со стилем господина Комарова мы не знакомы. Но идею статьи, может быть даже слишком ярко, передала нам госпожа Комарова. Чувства, волновавшие автора, она также пересказала нам. Комаров без обиняков считал городских деятелей, дозволивших себе некоторую материальную рассудительность, ни более ни менее как изменниками общегосударственным интересам, ибо Шведская могила — эмблема могущества московского государя и русского царя Петра в самом центре Малороссии! Комаров прозревал зловредные корни сепаратизма, тайно пускавшие ростки украинофильства в самом центре городского самоуправления. Стоит ли продолжать, стоит ли еще доказывать, что поездка господина Комарова за границу и случайное его общение с представителями учащейся молодежи в таких пунктах, как Штутгардт и Цюрих, могут тревожить нас совсем не с той стороны, с которой встревожили наши вопросы господина прокурора. Как далеко заходил уже в то время патриотизм господина Комарова, мы доподлинно не знаем, но что вообще он мог заходить очень далеко, это уже для нас несомненно. И опять новая догадка. Неожиданность, смелость, быстрота, с которыми совершено убийство, не напоминают ли нам исполнительную и непреложную точность как бы приведенного в исполнение приговора. Чудится казнь, а не простое мстительное убийство. Веревка, аккуратно наложенная три раза, и эта почти элегантная петля, напоминающая парадную петлю огромного галстука, свидетельствуют о чем-то спокойном, обдуманном. Эксперты нам сказали, что веревка вовсе не служила орудием задушения и смерти. Она наложена уже после, на мертвого. Что же это: эмблема? Демонстративно-спокойное указание на то, что умерщвленный заслуживал именно веревки, т. е. самой лютой и вместе самой позорной казни? Не знаю. Знаю только, что для Скитских это было бы слишком тонко и не соответствовало бы нисколько естественному волнению людей, квитающихся лишь за свои личные обиды и тревоги. Кто вправе сказать, что перечисленные мною поводы, мотивы и предполагаемые условия совершения преступления не исчерпывают того фактического материала, который нам известен? Что же противопоставляет обвинение простору вполне естественных предположений? Виновность Скитских. Но чем же она доказана? Сомнительный мотив, кусочки колбасы, веревки… Словом, по мнению обвинительной власти, те так называемые косвенные улики, совокупность которых должна привести к обвинению Скитских. Я понимаю, что в качестве улики годится всякий предмет, всякий материал: и палка, и веревка, и даже кусочки колбасы, если доказано, что эти предметы действительно были в руках преступника в момент совершения преступления. Но если и это не доказано, тогда какие же это улики? Косвенные улики, в отличие от прямых, могут быть очень тонки, очень легковесны сами по себе, но одно внутреннее качество им обязательно должно быть присуще: они должны быть математически точны. Точны в смысле своей собственной достоверности, качества и размера. Другое непременное условие: чтобы эти малые сами по себе величины давали все-таки некоторый реальный итог, чтобы они составляли собою одну непрерывную цепь отдельных звеньев. Но когда одна косвенная улика говорит одно, а вторая, идущая за ней, это же самое опровергает, тогда остается поговорить о колбасе, веревке, о шапке, но уже не как об уликах, а лишь как о предметах, неизвестно для чего загромождающих столь вещественных доказательств. Коснемся, например, значения того полинявшего старого картуза, "который, по мнению обвинителя, согласному с утверждением чинов полиции, был подброшен на место преступления для отвода подозрения от обвиняемых. Но ведь картуз этот (если только он еще тот самый) намозолил глаза всей консистории. Все, решительно все, его видели в сторожке, где курили канцелярские чиновники, все знали о его происхождении, все посмеялись в свое время над пьяным Клименко, потерявшим свою шапку и принесшим взамен столь позорный головной убор. Подбросить эту шапку «для отвода подозрения» значило «отвести» подозрение именно в консисторию, т. е. на самих себя. То же с бечевкой. Обвинение предполагало, что Скитский прямо из своего казначейского запаса, о котором знали и которым пользовались все жившие в консистории, взял бечевку и, хотя веревка была недостаточно крепка для задушения, скрутил ее вдвое, чтобы она именно исходила из консистории, и не только из консистории, но непременно из его собственного казначейского кабинета. Но с этой косвенной уликой случилось здесь на, суде, одно обстоятельство, благодаря которому веревку «убрали» вовсе если не со стола вещественных доказательств, то из числа улик. Господин прокурор о ней более не заикнулся. Дело в том, что когда экспертам «позволили» сделать разрезы в сравниваемых веревках, они тотчас же (да и все мы) воочию убедились, что по качеству пряжи и способу плетения консисторские бечевки совершенно отличны от бечевки, найденной на шее Комарова. Наглядная и поучительная для судьи иллюстрация того бесспорного положения, что точность косвенной улики, самой по себе взятой, должна быть взвешиваема на самых чувствительных, математически точных весах! Невзирая на это кусочки колбасы в речи господина прокурора остались. То, что нам показывали здесь, едва ли даже напоминает теперь колбасу. Мы видели два ссохшихся, съежившихся, мрачного цвета огрызка неопределенной величины, малоподдающихся какому-либо исследованию. Обвинение утверждает, что приказчик Коцюра (молодой человек, вскоре попавший в тюрьму за кражу) «уличал» Степана Скитского на предварительном следствии, что продал именно ему такой московской колбасы 13 или 14 июля, и притом в двух кусках, сообразно остаткам, им опознанным. Сам хозяин магазина Лангер и другой приказчик этого не подтвердили. Они допускали лишь, что колбаса могла быть изделием их заведения. И вот совершенно серьезно настаивают на этой улике, хотя тот же Коцюра и здесь, на суде, и в Полтаве отрекся сам от своего первоначального показания. Но если это — косвенная улика, то как же слабо она сама по себе предварительным следствием установлена. Не взяты к делу даже образцы произведений колбасной Лангера, чтобы экспертиза могла положительно констатировать, хотя бы путем лабораторным, тождество образцов. А что бы оставалось сказать об этой улике, если бы экспертам для сравнения позволили разрезать и колбасу, как были разрезаны веревки? Пассаж мог выйти опять изумительный. Если при этом еще напомнить вам, что, по словам пристава Семенова, в квартире Степана Скитского также найдены были объедки колбасы, — надо думать, тоже «московской», ибо он покупал исключительно у Лангера, — и что куски эти не взяты и не осмотрены следователем, то от косвенной улики подобного характера избави Боже всякого юриста, всякого, сознающего свои обязанности судебного деятеля. От таких «косвенных» улик со страхом бежать надо. Надо заткнуть уши, чтобы даже не слышать о них… Итак, колбаса, веревка, веревка, колбаса? Засохшая корка хлеба уже не ставится в улику господином прокурором. Свидетелями удостоверено, что подобный «развесный», или «еврейский», хлеб продавался всюду и ежедневно потреблялся всей Полтавой. Но что же дальше? Ужели — ничего? Ничего! Томит душу это «ничего»… Да как же можно было предавать суду? Сидим день, два. «ничего!» Вдруг появляется свидетель Ткаченко, еще через два дня… «новая» свидетельница (это через два-то года!) госпожа Бородаева. Наконец-то: впечатление, сенсация, улика! Что же говорит, однако, пастух Ткаченко? Через час, а может быть, через два после прохода Комарова по направлению «как бы из монастырского леса» появляются двое прохожих. Кто же такие: Скитские? Это была бы «косвенная» улика. Нет! Ткаченко не знает, кто именно. Он видел их в расстоянии «гона», что, по энциклопедическому словарю Брокгауза и Ефрона, означает в Малороссии сто двадцать пять сажен. Ему показалось, что эти двое, завидев его, уклонились в сторону, как бы обходя то место, где он пас скот. Но чего же естественнее? Ведь он пас рогатый скот, в стаде был бык, при стаде были собаки… Кто же полезет на стадо. Но этого мало. Лица прохожих были как бы закрыты платками. То есть, другими словами, в знойный июльский день, когда жара стояла двадцатипятиградусная, дачники или кадеты ближайшего лагеря шли купаться, подсунув под шапки платки или полотенца, чтобы не пекло шеи и щек! Положим, но ужас еще в том, что из двух, которых Ткаченко признать не может, один был одет в темное платье, а другой в светлое… Ни пуговиц, ни покроя платья он не приметил, но сочетание светлого и темного сохранилось у него в памяти. Прекрасно, но ведь платье, в котором были Скитские 14 июля, перед нами. На нем нет ни следов крови, ни следов от борьбы. По этому предмету был тщательный розыск и тщательная экспертиза — платье не замыто и не возбуждает само по себе вообще ни малейших подозрений. А могло ли бы оно остаться столь девственным, если бы в нем Скитские убивали Комарова, да к тому же и перетаскивали его (или, вернее, переносили, так как на местности, окружающей труп, незаметно ни малейшего следа волока) с дороги в укрытое место? Ведь убитый был залит кровавой пеной, даже на спине его, на пиджаке (как говорит полицмейстер Иванов) был след от прикосновения окровавленной руки убийцы. Как же могли они не запачкаться сами, избегнуть хотя бы одной предательской капли крови? Наконец, совпадение темного и светлого в одеждах двух лиц разве само по себе так исключительно, так необычно? Лежащие перед нами одежды Скитских — форменный китель и парусиновые брюки, и коричневая, но летняя пиджачная пара. Ведь надо же доказать, по крайней мере, что в Полтаве и ее окрестностях подобное сочетание цвета одежд летом возможно было только для братьев Скитских. Ссылайте людей в каторгу на основании подобной улики! Относительно показаний госпожи Бородаевой было уже сказано одним защитником, будет еще сказано другим. Если два года она молчала и теперь заговорила, то объясните, по крайней мере, почему она молчала и почему заговорила? Что именно она говорит, ясно: когда-то, два года назад, она видела, что кто-то карабкался быстро на гору, и видела она это в бинокль. Кто были эти люди, она не знает. Она не смеет также утверждать, что это было именно 14 июля. Бинокль госпожи Бородаевой не может, таким образом, оказать никакой услуги правосудию. Вот весь перечень косвенных улик, если можно так выразиться, материально-объективного характера. Впереди еще данные психологического свойства, но пока подведем итог. Налицо как бы картина: апофеоз косвенных улик! В нее твердо верит пока еще только один полицмейстер господин Иванов, да и то потому, что в числе открытых им улик он все еще считает следы крови на одежде Степана Скитского, оказавшиеся, впрочем, следами ржавчины от металлических пуговиц. В виде победного стяга в этой «куче» улик для него красуется еще и знаменитый «волос» «по-видимому, убитого Комарова», приставший к подошве сапога одного из Скитских. Он тщательно охранен был господином Ивановым, и даже не была повторена ошибка процесса Сарры Беккер — волос не пропал. Но только он оказался не Комарова. Чего же вы хотите от розыска и предварительного следствия? Вы видите добрые намерения, вы видите начитанность, они следят за криминальной практикой — они знают хорошо, что без «волоса» нет больше на Руси выдающихся процессов, они доставили вам и волос. Чего еще с них спрашивать? Господину Иванову, впрочем, может служить извинением то обстоятельство, что он вскоре был переведен в Кременчуг и уже ничего не знал о судьбе собранных им улик. Он мог торжествовать победу, считая в числе своих трофеев и веревку, и кровь, и волос. Но какую победу можем торжествовать мы, судебные деятели, по поводу «апофеоза косвенных улик», собранных по настоящему делу? Остается остановиться на психологических моментах. Они тоже выдвигаются в качестве улик. Страшная вещь эта специально-криминальная психология, особенно в разгоряченной атмосфере судебного заседания. Б нем много обрядового, сакраментального и весьма мало вдумчивого и верного. Глядите на Степана Скитского: блуждают ли его глаза? Так смотрит убийца или затравленный, замученный страшным подозрением человек? А ведь почти такие улики выдвигаются относительно «неестественности» поведения скитских в последующие за 14 июля дни, и выдвигаются на основании наблюдения полицейских чинов. Но об этом обо всем придется еще указать после: в область психологии входит и предполагаемый мотив преступления. С него и начнем как с главного. Здесь давал свои показания полтавский архиерей, преосвященный Иларион, которому были подчинены и покойный Комаров и Скитский. Вслед за данным им показанием Степан Скитский указал на некоторые ошибки, вкравшиеся в это показание. Одна ошибка подтверждена и казначеем, иеромонахом Вонифатием, согласно с заявлением Скитского, относительно получения им непосредственно награды от архиерея в размере двадцати рублей, в то время когда официально он был лишен награды к Пасхе по представлению Комарова. Но это не главное. Все показание преосвященного Илариона, в отношении указанных им фактов, может получить надлежащее освещение и нисколько не опасно для Скитского. Но в показании этого свидетеля было и нечто другое — было известное настроение, убеждение, как бы предвозвещающее вину Скитского в тяжком преступлении… Так как я держу речь перед Особым присутствием, ведающим по преимуществу дела о должностных лицах, то здесь уместно будет напомнить хотя бы содержание ст. 1108 Устава уголовного судопроизводства. Эта статья гласит: «Начальству преданного суду должностного лица предоставляется предъявлять на суде свои объяснения, но уголовный суд в решении дела не стесняется сими объяснениями». Я прошу вас только об одном, что предоставляет вам и закон: не стесняться сими объяснениями. Раз вы свободно захотите анализировать это показание, вы, несомненно, придете к заключению, что оно имеет лишь чисто внешнее значение и в основу вашего приговора положено быть не может. Из других источников мы слишком хорошо знаем, какое в действительности имел значение Скитский в консистории, знаем и причины, по которым Комаров к Скитскому мог питать чувства неудовольствия, но не обратно. Дело в том, что после первого же лишения Скитского награды по настоянию Комарова Скитский, в качестве «умника», «законника» и человека «с хитрецой», твердо решил жаловаться на Комарова в Синод и это свое решение уже готов был привести в исполнение. Госпожа Комарова свидетельствует нам, что об этом решении Степана Скитского было известно ее мужу, а написанная жалоба уже ходила по рукам. Если преосвященный Иларион, втайне от Комарова, дал все-таки награду Скитскому, если он убеждал его «помириться» с Комаровым, «бросить камень», который у него на сердце против Комарова, то смысл и значение подобного увещевания сам по себе ясен без того трагического оттенка, который ему ныне придается. Скитский в качестве «законника» мог «намутить», мог привлечь внимание начальства, мог вызвать запросы и пререкания, которых в бюрократической среде всех ведомств больше всего избегают и опасаются. Поэтому естественно, что начальник епархии желал во что бы то ни стало водворить мир и согласие в подведомственной ему консистории, лишь бы избежать всегда нежелательных, докучных запросов высшего начальства. Этим объясняется и то, что сам Комаров в начале июля того же года представляет Скитского к очередной награде и вообще желает через священника Уралова с ним объясниться и как бы помириться. Скитский ни от кого не скрывает своих неудовольствий на Комарова, он всем говорит, что будет жаловаться, и одного этого указания, мне кажется, уже достаточно для того, чтобы этот момент взаимных отношений Скитского и Комарова, даже с точки зрения криминальной психологии, подучил совершенно нормальное разъяснение. По характеру личности немного «законника», немного «умника», путь жалоб, путь даже кляуз указывает уже на исход, на направление, которое получило мстительное чувство, если таковое имелось действительно в наличии. А раз исход найден, путь намечен, нелепо предполагать, что совершилось злодеяние, мотивируемое именно безысходностью нарастающего мстительного чувства. Не таков человек Степан Скитский, чтобы прибегать к ножу или веревке для мщения, когда у него в распоряжении оставались еще перо, законы и способность и умение насолить врагу на почве чисто законной. Затем, второе соображение по адресу все той же психологии. Я понимаю бесцеремонное обращение с неодушевленными предметами, но как бесцеремонно поступило обвинение с живым человеком, с живой душой! Почему Петр Скитский, без дальнейших расследований и доказательств, признается «естественным» сообщником Степана Скитского? Чем он проявил свое безусловное подчинение брату, откуда видно, что он мог стать бессловесным орудием в руках брата? «Пойдем убивать!» — и он пошел. Ведь Комаров ему-то покровительствовал, прибавил жалованья. Петр Скитский не питал и не мог питать к нему ни малейшей злобы. Да и по общему отзыву, это натура мягкая, добрая и благородная. Он первый бы отрезвил брата, сказав ему: «Да ты с ума сошел, затеяв подобное дело!» Откуда видно, чтобы Петр Скитский был только материалом следствия, а не живой душой честного и правдивого человека? Откуда видно?.. В деле мы могли бы иметь даже письменное неопровержимое доказательство, свидетельствующее о том негодовании, которое поднялось в его душе, когда пристав Червоненко уверил его, что брат действительно совершил убийство и в этом сознался. При помощи намеренно подсаженного к нему полицией и втершегося к нему в доверие арестанта Петр Скитский писал брату: «Если действительно ты совершил убийство, я проклинаю тебя, ты наложил вечный позор на нашу семью…» Письмо перехватили, как и желала полиция, оно было в руках следователя, его читал товарищ прокурора. Где же оно теперь? Предъявите его в виде улики против Петра Скитского! Я не стану вовсе останавливаться на alibi подсудимых. Оно достаточно разработано предыдущим защитником. При необходимости, чтобы обвинение сперва доказало свои положения, я считаю его даже излишней роскошью. Несомненно, что все утро 14 июля, как и всегда, Степан Скитский провел в беготне по городу по казначейским делам. Он был еще на почте во втором часу, потом был в казначействе, в семинарии и вплоть до половины третьего его видели несомненно в городе. Хмельного Петра Скитского, загулявшего после ухода со службы, видели точно так же. Затем их поведение сводится к тому, что, встретившись у семинарии, они пошли на Ворсклу купаться, так как, по словам Степана Скитского, брат был очень выпивши, и он, как бывало и раньше, повел его отрезвить. Перед вечером учитель, дававший здесь показания, видит их купающимися. Они громко переклиниваются между собой (не замечая его присутствия), ныряют, ловят руками раков и перебрасываются ими между собой. Поведение, едва ли соответствующее настроению двух несчастных, только что совершивших страшное преступление. Но они веселы и беззаботны, как дети. Это злодеи особенные. Потом они катаются в лодке до поздней ночи, как случалось кататься им вдвоем и раньше. Утром Петр идет за сдачей к лодочнику, которой тот не мог сдать накануне. Этим заканчивается 14 июля, т. е. роковой день убийства. Следующий день, 15 июля, для Степана Скитского начинается довольно нормально, он в консистории, потом опять в беготне по разным учреждениям и лицам. При нем ли в консистории порешили идти на розыски Комарова, даже не выяснено. Он утверждает, что ушел по делам ранее, нежели окончательно выяснилось, что Комаров в консисторию не явился, и это ничем не опровергнуто. Ставить ему поэтому в вину то, что он не пошел на розыски, не приходится, тем более что далеко не все чиновники на эти весьма неопределенные поиски и отправились. Случайно пойди он, обвинение теперь бы утверждало: «Какое лицемерие, он пошел с другими, он искал; искал, когда накануне сам прятал бездыханный труп!» О Петре даже нельзя сказать и того, чтобы он не ходил искать. Все мелкие чиновники обрадовались случайной суматохе, неожиданному ваканту и кинулись кто куда. И Петр с товарищем Головковым отправились, захватив бутылку водки и закуску. В монастырском лесу они сделали привал, и не их вина, что более ретивые нашли труп Комарова и без них. Затем весь этот день Петра, равно как и последующий, 16 июля — как на ладони. Целой компанией справлялись, как видно, поминки секретаря. Перекочевывали из трактира «Марсель» в пивную Брикера и обратно. В консистории занятий не было, и вся консисторская молодежь шаталась без дела. Что касается до Степана Скитского, то нам известно, что 15-го с трех часов он был уже в монастыре, он понес туда медали для раздачи монахам. В монастыре был праздник, выносили чудотворную икону, и в тот день, как нам засвидетельствовала продавщица казенной винной лавки госпожа Николаева, немало бутылок водки было пронесено в рукавах отцами монахами и иеромонахами за ограду монастырскую. Угостили, разумеется, и Степана Скитского. Только около восьми часов вечера от приехавшего в монастырь гробовщика Молчанова узнал Степан Скитский, что Комаров убит зверским образом. По семинарскому обычаю, он воздел руки к иконе и промолвил: «Боже мой, Боже, что теперь делается на свете!» Господин прокурор думает, что не будь он убийца, он сказал бы нечто иное. Что именно, господин прокурор, к сожалению, не поясняет. Но все присутствующие нашли, что слова, сказанные Степаном Скитским, были благолепны, т. е. уместны, и что вообще ничего странного они в поведении его не заметили. Я нахожу, что они правы. На обратном пути в город Степан Скитский ненадолго заходил в винную лавку к госпоже Николаевой, по знакомству он беседовал с ней и о Комарове, причем объяснял ей, что был с покойным не в ладах. Для убийцы поведение, пожалуй, чересчур мужественное. Затем, 16-го с утра он узнает, что его казначейская опечатана, и священник Уралов, со слов преосвященного, приказывает ему «не отлучаться». Степан Скитский говорит: «Что? Я арестован?» и уходит тут же к себе на квартиру, где вечером его находит полиция. Собственно, поведение Степана Скитского 16 июля, после того как он узнал уже о том, что Комарова высказала подозрение, а узнал он это еще утром, едва ли поддается даже какому-нибудь демонстративному анализу. Убил, не убил — это безразлично; достаточно того, что подозревают в убийстве, чтобы быть выбитым из колеи и душевного равновесия. Виновный, пожалуй, еще менее, чем невинный будет казаться выбитым из седла и потерявшим почву под ногами. Зато Петр Скитский не терял этой почвы вплоть До вечера 16 июля. Вопреки укорам господина прокурора, он был и на похоронах. Пропустили они мимо себя процессию, и так как было жарко, то пошли с приятелем купаться на Ворсклу. Корите его в недостатке благочестия, но не обвиняйте в убийстве. Вечером, когда они были в трактире «Марсель», пришла весть об аресте Степана Скитского. Вилка, которую он держал в руках, у него выпала, он зашатался, едва устояв на ногах… «Как, брат арестован?» Приятели повели его к себе ночевать. Наутро его взяла полиция; в участке с ним сделалось что-то вроде истерики, он неудержимо рыдал… Убийцы должны иметь нервы крепкие! Это единственный вывод, который просится из всего этого эпизода. У Петра нервы не убийцы. Вот и все, Я кончаю, господа судьи. Несправедливый приговор — огромное общественное бедствие. Накопление подобных приговоров в общественной памяти и народной душе есть зло, такое же зло, как и накопление умственной лжи в сфере умственной жизни общества и народа. Случаются судебные ошибки, зависящие от рокового неотвратимого сплетения неразгаданных обстоятельств. И такие ошибки мы, юристы, справедливо именуем правоубийством. Настоящее дело не представляет собой ничего рокового и неотвратимого. Неправильный приговор не будет судебной ошибкой, но только ошибкой судей… Что можете противопоставить вы в виде рокового и неизбежного запросам и тревогам вашей совести: огрызки колбасы, веревку?.. Столько же ради этих двух несчастных, сколько и ради вас самих, я прошу у вас оправдательного приговора. Особое присутствие Харьковской судебной палаты приговором от 16 — 21 марта 1899 г. признало подсудимых Степана и Петра Скитских виновными и приговорила их к двенадцатилетней каторге. На этот приговор была принесена кассационная жалоба. Дело докладывалось в Уголовном кассационном департаменте Правительствующего Сената 29 сентября 1899 года. Председательствовал первоприсутствующий сенатор Н. С. Таганцев, докладывал дело сенатор М. Г. Акимов, заключение давал обер-прокурор В. К. Случевский. Речь, произнесенная в Сенате по делу братьев Скитских: Господа сенаторы! Ввиду подробного изложения мною в самой жалобе доводов относительно каждого из намеченных в ней кассационных нарушений, а также ввиду того, что жалоба присяжного поверенного Куликова привходит лишь в качестве дополнения третьего пункта моей жалобы, я коснусь в моей речи одновременно обеих жалоб, и притом лишь настолько, насколько изложенное в них может требовать развития и пояснения. Что касается кассационной жалобы третьего защитника Скитских, господина Зеленского, трактующей об отмене предания суду ввиду неполноты и недостатков предварительного следствия, то я не стану вовсе касаться ее, тем более что господин Зеленский находится здесь и, если пожелает, может представить лично свои объяснения Правительствующему Сенату. Начну с первого пункта моей жалобы. Обвинительный акт устанавливает, что убийство Комарова учинено Скитскими «из мести, вследствие неприязненных отношений, возникших на служебной почве». Третий пункт ст. 1451 Уложения о наказаниях, по которой квалифицируется это преступление, говорит об убийстве подчиненным начальника или рабочим господина и т. п. в том же смысле усиления наказания, как и ст. 1449 говорит об убийстве отца или матери. Говоря о последнем преступлении, будет правильно выразиться, что оно есть преступление, возникающее на «семейной почве» и иным оно быть и не может, как равно правильно, говоря о специфическом преступлении — убийстве подчиненным начальника, — выразиться, что преступление это непременно предполагает служебную почву, ибо вне официально-служебной сферы нет подчиненных и начальников. Но мне могут возразить: это не более, как неточная и неполная формулировка обвинительным актом обвинительного пункта, повторенная в столь же неудачной редакции в вопросах и в резолютивной части приговора. Ввиду Особого присутствия были, очевидно, фактические данные того, что убийство, согласно признакам ст. 2011 Устава уголовного судопроизводства, было совершено «при, или по поводу исполнения Комаровым своих непосредственных служебных обязанностей» и невнесение этого признака упущено лишь по оплошности или недоразумению. Смею думать, что это не так, не говоря уже о том, насколько мы вправе приписывать судебному месту столь существенные промахи по оплошности или недоразумению. Возьмем то место из приговора, которое по существу воспроизводит психологические моменты преступного события, т. е. проверим: что же именно по внутреннему существу деяния приписывается подсудимым? Мы читаем: «Анализируя все вышеприведенные мелочные факты (отзывы; слова, сказанные Степаном Скитским, и проч.) из области отношений Степана Скитского к Комарову и оценивая их со стороны внутреннего значения. Особое присутствие палаты не может не прийти к заключению, что в совокупности своей они указывают на постепенно все более и более развивавшиеся в Скитском чувства недружелюбия к Комарову, перешедшие затем во вражду, которая, разрастаясь в нем, скрытно для постороннего наблюдателя, подготовила и мстительные чувства…» И только! Если сократить многословие и постараться то же самое выразить возможно кратко, пришлось бы сказать: «Служа с ним вместе, возненавидел человека». Но разве в этом заключаются признаки ст. 2011 Устава уголовного судопроизводства, изменяющей самую подсудность за убийство? Эта статья закона основана на Высочайше утвержденном мнении Государственного Совета 9 мая 1878 года. Из отчета Государственного Совета за тот же год можно усмотреть и мотивы, приведшие законодателя к необходимости изменения подсудности некоторого рода дел в интересах вящей охраны и ограждения власти в лице ее должностных агентов. Новый порядок подсудности был установлен «в рассуждение того», что ранее (при издании Судебных уставов) невозможно было предвидеть чрезмерного проявления случаев насилия и сопротивления правительственным органам и что «последовательное повторение подобных преступлений, а также обнаружившаяся при совершении оных необычайная дерзость указывали на недостаточность способов, коими располагало правительство для борьбы с ними». Итак, в чем же центр тяжести исключительной подсудности для такого рода дел? Очевидно, в том намерении преступника или, вернее, в том aimus’e самого преступления, которое в том или ином виде насилия над должностным лицом содержится. Вот почему закон, говоря «при» или «по поводу исполнения служебных обязанностей», имеет в виду не лицо, а то служебное действие его или ряд действий, протестом против коих является насилие или даже самое убийство. Представим себе убийство подчиненным начальника из ревности, из корысти, из каких угодно побуждений, но только не во имя противодействия его «порядку управления»; налицо будет все тот же п. 3 ст. 1451 Уложения о наказаниях (убийство начальника), но не будет, конечно, особой подсудности, определяемой ст. 2011 Устава уголовного судопроизводства. Выражение «отношения, возникшие на служебной почве», по своей неопределенности ровно ничего не дает и дать не может. Представим себе такой хотя бы совершенно невозможный в действительности, но логически вообразимый случай: зная, что по порядкам данного ведомства помощник непременно замещает начальника после его смерти, помощник отравляет начальника, чтобы занять его место. Это будет чудовищное преступление, это будет п. 3 ст. 1451, т. е. убийство начальника, это будет несомненно «и на служебной почве», — но это не будет, однако, ст. 2011 Устава уголовного судопроизводства с ее чрезвычайной и исключительной подсудностью. Нужно ли мне еще добавлять, что всякий сепаратный закон, как исключение из общего правила, — а таковым именно и является ст. 2011 по отношению к ст. 200 и 201 того же Устава уголовного судопроизводства, — согласно нашим основным законам не терпит вовсе распространительного толкования и должен быть строго применяем лишь в точно указанных случаях. Высказанные выше соображения укрепляют меня в убеждении о совершенной правильности первого тезиса, выставленного в моей кассационной жалобе, т. е. в том, что предание суду Скитских Особому присутствию Харьковской судебной палаты, взамен предания их нормальному суду, т. е. Полтавскому окружному суду с участием присяжных заседателей, неправильно и не обосновано законом. Перехожу, по порядку, ко второму кассационному нарушению. Здесь, по-видимому, прежде всего возникает вопрос относительно самой достоверности сделанного мною указания: до первого разбора дела в Полтаве состоялось или нет особое определение судебной палаты о необходимости открыть заседание именно в Полтаве, а не в Харькове? Из доклада можно было понять что такого определения, как это полагает и Особое присутствие, вовсе будто бы не было. Однако же на чьей стороне недоразумение? И в чем, собственно, само недоразумение? Ведь того бесспорного факта, что в первый раз дело разбиралось именно в Полтаве, никто же отрицать не станет. Нельзя отрицать и содержания ст. 138' Учреждения судебных установлений, которая гласит: «Заседания по делам, означенным в ст. 2011 Устава уголовного судопроизводства, открываются или в том городе, где учреждена палата, или же, в случае надобности, в одном из городов подсудного ей округа по определению о сем палаты». Итак, без особого определения Палаты дело не могло быть назначено в г. Полтаве. Да такое определение и имеется в деле, но лишь с маленькой канцелярской погрешностью. Это — определение от 22 декабря 1897 года. Оно составлено по печатному бланку, и после слов «заседание открыть в г.» (т. е. в городе), самый город не проставлен. Конечно, погрешность, свидетельствующая о небрежности при составлении судебных актов, дело нежелательное, но ее всего менее можно поставить в вину кассатору; во всяком случае еще менее, чем ту случайную ошибку переписчика в нумерации статьи, заговорившей вдруг, ни с того ни с сего, в деле Скитских «о церковном покаянии», когда они греха не совершили, — ошибку, констатированную, однако, господином сенатором-докладчиком. Наконец, если бы открытие заседания в первый раз по определению палаты именно в г. Полтаве все-таки нуждалось в официальном подтверждении, то и таковое имеется налицо. Открытие заседания имело место именно в г. Полтаве, стало быть, определение значения буквы «г» после слов «открыть заседание» в смысле апостериорного его толкования не может уже встречать сомнения. В предложении господина прокурора палаты от 16 января 1899 года на имя господина старшего председателя палаты (перед вторичным назначением к разбору дела о Скитских) прямо значится, что дело в первый раз слушалось в Полтаве, но что теперь он, прокурор, просит распоряжения председателя о том, чтобы дело не слушалось в Полтаве, а слушалось в Харькове, и выставляет при этом два основания: во-первых, неудобство пополнения сословных представителей, во-вторых, совершенно неприличное поведение полтавской публики, бывшей в суде при первом разборе дела. Недоразумение с точки зрения фактической должно, таким образом, считаться устраненным. Теперь возникает уже чисто юридический и притом капитальный вопрос: как далеко простирается единоличная власть председателя в деле «открытия заседания» в том или другом городе, причем, сообразно с этим, изменяется и состав сословных представителей? На предложении господина прокурора имеется никем не подписанная пометка: «Иметь в виду при назначении дела к слушанию», а затем, ниже, уже за подписью господина председателя: «Назначить в Харькове». Обращаясь к тексту ст. 1381 Учреждения судебных установлений, я прежде всего нахожу, что неправильно было бы толковать закон (как это делает Особое присутствие) в том смысле, что коренное правило — разбирать дело в городе, где находится Палата, и лишь в экстренном, исключительном случае в другом городе подведомственного ей округа. Подобного преимущественного тяготения к городу, где учреждена палата, в законе не содержится. Да и по духу наших законов относительно подсудности по месту совершения преступления это было бы неуместно. Наоборот, основной по этому предмету закон желает и требует (ст. 208 Устава уголовного судопроизводства), чтобы дело разбиралось именно там, где совершилось и исследовалось преступление. И в ст. 1381 Учреждения судебных установлений стоят параллельно два «или»: или в городе, где учреждена палата, или же и т. д. Если бы законодатель отдавал предпочтение городу, где учреждена палата, первое «или», предупреждающее об условности следующего затем текста, грамматически и логически было бы излишне. Но этого мало: раз мы признаем, что слушание дела в Полтаве состоялось вследствие определения палаты, лишь от самой же палаты, вследствие изменившихся обстоятельств, могла зависеть отмена первоначального частного определения, не отмененного при первой кассации и Правительствующим Сенатом. Ввиду изложенного я нахожу, что господин старший председатель вышел из пределов принадлежавшей ему власти, назначив, помимо определения о том Палаты, дело слушанием в Харькове и пригласив в состав присутствия ненадлежащих сословных представителей. Нужно ли к этому прибавлять, что обсуждение затем заявленного нами отвода против сословных представителей при участии их же самих в обсуждении этого отвода, является противным не только букве, но и глубочайшим изгибам духа закона. Минуя временно третий, самый обширный отдел моей кассационной жалобы, состоящий в критическом анализе приговора вообще с точки зрения требований закона, так как я имею в виду посвятить ему конец моей речи, я остановлюсь в настоящее время на самом существенном, с моей точки зрения, нарушении, допущенном Особым присутствием. Речь идет об отказе нам в осмотре местности. С первого взгляда может показаться странным, каким образом этот вопрос чистейшего «существа» может оказаться вопросом кассационным. А между тем в данном деле он именно таков. Мне известны все решения Правительствующего Сената, отвергающие возможность кассации по этому предмету. Они сводятся к такому положению, что Сенат не в силах, не входя в рассмотрение существа дела, проверить, насколько был бы полезен, или даже необходим местный осмотр через отдельного командированного члена или целым составом присутствия. Это положение бесспорно. Но при этом суду, рассматривающему дело по существу, вменяется в обязанность законно мотивировать свой отказ, дабы Правительствующий Сенат мог убедиться, что мотивы обсуждения логически привели судебное место к закономерному отказу. В данном случае именно такой закономерности в отказе не существует. Четыре раза последовательно защита ходатайствовала о производстве осмотра. В первый раз — во время подготовительных к суду действий, затем в первый же день судебного заседания, в течение заседания и, наконец, перед заключением судебного следствия. Первое ходатайство не было вовсе рассмотрено палатой, как признанное подлежащим обсуждению в заседании Особым присутствием. Второе было признано несвоевременным, третье — преждевременным и, наконец, уже в четвертый раз Особое присутствие мотивированным определением отказало защите в производстве осмотра. Первые три определения, стало быть, в счет не идут, а лишь последнее подлежит нашей оценке с точки зрения допущенных именно этим определением кассационных нарушений. Я должен сделать здесь маленькую оговорку. Во время доклада я не слышал одного моего кассационного довода, подробно развитого в третьем отделе жалобы, но приурочиваемого мною всецело и к настоящему отделу жалобы. Палата в самом начале своего приговора заявила, что «устраняет от себя всякую оценку недостатков и неполноты предварительного следствия». Всю степень неправильности подобного положения я буду иметь честь выяснить в последней части моей речи, в настоящее же время лишь почтительнейше прошу иметь его в виду. Отказ Палаты в производстве осмотра на месте мотивирован двумя основаниями. Первое основание заключается, по мнению палаты, в том, что настоящее дело не представляет будто бы условий, наличность коих необходима для применения ст. 688 и 689 Устава уголовного судопроизводства, а второе — что показание Бородаевой не есть «новое доказательство», почему просьба об осмотре местности для опровержения ее показания несвоевременна. Последнее указание палаты не выдерживает никакой критики, так как хотя просьба о вызове Бородаевой и была заявлена господином прокурором до второго заседания, но в его предложении о вызове этой новой свидетельницы не было вовсе указано, где именно она видела «двух людей, спешивших к месту убийства кратчайшим путем»; так что о месте, указанном госпожой Бородаевой, стало впервые известно только из ее показания. Но независимо от этого для применения ст. 688 и 689 Устава уголовного судопроизводства никаких сроков в законе и не указано. Сроки эти естественно исчерпываются продолжением всего судебного заседания. Во время всего судебного следствия суд вправе, по замечанию сторон или по собственному своему усмотрению, назначить производство осмотра или же всем составом выехать на место, подлежащее такому осмотру. Стало быть. Палата неправильно сослалась на какие-то якобы формальные препятствия, обусловленные сроком заявления со стороны защиты своего ходатайства. Кроме того, и во время подготовительных к суду действий от защиты поступило аналогичное письменное ходатайство, когда ни о каком пропуске срока еще не могло быть и речи. Второе основание к отказу в ходатайстве защиты заслуживает еще большего внимания. В нем таится (с точки зрения юриста, разумеется) поистине трагическое положение, в которое палата сама себя поставила. Она добровольно очутилась между Сциллой и Харибдой. Устраняя себя, как указано выше, «от оценки недостатков и неполноты предварительного следствия», Особое присутствие, по-видимому, забыло, что ст. 688 Устава уголовного судопроизводства, допускающая новый осмотр на месте, именно и приглашает его предварительно признать «протокол осмотра не имеющим законной достоверности или надлежащей полноты». Одна неправильность естественно родит другую. Чтобы решить, нужен ли осмотр на месте, необходимо установить неполноту и недостоверность акта предварительного следствия, но, чтобы сделать это, нужно же войти в оценку недостатков и неполноты предварительного следствия, а между тем Особое присутствие заранее торжественно устранило от себя такую оценку, считая предварительное следствие почему-то формально неприкосновенным. Не мудрено, что с вопросом об осмотре местности оно попало в заколдованный, магический круг, из которого не было уже выхода. При таких условиях голословное утверждение Особого присутствия, что для производства осмотра не оказалось в наличии законных условий, предусмотренных ст. 688 и 689 Устава уголовного судопроизводства, представляется лишь формальной отпиской, лишенной законной силы и содержания. О существенности подобного нарушения едва ли нужно говорить. Стоит вспомнить, как случайны и несовершенны были те планы и наброски, которыми пользовалась Палата при допросе свидетелей, указывавших на ту или другую местность, чтобы понять, с каким бессильным отчаянием беспрерывно возобновлялись ходатайства защиты об осмотре местности. Ее домогательства не только не были услышаны, но, хуже того, они не были законно разрешены. Миную, господа сенаторы, совершенно некоторые нарушения, отмеченные в моей жалобе, не потому, чтобы я усомнился после доклада в их наличии, но лишь потому, что степень существенности их представляется для меня самой гадательной. Тотчас после осуждения, которое считаешь несправедливым, сгоряча ищешь во всем причины и объяснения такого ненормального явления. В одной газете я, например, с горечью прочел, что Скитским могло повредить и то, что я был «слишком» красноречив. Если уже это, то тем более могли повредить красноречие частной обвинительницы Комаровой или неполнота заключения экспертов, на что и сделаны мною указания в кассационной жалобе. Но я теперь не настаиваю на этом. Последствия подобных нарушений, особенно когда налицо имеются нарушения гораздо более яркие и, так сказать, грубые, слишком неуловимы. Скажу лишь несколько слов по поводу порядка допроса свидетелей, подчиненных преосвященному Илариону, и пользования судом внесудебными доказательствами — фотографическими снимками. В протоколе есть указание на то, что я просил допрашивать свидетелей — священников Мазанова, Уралова и других — в отсутствие преосвященного, их непосредственного начальника. Суд в постановлении своем не подтверждает, чтобы это лицо, также свидетель по делу, непосредственно вмешивалось или вставляло свое слово в показания других свидетелей, но делались ли при этом движения головой, в смысле отрицания или утверждения, суд лишь «не заметил». Но и это не важно, так как остается под сомнением. Вот, далее, Особое присутствие удостоверяет в своем постановлении уже нечто вполне несомненное. Там сказано: «В начале показания священника Мазанова председатель просил его обращаться к суду, не стесняясь присутствия свидетеля, преосвященного Илариона». Зачем же ставить свидетеля в такое положение, чтобы он «мог стесняться», а он, очевидно, стеснялся, ибо иначе непонятно было бы самое обращение господина председателя. Нужно вспомнить ту сугубую иерархическую подчиненность в замкнутой духовной среде, которая присуща этому ведомству, чтобы понять, могли ли священники, подчиненные архиерею, не стесняться его присутствия. Наконец, свидетель, преосвященный Иларион, как допрошенный уже свидетель, мог занять самое почетное место в зале — за судьями, но зачем же понадобилось ставить свидетеля непосредственно перед архиереем так, что само Особое присутствие в глазах свидетеля уже оставалось как бы на втором плане. Если это была «очная ставка» двух свидетелей, то она была несвоевременна, а стало быть, и незаконна; если это была простая случайность, ее следовало устранить тотчас же, как было замечено стеснение свидетеля, а не ограничиваться бесцельным в отношении робкого человека и потому вполне платоническим приглашением не стесняться. Я думаю, что в судебном зале, где должна царить истина, интересы истины, и только истины,
вправе предписывать и свой собственный этикет. Когда в Харькове, после выхода судей из совещания, председатель только что объявил, что Скитские осуждены на двенадцать лет каторги, раздался почти истерический вопль моего молодого товарища по защите, присяжного поверенного Куликова: «Господин председатель, я прошу занести в протокол, что Особое присутствие во время совещания пользовалось фотографическими снимками, не предъявленными сторонам». Без всякой оговорки так это и значится в протоколе. Только по поводу моей жалобы Особое присутствие нашло нужным как бы оговориться, что «снимки (как и все производство) действительно находились в совещательной комнате». Неужели нам еще может предстоять задача как-нибудь особенно доказать, что Особое присутствие действительно ими пользовалось. Полагаю, что от такого ous proba di [«Бремя доказательства», обязанность приводить доказательства (лат.)] мы избавлены самой Палатой; от нее самой зависело торжественно тут же, вслед за воплем Куликова, объявить, что она ими не пользовалась. Это было бы занесено в протокол. Но объявить это было невозможно, так как самое заявление Куликова вызвано было тем, что пакет с фотографиями был затребован из канцелярии уже во время совещания. Иначе откуда бы мы узнали о фотографиях, не фигурирующих вовсе в деле в качестве вещественных доказательств, о которых; например, я, как защитник, даже не имел никакого представления. Должен ли я идти далее и выяснить еще неправильность подобного пользования внесудебными доказательствами? Что же останется от Судебных уставов, если отнять у них и последнее — начало состязательности и равноправности сторон?.. Я хорошо помню, господин первоприсутствующий, ваше предупреждение о том, чтобы мы не касались существа дела. Особенно ярко я припоминаю его в настоящую минуту, так как перехожу к третьему отделу жалобы, содержащему в себе многочисленные указания на неправильность приговора с точки зрения веления закона (ст. 776 и 797 Устава уголовного судопроизводства), чтобы приговор был обоснован всей совокупностью обстоятельств дела и содержал в себе «соображения обвинения с представленными по делу доказательствами и уликами». Но я, надеюсь, не выйду из положенных пределов. Если бы, против моей воли, это и случилось, прошу вас верить, что это произошло не из намерения не подчиниться вашему распоряжению, а исключительно только благодаря трудности самой задачи, так как все затрагиваемые мною вопросы беспрестанно и вполне естественно соприкасаются с существом дела, в смысле существенности того или иного нарушения. Спрашивается: зачем звучат все эти оговорки и предупреждения закона об основанности приговоров, когда судье дано широкое право судить «по внутреннему своему убеждению»? Свобода совести судьи непререкаема и священна, а между тем деятельность ее обставлена целым рядом указок, напоминаний и предостережений. Чем иным, как не совокупностью таких указок и предостережений, является весь ряд статей уголовного и гражданского судопроизводств. Чего же боится законодатель, ставя вехи на всех перекрестках, по пути, по которому, по-видимому свободно, должно следовать внутреннее убеждение судьи? С тех пор, как существует на свете идея правосудия (а когда ее не было?), она боится только одного: произвола судьи! Это понятно. Задача правосудия — найти истину, а произвол всего хуже уживается с истиной, потому что истина — одна, а произвол безграничен. Были и такие, хотя исторические, но еще совершенно наивные времена, когда люди прямо-таки не смели искать истины, они совершенно не полагались на себя в деле отправления правосудия и предоставляли исключительно суду божию утолять их правосудную жажду. Времена ордалий, испытания огнем и водой, судебного поля и т. п., через которые прошли почти все народы. Наступили затем мрачные и жестокие времена для правосудия — огненная полоса пыток и потоков крови, и все во имя того же добывания истины. Смешно сказать, но и тут боязнь произвола преследовала мрачные и кровожадные приемы судебного исследования. Различались допросы «малый» и «большой»; число поворотов винта, которым стискивался железный обруч на голове пытуемого, степень накаливания железа, которым припекалась его обнаженная грудь, — все это было тщательно зарегистрировано, обусловлено дробными велениями всевозможных ордонансов и статутов. Наконец, крайним, я сказал бы идеальным, выражением этой боязни произвола судьи явилась так называемая теория формальных доказательств. Этой теорией формальных улик судья словно средневековый рыцарь, был закован в тяжеловесные латы. В них он был похож скорее на манекен, чем на живое существо, не мог повернуть головы, чтобы оглянуться назад, и должен был разить всегда "только в одном направлении. Это было уже слишком. Но боязнь произвола у правосудия осталась и в минуты самого прихотливого и вольнолюбивого расцвета на все посягавшей философской мысли, укладываясь в первобытную и простейшую формулу одного лишь «строгого силлогизма или сорассуждения», обязательного для судьи. Никогда не признавалось, чтобы судья мог сказать: дважды два — пять, а не четыре. Наши Судебные уставы, провозглашавшие принцип судебной независимости и торжества внутреннего убеждения судьи, не были также чужды опасения произвола. Из рассуждений, помещенных под ст. 766 Устава уголовного судопроизводства издания Государственной канцелярии (с. 264 и след.), видно, что при рассмотрении этой статьи предполагалось включить в устав известные правила, которые могли бы служить для суда руководством при суждении о силе доказательств. Предположение это было отклонено в видах предоставления свободы совести судей, но только потому, что правила по сему предмету, выработанные наукой и судебной практикой, должны быть известны членам судебных мест, как лицам, получившим высшее юридическое образование, и будут, в силу ст. 801 Устава уголовного судопроизводства, объясняемы присяжным заседателям председателем суда. Не вина, конечно, составителей Судебных уставов, что они не предвидели в то время и таких судебных учреждений, в которых не все члены — с юридическим образованием и в которых присяжные заседатели заменены сословными представителями, которым не преподается никаких объяснений. Начиная с 1889 года Правительствующий Сенат в ряде принципиальных своих решений (1889 г. № 34, 1891 г. № 31, 1895 г. № 24) обратил самое строгое внимание на порядок составления и обоснования приговоров, постановляемых судебными местами без участия присяжных заседателей. Он положительно и настойчиво требует, чтобы судебное учреждение, постановляющее приговор, «с подробностью и ясностью указывало тот путь, по которому оно следовало в своих рассуждениях о значении установленных им фактов в смысле вины или невинности обвиняемого». Рядом с этим Сенат требует, чтобы внутреннее убеждение судьи вытекало из совокупного рассмотрения всех обстоятельств дела, так как, закрыв, хотя бы неумышленно, глаза на некоторые из них, легко обмануть свою собственную совесть. Если подойти с этими требованиями к приговору Особого присутствия Харьковской судебной палаты о Скитских, прежде всего бросится в глаза, что оно произвольно исключило из области своей свободной судейской, т. е. критической, оценки целый отдел следственного материала. Оно решило не критиковать и не оценивать вовсе предварительного следствия. А между тем в отдельных мнениях трех членов, пришедших к прямо противоположному выводу о невиновности Скитских, содержится такая оценка. Кто же прав? В каком соотношении находятся между собой следствия предварительное и судебное? Предварительное следствие во всех уголовных делах, где оно требуется, органически связано с следствием судебным. Многие действия и акты предварительного следствия ничем восполнены и заменены быть не могут. Без них нельзя обойтись; не ввести их в круг судейской оценки прямо-таки невозможно, немыслимо. По образному сравнению, слышанному мной некогда здесь, в этом же самом зале, предварительное и судебное следствие — только два разных этажа одного и того же здания. И это совершенно верно. Быть может, предварительное следствие только подвальный этаж, но зато он всего ближе к фундаменту. Как возможно расположиться комфортабельно и удобно правосудию в верхнем этаже, не заглянув даже в этаж подвальный, тем более что именно в нем, как дознано, так свойственно совам и филинам вить свои гнезда, ютиться и летучим мышам… Надо распахнуть в нем окна — ради простой предосторожности. Мне кажется, что устранением от своего рассмотрения вопроса о недостатках и неполноте предварительного следствия Палата устранила самую насущную и настоятельную судейскую критическую работу, без которой все дальнейшие ее выводы и положения, как бы они архитектурны сами по себе ни были, лишены устоев, лишены вовсе фундамента. Чтобы не быть голословным, только для примера напомню Правительствующему Сенату, что все рассуждения Палаты о характере местности предполагаемого места убийства основаны на противоречивом и непроверенном протоколе предварительного следствия, благодаря чему на сухой, потрескавшейся от жары земле появляется неожиданно сырая глина, а местность, по которой люди идут и ездят без конца и которая находится в виду жилой дачи, именуется в приговоре, со слов предварительного следствия, «глухой и безлюдной». Характерный эпизод с утайкой перехваченного полицией письма Петра Скитского вовсе замалчивается в приговоре, так как уже заранее объявлено, что о недостатках предварительного следствия речи не будет. Полагаю, что сказанного достаточно. Подходя к приговору со стороны его логических дефектов, опять возможна проверка с кассационной точки зрения. Сенат неоднократно признавал, что не только обвинить, но даже предать суду нельзя на основании одних лишь предположений. А между тем чем, как не беспорядочно мятущимся водоворотом предположений являются все эти якобы улики в виде показаний Бородаевой, Ткаченко и Копоненко. Что, кроме всего того же недоумевающего предположения, вытекает из этих показаний? Ведь Палата не приписывает ни Бородаевой, ни Ткаченко, чтобы они видели непременно убийц или даже непременно Скитских. Они видели в разное время двух людей; но убийц ли? — не знают, Скитских ли? — не знают. Как же отсюда логически (без совершенно произвольного предположения) перешагнуть к тому, что это и убийцы, и именно Скитские. Один свидетель утверждает, что утром видел Степана Скитского в городе с кошельком в руках. Этого достаточно (для чего: для вывода или для предположения?), чтобы Галата в приговоре объявила: в этом кошельке Скитские могли нести к месту убийства водку, хлеб, колбасу, веревку и все орудия убийства. Но ведь, по мнению той же палаты, Скитских видела Бородаева и разглядела даже пуговицы; как же она не видела при них объемистого кошеля? На месте убийства найдена сороковка водки. Палата произвольно переименовывает ее в бутылку (хотя это только полбутылки) и затем объявляет: сам Петр не отрицает, что в это утро он купил бутылку водки. Но Петр именно говорил о бутылке, т. е. о 1/20 ведра. Со стороны применения юридических правил оценки улик приговор палаты заслуживает не меньшего внимания. Когда нужно дискредитировать свидетеля (Попова, Лазарева) — упоминается, что это свидетели со стороны обвиняемого, и они утрачивают уже значение в глазах палаты. Брат, потому что он брат, «естественный» участник другого обвиняемого. Когда нужно опровергнуть alibi, идет свободное накидывание десяти и пятнадцати минут ко времени, устанавливаемому даже такой свидетельницей, как госпожа Комарова. Мне скажут: позвольте, все это «существо», Сенат не касается и так далее. Позвольте, однако, господа сенаторы: во имя чего творится правосудие? О «существе» я не стану говорить, но о существе существа я должен вам сказать несколько слов. Открыта ли истина и могла ли быть она открыта при данных условиях? Большинство, осудившее Скитских за зверское убийство начальника в засаде, сочло нужным смягчить этим злодеям наказание до минимума, т. е. на две степени. Если счесть голоса при двукратном разбирательстве дела, оказывается, что из четырнадцати голосов Петр имеет восемь, т. е. большинство за невинность, Степан — семь, т. е. ровно половину. И я совершенно сознательно и, думаю, по праву могу спросить: убеждены ли вы, что истина открыта в этом деле и что ее могло открыть Особое присутствие Харьковской судебной палаты, идя по тому пути, по которому оно шло? Вне подобного вопроса, вне подобной задачи раскрытия «существа существа», т. е. истины, нет судебной процедуры, нет усилий судейской совести или они бесцельны. Кому нужны сами по себе формы, обряды и буквы закона, если они не служат целям правосудия, если они не ведут к главной и единственной его задаче — направить на путь, ведущий к открытию истины. Кассационные учреждения имеют своих родоначальников и очень древнюю генеалогию, дающих мне основание не чуждаться доступного юристу исторического толкования их задачи. Кассационный суд — это детище тех propositios d’erreur [Погрешности в делах (фр.)] (вечных спутников людского правосудия), которыми во Франции, начиная с четырнадцатого века, ведали особые coseils du roi [Королевские судьи (фр.)]. Они занимались только теми делами, в которых предполагалась судебная ошибка, и рассматривали их вновь «по существу». В 1667 году порядок пересмотра подобных дел был окончательно изменен, как оскорбительный для чести судей. На его-то развалинах и возникло кассационное производство, окончательно окрепшее и замкнувшееся после первой Французской революции в холодные и строгие формы, ограждающие судей от жалости и сострадания. Вопящему о своей невинности не позволено было больше ни рыдать, ни бить себя в грудь. Он должен был перед верховной кассационной инстанцией забыть о «существе»… даже если это «существо» было его собственное. Формы кассационного производства наладились и. как хорошо смазанные колеса, пошли беззвучно в ход. О невинно осужденных стало все реже и реже слышно. Задачи правосудия, очевидно, осуществлялись. Весь шум и назойливый гам детального «существа» каждого отдельного дела остался где-то там, внизу, в низших судах и инстанциях. Но для кассационного судилища, очутившегося одиноко наверху, осталась не меньшая ответственность перед правосудием. Из всего этого копошащегося где-то внизу «существа» он не может позволять ничего вырабатывать, кроме истины. Если такова конечная задача кассационного производства, а она именно такова, то я не сомневаюсь, что приговор, которым Скитские признаны виновными, будет вами отменен, господа сенаторы! После весьма продолжительного совещания Правительствующий Сенат приговор Харьковской судебной палаты по настоящему делу, да нарушением ст. 688, 689, 766 и 797 Устава уголовного судопроизводства, отменил и дело передал в Киевскую судебную палату для нового рассмотрения. 19 мая 1900 года в г. Полтаве началось новое разбирательство дела братьев Скитских. По городу были расклеены объявления от полтавского полицмейстера, извещавшего о закрытии приездов к суду, а также о закрытии парка для гулянья публики на все время разбирательства этого процесса. Здание суда охранялось усиленным военным караулом. Свидетелей были вызвано сто двадцать восемь человек. Судебное следствие продолжалось девять дней. На пятый день был произведен осмотр местности. Десятый день заседания был посвящен прениям сторон. Речь, произнесенная в г. Полтаве в защиту братьев Скитских Господа судьи и господа сословные представители! Мне предстоит произнести перед вами защитительную речь, а между тем я хотел бы забыть в эту минуту о том, что есть на свете судебное красноречие и ораторское искусство. По академическому определению, это искусство заключается в том, чтобы путем возможно меньшего напряжения усилий слушателей передать им свои мысли и чувства, навязать им свое настроение, достигнув заранее намеченного эффекта. Обыкновенно не брезгуют для этого и внешними суррогатами вдохновения: приподнятым тоном, побрякушками остроумия и фразой. В том мучительном напряжении, которое всеми нами владеет, мне было бы стыдно заниматься здесь «искусством», расставлять в виде ловушек «эффекты» и развлекать ваше внимание в ту минуту, когда простая истина ищет и так трагически не находит себе выхода. Если бы я был косноязычным, я сказал бы вам то же, что скажу сейчас! Я не имею в виду даже облегчить вам вашей задачи. Наоборот, я хотел бы вам ее затруднить. Я хотел бы, чтобы после огромного физического труда вы понесли такой же мучительный огромный умственный труд. Я хотел бы вернуть вас назад, к самому началу. Если у вас уже созрело решение, вы должны продумать его заново если необходимо передумать вновь, вы должны сделать и это! По формуле закона, воистину «всю силу своего разумения» должны приложить вы к разрешению этого дела. Нам не нужно вашей интимной правды, случайного личного убеждения отдельного судьи, Бог знает из чего зародившегося, откуда к нему подкравшегося. Нам нужна гласная широкая оценка вашей совестью только видимых условий дела, только достоверных, доказанных его обстоятельств. Лишь при этом условии все общество, взволнованное и потрясенное беспримерной судьбой этого загадочного дела, как один человек, с облегченной душой подпишется под вашим приговором. Когда после первой кассации первого оправдательного о Скитских приговора я решился принять участие в их дальнейшей защите, я хорошо понимал всю тяжесть принимаемой мной на себя задачи. Личная уверенность в их невиновности, давая мне лишь необходимую внутреннюю свободу для выполнения, быть может, непосильной задачи, нисколько не ослепляла меня надеждой на легкую победу. В противоположность моему молодому и потому бодро-самоуверенному товарищу по защите Скитских (Куликову, который закончил речь словами, что обвинить Скитских «страшно и стыдно!»), я никогда не смотрел розово на это дело. Слишком много судебных впечатлений уже пережито мною на своем веку, я слишком близко стою к делу отправления уголовного правосудия, чтобы не знать, что, несмотря на обладание нами в теории по-видимому всеми совершеннейшими способами открытия истины, судебная истина (как и всякая, впрочем, другая!) дается нелегко и что в уголовном деле недостаточно быть только невинным, надо еще уметь по суду объявить себя таковым! Суд и осуждение близки! — в этой евангельской истине столько же нравственной глубины, сколько и практической мудрости. При известном стечении внешних обстоятельств и условных веяний подвиг самооправдания так же труден для невинного, как и для виновного, И для того и для другого формы и условия те же. Им одинаково не верят, они одинаково сидят на скамье подсудимых, которая имеет свою особую, не написанную еще психологию. Этого не должен забывать ни один судья. Соблазн осудить, когда самоуверенно судишь, очень велик. А кто же судит не самоуверенно? История настоящего процесса в этом отношении особенно поучительна. Первый оправдательный приговор, доставшийся с таким трудом судейской совести, ничего не стоило смахнуть простой кассацией. После того обвинительное напряжение достигло высшей степени, понеслось во всем своем разбеге. Казалось безумием остановить его, таким же почти безумием, как пытаться одним внешним усилием остановить разбег несущегося по рельсам локомотива. Мне могут возразить. Однако ведь защита — естественная форма противодействия обвинению! Вы намеренно прикидываетесь бессильным, умаляя процессуальное значение защиты. Состязание сторон разве не ведется равным оружием! Разве вы не пользовались здесь, на суде, всеми гарантиями, всей полнотой ваших прав? На скрижалях Судебных уставов разве не начертано: обвинение и защита равноправны? Вот ходячее заблуждение, которое не вызовет улыбки только потому, что вызывает грусть. В конце концов действительно защиту впускают в «храм правосудия» — но надолго ли и в какой момент? Разве в самые сокровенные и трудные для обвиняемого, а нередко и для истины, моменты она не находится в жалком положении оглашенного, изгнанного, бессильно томящегося у преддверия храма? Ее впускают тогда, когда затеянная в глубокой тайне, сотканная в тиши и выполненная в раздумье вся «творческая» работа обвинения в сущности «готова» — окончена совершенно. Ей предоставлено только критиковать или даже разрушать это «творчество»; класть свои мазки на законченную картину — «портить» ее, или рвать холст, на котором она нарисована, но не давать ничего своего, законченного и цельного. Отсюда досадные к защите отношения и чувства не только со стороны обвинителей, но подчас и судей, Она ничего не дает взамен разрушаемого. Ум наш так устроен, что, подобно всей природе, «боится пустоты». И к защите предъявляется требование на смену разрушаемого создать нечто новое, свое, положительное и прочное. Но предъявлять подобное требование — значит издеваться над бессилием стороны в процессе. Ведь краеугольным камнем уголовного процесса является предварительное следствие, когда защита не допускается. Предварительное следствие — тот фундамент, без которого немыслимо построить ничего, а его-то защите и недостает. Если бы защита располагала такими же средствами, как обвинение, она, быть может, дала бы вам преступника на смену Скитских, но, при наличии существующего порядка следствия, мы вам не можем назвать убийц. У защиты нет ни власти, ни средств содействовать правосудию в этом направлении, А между тем именно данный процесс не вопиет ли против подобного ограничения защиты? Вам пришлось делать заново все то, что упустило или не сделало предварительное следствие; мы вынуждены были произвести самые сложные и тщательные осмотры, испытания и измерения. Скажите, чем мы вам помешали в этой чисто следственной, черной подготовительной работе? Своим бессменным контролем, вопросами и поправками мы только удесятерили авторитет вашей беспримерной судейской работы! Если бы уже на предварительном следствии мы имели права, равные правам обвинения, мы не предстали бы пред вами с пустыми руками. Мы исследовали бы целый ряд параллельных с обвинением, напрашивающихся версий преступления, и кто знает, сидели бы Скитские на скамье подсудимых? А теперь получается картина странная, хаотическая; кому верить, на чем остановиться? Разве скопление случайностей, подозрительных черточек и уличающих штрихов сплетается и теперь исключительно только против Скитских? Разве дефекты полицейского рвения и страшной халатности предварительного следствия не говорят сами за себя, не призывают чуткую душу судьи к вящей осторожности? Мы уже знаем, что в самый день похорон Комарова Степан Скитский был арестован. Мы отлично знаем, что в то время, кроме подозрений, которые, если верить Скитской, по характерному жесту о. Геннадия Мачуговского, были только «там» и «там», т. е. у преосвященного и у госпожи Комаровой, решительно ничего не было. Не было даже показания пастуха Ткаченко, который видел двух, похожих одеждой на Скитских лиц, как бы возвращавшихся с места совершения преступления. О госпоже Бородаевой в то время и помину еще не было! Тем не менее следственные поиски разом прекратились, и стали собирать улики только против Скитских. Я удивляюсь, что их собрали еще так мало, так как знаю, что на первых порах полицейским рвением легко смутить даже чистую, но слабую свидетельскую душу. Припомните показания свидетеля Головкова и объяснение Петра Скитского. Бывший полтавский полицмейстер Иванов, на том основании, что они «не дворяне», объяснялся с ними весьма энергично. Он имел, по-видимому, повадку в подобных случаях жестикулировать кулаком более выразительно, чем это обыкновенно принято. Рядом с этим тот же господин Иванов так детски доверчиво, с такой пылкой наивностью считал собранные против Скитских улики неотразимыми и насчитал их столько даже здесь на суде (кровь, волос, колбасу, веревку и т. д.), что на его показании, как на судебном доказательстве, даже обвинителям пришлось поставить крест. Господин Иванов ничего нам не дал здесь, кроме своей, совершенно очевидной, судебно-полицейской наивности, а между тем на предварительном следствии все охотно верили ему, что он «корни и нити» всего дела держит твердо в руках. Из уст в уста переходили сведения об открытых им «важных» уликах, слагались и целые легенды о добытых им «агентурным путем» сведениях. На суде эти «агентурные сведения», как и следовало ожидать, превратились в простые бабьи сплетни, тут же и опровергнутые. По поводу полицейской проделки с подсаживанием сыщика в образе арестанта к Петру Скитскому, проделки, предпринятой, к сожалению, с ведома, если не одобрения, следственной и прокурорской власти, пошел целый гул по Полтаве. Девица Прохорова и преосвященный говорили нам, что даже сами читали копию записки Петра Скитского к брату и в ней была именно «страшная» улика против Скитских. В ней говорилось о проклятии за сознание и за нарушение клятвы по совершению преступления. Сам господин Иванов не посмел, однако, здесь воспроизвести нам подобного текста записки. Этот свидетель, согласно с утверждением господина Червоненко, удостоверил совершенно иное содержание записки: «Если ты убил Комарова, я тебе не брат. Проклинаю тебя!» Это был оправдательный документ для Петра Скитского, а не «страшная» улика. Записка затем пропала, вероятно в качестве «ненужной бумажки». Но она сделала свое страшное и злое дело на предварительном следствии! Ближайшими сотрудниками господина Иванова, как известно, были два полицейских пристава: господин Царенко и господин Семенов. Втроем они были первыми каменщиками, положившими фундамент. Вы имели возможность их наблюдать и составить себе надлежащее представление о характере их сыскной прозорливости. Царенко говорил нам, что у них 15 июля состоялось даже особое совещание под председательством господина полицеймейстера Иванова для выработки «общего плана» действий. Сказано недурно, но кончилось это совещание тем, что господин Царенко, переодевшись в штатское платье, и господин Семенов — в полицейский мундир, поехали к месту нахождения трупа послушать, что говорит «народ», и вообще поискать счастья. Народ безмолвствовал, счастья им никакого не подвернулось, но госпожа Комарова высказывала свои подозрения на Скитских, и господину Иванову в связи с подоспевшими к нему откуда-то вдруг «агентурными сведениями» вопрос показался решенным и ясным до очевидности. Тщетно мы старались узнать от господина Иванова по крайней мере источник его агентурных тайн. Ему было разрешено не обнаруживать своих профессиональных секретов. Но этот секрет мы сами могли бы открыть господину Иванову. Широко организованное агентурное дело, организованный сыск, и где же? — в мирной и тихой Полтаве. В Петербурге у нас едва-едва организована сыскная часть. Ведь Полтава — не Париж! В деле Дрейфуса могли опираться на агентурные сведения, а здесь о них говорить даже смешно. Господин Иванов только верен себе. Он, как проявилось это на суде, удивительно склонен на людях все обставлять торжественностью официальности. Если бы он мог сохранять эту свою черту и на дознании при допросе свидетеля Головкова и обвиняемого Петра Скитского, было бы гораздо лучше. Что сказать о правой руке господина Иванова — о господине Царенко? Он усвоил себе немного истин, но зато уж помнит он их твердо: купаться надо ходить всегда ближайшим путем, колбасу покупать надо привозную, московскую, а не у Лангера, веревку для удавления ближнего надо брать свою, а не пользоваться казенной. Если не соблюдены все эти предосторожности, пусть пеняют на судьбу или на себя, но не запираются в преступлении и, главное, не претендуют на начальство за то, что засажены в тюрьму. Наконец, последний из трех полицейских чиновников — господин Семенов внес в дело весьма тонкое и ценное соображение. Он первым бесповоротно решил, что преступников было именно двое, а не менее и не более. На этом утвердилось и следствие. Не характер насилия над трупом и все тонкости судебно-медицинской экспертизы (это господин Семенов заодно с водолечением по способу Кнейпа, вероятно, считает «философией») привели его к такому умозаключению! Нет, его осенила простая житейская сообразительность. Водка и закуска в месте «засады» найдены в таком друг от друга соотношении и на таком расстоянии, что одному человеку было бы никак невозможно одновременно дотянуться и до водки, и до закуски. Очевидно, в засаде сидели двое. Гениальное открытие! Оно, без сомнения, могло возникнуть только на благодатной родине бессмертного гоголевского Пацюка, которому, как известно, вареники, и притом обмакнутые в сметану, сами летели в рот. Вот впечатления полицейских чиновников, о которых здесь столь красноречиво и серьезно повествовали нам, вот тот клубок своеобразных улик и подозрений, которые нам приходится разматывать. Вы произвели, господа судьи, огромную затрату сил. И что же? При окончании следствия я чувствовал себя неудовлетворенным. Не могли не чувствовать неудовлетворенности и вы. Чувствовалось одно: надо бы начать все сначала! Но сначала уже невозможно. Русло проложено — следствие течет и журчит, убаюкивая и усыпляя. Потребовался бы воистину умственный и нравственный tour de force [Силовой прием (фр.)], чтобы сказать себе прямо и откровенно: все это никуда не годится, надо на всем этом поставить крест. И вот для ленивого ума раздолье: расчищенное почетное место всему, подтверждающему версию о Скитских, мрачное подозрение и голословное отрицание всего остального. При таких условиях, конечно, обвинить возможно. Ваше пытливое и внимательное изучение дела, однако, ручается нам за иной приговор, за иную точку зрения. Вы не успокоитесь, пока ваш разум и ваша колеблющаяся совесть не совершат всего круговорота раз начавшегося пытливого движения мысли, пока вы сами не положите этой мучительной работе конца словами; «Довольно! Мы в заколдованном кругу! Дойдя до конца, мы снова у начала!» И мы действительно у самого начала. Чем исключены предположения о целом ряде лиц, которые так же, как и Скитские могли быть виновниками убийства? Я спешу здесь оговориться. Я весьма счастлив случаю сказать публично, что возможные подозрения относительно причастности к делу несчастной вдовы Комарова нашли здесь себе полное разъяснение и опровержение. Я лично, по крайней мере, в этом убежден, и рад, что могу в присутствии госпожи Комаровой заявить об этом громогласно. Если ранее в числе других догадок могли быть и неблагоприятные для госпожи Комаровой, то опять-таки в этом было виновато предварительное следствие. Если бы своевременно было разъяснено значение знаменитой записки, найденной в портсигаре убитого: «О! о! — будет бал» и т. д., что сделано вполне госпожой Комаровой только в настоящем заседании; если бы на основании указаний госпожи Комаровой, что муж ей в этот единственный раз за все лето сказал, чтобы она его не встречала, были сделаны розыски в том смысле, не было ли назначено кем-либо Комарову свидания по дороге на дачу, если бы все эти факты ранее не стушевывались и не замалчивались, а были бы, наоборот, приведены в ясность, госпоже Комаровой не пришлось бы вовсе считаться с подозрениями. Лично мы верим ей. Но дайте же нам равное отношение к фактам. Почему то, что подозрительно или неясно само по себе в деле, но лишь не по отношению к Скитским, вовсе из него выкидывается, и все, что имеется против Скитских, истолковывается исключительно подозрительно? В поисках того, кто мог желать смерти Комарова, кто еще мог питать к нему злобные и мстительные чувства, нам неожиданно весьма помог поверенный гражданской истицы. Он широко очертил круг лиц, питавших, по его мнению, непобедимую ненависть к рьяному секретарю Полтавской консистории. По словам поверенного гражданской истицы, все сельское духовенство, весь низший круг лиц подчиненной ему епархии жестоко страдал от стремительного самовластия, от непреклонной и самоуверенной энергии молодого секретаря. Сам преосвященный Иларион вынужден был признать, что рядом со всевозможными достоинствами Комарова, как должностного лица, он бывал нетерпелив, резок и раздражителен. Воспрещение благочинным входа в консисторию, в то время когда по уставу они имеют место даже в присутствии ее, почиталось всеми распоряжением едва ли законным, во всяком случае бестактным и оскорбительным для чести отцов благочинных. Вспомните сорок человек одних уволенных чинов консистории за три года его секретарства, и вы согласитесь, что врагов у него, помимо Скитского, был непочатый край. Припомните, наконец, характерные черты его отношения к некоторым служащим. У одного, собирающегося жениться, он ни с того ни с сего требует удостоверения врача о том, что он не страдает сифилисом. Тот оскорбляется и уходит. Бывшего столоначальника, молодого человека, некоего Александровского, он, по словам свидетеля Головкова, своим презрительным и высокомерным отношением доводит до того, что этот несчастный, с трясущимися руками, по часам простаивает у дверей его кабинета, не смея войти. Вскоре он также оставляет службу. К Скитским Комаров, в сущности, был даже милостив. За пьянство он, например, не взыскивал, и Петру даже спустя год прибавил жалованья. Со Степаном Скитским он был в ладах вплоть до января 1897 года. По словам свидетеля Просянина, если он иногда и делал замечания Степану Скитскому, то тут же всегда отечески прибавлял: «Только слушайтесь меня, и вам будет хорошо!» Степан Скитский вырос и воспитался в условиях безропотного подчинения, и — откуда бы у него взялся тот бешеный порыв к протесту на сорок пятом году жизни, чтобы, забыв обо всем, рискнуть всем? Его окружала мирная среда: дочь, посещавшая гимназию, любящая жена! Да и откуда было взяться у него «непреодолимой» вражде к Комарову? Ведь Комаров сам отличал Скитского весьма долгое время, назначая его своим заместителем на время отъездов, устроив его и на место казначея почти против желания архиерея. Самая провинность, из-за которой Степан Скитский был лишен награды, не показывает ли, что Комаров только в припадке раздражения настоял на своем и заговорил о перемещении Степана Скитского вновь на должность столоначальника затем только, чтобы припугнуть его своей немилостью. Степан Скитский мог не тревожиться. Было известно, что архиерей на это не согласился и вообще находил тогда и самые провинности Скитского не столь значительными. И действительно, ближайшим образом, в чем они заключались? Он «испортил» служебный год Комарову тем, что не изготовил ведомости к первому января. Но, по словам преосвященного, заняв должность казначея лишь с ноября месяца предыдущего года, было бы и мудрено составить ведомости к сроку. Другая провинность состояла в денежном недочете. Сначала это встревожило и самого Скитского, взволновало и епархиальное начальство. Но вскоре, как это нам опять-таки удостоверил преосвященный Иларион, недочет оказался в полторы копейки, и то не по вине казначея, При таких условиях не вправе ли был Скитский, даже если допустить, что он очень возмутился несправедливым отношением к себе Комарова, — рассчитывать на то, что по жалобе господину обер-прокурору придирчивость секретаря может быть обнаружена и его служебное рвение будет введено в границы законности. Ведь о желании своем жаловаться он говорил всем и каждому. Знал об этом архиерей, узнал и Комаров. Преосвященный, правда, убеждал его «оставить это», «помириться» с Комаровым, и на первых порах Скитский отвечал ему: "Не могу, как угодно вашему преосвященству «Но, в сущности, не добрый ли это был знак для Скитского? Не предвещало ли это, что отношения с Комаровым восстановятся непременно, раз сам владыка желал такого примирения и склонял к нему. Для Скитского далеко не все было потеряно. Припомните по этому же поводу одно из писем госпожи Комаровой к матери своей, госпоже Будаевской. Она именно рассказывает об этом инциденте матери, причем все время нежно называет Скитского Степой. Смысл всего письма таков: взъерошился внезапно, мол, Степа, но все это уладится, пройдет! Где же непобедимая ненависть или безысходность положения для Скитского? Если последнее разуметь в материальном отношении, то и тут нет правды. В городе все знали Скитского за дельного, смышленого и честного работника. Достаточно сказать, что после первого своего оправдания он тотчас же нашел себе место, с жалованьем не меньше консисторского, с этого места его и взяли опять в тюрьму после кассации. Итак, что бы ни говорили (если бы даже убийцы Комарова были из консисторских или из духовенства), Степана Скитского нечего выдвигать в качестве наизлейшего и притом единственного врага Комарова. Если даже убийство имело, действительно место на этой почве — на почве „служебной мести“, Степан Скитский был и слишком умен и слишком на виду, для того чтобы на него мог пасть выбор стать палачом Комарова. О Петре Скитском я уже не говорю — по самой своей нравственной природе он в палачи не годится. Возьмем теперь другой круг лиц, близко соприкасающихся с консисторией и ее порядками, встретивших в лице Комарова своего непримиримого гонителя и противника. Я говорю о разного вида и сорта бракоразводных дельцах, начиная с заезжих темных личностей в качестве „специалистов-поверенных“ по бракоразводным делам и личностей вроде Бабы-Чубарова, промышлявших перспективами, открывавшимися им в замочные скважины и дверные щели. Ведь надо же вдуматься, с каким омутом лжи, преступности и грязи мы в подобных случаях имеем дело! Почему на поверхность одного из подобных омутов не мог всплыть труп принципиального противника брачных расторжений — Комарова? Почему его убийство не могло быть делом наемных рук? Куши, которыми оперировали бракоразводные дельцы, низменные люди, которые рвались за этими кушами, неодолимые преграды, которые вечно ставил Комаров благополучному и скорому завершению подобных предприятий, не говорят ли за то, что и на этой почве мы наталкиваемся на мотивы и побуждения, заслуживающие самого пристального и серьезного внимания. Господин Ливен, например, прямо утверждает, что Комаров убит именно благодаря его бракоразводному процессу, которому он не дал закончиться благоприятно, несмотря на огромные деньги, затраченные противной стороной. Но пусть господин Ливен ошибается. Разве это был единственный бракоразводный процесс богатых людей в Полтаве? Вспомните характерное дело супругов Тржецяк и упорное воздействие на ход этого процесса со стороны Комарова. Госпожа Тржецяк, богатая женщина, желала вступления в новый брак. В этом был заинтересован и некий господин Шуберт. Духовные отцы признали брак подлежащим расторжению, но Комаров вошел с энергичным протестом к преосвященному, и развод не был утвержден. Любопытна дальнейшая судьба дела. Комаров всегда кичился своей служебной исправностью и щеголял пунктуальностью. Тем не менее дело Тржецяк, очевидно, засело в его уме крепко. С марта до июля он не отсылает дела и не дает ему хода, несмотря на прошение и жалобы госпожи Тржецяк, несмотря на запрос Синода. Только 11 июля, т. е. за три дня до своей смерти, он сочиняет отпуск резолюции, по которой предполагалось дело, при особом пояснительном рапорте от имени преосвященного, препроводить в Синод. По словам столоначальника Горностаева, Комаров собирался особенно внимательно заняться составлением этой бумаги, в которой намеревался подробно развить основания, по коим считал развод невозможным. 14 июля Комарова убили, а 21 июля дело Тржецяк было отправлено в Синод уже при простом препроводительном отношении. Синод признал затем брак подлежащим расторжению. Припомните при этом отзыв преосвященного, что покойный Комаров, как ярый ненавистник брачных расторжений, в делах этого рода не всегда держался даже в пределах строгой законности. Он пытался даже ввести новую практику. Секретарь по закону не имеет права самолично допрашивать свидетелей, но Комаров не мог сдерживаться: заподозрив лжесвидетельство, он предлагал вопросы, старался изобличить свидетеля. Можно себе представить, как себя чувствовали все эти специалисты, вроде Бабы-Чубарова, и вообще бракоразводные дельцы, нуждавшиеся именно в подобных свидетелях, когда им приходилось иметь дело с Комаровым. Хоть закрывай лавочку. А между тем куши в виде круглых цифр, вроде десяти, пятнадцати тысяч, так и манят, так и влекут к себе. Докажите мне, что этого рода корысть не могла стать мотивом преступления, и я откажусь от своего предположения. Но вы этого мне не докажете. Довольно, однако, предположений — они, в сущности, бесплодны. Я выдвинул их лишь для того, чтобы наглядно опровергнуть довод обвинения: Скитские — ибо больше некому! Как видите, это не аргумент, с ним серьезно считаться не приходится, обстановка убийства Комарова, если вдуматься в нее, так неясна, так неуловимо-таинственна и вместе с тем так, по-видимому, проста, что невольно теряешь голову. Мечешься между Сциллой и Харибдой: или тут простой, легко удавшийся случай самого банального убийства случайных грабителей (вспомните похищенные часы!), или, наоборот, налицо тонкий математический расчет, ловко выполненная казнь умелыми, бесстрастными и твердыми руками. Был человек на дороге, на мостике, почти подходил к своей даче, и вдруг-мертвый в кустах. При этом дорога, несомненно, битая, проезжая. Мы поднимали целое облако пыли, когда ехали с вами по ней на осмотр. В сорока саженях косил сено Петр Бондаренко, немного дальше Кошевой набирал воду в пруду — и ни звука, ни крика, точно сам Комаров подставляет шею петле. Согласитесь, что все это наводит на размышления. А с точки зрения невозможности именно для Скитских совершить это преступление размышления эти разрастаются уже в целый лес, непроходимый лес сомнений. Одно, что мы твердо и несомненно знаем, это то, что труп Комарова оказался всего в двадцати двух шагах от мостика. Допускаю, что его не могли волочить или переносить на далекое пространство. Но которое бы из трех ни избрали мы заключений экспертов — удавление, удушение или шок от насилия, надо же попытаться дать себе, по крайней мере, ясное представление о том, как и где это могло произойти. На самой дороге, видимой отовсюду, не сохранившей уже через полчаса, когда проходила госпожа Комарова, ни малейших следов падения тела или борьбы, самое удушение, шок или удавление не могли произойти. Хоть несколько шагов в сторону (по направлению к лесу, вероятно, добровольно приманенный чем-либо) да сделал же Комаров. Как бы ловко и проворно ни выскочили злоумышленники из засады на открытую дорогу, он бы их услышал и увидел, успел бы метнуться в сторону, выхватить револьвер или закричать, особенно зная, что его только что обогнал водовоз, который неподалеку набирает воду у пруда. Для меня более чем очевидно, что Комаров, пройдя мостик, сошел с дороги. Это могло случиться вполне естественно, если он сам условился с кем-либо здесь встретиться. В консистории по делам службы он никого не принимал, на дачу также, быть может, не хотел никого поваживать, но мог не отказать кому-либо перекинуться с ним несколькими словами, пройдя вместе несколько шагов или присев под тенью на несколько минут. Вспомните деловое посещение поручиком Терентьевым дачи Комарова; могли быть и другие, столь же заинтересованные в исходе своих дел, неотступные просители. Если допустить на секунду правдивость такого объяснения, тогда тотчас же займут свое надлежащее место два, по-видимому необъяснимых, обстоятельства, фактическая достоверность которых, однако же, несомненна. Я говорю о показаниях госпожи Комаровой и свидетеля Крыся. Первая удостоверяет, что за все лето 14 июля в первый раз муж настойчиво просил его не встречать. Раз это была совершенно исключительная и вполне необычная настойчивость, очевидно, был для нее и известный мотив. Назначив кому-либо встречу у мостика, он, естественно, мог не желать, чтобы жена присутствовала при этом. Теперь возьмите показание Крыся, к которому на первых порах мы все относились почему-то с таким недоверием. Не таится ли в его показании разгадка именно того, о чем я веду речь. Выйдя на поворот дороги и завидев уже издали мостик, Комаров встречает Крыся и с ним здоровается. Он знает, что за мостиком его ждут, что жена не выйдет навстречу, быть может, у него в эту секунду внезапно шевельнулось сомнение относительно благонадежности лица, которому он неосторожно назначил свидание, и вот он на ходу говорит Крысю: „Жена что-то не вышла навстречу, постой, пока перебегут собаки дорогу, и я пройду к мостику!“ Крысь посмотрел ему вслед несколько минут, видит, секретарь бодро зашагал уже по мостику. Крысь повернул и пошел себе своей дорогой в город. Именно ожидая условленной цели, Комаров мог поопаситься и намеренно задержать Крыся: все-таки живой человек неподалеку! Самое убийство должно было его застигнуть, когда он уже успокоился, оставил всякую мысль об опасности. Всего вероятнее, что он даже присел и был уже во всяком случае не на ходу, так как никаких серьезных следов борьбы на теле его не имеется. Револьвер его остался спокойно лежать в кармане пиджака; его у него не выбили и не вырвали. Очевидно, ему разом зажали рот и придушили, чтобы он не успел и пикнуть. Но сделать это возможно только тогда, когда жертва в более или менее удобном и спокойном положении относительно нападающих. К этой формуле подойдут выводы обоих профессоров судебной медицины, и Патенко и Оболонского. Рот зажать нужно было во всяком случае, чтобы жертва не кричала, и насилие, произведенное тем, что на него навалились с такой силой, что сломали два ребра, могло вызвать нервный шок и паралич сердца, как непосредственную причину смерти. Признаки обоих этих факторов устанавливаются, по словам экспертов, объективными данными осмотра и вскрытия трупа. Веревка намотана была уже, очевидно, после этого, или для пущей верности задушения или для отвода глаз, в виде якобы эмблемы не случайной расправы. Во всяком случае, профессора-эксперты наглядно нас убедили в том, что веревка не послужила для удавления, ибо странгуляционная от нее полоса оказалась не прижизненного происхождения. Если такова возможная картина преступления, если убийство не могло совершиться иначе как путем приманки в засаду Комарова, если все нам говорит, что рядом с преднамеренной рассчитанностью была и несомненная чистота выполнения его, этим самым опровергается обвинение, направленное против Скитских, потому что мы знаем, что при подобных условиях самая физическая невозможность совершения ими преступления представляется вполне доказанной. Останавливаясь на показаниях Бородаевой и Ткаченко как на достоверных этапных пунктах, пройденных убийцами-Скитскими, обвинение увлекается лишь видимой легкостью выполнения ими задачи и за этой графической несложностью начертания пути преступников забывает всю сложность бытовых и жизненных условий, их окружавших. Конечно, чего же проще: на виду у всех, бегом взбежали на гору на потеху госпожи Бородаевой и Ващенко, пустились во всю прыть затем прямо открытой возвышенной поляной наперерез Комарову, на виду у него самого бегом спускались по голому нагорью к мостику, встретились с ним лоб в лоб на дороге, лишь только он успел перешагнуть мостик, убили и затем, час спустя, засветло, по открытой поляне, параллельно проезжей дороге, пошли себе купаться на Вореклу. Но ведь этот упрощенный способ передвижения хорош для какой-нибудь partie de plaisir, по не для убийства, которое все же желательно сохранить в тайне. Я не говорю уже о расчете времени, которое, однако же, должно быть принято во внимание. Alibi Степана Скитского, т. е. нахождение его в городе вплоть до начала третьего часа и провождение притом времени при отличном настроении духа, в самых невинных занятиях, абсолютно доказано. Старушке Мартыновой, ее прислуге и Дарагану, не говоря уже о ряде свидетелей его предыдущего времяпрепровождения, вы не имеете ни малейшего основания не доверять. Степан Скитский сослался на них в самый момент своего ареста, и все они подтвердили, что видели его именно 14 июля. Но этого мало: у нас еще имеется драгоценный свидетель, потому что это свидетель обвинения, господин Лопатецкий. Он положительно удостоверяет, что, возвращаясь со службы 14 июля не ранее двух с половиной часов, он Петра Скитского видел в городе, на площади у ипподрома, и тот ему поклонился. Был ли пьян Скитский, он не заметил. Итак, не ранее двух с половиной часов братья Скитские могли пуститься бежать по спуску, на поляну Бородаевой и далее. По личному осмотру и своему опыту мы знаем, что от ипподрома до мостика, по пути, указанному Бородаевой, при самом быстром ходе нельзя положить менее пятидесяти минут. Мы измеряли время только от поляны Бородаевой, и это заняло у нас сорок минут. Допустим, что гонимые злобой и жаждой мести. Скитские бы перегнали нас. Все же вместо пятидесяти минут им понадобилось бы тридцать пять минут. И скорость имеет свои пределы. Между тем около трех часов Комаров уже проходил мостик, в пять минут четвертого он наверняка был бы уже у себя дома. Получается, таким образом, возможность совершения убийства эфемерная, призрачная, если хотите математическая, но не жизненная и доказательная. Положите же еще только пять-десять минут (не сплошь нее две с половиной версты бежали Скитские!), и господин прокурор вынужден был бы попросту отказаться от обвинения. Но обвинение утверждено двумя подпорками, которые держат его над пропастью. Их считают железными и несокрушимыми. Это все те же показания; госпожи Бородаевой и пастуха Ткаченко, которые вводят нас в соблазн, как бы наглядно пунктируя путь убийц. Здесь высказывалось недоверие к показанию двух свидетельниц, Поповой и Кривошеевой, видевших Скитских 14 июля по пути в монастырский лес, единственно на том основании, что свидетельницы эти появились уже в разгаре процесса, после первого оправдания Скитских. Но если так, еще менее оснований верить свидетельнице Бородаевой, так как она-то уже явно всплыла в качестве мутной накипи на той полосе общественного течения, которая жаждала обвинения Скитских после их первого оправдания. В качестве свидетельницы она указана частным поверенным Барановым, приятелем Коновалова, брата госпожи Бородаевой. Она из той самой среды, откуда и отставной полковник Силич, их приятель, тот спортсмен-свидетель, который здесь, на суде, так браво уличал Степана Скитского в угрозах по адресу Комарова и которого, в свою очередь, беспощадно уличали его же карточные партнеры и хозяева дома Оленские. В этом кружке учредителей-охотников зародился, очевидно, нового вида спорт на живых людей. От самой госпожи Бородаевой я, впрочем, не отнимаю ее субъективной правдивости. Опыт, произведенный с нею при осмотре нами места, наглядно показал мне, с кем в ее лице мы имеем дело. Это, несомненно, особа истерической консистенции, легкодоступная внушению и самовнушению, с наклонностью галлюцинировать. Вопли ее напоминают вопли кликуш. В средние века в мрачных процессах о чернокнижии и общении с дьяволом свидетельницы, подобные госпоже Бородаевой, вероятно, с такой же силой выкрикивали имена одержимых бесами, чертили и путь к дымовым трубам злых еретиков, которых этим классическим путем, как известно, навещали бесы. Госпожа Бородаева прекрасно видела всю разницу одежды Скитских и Петерсонов, отлично знала, что это именно Скитских ведут по тому пути, который сама же она только что указала, и это не помешало ей (верю — невольно!) в истерическом экстазе одержимой пифии завопить: „Это они!“ и затем разразиться истерикой, приведшей ее к бессознательному состоянию. Если бы опыт (как это в сущности и следовало) начался с того, что пустили бы Петерсонов, возможно, раздался бы такой же вопль. Уж больно были торжественны момент и обстановка для такой натуры, как ее, чтобы она могла совладать со своими психопатическими расшатанными нервами. К подобного рода случайным эффектам в процессе судья должен относиться со всевозможной осторожностью, если не желает сам подпасть влиянию жалкого импрессионизма. При сколько-нибудь здравом критическом отношении к показанию госпожи Бородаевой оно теряет тотчас же свое доказательное значение. Начать с того, что ни госпожа Бородаева, ни ее прислуга Ващенко не утверждают, чтобы они видели двух бежавших именно 14-го. Сама госпожа Бородаева допускает, что это было или 14-го или 15-го. При этом она дополняет, что это было именно в тот день, когда эконом кадетского корпуса закупал что-то на базаре для праздника. Господин эконом нам удостоверил, что он бывает на базаре ежедневно, что 15-го у него сын был именинник и что если он покупал, например, фрукты или сладости, то могло быть это или 15-го или позднее, 22-го, когда в лагере у кадетов был любительский спектакль. Итак, уже по первой примете, данной самой же Бородаевой — видела она бежавших 15-го. И это могло быть, так как именно 15-го на розыски Комарова двинулась вся консистория. Вторая ее же примета: день был тихий, безветренный; между тем со слов госпожи Комаровой и других свидетелей мы знаем, что 14-го было очень ветрено. Но, благодаря появлению свидетелей Петерсонов, которых теперь никто уже, надеюсь, не заподозрит в искусственности их показания, мы имеем и еще капитальное доказательство того, что госпожа Бородаева глядела в бинокль, выжидая брата, не 14-го. Она ведь объясняет, что с двух часов стала поджидать брата и глядеть на противоположную ее дому возвышенную поляну. Она просидела так около часа, глядя в бинокль, и видела только тех двух, которые поднялись по указанному ею пути. Но ведь Петерсоны именно между двумя и тремя часами бегали в двух направлениях, но по той же поляне, взбегали и на самую ее вершину. Мы их отлично разглядели с места, откуда смотрела госпожа Бородаева. Их бы не могла не увидать и сама госпожа Бородаева, если бы она именно в тот час и в тот день, когда по поляне ходили Петерсоны, была на своем посту. А достоверно, что Петерсоны ходили именно 14-го. Отсюда ясно, что госпожа Бородаева наблюдала между двумя и тремя часами поляну и видела бежавших как раз не 14-го, иначе и Петерсонов не видеть бы она не могла. Остается Ткаченко. Осмотр местности относительно этого свидетеля, к счастью, оказал нам огромную услугу. По тексту его показания, запротоколированному следствием, можно было понять так, что пробиравшиеся где-то лесом двое вдруг наскочили на него и затем, словно испугавшись, нырнули в сторону. На месте вышло совершенно иное. Не люди шли лесом и наткнулись на Ткаченко, а Ткаченко из-за перелеска выглянул, загоняя корову, и увидел двух идущих по совершенно открытому склону, параллельно проезжей дороге и даже в пункте пересечения трех дорог. Было это в четыре часа дня. Что же это такое? Лесом можно было незаметно пробраться с места убийства куда угодно, хотя бы по направлению к Шведской могиле. Скитские, только что убив Комарова, идут как раз открыто вдоль самой дороги, лишь по траве, чтобы не запылить сапог. И вдоль какой дороги? Той самой, по которой уже в три с половиной часа начинает бродить госпожа Комарова (если они были в засаде, то, несомненно, видели бы ее), по которой сейчас пройдет кто-нибудь из консисторских сторожей на дачу Комарова. Помилосердствуйте! Нельзя же руководствоваться одними удобствами „попутности“, когда совершаешь столь тяжкое преступление. Ведь есть же, наконец, у людей и чувство самосохранения. И еще: напрасно господин обвинитель так рано отпускает злоумышленников если не из места засады, то, во всяком случае, из места, где они должны были притаиться, по крайней мере, до наступления сумерек. Ведь, кажется, доказано, что зонтик, очки, шляпа — все те аксессуары, по которым обнаружили труп 15-го, были раскиданы близ дороги не ранее наступления ночи, так как весь вечер госпожа Комарова бродила здесь и не заметила ничего из того, что уже на другой день бросалось всем в глаза. Дайте же злоумышленникам совершить все это хотя бы под покровом ночи, когда и самим им гораздо легче удалиться незамеченными с места преступления. Соблазн обвинить Скитских так велик, что мы не даем им даже достаточно времени, чтобы проявить свою преступность. Бежали, убили, скрылись. Но как, когда, имели ли они на это возможность и время, — все это нас как-то мало интересует. Я мог бы еще поговорить об уликах так называемого психологического характера. Но на этот раз о них говорилось мало и неохотно. Оно и понятно. Все это уже жевано и пережевано. Двумя резкими гранями надо, однако, отметить поведение Степана Скитского. Я беру только два, самых достоверных свидетельских показания: показание начальника почтовой конторы Глаголева и показание редактора „Епархиальных ведомостей“ господина Ковалевского. Оба — люди интеллигентные, и на их наблюдательность, казалось бы, можно положиться. Первый видел Степана Скитского ровно за час до предполагаемого совершения им преступления, второй — в самый критический момент, на другой день, когда труп Комарова не был еще разыскан и когда предположение об убийстве его еще носилось в воздухе. Господин Глаголев положительно отвергает мысль об убийстве Скитскими Комарова именно на основании своих наблюдений над Степаном Скитским. Этот был в совершенно нормальном состоянии, по обыкновению шутил, разговаривал с почтовыми чиновниками, никуда не торопился и ни в чем не проявлял ни суетливости, ни, наоборот, растерянности или задумчивости. К господину Ковалевскому Степан Скитский пришел по служебным делам 15-го. Говорили, между прочим, о Комарове. Скитский не скрывал своих на него неудовольствий. Это немного смело! В доме повешенного не говорят обыкновенно о веревке. Если Скитский был убийцей Комарова и знал, что тот уже лежит мертвый в кустах, он бы остерегся хоть в эту минуту заново напоминать всем о своем недружелюбии к Комарову. Очевидно, самое недружелюбие это он ощущал в себе как явление обыденное, житейское, чуждое каких бы то ни было затаенных криминальных осложнений. Иначе о своих чувствах к Комарову он помолчал бы. Имеются еще любопытные моменты, заслуживающие оценки. Это воздевание рук к небу и крестное знамение когда он в монастыре впервые узнал от Молчанова о том, что Комаров найден удавленным. Затем его опьянение и якобы странное поведение в лавке госпожи Николаевой. Допустим серьезное чувство вражды у Степана Скитского к Комарову. Приходят и говорят такому человеку: „Тщетны твои жалобы, опасения и неудовольствия. Враг твой скончался!“ Для человека религиозного, верующего, каким был всегда Степан Скитский, — целая душевная драма. „Неисповедимы судьбы твои, Господи!“ Во всяком случае, налицо сложный психологический момент, который не уступит, пожалуй, по своей сложности такому же моменту и в том случае, если бы Степан Скитский сам убил Комарова. В последнем случае он был бы более настороже. Но вот, в лавке Николаевой, уже зная о том, что труп Комарова найден, он, немного выпивший, снова и снова говорит о своих обидах и неудовольствиях на Комарова. Воля ваша — это не поведение убийцы! С утра шестнадцатого его поведение получает уже совершенно иное, столько же понятное, сколько и определенное направление. Он — уже заподозренный и знает об этом. Протоиерей Мазанов ему прямо приказывает, по распоряжению преосвященного, никуда не отлучаться из консистории. Другими словами, ему не приказано идти и на похороны Комарова. От присутствовавших на похоронах он узнает, что в надгробном слове архипастыря делаются ясные намеки на то, что именно он — убийца. Требуйте душевного равновесия и спокойствия от кого угодно, но не от лица, очутившегося в подобном положении. Убийце легче было бы перенести все это, нежели невинному. Если Степан Скитский шестнадцатого вел себя действительно растерянно и был явно расстроен, то усмотреть в этом специфическую улику его причастности к убийству нет еще ни малейшего основания. Наоборот, то, что он ни от кого не скрывал и не пытался даже скрыть ни своего огорчения, ни своей растерянности, рисует нам его в нормальном положении человека, грубо, обидно, но невинно заподозренного. О поведении Петра Скитского мне нечего сказать. Оно не представляется никому более подозрительным. Это был самый обыкновенный период запоя, доводивший его до беспамятства. Он и прежде им иногда страдал в течение нескольких дней подряд. Его запой, начавшийся с тринадцатого июля, длился четыре дня и был прерван его арестом. В участке, при полицейском натиске господина/Иванова, ему сделалось дурно… Надеюсь, что и это естественно. Из угара запоя, после невинных похождений с приятелями по трактирам попасть прямо в „убийцы“ и притом в переделку к господину Иванову смутит хоть кого… Нервы Петра Скитского никогда не были крепки. Я чувствую, что пора кончить, господа судьи! Но я боюсь кончить… Когда я кончу — очередь ваша, очередь вашему приговору. Может наступить ужас, тот ужас, который мы уже пережили однажды, Неужели это на самом деле возможно? Суд и осуждение близки. Но закон не хочет, не требует от вас невозможного. В подобных случаях он, наоборот, сам приходит вам на помощь, сам бережет вас. Вам ли, юристам-судьям, напоминать мне об этом? Самонадеянность всегда слепа. Сомнение же — спутник разума. Сказать, что в этом деле все для вас ясно и нет сомнений, вы не можете… Я прошу у вас для Скитских оправдательного приговора.
После получасового совещания Особое присутствие Судебной палаты вынесло Скитским оправдательный приговор. Приговор этот был встречен шумным ликованием огромной толпы народа, запрудившей все улицы, прилегающие к зданию окружного суда. Всюду слышались возгласы: „Есть еще суд на Руси!“ В течение двух дней в Полтаве шли празднества по поводу освобождения Скитских. Члены Киевской судебной палаты, товарищ прокурора и защитники при их отъезде на вокзал железной дороги были предметом самых восторженных оваций. Их осыпали цветами и провожали криком „ура!“.
Речь в защиту Александра Тальмы
правитьДело Александра Тальмы. Введение в дело: Заседание третьего отделения Уголовного кассационного департамента Правительствующего Сената 16 февраля 1901 года было посвящено рассмотрению ходатайства поверенных лишенного всех прав состояния А. Л. Тальмы о возобновлении его дела по случаю вновь открывшихся доказательств его невиновности в убийстве генеральши Болдыревой и горничной ее Савиновой. Председательствовал и докладывал ходатайство сенатор Г. К. Репинский, заключение давал обер-прокурор Уголовного кассационного департамента В. К. Случевский, представителями интересов осужденного Тальма явились присяжные поверенные В. И. Добровольский и Н. П. Карабчевский.
Речь в защиту интересов осужденного А. Л. Тальмы: Господа сенаторы! Лишенный всех прав состояния, т. е. лишенный абсолютно всех гражданских своих прав, каторжник Александр Тальма выдал нам доверенность для представительства по тому его праву, которое никогда и ни при каких обстоятельствах, даже со смертью человека, не может быть от него отнято, — праву доказать, что он невиновен. При нормальных условиях обычного уголовного процесса роль защиты ясна, проста и, так сказать, прямолинейна. Остается выполнить веление ст. 744 Устава уголовного судопроизводства — объяснить суду все обстоятельства и доводы, опровергающие или ослабляющие выведенное против подсудимого обвинение, и задача ее исчерпана. Но ходатайство о возобновлении дела не есть еще пересмотр процесса, не есть защита по существу. Какую бы беспощадную критику ни представил я теперь против некогда грозного, погубившего Тальму обвинения, как бы наглядно я вам ни доказал всю, так сказать, пустопорожность и бездоказательность улик, послуживших тогда к его обвинению, я буду лишь остановлен вами, господин председатель, и совершенно основательно, так как докажу этим незнание законов или намеренное желание их обойти. Состоявшийся однажды приговор, вошедший в законную силу, почитается истиной бесспорной и непререкаемой. Пусть это только юридическая фикция, несостоятельная с точки зрения философского рационализма, тем не менее она грозна и ужасна по своим последствиям, и юристу не сдвинуть ее иначе как особыми усилиями, особыми рычагами. Рычаги эти — „открытие доказательств невиновности осужденного“. В этих двух словах — „доказательства“ и „открытие“ — содержится весь тайный смысл веления закона, и на тщательном анализе этих двух понятий приходится остановиться. „Открытие“ предполагает обнаружение чего-то нового, не бывшего совершенно в виду при первоначальном расследовании и разбирательстве дела. „Открыть“ можно только то, что уже существует реально, что существовало, может быть, с самого начала, давно, но что было сокрыто, оставалось под спудом, в неизвестности. Это нечто не должно быть только новым предположением, новой догадкой, новой комбинацией воображения; нет, это новое должно быть реально осязаемо, и закон это и называет „доказательством“. Внутреннюю ценность такого доказательства практика Сената (реш. 70) 161, 70 (260, 71) 876 и 72 (896) определяет таким образом: необходимо чтобы указываемые обстоятельства служили действительным доказательством ошибочности приговора, т. е. или совершенно исключали предположение о виновности осужденного, или по крайней мере заключали в себе такие данные, на основании которых следует с вероятностью предполагать, что при новом рассмотрении дела обвиняемый будет оправдан. Но если закон от „вновь открытого обстоятельства“ требует, таким образом, известной внутренней ценности, известного удельного веса, то, с другой стороны, никаких ограничений относительно внешнего вида и формы самого обстоятельства, как доказательства, он не устанавливает. Оно и понятно. Теория формальных доказательств и предопределенных улик сдана в архив. Сам Тальма осужден не на основании таких улик: никто „очевидным свидетелем“ его злодеяния не был. Не ждите поэтому и от нас никаких „очевидных“ свидетелей или формальных доказательств. Вся гамма иногда даже с виду самых ничтожных обстоятельств, входящих в „совокупность обстоятельств дела“, коими определяется то или иное направление внутреннего убеждения судьи, доступна для вновь открывшихся обстоятельств и доказательств. Если их много, если они всей своей массой вытесняют всю прежнюю „совокупность“. тем лучше: как бы каждое из них само по себе незначительно ни было, но они произведут настоящий переворот в убеждении судьи, ибо ошибочность прежнего приговора станет очевидной. Еще одно, последнее замечание общего характера. Определенной формы предварительного констатирования такого „вновь открывшегося доказательства“ закон наш не знает. Из сопоставления ст. 934 и 936 Устава уголовного судопроизводства можно заключить, что Сенат может удовольствоваться простым сообщением должностного лица, актом дознания и т. п. Зная теперь требования закона вообще, мы можем обратиться к делу Тальма. Но ранее, чем перейти к анализу и оценке богатейшего материала „вновь открывшихся доказательств“ по этому делу, я считаю необходимым ранее всего коснуться наличия двух приговоров по одному и тому же делу „об убийстве генеральши Болдыревой и ее горничной Савиновой“. Первым приговором (25 сентября 1895 года) признан убийцей Александр Тальма, вторым приговором — не признан убийцей Александр Карпов, а лишь — наравне со своими родителями — укрывателем. Для юристов с формальным, чтобы не сказать казуистичным, складом ума этого достаточно, чтобы предрекать полный неуспех нашему ходатайству о возобновлении дела. Но это доказывает только, что даже при чтении ст. 935 Устава уголовного судопроизводства они не пожелали пойти далее ее первого пункта. Будь налицо два приговора, в самой резолютивной своей части исключающих друг друга, само собой дело о Тальме давным-давно было бы пересмотрено и он не нуждался бы теперь в наших услугах. Но нигде в законе не сказано обратного: чтобы при отсутствии двух таких приговоров пересмотр дела был бы уже невозможен. Наоборот, в той же ст. 935 Уложения о наказаниях следуют и второй, и третий, и четвертый пункты, которые предусматривают случаи возобновления дел независимо от того, какие бы ни состоялись по ним приговоры. Было бы нелогично думать, что последовавший приговор о Карповых, как укрывателях, мог закрыть для Тальмы, как предполагаемого убийцы, доступ к возобновлению дела, тем более что, как известно, в течение всего процесса Карповых было строго воспрещено касаться вопроса о виновности или невиновности Тальма и из суждения присяжных было вовсе изъято как обвинение, так и оправдание его. К этому следует добавить еще, что присяжные заседатели не мотивируют своих приговоров, стало быть, нам неизвестно даже то место, какое они отвели виновности или невиновности Тальмы в своих рассуждениях. Совершенно неизвестно, кто истинный Убийца в их глазах: Тальма или отец Карпов или еще кто-либо третий, какой-нибудь приятель Александра Карпова, вовсе не обнаруженный. Для нас достаточно одного: приговор о Карповых ничем не коснулся Тальмы (улики, приведшие к его обвинению, были изъяты от рассмотрения данных присяжных), а укрывательство Карповых ничем не связано именно сего убийством. Если это так, то мы не только можем, мы обязаны на время игнорировать этот приговор. Он ни в каком отношении не может баррикадировать нам путь к вашему правосудию. Александр Тальма осужден в 1895 году. Что же произошло с тех пор, что нам дает право и повод сказать вам; „Господа, прислушайтесь! Стряслась большая беда, случился большой грех, он у нас всех на совести — понес тяжкое наказание и. осужден невинный“. Мой товарищ коснулся наиболее ярких моментов юридического свойства, дающих законный повод к возобновлению дела: он установил наличие лжесвидетельства в свидетельских показаниях, на основании которых был осужден Тальма, он же попытался доказать вам, что самое признание Карповых укрывателями с момента совершения убийства уже исключает виновность Тальма в убийстве. Эти моменты важны и существенны сами по себе, и одного глубокого их исследования было бы достаточно для возобновления дела. Я же, оставаясь в области освещения вообще всех „новых доказательств“, открывшихся по делу, поневоле должен уйти не столько вглубь, сколько вширь и коснуться понемногу всего, входящего в состав общей „совокупности обстоятельств дела“. Чтобы судить о том, что является действительно новым, и притом существенно новым и этом деле, надо отделить его прежде всего от старого и, стало быть, в конце концов изучить и это старое. Перед вами лежат два следственных производства: „Дело Тальма“ (1895 год) и „Дело Карповых“ (1900 год). Если бы мы захотели сделать невозможный уже для нас опыт, так как мы знаем оба производства, — судить Тальму „по делу Карповых“, разве было бы мыслимо его осуждение? А между тем это в сущности все то же дело „об убийстве Болдыревой и Савиновой“. Но между двумя этими производствами целая пропасть, через которую нельзя перекинуть ни моста ни жердочки. В 1899 году случайно, в силу самой естественной комбинации житейского характера (ссоры двух женщин, живших в услужении у госпожи Билим, Дарьи Мельниковой и Варвары Захаровой) вскрылось обстоятельство (нахождение у Карпова подозрительного „болдыревского“ билета), послужившее основанием для полицейского дознания, а затем и следственного производства о причастности Карповых к убийству Болдыревой. Следствие это было обставлено всеми гарантиями безусловной тщательности и осторожности. Для производства его был командирован из Петербурга пользующийся заслуженной известностью судебный следователь по важнейшим делам господин Бурцев. Так как правосудие осуждением Александра Тальмы, находившегося в то время уже в каторге, сказало уже раз свое веское слово по этому делу и так как правосудие, подобное Римскому Папе, всегда склонно верить, что оно непогрешимо, то на первых порах осторожность и недоверие были естественны. Возникало невольное опасение; не со стороны ли лиц, близких Тальме, исходит стремление вновь навести правосудие на ложный след. Но все подобные сомнения весьма скоро должны были рассеяться. Наоборот, можно было скорее заметить противоположное давление: кто-то не хотел, чтобы истинные подробности причастности Карповых к этому делу обнаружились. Но истина имеет свои права и свою чисто стихийную мощь и силу. Она вдруг начинает бить фонтаном из такой щели, откуда ее менее всего ожидают. Помимо сознания Александра Карпова, растерявшегося и принесшего повинную, когда полицией была констатирована его попытка разменять тысячный „болдыревский“ билет, следствие открыло и незыблемо установило следующие объективные данные. Протоколом выемки и осмотра кастрюль изделия Карпова-отца обнаружено было в них двойное дно, где и было найдено три билета внутреннего консолидированного займа, принадлежавших Болдыревой. Рядом свидетельских показаний (Маринин, Соколов, Синицын, Суманов, Елагина, Епифанов, Кузнецов, Морозова, Замятина и другие) было установлено, что после убийства Карповы стали жить богаче прежнего, что в пьяном виде Иван Карпов нередко пробалтывался о том, что у него водятся какие-то серии, которым срок не пришел быть размененными, что Карповы нередко рассчитывались в магазинах купонами от таких процентных бумаг, которые оказались „болдыревскими“. При сознании Александр Карпов указал, что недавно он разменял в Моршанске тысячный „болдыревский“ билет за девятьсот тридцать рублей и что из них еще целы семьсот сорок рублей. Деньги эти по указанию его были найдены на чердаке квартиры Карповых. Все это дало основание судебному следователю привлечь Ивана Карпова и Христину Карпову как укрывателей, ибо, как сказано в постановлении судебного следователя: „Почти все имущество, добытое у Болдыревой путем убийства, очутилось по совершении убийства в обладании Карпова“. А между тем Тальма был предан суду и осужден за то, что „с целью завладеть деньгами и документами“ Болдыревой, совершил все то, что ему приписывалось. Смею полагать, что обнаружение лиц, действительно „завладевших“ тем, что относилось ранее на счет Тальма, есть уже нечто „вновь открывшееся“ и заслуживающее некоторого внимания. Но эти вновь открывшиеся обстоятельства получают свою истинную цену лишь при одном условии: если мы вам докажем, что Тальма не мог передать эти ценности Карповым и что тотчас вслед за совершением убийства ценности уже находились у них. Прокурорский надзор, пристально следивший за производством нового следствия по делу об убийстве Болдыревой, не упустил расследовать все пункты, могущие казаться сомнительными. В ряде предложений прокурора судебному следователю (т. II, л.262) мы находим, между прочим, следующие предложения: а)передопросить Кузнецова и Морозова для установления времени, когда появились ценности у Карповых, б) когда началось улучшение материального положения Карповых, в) об отношениях семей Карповых и Тальмы. Тщательное исследование дало поразительные результаты. Оказалось, что футляры от некоторых ценных вещей, похищенных у убитой, уже утром после убийства находились в квартире Карповых, но не обратили на себя внимания властей лишь благодаря лжесвидетельству в то время еще свидетелей Ивана, Христины и дочери их Евдокии о происхождении этих футляров, Было установлено, что купоны от похищенных процентных бумаг сбывались уже несколько лет подряд. Наконец, относительно Тальмы и Карповых было установлено рядом свидетельских показаний (Кузнецова, Тархова, Синицына и Золотова), что никто из семьи Тальмы и Карповых не были вхожи друг к другу. Никто решительно не замечал, что Александр Тальма с кем-нибудь из семьи Карповых даже когда-либо разговаривал. Но еще более веской доказательство „от противного“, в смысле отрицания самой возможности какой-либо преступной связи между Тальмой и Карповыми, можем мы представить простым указанием на ту роль, какую в качестве свидетелей играли Карповы в первом процессе, окончившемся осуждением Тальмы. Достаточно вспомнить, что Иван Карпов из всех свидетелей один утверждал, что будто бы Тальма, выскочив из дому, когда еще никто не знал, что случилось во флигеле Болдыревой, воскликнул: „Их зарезали!“ Напрасно на суде другие свидетели (Устинкин и Савельев) отрицали это; присяжные переспросили Карпова, он твердо стоял на своем, а господин прокурор на основании такого лжесвидетельства сделал огромный вывод — что Тальма несомненный убийца. Карповы же первые удостоверили, что отношения у Тальмы к матери были худые, враждебные. Если Тальма завладел путем убийства всеми ценностями и отдал их Карповым, то для чего же? Чтобы Карпов топил его? Да и посмел ли бы тогда Карпов топить его, зная. что он с ним связан, что стоит тому сказать одно слово, и он сам погиб. Только зная о совершенной непричастности к этому делу Тальма, Карпов мог желать его осуждения, так как имел все шансы ожидать того, что действительно и случилось: невиновный в каторге надолго, если не навсегда, заслонит собой истинного убийцу. Есть еще версия, за которую противники „пересмотра“ пытаются ухватиться: может быть, Карповы уже после подкуплены, для того чтобы вызволить Тальму из каторги, и за деньги приняли на себя вину? Но, во-первых, вины они на себя не принимали, а их действительно, и притом почти случайно, изобличили, а, во-вторых, как же вы объясните тогда мену купонов и затруднительный сбыт билетов? За самоотверженную готовность пойти в каторгу выговаривают себе обыкновенно чистые денежки. Наконец, где же до передачи билетов Карповым билеты эти находились? Несмотря на самый тщательный обыск у Тальмы и его присных ничего ровно обнаружено не было. Итак, мы вправе утверждать, что если даже остановиться на том, что Карповы только укрыватели, как их признали присяжные, то укрыватели искренние: с первого дня убийства они укрывали не Тальму и не им похищенные ценности, стало быть, он — не убийца. Далее, какая основная улика привела Тальмы на скамью подсудимых, а затем и в каторгу? Улика эта заключалась в незыблемом будто бы установлении того обстоятельства отрицательного характера, что, судя по обстановке убийства, отсутствию взлома дверей и т. п., оно могло быть совершено только лицом, имевшим беспрепятственный доступ в квартиру. Стояли на том, что только Тальма, как близкий человек, мог среди ночи постучать, ему отперли дверь и он вошел свободно, как власть имеющий. Никого постороннего среди ночи не впустили бы. Положение казалось незыблемым. Но вновь открывшиеся доказательства разрушили его. И сознание Карпова, и тщательное исследование единственного окна спальни Болдыревой, выходившего в проулок, на которое ранее следствие не обратило вовсе внимания, установили полную возможность проникновения этим путем в квартиру Болдыревой. Окно не выше полутора аршина от земли, и в нем была форточка, через которую Александр Карпов влез и вылез в виде опыта совершенно свободно. Давая свое сознание, он объяснил, что наружная рама была глухая, без форточки, почему он стамеской открыл ее, затем уже отворил форточку второй рамы и забрался в спальню. Опросом прежних жильцов этой квартиры, дворника и других было установлено, что и в этом отношении указания Карпова совершенно точны. Если бы он действительно не влезал в эту форточку, он не имел бы повода столь тщательно изучать устройство и расположение окна, совершенно заново переделанного после пожара. Мало того, рассказу Карпова о предварительном взломе наружной рамы, о том, что ему приходилось временно спрятаться на крыше соседнего сарайчика, вполне соответствуют необъяснимые до того свидетельские показания Вихорева (кучера), Решетниковой (горничной Тальмы) и некоторых обитателей соседнего, выходящего в проулок, дома Возницыной — о том, что в то время, когда Болдырева была еще у Тальмы, Савинова, оставшаяся одна в квартире, испугалась какого-то стука в окне спальни и выбегала заявить об этом. Люди ходили, осматривали проулок, но никого не нашли. Ночь была темная, и на самое окно внимания не обратили. Около этого же времени приблизительно в доме Возницыной (Борисова и другие) слышали шаги бежавшего по проулку человека. Затем всю ночь собака Возницыных, дом которых только и выходит в глухой проулок, выла и беспокоилась. Вся эта картина ярко восстает перед нами на смену прежнему предположению обвинения, что убийца проник со двора через дверь. Тогда объяснялось, что собаки во дворе не лаяли оттого-де, что распоряжался сам хозяин Тальма. Но Карпова, жильца, выросшего и родившегося в том же доме, собаки должны были знать и любить не менее Тальмы. Теперь ларчик открывается уже совсем просто: собаки во дворе не кидались и не лаяли потому, что со двора никто и не входил. Убийца проник через окно с проулка, а ближайшая собака Возницыных своевременно это чуяла и давала об этом знать. Эта лающая в проулке собака Возницыных также „вновь открывшееся доказательство“, о ней ранее не упоминалось. Мы смело выдвигаем ее вой на смену прежде подозрительного спокойствия собак в самом дворе дома Тальмы, которое находит теперь свое, менее зловещее для Александра Тальмы объяснение. Далее, за отсутствием иных улик против Тальмы, весьма настаивали на том, что „преступник был, очевидно, хорошо знаком с домашней обстановкой, хорошо знал все хранилища Болдыревой, где она хранила вещи и деньги“, устанавливалась презумпция, что все это мог знать только Александр Тальма. Но вот, когда началось следствие о Карповых и тщательно занялись личностью Александра Карпова, был установлен ряд фактов, свидетельствующих о его весьма близком знакомстве не только с домашней обстановкой Болдыревой, но и с теми хранилищами, где хранились деньги и ценности, и не только ее самой, но и покойного ее мужа. К шкатулкам, принадлежащим последнему, она учила Карпова, в то время еще мальчика, подделывать ключи и подбирать отмычки. Я должен еще остановиться на отношениях покойной к Александру Карпову. Года за два до убийства, когда в краже ее часов был заподозрен Карпов (он был задержан с поличным, когда желал сбыть их) и был осужден на два месяца в тюрьму, сама Болдырева весьма жалела его и силилась защитить его. По показанию стариков Карповых, покойная до самой смерти нередко зазывала Александра к себе (шестнадцатилетнего парня, имевшего уже романы с горничными) и угощала его лакомствами. Это старикам почему-то не нравилось. Они считали убитую вообще женщиной дурной и порочной. Сам Карпов, не признавая, чтобы он от покойной получал и денежные подарки, не отрицал, однако, что она нередко звала его к себе и давала лакомства и что в душе он ее ненавидел. Если в этом деле нужна непременно карамазовщина, то молено было бы строить догадки и в этом направлении. Тогда влезание через форточку прямо в спальню Болдыревой и главное — моменты ожидания ее прихода (по разноречивой версии показания обвиняемого Карпова) то под кроватью, то будто бы лишь за комодом, могли найти и примирение и объяснение. Быть может, под кровать ему приходилось залезать лишь весьма ненадолго, пока горничная Савинова раздевала барыню. Тогда, быть может, нашли бы свое объяснение и его показания о том, что он даже раздевался, снимал с себя сюртук, жилет. Если бы он явился только как убийца, едва ли бы он раздевался, боясь забыть и растерять свой туалет. Рассказ Карпова о самом процессе убийства и последовательном нанесении ран сперва Болдыревой, а затем и Савиновой, после того как на крик первой она постучалась в спальню, явился целым откровением, послужившим предметом самого тщательного исследования. Ранее по делу Тальмы никаких фактических указаний по этому предмету не было. Согласно версии, что преступник вошел через дверь, которую ему открыла Савинова, предполагалось, что Тальма, покончив с горничной, беспрепятственно вошел затем в спальню и убил Болдыреву. Но вот что выяснилось теперь: разыскали и опросили всю прислугу, жившую когда-либо у Болдыревой оказалось, что генеральша всегда запиралась изнутри спальни на крючок. На этот крючок не обратили никакого внимания при первом расследовании дела, а после пожара сделали новую дверь. Между тем Карпов об этом крючке упомянул при сознании. Покончив с Болдыревой, он откинул крючок, чтобы выйти к Савиновой, которая стучалась в дверь. Все утверждают теперь, что крючок был, и им замыкала дверь к себе Болдырева. Если так, Тальме, чтобы он мог, не производя никакого взлома, убить и ту и другую, сперва одна, потом другая должны были поочередно сами открыть дверь. Вероятна ли подобная версия, раз и Болдырева должна была непременно открыть свою дверь? Убитая Савинова могла же ранее вскрикнуть, подать тревожную весть. Если Болдырева и Тальма были в столь враждебных отношениях, как утверждали его обвинители, то даже голос последнего не мог побудить покойную без всякой опаски в глухую ночь отомкнуть свою дверь. Но ларчик открывается весьма просто, если убийца был ранее в спальне, ранее покончил с Болдыревой и затем уже вышел навстречу Савиновой. Рассказ Карпова еще и в другом отношении открыл нам новое по делу доказательство. Это новое доказательство — врачебная экспертиза. Когда не знали, как именно совершилось убийство, описали подробно раны, нашли, что они нанесены кинжалом, но от дальнейших выводов воздержались. Но когда рассказ Карпова о нанесении именно им ран проверили по описанию направлений и месту ран, врачи единогласно пришли к заключению, что так дело и было. На трупе Болдыревой были раны, идущие сверху вниз. Одна рана в области брюшины, проникавшая несколько тканей, была особенно характерна. Она могла быть сделана только при условии, если покойная в это время сидела, так как кинжал прошел как бы все складки живота. Так Карпов, не читавший, конечно, описаний ран, и объяснил. Савиновой он, по его словам, нанос два удара — такие две раны и имеются на ее трупе. Вообще решительно все указания Карпова вплоть до описания формы и размеров кинжала, бывшего с ним, нашли себе самое блестящее подтверждение в медицинской экспертизе. Попутно эта новая экспертиза опровергла и улику, ранее выдвигавшуюся против Тальмы. В деле Тальмы фигурировали какие-то его старые брюки с брызгами как бы крови на одной штанине. Эксперты-врачи положительно удостоверили, что никаких таких брызг при нанесении столь глубоких ударов кинжалом быть не могло. Судя по описанию ран, кровоизлияние было во внутренние органы, в наружных же краях ран крови найдено весьма мало. Итак: похищенные вещи — не у Тальмы, они у другого с самого момента убийства; войти можно было не только через дверь, но можно было влезть и в окно; хранилище покойной знал также Карпов, как мог знать Тальма. Что же было еще в прежнем деле Тальмы в качестве улики? Ничего, господа сенаторы, кроме всегда присущего людям ослепления своим собственным незнанием и упорства в этом незнании. В качестве дополнительных улик были гадательные мотивы и нравственное опозорение всей семьи Тальмы, чтобы выдвинуть момент возможной вражды и ненависти Александра Тальмы к покойной Болдыревой. Но пусть даже вражда и ненависть были возможны. Не в этом ведь вопрос. Вопрос в том: убийца ли Тальма? Вы видите, как все „дело Карповых“ в качестве судебного производства опровергает другое такое же производство по „делу Тальмы“. А между тем оба направлены к тому, чтобы узнать одно II то же: кто убил Болдыреву и Савинову? Как же можно счесть дело Тальмы окончательно решенным, когда до сих пор никто оба эти „производства“ совместно не изучал и не анализировал. Для раскрытия истины как раз это и необходимо. И от вас зависит допустить и предписать подобный „пересмотр“. При настоящем положении дела Тальмы для правосудия иного исхода нет. Господа сенаторы, из всех ужасов, присущих нашей мысли и нашему воображению, самый большой ужас — быть заживо погребенным. Этот ужас здесь налицо. Правосудие справило печальную тризну в этом деле. Тальма похоронен, но он жив, Он стучится в крышку своего гроба — ее надо открыть!
По выслушании заключения господина обер-прокурора, полагавшего ходатайства Александра Тальмы отложить, и после весьма непродолжительного совещания Правительствующий Сенат определил: прошение поверенных А. Тальмы о возобновлении дела оставить без последствий. Недели две спустя после разбора этого дела в Сенате из газет мы узнали, что Александр Тальма помилован. Ему не возвращены права состояния, но только от каторги, но и от дальнейшего содержания под стражей он освобожден.
Речь в защиту Николая Кашина
правитьДело Николая Кашина. Введение в дело: 13 сентября 1901 года в С.-Петербургском окружном суде с участием присяжных заседателей под председательством товарища председателя В. Н. Карчевского слушалось дело о купеческом сыне Николае Васильеве Кашине, обвинявшемся в убийстве своей жены Валентины Павловны. Предварительным следствием установлено, что Николай и Валентина Кашины вскоре после свадьбы их, бывшей в конце 1896 года, разошлись и жили некоторое время отдельно, но Великим постом 1901 года снова поселились вместе. По единогласному свидетельству находившихся у Кашиной в услужении Екатерины Рябининой и Валентины Рыженковой, покойная, проживая отдельно от мужа, состояла в любовной связи с крестьянином Николаем Ладугиным, дворником того дома, где она занимала квартиру; связи этой она не прекратила и тогда, когда возобновила совместную жизнь с мужем, но Кашин, от которого она не скрывала своих отношений к Ладугину, никаких упреков ей по этому поводу не делал. Привлеченный к следствию в качестве обвиняемого, Кашин признал себя виновным в убийстве жены своей в состоянии раздражения и объяснил, что покойная не пожелала исполнить своей супружеской обязанности и в ответ на его требование стала гнать его вон, заявляя, что пойдет к Ладугину; тогда он, Кашин, рассердившись на нее, схватил лежавший на туалете нож и нанес ей несколько ран, а затем, видя, что она не движется, оделся и ушел объявить о случившемся. На судебном следствии было допрошено двадцать человек свидетелей, более или менее близко знавших домашнюю жизнь и обстановку семейной жизни супругов Кашиных. Относительно Николая Кашина все свидетели удостоверили, что это был добрый и по натуре мягкий человек, безукоризненно честный, воспитанный в духе прежних, строгих нравов среднего купечества.
Речь в защиту Николая Кашина: Господа присяжные заседатели! Кашин убил жену и, убив ее среди ночи, кинулся к близким. Пришел прежде всего к тетке Чебровой, которую в почтении величал „бабушкой“, на Белозерскую улицу. Ей он плача крикнул: „Прощай, бабушка! — и прибавил: Я, бабушка, жену зарезал; не стерпел больше!“ Оттуда метнулся на Широкую улицу — к матери своей, Анне Кашиной, напугал ее своим видом до обморока, так что та тут же лишилась чувств, и успел ей только крикнуть: „Я Валечку (покойную звали Валентиной) зарезал!“ и побежал дальше. Затем он отправился в участок, отозвал в сторону дежурного околоточного Куксинского и „по секрету“ рассказал ему, что в эту ночь случилось. По его рассказу выходило так, что он ран двадцать или даже тридцать нанес своей жене и резал до тех пор, пока нож не сломал и все-таки жену зарезал. Околоточный уже не заметил в нем ни особого волнения, ни особой растерянности. По-видимому, сознание, что хоть и сломанным, почти негодным для целей убийства ножом, а дело сделано, его и отрезвило и успокоило. Когда его привели обратно в квартиру, где на полу в задравшейся кверху сорочке лежала убитая, он, по показанию всех свидетелей, стоял уже „бесчувственно“, не проронив ни одного слова, и только руки, которые только что окровавил при убийстве, он почему-то прятал в карманы. Дело было сделано. Дело кровавое. Дело, требовавшее не только физической силы, но и огромного подъема душевного. Он сам стоял перед ним бессильный и жалкий, точно перед сознанием чьего-то могучего духа, чуждого ему самому. По отзыву всех, знавших его, он — натура пассивная, мягкая, дряблая, почти безвольная… Он всегда и всем уступал. Жена его била по щекам когда хотела. Как же это случилось? Он и сам не понимает, ничего сообразить даже не может. Проследим его отношения к жене — может быть, сообразим за него мы. Семнадцатилетним юношей он впервые обратил внимание на свою будущую подругу жизни, на Валентину Павловну Чеснокову. В районе Сытного рынка, на глазах его обывателей и торговцев, разыгрался весь его любовный роман, завершившийся столь печальной драмой. Отец его, старозаветный лабазник Сытного рынка, вел жизнь строгую, аккуратную. Сына своего, первенца, он очень любил и с четырнадцати лет, дав ему лишь первоначальное образование, приставил к делу. Дело было нелегкое и невеселое. С раннего утра до самого вечера толочься в лабазе, таскать мешки и не выходить из мучной пыли. Зимой мерзнуть, летом не знать ни воздуха, ни развлечения. Праздники только и есть, что первые дни Рождества и Пасхи, — даже и по воскресеньям велась торговля. И вот, на этом фоне механического однообразия, как раз в пору первого пробуждения юношеской возмужалости, мелькает вдруг что-то очень яркое, заманчивое, почти загадочное: Валентина Павловна Чеснокова! Что-то вроде очаровательного видения, предлагаемого самим демоном искусителем. Она тоже из района Сытного рынка — дом (богатый дом) Чесноковых тут же, но как это не похоже на то, что он видит всегда у себя дома. Там строгий, хотя и любящий отец, богобоязненная мать, сестры, краснеющие от одного взгляда на мужчин. Его самого берегут как красную девушку, одного никуда не отпускают. Девица же Чеснокова (и из той же, как и он, среды) — сама бравада, сама смелость, сама эмансипация! Такая уж ей счастливая доля выпала… Отца у нее нет, мать слабая и нерешительная женщина, предающаяся пьянству, старший брат — какой-то „дипломат“, умывший руки и ни в чем ей не препятствующий. Девушка красивая, старше самого Кашина, смелая и энергичная, она кружит ему голову. По словам матери Кашина, она „завлекла ее сына“. Она устраивала для него пирушки, приезжала за ним, увозила его кататься и т. д. Дворник Мазилов, двоюродный брат Валентины Чесноковой, давал им в своей дворницкой приют для интимных свиданий. Место не слишком поэтичное… Но пусть каждый вспомнит свою молодость — и не будет взыскателен к приюту первой любви. А для Николая Кашина это была действительно первая любовь. Что это была для него любовь, он доказал всем последующим. Не то было для девицы Чесноковой. Кашин не был ее первым „предметом“. Она знала мужчин и ранее. Разврат подкрался к ней как-то мрачно, едва ли даже не преступно. Здесь мелькнуло на это таинственное указание. Сама она пала жертвой соблазна, но разврат легко овладел ее чувственной и грубой натурой. Еще девушкой она любила уже выпить. Девушкой же, до знакомства с Кашиным, она сменила несколько любовников. Здесь называли имена… Связь с Кашиным затянулась. Он прильнул к ней. Спустя три месяца после начала этой связи она забеременела. Он не только не отшатнулся, не попытался уйти, как сделали бы многие на его месте, но еще более привязался к ней. Разрешаться от бремени она отправилась на Сиверскую, он навещал ее постоянно, как только урывал минуту. Родился ребенок, он радовался этому и тут же порешил, что непременно женится на ней и узаконит ребенка. Родители его, словно чуя беду, были против этого брака, но он настаивал, и старики из любви к детищу скрепя сердце благословили его. В браке у них родился и второй ребенок. Рождение этих двух ребят, которых он страстно полюбил и любит и теперь, — важнейший момент в его семейной жизни. Он мог быть важным для обоих супругов. Если и были какие грехи у девицы Чесноковой, если и была ей свойственна привитая дурным воспитанием распущенность, все же, если бы натура была сама по себе хорошая, один факт счастливого материнства смахнул бы с нее всю эту грязь, все наносное прошлое. Случилось иначе: дело пошло еще хуже; пьянство и грубость усилились, и чувственность перешла в какую-то разнузданную похоть. Уже на втором году супружества Кашин стал подозревать неверность жены. Бывшая его кухарка Ольга Козлова предлагала и уличить Валентину Павловну. Она называла ее любовником дворника ее же дома — Василия Ладугина и предлагала Кашину притворно уехать и затем вернуться и накрыть любовников. Кашин предпочел, рассорившись с женой, вовсе уехать из дому и переселиться к отцу в Любань, но вероломной засады не устроил. Если бы он мог выдержать до конца эту разлуку, может быть, это и было бы наилучшее в его положении. Но положение было не так просто, чтобы из пего найти легкий выход. Раньше всего и наперекор всему он все еще продолжал страстно любить эту женщину, а рядом с этим оставались еще дети. Дети, любимые им нежно… Дети эти оставались на попечении раз-вратной и пьяной матери и любовника-дворника, который в его отсутствие разыгрывал хозяина и ночевал в ее квартире. По отзыву прислуги, пока Николай Кашиц находился в Любани, с Валентиной Катиной Василий Ладугин жил „как муж с женой“. Если бы уже тут, как-нибудь вернувшись невзначай, застал их вместе Кашин и убил одну или обоих, вы бы уже давно его оправдали. И та „ревность“, которую „понимает“ господин товарищ прокурора, была бы проявлена. Но тогда Бог еще берег его. Он не заставил их вместе и душил в себе ревность как умел. И, в конце концов, взвешивая слова строго, не одна животная наивность, не ревность оскорбленного самца привела его к печальной развязке. Он проявил достаточно терпимости и человечности в своих отношениях к жене. Еще девице Чесноковой он простил многое, чего обыкновенно не прощают. Предложением Козловой убедиться в неверности жены, накрыв любовников, настоящий ревнивец воспользовался бы сполна. Но он только уходил, надеясь навсегда порвать отношения с женой и в этом устоять. В марте текущего года он переезжает из Любани в Петербург. Навещает жену, детей. Жена его принимает радушно, ласково, просит забыть о прошлом, обещает исправиться, зажить порядочной и трезвой жизнью. Она к нему льнет; не отказывает в супружеских ласках. Он снова размякает, сдается и переезжает к ней… С дворником Ладугиным он имеет „объяснение“. Тот отнекивается от связи с его женой и, во всяком случае, обещает даже „гнать ее из дворницкой“, если бы та вздумала к нему прийти. Начинается вновь совместная жизнь. Но проходит день, другой, и снова возвращается старое, прежняя острая боль хватает несчастного за „сердце“. По удостоверению свидетелей, покойная Кашина уже так втянулась в свою пьяную и развратную жизнь, что не в силах была изменить ее. С утра она напивается, дети остаются весь день на руках случайной няньки, она же шатается по квартире без дела, шумит, ругается, иногда убегает куда-то. Прислуга подозревает, что в дворницкую. Подчас она еще дразнит мужа: „А я к Ваське пойду!“ Он отвечает ей: „Вот дура“, за что с ее же стороны следуют пощечины и ругательства. Она увлекает его пьянствовать вместе, и он начинает попивать. Вот почва, на которой из-за пустого уже предлога разыгралось убийство — убийство дрянным ножом, едва ли даже пригодным для смертоносных целей… Но когда назревает нравственная необходимость кровавой расправы, все готово послужить для этой цели! Отчего же он убил, и отчего душа его, вынырнув из кровавой катастрофы, чуть ли не ликовала, чуть не ощущала себя обновленной?.. Он убил жену, т. е. женщину, связанную с ним навеки браком. Я не стану говорить вам ни о религиозном, ни о бытовом, ни о нравственном значении брачного союза. Со всех точек зрения возможен спор, возможно сомнение. Только для очень верующих и очень чистых сердцем брак может представляться до конца таинством. С точки зрения общественной мыслимо теоретическое отрицание брака и семьи, как ячеек чистейшего эгоизма и антисоциального обособления всяческих интимных интересов, противных всеобщему альтруизму. Можно, как это сделал великий писатель, усомниться в преобладании нравственного элемента в самой основе брачного сожития и его физиологических осложнений. Но невозможно отрицать могущество одной стороны брачного сопряжения — стороны психологической. Под старость, говорят, супруги усваивают одинаковый почерк (хотя бы и учились у разных каллиграфов), становятся даже наружно похожими друг на друга. Каковы же должны быть размеры внутренней духовной ассимиляции личностей, связанных подобным неразрывным союзом? Сглаживаются все резкие контрасты характеров, точно спаиваются два живых существа. Разрубите по прошествии некоторого времени такой союз — получатся уже не две прежние особи, а две половины чего-то целого. Такова психологическая основа брака, и процесс этот совершается роковым образом. Бессознательно, мучительно и больно по большей части протекает он, но от него не избавлено ни одно брачное сопряжение. Уступки, вольные или невольные, идут прогрессируя, уступки без конца на почве привязанности и самоотречения. И это терпимо, раз нет посягательства на самую основу духовной личности человека. Все можно стерпеть и все можно вынести во имя любви, во имя семейного мира и благополучия: и несносный характер, и воинственные наклонности, и всякие немощи и недостатки. Но инстинктивно не может добровольно вынести человек одного: нравственного принижения своей духовной личности и бесповоротного ее падения. Ведь, к этому свелась супружеская жизнь Кашиных. Мягкость, уступчивость мужа не помогали. Наоборот, они все ближе и ближе придвигали его к нравственной пропасти. Он уже стал попивать вместе с женой, дети были заброшены. Еще немного — и он, пожалуй, делился бы охотно женой с первым встречным, не только с Василием Ладугиным… Он бы стал все выносить. Мрачная, непроглядная клоака, получившаяся из семейной жизни благодаря порокам жены, уже готова была окончательно засосать и поглотить его. Но тут случилось внешнее событие, давшее ему новый душевный толчок. Умер любимый отец, предостерегавший его от этого супружества. Кашин почувствовал себя еще более одиноким и жалким, еще более пришибленным и раздавленным. В вечер накануне убийства он плакал, а жена, пьяная, плясала. Ночью случилось столкновение с женой, новая пьяная ее бравада: „Я к Ваське пойду'“ — и он не выдержал, „не стерпел больше“: он зарезал ее дрянным столовым ножом, который тут же и сломился. Господин товарищ прокурора отрицает здесь наличие „умоисступления“, подлежащего оценке психиатров-экспертов, — я готов с ним согласиться. Тут было не исступление ума, не логическое заблуждение больного мозга, тут было нечто большее. Гораздо большее! И никакие эксперты, кроме вас, нам не помогут. Тут было исступление самой основы души — человеческой души, нравственно беспощадно приниженной, растоптанной, истерзанной! Она должна была или погибнуть навсегда, или воспрянуть хотя бы ценой преступления! Она отсекла в лице убитой от самой себя все, что ее срамило, топтало в грязь, ежеминутно и ежесекундно влекло к нравственной погибели. И совершил этот подвиг ничтожный, слабовольный, бесхарактерный Кашин, совершил бессознательно. Так начертано было на скрижалях беспощадной и за все отмщающей судьбы. Он явился только слепым ее орудием. Я повторяю снова: преступление Кашина выше, глубже, значительнее его самого. Он готов сам развести над ним руками и воскликнуть: „Неужели его сделал я!“ Недоумение его будет искренно. Если вы обрушите на него наказание, его понесет вот этот робкий, раздавленный судьбой Кашин, а не тот грозный убийца с исступленной душой, которая, не спрашивая его самого, сделала свое грозное дело. Дело это не исправишь, покойную не вернешь! Перед нами печальный акт, совершенный человеком в состоянии того нравственного невменения, перед которым бесполезно и бессильно людское правосудие. И не страшитесь безнаказанности для Кашина-убийцы!.. Ему предстоит еще вернуться к детям, которым он никогда не посмеет сказать, что сталось с их матерью… Дайте ему к ним вернуться. Среди искренней радости свидания для них, осиротевших, он понесет свое наказание.
Присяжные вынесли Кашину оправдательный вердикт. Этот ответ присяжных вызвал бурные аплодисменты и крики одобрения публики, переполнившей зал заседания. Председательствующий распорядился задержать виновников беспорядка.
Речь в защиту Александра Богданова
правитьДело Александра Богданова. Введение в дело: 6 марта 1901 г. в 10 час. вечера в приемный покой Спасской части г. С.-Петербурга была доставлена крестьянская девица Акулина Сергеева, восемнадцати лет от роду, с колотой раной в животе. Три дня спустя она умерла в Обуховской больнице. Перед смертью, спрошенная судебным следователем, с разрешения и в присутствии дежурного доктора, едва говоря от слабости, Сергеева показала: ножом нанес ей рану ее любовник, портной по ремеслу, Александр Богданов. Она жила с ним на одной квартире около месяца, а потом он „стал драться“, и она недели три назад ушла от него. Встретив ее вечером 6 марта у трактира „Вена“ на углу Садовой и Никольского переулка, Богданов сказал ей: „А, загордилась, ушла!“ и ударил ее ножом „из ревности“. По отзывам товарищей Богданова, подсудимый был работящий, непьющий и добрый парень. Сожительство его с Сергеевой их удивляло, так как, насколько им было известно, Акулина была „гулящая“ и Богданов был у нее „не первый“. Богданов собирался даже на ней жениться. В марте месяце он заложил свое пальто, хотел ссудить Сергееву деньгами, с тем чтобы она уехала к его матери, и остался, в одном пиджаке. Говорили, будто он из-за нее даже однажды „резался“. Отец Богданова к этому добавил, что Александр был всегда добрым и почтительным сыном и до своего знакомства с Сергеевой высылал родителям большую часть своего заработка. Он, как отец, был против женитьбы сына, так как слышал, что Сергеева „гуляла“ и „жила со многими“. Сам Александр Богданов, красивый гоноша двадцати лет, объяснил: Сергеева была первой женщиной, которую он узнал. Он с ней познакомился в Василеостровском театре и скоро полюбил ее, хотя и знал, что он не первый ее любовник. Председательствующий интересовался узнать, за что, собственно, любил Богданов Акулину Сергееву и что именно в ней его привлекало, но подсудимый не сумел удовлетворить господина председателя по этому вопросу, — как, впрочем, и по многим его вопросам. Вообще подсудимому не удалось изложить свое объяснение в виде связного рассказа, очевидно, обдуманного им за долгое сидение в одиночной камере. Председательствующий предпочел применить к нему систему вопросов, и „объяснение“ подсудимого обратилось.в сбивчивый и отрывочный „допрос“ обвиняемого. О своем сожительстве с Сергеевой подсудимый сообщил, что он очень ее любил и никогда не ругал. Ему тяжело стало видеть ее с другими, между тем она уходила от него и даже каталась на тройках со своими „кавалерами“. Она ни за что ругала его и в глаза и за глаза „мазуриком“. Еще в начале своего сожительства с Сергеевой Богданов встретил ее однажды на Садовой с каким-то мужчиной и в отчаянии тут же резанул себя по горлу карманным ножом. Шрам на шее подсудимого оказался налицо и был освидетельствован на суде врачом, осмотрен сторонами и присяжными заседателями. Когда Богданов выздоровел, он стал разыскивать Сергееву и узнал, что она попала в больницу. Там он ее и нашел. Какой болезнью она хворала, она ему не говорила, отделываясь словами „расстроилась“. В день убийства Богданов купил финский нож, случайно, приходя мимо магазина металлических изделий. Его томила тоска, и он сам не отдавал себе вполне отчета, зачем купил этот нож — для убийства или для самоубийства. Вечером, встретившись с товарищами, он зашел в гостиницу „Вена“, что в Никольском переулке, думая кутнуть. Там он наткнулся на Сергееву, распивавшую водку со своими кавалерами. Когда Сергеева вышла на улицу, Богданов нагнал ее. Когда он обратился к ней со словами „прощай, простись со мною“, она ответила: „Я тебя не знаю, что ты ко мне лезешь“. Тут Богданов и ударил ее ножом в живот. Она пустилась бежать обратно в трактир, а он сел на извозчика и погнал его на вокзал, думая уехать к матери в Старую Руссу. В вагоне его вид обратил на себя внимание какого-то старого господина. По первому же вопросу случайного своего спутника Богданов все ему рассказал. Пассажир посоветовал ему вернуться в Петербург, предаться в руки правосудия и не пугать матери. Богданов послушался его совета и вернулся с первым поездим. На квартире его уже ждали, дворник объявил, что его ищет полиция, и, усадив на извозчика, отвез в участок. Дело это разбиралось 10 декабря 1901 года в С.-Петербургском окружном суде по I отделению, с участием присяжных заседателей. Председательствовал товарищ председателя Н. А. Чебышев.
Речь в защиту Александра Богданова: Господа присяжные заседатели! Перед нами — убийство-Деяние, квалифицируемое обвинением как деяние умышленное и сознательное: захотел и сделал! Захотел убить человека, захотел лишить его жизни и — лишил! По обвинительному акту деяние подведено под юридическую формулу, предусматривающую высшую степень напряжения злодейского разума и воли совершить именно желаемое зло. Александр Богданов предан вашему суду по ст. 1454 Уложения, т. е. по обвинению в убийстве с заранее обдуманным намерением. Здесь всецело поддерживалось такое обвинение. Отрицается даже туман страсти, застлавший разум и глаза двадцатилетнему юноше. Он трактуется как субъект деяния, созревшего на почве разума, результата заранее, т. е. хладнокровно продуманного решения. Словом: захотел и сделал! А захотел именно убить! Добрая доля наказания угрожает здесь именно за сознательное хотение, так как самое причинение смерти ближнему, как бы само по себе печально ни было, может быть и случайным. Закон ополчается против главного — злого желания нашего отнять у ближнего то, что возвратить ему мы уже никогда не в силах. Он беспощадно настигает всякое подобное волевое проявление… И он, разумеется, прав. Но не правы судьи, применяющие законы, пытаясь вывернуть логическую посылку закона наизнанку: убил — стало быть, хотел убить! При подобной постановке обвинения обнаруживается педантическая несправедливая придирчивость к самой природе человеческой. Разве для сколько-нибудь нормальной человеческой личности убийство — стихия? Разве оно не вносит ужас и содрогание в самые глубочайшие тайники его души и сердца? Разве самые мускулы его не болят всеми фибрами своими, когда им выпадает на долю вынести этот неслыханный ужас? Убийцы нередко тут же, на месте засыпают, совершив свое непосильное дело. Надо вовсе не знать натуры человеческой, надо никогда не иметь случая наблюдать, как она мучительно носится над бездной убийства даже тогда, когда эта бездна почему-либо притягивает ее, чтобы утверждать, что убийство, как нормальный тип, есть акт волевой и сознательный. Не страшась парадокса, мне хотелось бы раз навсегда откреститься от теории, дающей презумпцию преступления тому, что всегда и прежде всего ужас и мука для человека. Убить себе подобного. Легко сказать! Попробуйте-ка! Да еще обдумайте все это хорошенько заранее, хладнокровно, предварительно… Много ли найдется желающих?! Существует легализованное убийство — смертная казнь. Оно торжественно значится в системе наказаний во многих современных нам кодексах. Совершители его — палачи — не только не наказуемы, их, напротив, всячески поощряют и платят им большие деньги, у нас ставят крест на все прежние их прегрешения. И что же, многие ли охотно и добровольно идут в палачи? Сами обдумавшие подобное убийство и решившие его (законодатели и судьи) с негодованием бы устранились от самого исполнения. Многие ли хотят убивать? Даже самые низкие натуры сдаются на искушение не без борьбы. Все остальное огромное большинство человечества, как спугнутая стая птиц, с непобедимым ужасом тревожно Носится мыслью над самой идеей „легализованного убийства“, не будучи в состоянии веками ни свыкнуться с нею, ни примириться. А между тем оно легализовано и потому, казалось бы, обезврежено от всех нравственных издержек для человеческой воли и для человеческого разума. Стало быть, в самой природе человека заложено то, что всем нутром своим вопиет: „Не убий!“ Сознательно и по своей воле убивают только изверги и сумасшедшие, как редкие исключения… Все остальное большинство убийств — только несчастие и мука, и прежде всего несчастие и мука именно для тех. кого мы называем убийцами. Они гораздо несчастнее самых жертв своих. И единственный вопрос, который приличествует судье задать нам: что обрушило на вас подобное несчастье? Нередко они сами не в силах ответить и на такой вопрос. Резюмирую сказанное. Нельзя только потому, что налицо убийство, влагать в него разум и волю совершителя его. Это юридическая слепорожденная фикция, с которой давно пора расстаться совестливому судье. Она исходит из противоестественного предположения, что каждый человек, как таковой, хочет и, лишь благодаря велению закона, не смеет убивать. Я же утверждаю, что человек не хочет убивать. Он хочет есть, пить, спать, плакать, смеяться, радоваться, любить, быть счастливым, дышать всей грудью… Но прекратить в себе или другом это дыхание, эту жажду жизни всегда противно его воле и его разуму. А если это случится и вам приходится исследовать убийство, то никогда не начинайте с того ложного, о чем я говорил вам: „Стало быть, он и хотел убить“. Он хотел, наверное, чего-нибудь другого, чего мог, чего вправе был желать человек, но только он напряженно и слепо преследовал свое желание этого другого, и случилось при этом убийство. Желание хлеба или денег создает разбойников-убийц; высшие побуждения и высшие желания самых восприимчивых, тонких и нравственных натур нередко приводят к тому же печальному результату. И там и здесь внешность все та же: убийство и жертва. Но как различны мотивы побуждения и самая решимость! Под какую же категорию убийц подвести нам несовершеннолетнего, дотоле незлобивого и даже нравственного юношу, двадцатилетнего Александра Богданова? Согласиться ли нам с обвинителем, что он хотел зла своей жертве, обдумал его и совершил это зло сознательно? Едва ли на этом может успокоиться судейская совесть. Бедной и жалкой Акулины Сергеевой, также юной, также несовершеннолетней, нам, разумеется, не воскресить. К чему бы привела ее жизнь, мы не знаем. Хуже или лучше ей было бы, если бы она оставалась на этом свете, мы предугадать не в силах, но перед нами другая молодая еще жизнь, за дальнейшую судьбу которой мы всецело ответственны. Не по звездам, как астрологи, но по прошлому, хотя бы и краткому прошлому человека, по задаткам, заложенным в него самой природой, по присущим ему почти органически нравственным инстинктам можно предсказать будущее человека. Надо только пристальнее вглядеться в едва уловимые черточки его духовного прошлого, и чем незаметнее они на первый взгляд, тем внимательнее и пристальнее надо в них всмотреться. Александр Богданов, двадцатилетний юноша, портной по ремеслу, выросший в самом низменном, омуте столичной трудовой жизни, наперекор всему сохранил в себе все черты молодой, нетронутой пороком души. В неприглядной обстановка мастерового, вышедший из учеников большой портняжной мастерской, среди дурных примеров и окружающей его нравственной распущенности он умудрился уберечь всю свою чистоту, всю свежесть, всю моло-дость. Для этого надо было иметь недюжинные задатки. Он не пьет, не бражничает с товарищами, до двадцати лет вовсе не знает женщин и прежде всего сторонится размалеванных красавиц, с которыми другие его товарищи не прочь „водить компанию“. Живет он скромно, одевается чисто, копейке знает цену, но не копит деньгу, а помогает своим заработком отцу и матери. Так обстоит дело до зимы 1900 года. В эту зиму он случайно знакомится в Василеостровском театре (театр он любит и, как только может, часто его посещает) с Акулиной Сергеевой. Участь его решена. Он влюбляется в нее. Влюбляется со всем пылом и всеми муками первой юношеской страсти. Здесь господин председательствующий рядом настойчивых вопросов, обращенных к подсудимому, стремился выяснить: какой именно любовью полюбил Александр Богданов Акулину Сергееву — плотской или духовной? За тело ли или за ее душевные качества? На этот вопрос подсудимый, по-видимому, не сумел ответить; он упорно отмалчивался, багровел и потуплялся.., Я думаю, что, если бы любому из нас взрослому поставить такой же вопрос, мы тоже, если бы хотели быть искренними, ответить не сумели… Любовь к женщине, особливо же в остром фазисе влюбленности, вещь слишком сложная и деликатная, чтобы ее можно было разложить на столе вещественных доказательств и разобрать на составные части. И самый вопрос едва ли ставится правильно: „За что любишь?“ Люблю — потому что люблю. Ни за что и — за все! Люблю! Как только разберешься, за что именно, наступит черед уважению, благодарности, признательности и другим прекрасным чувствам, но любви-то, собственно, с ее огромным стихийным придатком почти всегда наступит конец. Итак, оставим спор: за что любил Богданов Сергееву? Это отвлекло бы нас слишком далеко и притом совершенно бесцельно в сторону. Достаточно, что он ее любил и что это была его первая любовь. Этого никто не отрицает, да и отрицать было бы мудрено. В самой мизерной обстановке, на койке „углового“ жильца он умудрился создать чистый приют для своей любви, смело мечтая превратить его в настоящее брачное ложе. Вот уж воистину: „На острие ножа любовь умеет найти себе приют!“ И он терпеливо и радостно лелеет мысль о браке с полюбившейся ему при таких условиях девушкой. Пусть нигде не встречает сочувствия его затея, пусть отец косится на его „распутную“ нареченную, пусть приятели про себя хихикают и подсмеиваются над его „гулящей“ возлюбленной, он один только знает ей цену, один простил ей все ее прошлое, один готов отдать ей все свое будущее… Он ее не ревнует, не бранит, пальцем не трогает. Он только бесконечно жалеет ее и все боится, чтобы она не ушла от него, не оступилась, не окунулась опять в омут прежнего разврата. Если бы это была не любовь, что бы его тянуло к ней? Насладился ею, насытил свою животную страсть и — будет! Для чего связывать себя, становиться добровольным батраком и пестуном такой женщины, как Акулина Сергеева? Мало ли таких шестнадцатилетних акулин, Настасий и лукерий выбрасывает на свою поверхность и затем вновь поглощает в себя омут столичного разврата? На каждого молодца (особливо такого красавца, как Александр Богданов) всегда найдется новая свежая Акулина… Но вот подите же! Ни „свежей“ Акулины, ни Настасьи, ни Лукерьи ему не нужно. Прилепился он духом и телом к одной и во что бы то ни стало хочет вытянуть ее из омута, точно собственную душу боится с нею вместе погубить. Когда в первый раз, после таинственных записок и вызовов, уходит от него Акулина Сергеева, он в тот же вечер встречает ее на Фонтанке, отзывает от „компании“ в сторону и на ее глазах тут же режет себе горло перочинным ножом и попадает в больницу. Едва оправившись, он опять разыскивает Сергееву и самое ее находит уже в другой больнице. Есть основания думать, что она болела не совсем хорошей болезнью, которую затем передала и ему. Поблекшую, утомленную, он водворяет ее опять к себе и снова счастлив. Надо быть самому очень молодым и очень чистым, чтобы постигнуть всю реальную возможность такой экзальтированной идеализации любимой женщины. Вспомним нашу раннюю молодость, и, может быть, каждый из нас найдет в ней задатки такой всепрощающей и все превозмогающей любви. За чистоту ли мы всегда любим женщину или, наоборот, любя и нечистую, хотим ей привить нашу чистоту?! С жизнью все это утрачивается, забывается нами, но пока мы сами молоды и чисты, нам кажется, что, любя, мы священнодействуем. А когда священнодействуешь, всегда ждешь чуда. С Акулиной Сергеевой, к сожалению, подобного чуда не случилось. Для нее не наступило момента нравственного перерождения. Отдохнув немного от „панельной“ жизни, ее скоро опять потянуло на гульбу и легкую жизнь. Даже перспектива законного брака с непьющим и честным, но мало зарабатывающим мастеровым ей нисколько не улыбается, хотя в минуту слабости она даже родителям объявляет Богданова своим женихом. Соблазн тем временем растет. Богданов целые дни на работе. Она, не привыкшая ни к делу, ни к работе, томится, скучает. Ее зовут то кататься на тройке, то провести вечер. У компании, которая за ней так настойчиво ухаживает, по-видимому, никогда не переводятся деньги, и притом деньги „легкие“. По сведениям Богданова (и это больше всего его убивает!), в группе уличной молодежи, сманивающей и в конце концов сманившей от него Акулину Сергееву, числились и профессиональные воры. Они не прочь были втянуть и смазливую Сергееву в свое темное ремесло. Богданов хорошо понимал, что она была уже на самом краю пропасти. А между тем он любил ее по-прежнему. Может быть, любил даже больше прежнего и жалел как никогда… Для роста жалости было достаточно пищи: что ждало, что могло ждать эту несчастную впереди? Или тюрьма, или больница у Калинкина моста… А он любил ее! Однажды, не предупредив его, Сергеева ушла и уже вовсе не вернулась. Богданов закрутился на месте, точно его больно ухватили за самое сердце. Он бросил работу и, дотоле непьющий, принялся кутить. Несколько дней спустя он на улице случайно сталкивается с Сергеевой. Она уже совершала свои „профессиональные прогулки“. Он умолял ее бросить все и уехать в провинцию к его, Богданова, матери, чтобы там, в иных условиях, начать новую жизнь. Он сулит ей и деньги на проезд. Так как деньги он все прокутил, то закладывает за восемнадцать рублей свое пальто и надеется ее вновь встретить, чтобы передать деньги и отвезти ее на вокзал. Не встречая ее затем несколько дней, он впадает в совершенное отчаяние. Он снова принимается за бесшабашный кутеж. Кутил он всего лишь несколько дней, пока не перевелись все деньги. На последние гроши он покупает затем финский нож (перочинным ножом не удалось тогда зарезать себя), покупает „про запас“, чтобы покончить либо с нею, либо с собою, как приведет судьба. Он понимает только одно: „Надо покончить“. Покончить действительно было впору. В тот же вечер (было это шестого марта), попав с товарищами (собутыльники всегда найдутся) в ресторан гостиницы „Вена“, его случайно наносит на Сергееву. Она была там с своими „обожателями“; они ее поили водкой. Потом она вышла на улицу „на прогулку“ — увы! — на свою уже обычную, „профессиональную“ прогулку. Богданов кинулся за ней. „Прощай, простись со мной!“ — заступил он ей дорогу, щупая спасительный нож в кармане. „Я тебя не знаю. Что ты лезешь!“ — И она уклоняется от него, желая продолжать свой путь… Ему „ударило в голову“: куда же ведет ее путь?.. Если бы он не любил ее, он бы брезгливо посторонился, послав ей, по обычаю, вдогонку разве только площадное слово, чтобы сорвать свою молодецкую удаль. Не тут-то было! Уйти от нее он уже не мог. Он чувствовал всем существом своим, что любит ее и жалеет больше жизни, больше самого себя. Он и сам рад был бы умереть — так ему было невыносимо. Но она пошла бы дальше. Путь ее был проторенный, известный… Он решил, что она не сделает больше шага по этому пути. И он ударил ножом не себя, а ее. Ударил сильным смертельным ударом в живот. Став, таким образом, убийцей, он тут же почувствовал себя и слабым и беспомощным, как ребенок. Ноша оказалась непосильной! Он вспомнил о матери… Думал у неё укрыться на груди. Его образумил первый встречный участливый человек: „И мать бессильна спасти убийцу!“ Может быть, спасете его вы?!.. Вы — людская совесть! Подумайте, попробуйте!.. Если можете взять его грех на себя и отпустить его — спасите!
После получасового совещания присяжные заседатели оправдали Богданова.
Речь в защиту Сазонова
правитьДело об убийстве статс-секретаря В. К. Плеве. Введение в дело: Дело это слушалось в Особом присутствии С.-Петербургской судебной палаты, при закрытых дверях, 30 ноября 1904 г. Председательствовал старший председатель С.-Петербургской судебной палаты В. К. Максимович. Обвинение поддерживал товарищ прокурора Судебной палаты И. М. Кукуранов. Сазонова защищал Н. П. Карабчевский, а Сикорского — М. Г. Казаринов. Обвинение предъявлялось в следующем виде: I. Сын купца Егор Сергеев Созонов, 25-ти лет, и мещанин мест. Кнышина, Белостокского уезда, Гродненской губернии, Шимель Вульфов Сикорский, 20-ти лет, в том, что в 1904 году приняли участие в та и ном сообществе, присвоившем себе наименование „Боевая организация партии социалистов-революционеров“ и поставившем себе целью насильственное посягательство на установленный в России законами основными образ правления и ниспровержение существующего в империи общественного строя, а также совершение убийств должностных лиц посредством разрывных снаряде в, при ч ем сообщество это заведомо для них, обвиняемых, имело в своем распоряжении средства для взрыва. II. Тот же Созонов — в том; что 15 июля 1904 года. в г, С.-Петербурге, в видах осуществления указанных выше целей названного сообщества, с заранее обдуманным намерением и в соучастии с другим лицом, лишил жизни министра внутренних дел статс-секретаря Плеве, бросив в последнего метательный снаряд, наполненный динамитом, от взрыва которого статс-секретарь Плеве получил смертельные повреждения и, кроме того, подвергались опасности несколько лиц. III. Тот же Созонов — в том, что когда же, имея намерение с заранее обдуманным умыслом лишить жизни министра внутренних дел посредством разрывного снаряда и зная и предвидя, что от предпринимаемого им сего посягательства должны подвергнуться опасности несколько лиц, несмотря на это бросил означенный снаряд в карету министра, которой управлял кучер — крестьянин Иван Филиппов и вблизи которой находились другие лица, причем: 1) лишил жизни названного Филиппова и 2) причинил тяжкие, угрожающие опасностью жизни повреждения головы капитану Максимилиану Двецинскому и легкие раны и другие повреждения дворянке Екатерине Хаваровой, колонисту Фридриху Гартману, запасному рядовому Зельману Фиденбергу, крестьянам Ольге Тимофеевен, Анне Егоровой, Екиму Афаньеву, Павлу Лаврентьеву, Филиппу Крайневу и Петру Петрову и Владимиру Шаркову и Ивану Храмцову, но лишить их жизни не шел по не зависящим от него, Созонова, обстоятельствам. IV. Означенный Шимель Сикорский — также и в том, что 15 июля 1904 года, в г. С.-Петербурге, в видах осуществления описанных выше целей упомянутой „Боевой организации партии социалистов-революционеров“, согласился с обвиняемым Сазоновым учинить совместными действиями убийство министра внутренних дел статс-секретаря Плеве, а затем явился на условленное для сего место с разрывным снарядом, начиненным динамитом и вполне приготовленным к взрыву, причем названный министр тогда же и был убит Сазоновым в присутствии и с ведома его, Сикорского. Описанные преступления предусмотрены в отношении обоих обвиняемых ч. 1 и 2 статьей 102 и 100 Уголовного уложения, высочайше утвержденного 22 марта 1903 года, и ч. 2, ч. 13 и 1 ст. 1453 Уложения о наказаниях, а в отношении Сазонова, кроме того, 1458 и п. 9 ст. 1458 того же Уложения о наказаниях. Судебное следствие не дало никаких новых сколько-нибудь характерных Подробностей происшествия. Заслуживают внимания письма Созонова, написанные им из-за границы родителям, перехваченные департаментом полиции и не дошедшие по назначению. Протокол их осмотра был оглашен на суде. Он содержал в себе лишь отрывки из писем. Протокол осмотра 12 октября 1904 г. писем Созонова, из Женевы, 9 — 22 ноября 1903 года: „Вести обо мне и как пережили эти новые испытания“. „Дорогой папа, милая дорогая мамочка, выслушайте меня, поймите и, если возможно, простите. Мне еще хочется пожить по-человечески и я решил вместо того, чтобы потратить 50 рублей совершенна задаром в самой беспросветной глуши, среди голода, холода и умственного мрака, искать новой жизни и, надеюсь, эту новую жизнь найду. Здесь все к услугам: университет, европейская наука, литература по всем…“ (листок обрывается). Из Берна: „Здоров, хочу попробовать успокоить вас. Я виноват перед вами, но лишь постольку, поскольку… Делали для нас, ваших детей, все что могли, знаю, что все ваши надежды, мечты, все ваше будущее заключалось в нас, ваших детях. Все это я знаю и всегда знал, знаю и знал, что вы так любили нас, как, может быть, никто из других родителей. Ваша любовь, наши заботы вполне заслуживали того, чтобы ваши дети посвятили всю свою жизнь на успокоение вашей старости. Все это я знал, чувствовал, обо всем тысячу раз думал, мучился и страдал этими думами и все-таки вместо радостей я причинил лишь страдания, только одни страдания, да еще страдания такие, какие мог бы при…“ (обрывается). На первой странице 3-го листка: …и знать, что вы иногда так думали обо мне. Но что-нибудь поправить, изменить я не мог. Как я иногда завидовал моим дядям, которые уже ничего не чувствуют, никого не заставляют страдать. И сколько раз я со скрежетом зубов говорил: О, если бы я не родился. Но я родился и был жив и был обязан жить согласно своей судьбе! Не думайте же, что я равнодушно с легким сердцем переживаю то, что так дорого обходится вам. Я знаю, вы не проклянете меня, не отречетесь от меня, знаю, что до своего последнего вздоха вы будете страдать и молиться за менял. 2-я страница: …щаго Христа, Он вас утешит и поддержит. С каким восторгом, с какой нежностью прижал бы я вас теперь к своей груди, как горячо расцеловал бы вас. Но пусть это будет заветной и неисполнимой мечтой. Обрадуйте, оживите меня хоть вашим ответом. Если это письмо дойдет до вас, это значит нашли возможным допустить его к вам. В таком случае, можете ответить мне не опасаясь, Берн до востребования. Через три недели буду ждать ответа. Дорогие мои, простите за то беспок…» (обрывается). 1 с. 4-го листка: «И даже умереть приятнее здесь, среди кипучей жизни, чем постепенно таять в ледяной могиле. Да, я глубоко верю, что не погибну здесь. Жизнь обходится здесь легче и дешевле, чем, например, в Москве. На 25 — 30 р. можно прекрасно устроиться. Первое время, пока привыкну к языку, ограничусь тем, что буду вольнослушателем. Изучу язык в совершенстве, тогда легко выдержу экзамен при швейцарской гимназии. Вольнослушательство зачтется. Таким образом, через каких-нибудь 3 — 4 года я буду доктором. Не правда ли, перспектива не особенно плохая, особенно сравнительно с тем, что меня ожидало. И во всех…»
Речь в защиту Е. Созонова: Господа судьи и господа сословные представители! Раньше всего позвольте разобраться в юридической стороне этого грустного дела. Необходимо устранить недоразумение, грозившее подсудимому гибельными последствиями. Это облегчит последующее изложение соображений, касающихся самого трагического события 15 июля. В обвинительном акте приведены карательные статьи нового Уголовного уложения и статьи нашего старого Уложения о наказаниях. Одновременная ссылка обвинительного акта на ст. 102 и 100 Уголовного уложения, а затем на ст. 1453 и 1458 Уложения о наказаниях по поводу одного и того же преступного события, требует осторожного и вдумчивого к себе отношения. В силу июньского закона, новое Уголовное уложение введено в действие лишь относительно так называемых государственных преступлений. Отсюда следует, что прежнее Уложение о наказаниях касаться их не может. По обвинительному же акту выходит как-то так, что убийство бывшего министра фон Плеве, являясь преступлением, предусмотренным старым Уложением как обыкновенное убийство, квалифицированное лишь общеопасностью способа (ч.. 1 ст. 1453), с тем вместе, ввиду якобы осуществления этим убийством «целей, указанных в ст. 100 Уголовного уложения», может быть подведено по новому Уложению и под эту последнюю статью, т. е. может быть караемо смертной казнью. Так выходило, по крайней мере, по обвинительному акту. Я готовился протестовать со всей энергией против тенденции создать такое искусственное обвинение. Но, к счастью, недоразумение наполовину уже рассеялось. Господин товарищ прокурора, поддерживающий здесь обвинение, поспешил признать, что ст. 100 Уголовного уложения не имеет прямого отношения к убийству и введена составителем обвинительного акта лишь для вящей иллюстрации принадлежности Сазонова к преступному сообществу. Едва ли, однако, нужна была подобная ссылка, так как сама статья 102, которая объемлет собой принадлежность подсудимого к революционному сообществу, в самом тексте своем уже содержит подобное указание. Едва ли также может быть объяснено простым недоразумением введение в пункт обвинения по обыкновенному убийству выражения: «В видах осуществления указанных выше целей названного сообщества». Если не было желания этим путем самое убийство министра фон Плеве приурочить к 100-й статье, приближающей подсудимого к виселице, оно было излишне. Но, слава Богу, об этом нет больше речи. Принципиальный и непримиримый враг смертной казни, я могу теперь более спокойно выполнить свою обязанность. Самая одновременность ссылки обвинительного акта на оба Уложения указывает ясно на то, что подсудимый одновременно повинен в двух совершенно самостоятельных деяниях: во-первых, в правонарушении исключительно государственного порядка и, во-вторых, в общеуголовном преступлении. Само собой разумеется, что эти деяния, хотя и имеющие связь в личности преступника, юридически должны быть вполне самобытны и различны. Иначе двум уголовным кодексам не было бы места. Так оно и есть в действительности. Ст. 102 Уголовного уложения предусматривает только одно: участие в таком сообществе, программа которого отчасти соответствует программе русской социально-революционной партии со всеми ее придатками и осложнениями в виде «Боевой организации». Такую принадлежность Сазонова к партии, более или менее правильно, возможно подвести только под ч. 1 ст. 102 Она не подводится, например, вовсе под 3-ю часть той же статьи, ибо в программу партии — это общеизвестно — не входит пока (а мы судим по моменту, когда Созонов застигнут как член сообщества) совершение тяжкого преступления, предусмотренного ст. 99 Уголовного уложения, т. е. цареубийство. На вопрос ваш, господин председатель, о виновности по этому пункту обвинения Сезонов признал себя виновным, однако с оговоркой. Мне остается пояснить и это сознание, и эту оговорку. Отрицать за «партией социалистов-революционеров» и ее «Боевой организацией» академическую решимость действовать для достижения программы партии в случае надобности насильственно, конечно, было бы трудно. Вероятно, партия не остановилась бы перед насильственным государственным переворотом, если бы считала его в данную минуту своевременным и возможным ради достижения остальных своих программных целей. Но не в этой только, в свою очередь «академической», вероятности весь вопрос. Ст. 102 делает прямую ссылку на ст. 100 Уложения. Речь идет, стало быть, о таком сообществе, которое составилось именно для учинения тяжкого преступления, предусмотренного ст. 100. Эта же статья трактует о реальном насильственном ниспровержении государственного строя, основными законами установленного. Помимо общеизвестной печатной программы партии, в силу которой можно заключить, что партия для осуществления своего конечного идеала должна перешагнуть не только через самодержавие, но и через весь современный социальный строй, у нас, однако, нет никаких указаний на то, чтобы такое насильственное посягательство уже реально готовилось, чтобы именно оно собрало вокруг себя то сообщество, т. е., другими словами, тех соучастников, которые могли бы и надеялись сейчас осуществить насильственный переворот. Сообщество, как оно понимается ст. 102, в сущности есть заговор на совершение определенного преступления, ст. 100 предусмотренного. Мы же пока имеем дело только с партией, группирующейся главным образом вокруг идеи пересоздания всего социального строя. Неужели же все, решительно все будет достигаться по программе партии насильственным способом? Неужели такова задача партии? Очевидно, нет, если только задача эта не явно химерическая. Возьмем хотя бы уже общепризнанный факт — исключение партией из своей программы преступления, предусмотренного ст. 99 Уложения. Не в этом ли лучшее доказательство того, что не во всех случаях партия считает дозволенными насильственные средства даже ради политического переворота. Резюмируя сказанное, утверждаю: все, что мы знаем до сих пор о деятельности партии и даже ее «Боевой организации», не указывает еще на приготовление к немедленному насильственному государственному перевороту. Отдельные убийства должностных лиц, отдельные мстительные акты, о которых я скажу ниже, сами по себе нисколько не колеблют и даже не могут колебать государственного строя установленными нашими законами основными, хотя сами по себе эти насильственные факты, конечно, совершаются по поводу исполнения теми или другими должностными лицами своих служебных обязанностей. Новое Уголовное уложение в ст. 100, а стало быть, и ст. 102 явно отмежевало тот объект, на который преступная воля должна быть направлена сообществом. Этот объект покоится исключительно на основных законах Российской империи. Все, что вне этой охраны, не должно и не может быть защищаемо ни ст. 102, ни ст. 100 Уголовного уложения. Почти с классической ясностью и определенностью выражено это коренное положение в Объяснительной записке редакционной комиссии, которую, ввиду важности вопроса, я здесь и процитирую: «Признаком, определяющим существо преступлений государственных, является интерес или благо, охраняемое выраженной в законе нормой, на которую посягает преступник. Таким объектом в данном случае является самое существование государства, ненарушимость его бытия, целости, независимости. Этим признаком преступления государственные не только противополагаются посягательствам на отдельные отрасли управления, па отдельные проявления государственной жизни, но отделяются и от группы преступных деяний, хотя и вредящих деятельности государственных органов вообще, но не направленных непосредственно на разрушение государственного организма, не направленных на управление, выражаясь словами законов основных (ст. 80 и 81), верховное, а относящихся лишь до управления подчиненного. Другими словами, государственные преступления в тесном смысле должны быть но только отличаемы от посягательств на правительственную деятельность в севере судебной, административной или финансовой, но и от посягательств на порядок управления вообще, на государственное благосостояние, спокойствие и безопасность внутреннюю и внешнюю, коль скоро эти посягательства не имеют и не Могут иметь своим последствием разрушения целости или независимости государственного организма». Итак, по совершенно ясной формулировке закона, известные нам убийства должностных лиц Боголепова, Богдановича, Сипягина, Андреева и Плеве хотя и суть акты «Боевой организации», но не подходят под действие ни ст. 102, ни ст. 100 Уголовного уложения. Сами по себе взятые, они не имеют и не могут иметь своим последствием разрушение целости и независимости государственного организма. Они вовсе не посягают на основной государственный строй, не посягают еще на ту ось, на которой вертится весь строй государственности, не посягают, стало быть, и на самодержавие. При действии нашего старого Уложения о наказаниях, представлявшего собой неоднородный комок разных наслоений со случайными историческими крапинами, была еще некоторая возможность пользоваться сбивчивостью и неясностью его текста. Можно было, пожалуй, и министров и высших сановников приближать «к основам самодержавия», и их деятельность приурочивать к деятельности самой самодержавной власти. Новое Уложение категоричностью и ясностью своих положений исключает подобную возможность. В законах основных ничего не говорится ни о министрах, ни о бюрократии вообще. Она напрасно силится прикрыться прерогативами самодержавия. Убийство министра не есть еще посягательство на государственный переворот. Убили одного, за этим следует и ожидается не республика и даже не конституция, а назначение другого той же Высочайшей властью. По самой идее самодержавия, все это только «слуги царевы», которые могут отправлять свою должность хорошо или худо, честно или зазорно, но только «отправлять должность», а отнюдь не быть участниками самодержавия. Возьмем хотя бы такой пример: убивают министра, которого не успели только предать суду за его вопиющие злоупотребления. От устранения подобного министра разве расшатывается государственный строй, разве проигрывает самодержавие? Оно само от этого только выигрывает. В данном случае не более как случайность, что министр фон Плеве убит именно социалистом-революционером. Его мог убить и любой простой фанатик при той политически удушливой атмосфере, в которой в ту пору жило все русское общество, нимало еще не желая посягать этим убийством на самодержавие. Председатель (перебивая). Вы не должны касаться этого… Карабчевский (продолжая). Составители нового Уголовного уложения хорошие юристы. Они это поняли и выделили убийство должностных лиц как таковых в специальную статью, чего не было в Уложении о наказаниях, ч. 3 ст. 456 Уголовного уложения предусматривает убийство всякого рода должностных лиц (в том числе, разумеется, и министров) «при исполнении или по поводу исполнения ими своих служебных обязанностей». Такое посягательство на жизнь должностных лиц поставлено законом па свое надлежащее место, и мы вправе выделить его совершенно из той части программы партии социалистов-революционеров, где речь идет о ниспровержении ныне существующего государственного строя. Самодержавие — само по себе, вопиющие злоупотребления чиновников и министров, вызывающие у нас столь частые мстительные акты, — сами по себе… Но если это так, то в какой же мере дозволительно ст. 102 Уголовного уложения применить к Созонову, сознавшемуся лишь в принадлежности к партии социалистов-революционеров. Ст. 250 прежнего нашего Уложения (которую заменила собой ст. 102) распадалась на две части: первая часть говорила о сообществе, составившемся с целью учинения немедленного насильственного переворота, 2-я — лишь в более или менее отдаленном будущем. Это различие исчезло в редакции ст. 102 Но общие уголовные и политические мотивы применения той или иной карательной меры остаются, конечно, во всей своей силе. Отдаленность вреда государственному строю, даже малая вероятность его, а стало быть, и малоинтенсивное напряжение сил и воли виновников, как участников сообщества, все это, разумеется, может и должно быть принимаемо во внимание при избрании наказания. В этом главное основание для возможного снисхождения к участнику подобного сообщества. Далее, нельзя согласиться с мнением обвинителя, что виновность Созонова должна отягчаться еще и ч. 2 ст. 102 Для применения этой 2-й части сообщество должно обладать или складом оружия, или средствами для взрыва. Пока мы знаем только, что целями, отличными от указанных в ст. 100 и 102, а именно с целью убийства министра фон Плеве, было изготовлено две бомбы. Но это уже предусмотрено специально ч. 1 ст. 1453 Нельзя дважды вменять один и тот же признак. Нам абсолютно неизвестно и по настоящему делу не установлено, чтобы социальная партия и боевая организация имели в своем распоряжении «склады оружия» или «средства для взрыва на случай учинения мятежа и революции». Приравнять бомбу, от которой пал бывший министр Плеве, к признаку, предусмотренному ч. 2 ст. 102, также нельзя, как невозможно было бы отнести два или три револьвера к понятию «склад оружия», если бы ими запасся, например, убийца господина Сипягина — Балмашев. Косвенным указанием на то, что партия не имела и не имеет в своем распоряжении подобного «склада», может служить и поведение Сикорского после взрыва. Если бы у партии имелся подобный «склад», ему проще всего было бы возвратить туда свою уцелевшую бомбу; а он носится с ней и не знает, как отделаться, пока, наконец, не попадается, именно благодаря ей, в руки властей. Очевидно, обе бомбы были сфабрикованы и начинены исключительно на данный случай и только ради данного посягательства, а не ради иных целей партии. Итак, по этому первому обвинению Сезонов может быть признан виновным лишь по ч. 1 ст. 102 Уголовного уложения, причем ему должно быть вами оказано нормальное снисхождение по приведенным мной основаниям. Еще только два слова по поводу конечных целей и задач сообщества. Господин товарищ прокурора с ироническим негодованием восклицал здесь: «Они проповедуют неслыханные вещи». Мы, русские граждане, действительно редко слышим призыв к тому, что поставлено партией социалистов своим конечным идеалом: переустройство общества на началах широкой свободы, общего труда, полного равенства и искреннего собратства, словом — на началах «всеобщего счастья». Для нас это действительно нечто неслыханное, так как даже и всякая мирная социал-демократическая пропаганда у нас воспрещена. Но учение социал-демократов далеко не ново. Оно давно знакомо миру. Если подчас нашему нравственному чувству могли бы претить средства, к которым вынуждается партия, то цели остаются не менее чистыми, Кто бы не пожелал осуществления желаемого рая на грешной земле, кто бы не примкнул к подобному идеалу, если бы его возможно было осуществить сейчас же, одним братским любовным лобзанием. Какая бешеная радость овладела бы тогда людскими сердцами. Не от того ли нас так и волнуют слова: «равенство, свобода, братство», что в них властно чуется призыв к этому общему, еще далекому от нас, но всегда желанному и, я верю, возможному счастью. Председатель. Прошу это оставить. Обратитесь к делу! Карабчевский. Перехожу к убийству министра фон Плеве. Оно квалифицируется по ч. 2 ст. 1453 Уложения о наказаниях, так как убийство совершено общеопасными средствами, путем разрывной бомбы. Созонов горько скорбит о том. что невинной жертвой убийства пал кучер, управляющий каретой министра, и серьезно пострадал капитан Цвецинский. Но, раз решившись на убийство фон Плеве, он не мог предотвратить этих случайных и потому вдвойне для него прискорбных жертв. С полным сознанием своей вины, преклоняясь перед законной карой, он понесет за это свое дополнительное наказание по ст. 1458 Уложения о наказаниях. В убийстве статс-секретаря, бывшего министра фон Плеве, Сезонов также признает себя виновным. Факт действительно совершился. Всесильный в то время министр внутренних дел, верховный глава всей явной и тайной полиции, пользовавшийся всевозможными мерами и средствами охраны своей телесной неприкосновенности, пал в одно мгновенье, распластавшись бездыханным, изуродованным трупом на грязной мостовой, от простого движения руки Созонова, метнувшего в него роковую бомбу. Мы не так наивны, чтобы пытаться оправдать в ваших глазах это убийство, обложенное по закону суровой карой. Сезонов никогда не рассчитывал на безнаказанность. Самый способ убийства, к которому он, в силу исключительных мер охраны личности покойного министра, вынужден был прибегнуть, указывает ясно на то, что он с одинаковой решимостью решился на двойное дело: убить и вместе быть самому убитым. Отказать ему в беззаветном мужестве вы не вправе. Он знал, что действие снаряда безусловно разрушительно на расстоянии 15 — 20 шагов, и находился всего в 8 шагах от места взрыва. Если, оглушенный и весь израненный, он все же уцелел, то случилось это помимо его воли и желания. Я буду верным выразителем его чувствований, если скажу даже более: против его воли и против его желания. Отнимая у другого человека жизнь, жизнь, которую он считал опасной и гибельной для родины… Председатель. Прошу не употреблять таких выражений. Карабчевский. Он охотно отдавал за нее и свою молодую, полную сил жизнь как плату за свою отважную решимость. Какую еще более дорогую плату он мог бы предложить для засвидетельствования всей искренности и всего бескорыстия побудивших его мотивов? В кармане у него был револьвер. Если бы вследствие полученных контузий он не потерял сознания, он тут же застрелился бы. Он даже пытался сделать это тогда, когда, уже очнувшись, лежал на мостовой, обливаясь кровью. Но рука его оказалась парализованной. Физическая возможность найти смерть беспощадно изменила ему. Когда жалкие «охранители», нимало не охранявшие министра, но зато низко усердствовавшие после его смерти плевками и ударами по адресу лежачего, обступили несчастного, он даже к ним обратился с просьбой: «Убейте меня!» Все время он был уверен, что жизнь его не принадлежит ему больше, что она вся беззаветно вылилась в одном этом акте. В письме к родителям из-за границы, письме, не дошедшем по назначению, он, по-видимому в предвидении выпавшего на него тяжкого жребия, завидует двум своим дядям, покончившим самоубийством, и говорит: «О, сколько раз я со скрежетом зубов говорил себе; о, если бы я не родился! Но я родился и был жив, и был обязан жить согласно своей судьбе». «Было бы лучше, если бы умер!» — говорил он и караулившему его в камере жандарму Герасимову, уже оправившись, чувствуя уже прилив тех жизненных сил выздоравливающего, навстречу которым обыкновенно так блаженно спешит живой, лишь временно пораженный тяжкой болезнью молодой организм. «Было бы лучше, если бы я умер!» Может быть, он был прав. Не было бы и суда над ним. Не предстояло бы тяжелой, тяжелой обязанности оправдываться в том, в чем всегда так трудно оправдаться: в причинении смерти другому. Не-о моменте судейского оправдания, конечно, мы говорим. Вы ведаете лишь признаками законных, сухих формул оправдания: безумия, личной необходимой обороны и т. п. Ваш суд суров и формален. Мы говорим об оправдании людской совестью. Если убийство вообще трудно поддается оправданию, то все же многие факты, аналогичные настоящему, нашли уже давно свое историческое объяснение. Никто не содрогается больше при именах Вильгельма Телля или Шарлотты Кордэ, и всякий отлично понимает, почему, несмотря на то, что они убийцы, имена их окружены лишь скорбным ореолом мученичества. При суждениях о так называемых идейных убийствах, чуждых корыстных мотивов, всегда нужен совокупный анализ как внутреннего мира самой личности, совершившей кровавый акт, так и всех внешних условий того, другого мира, который окружал этот акт, давал ему пищу, был, так сказать, его атмосферой. Не во всякое время и не при всяких условиях такие личности, как Сезонов, обагряют свои руки в крови или хватаются за бомбы. Чтобы не быть голословным, разберемся в этом. Сперва о личности Созонова. Здесь перед нами было оглашено отношение департамента полиции, представляющее собой полный послужной список, или своеобразный curriculum vitae [Жизнеописание, биография (лат.)], Созонова. Грустное явление: биографические сведения о нашей молодежи мы вынуждены черпать исключительно из сыскных данных департамента полиции. Знамение времени, которое приходится иметь в виду при оценке мотивов, побуждающих эту молодежь принимать на себя все бремя тех или иных террористических актов. Так повелось у нас уже с Веры Засулич. Всегда одна и та же история. Истерзанные нравственно и физически нелегальной жизнью, с нервами, расшатанными вечными дознаниями, обысками и преследованиями за свои убеждения и взгляды, они, наконец, уходят в лагерь активных революционеров и несут свою молодую жизнь на заклание в виде очистительной жертвы за бесправие властей, инертность общества и… Председатель. Мы не расследовали этого. Я вам запрещаю!.. Карабчевский. Факты налицо. Достаточно простых биографических справок о Созонове, чтобы убедиться в этом. До 1901 года это был еще совершенно «легальный», вполне мирный юноша, выросший в патриархальной купеческой семье, в которой, по словам обвиняемого, «портреты царей чтились наравне с иконами». Участие свое в зиму 1901 г. в общестуденческих беспорядках он сам объясняет скорее чувством простого товарищества (чтобы не отставать от других), нежели сознательным протестом против современного режима. Загнанный сперва в манеж вместе с другими «бунтовщиками», а затем попав в московскую центральную тюрьму в качестве препровождаемого этапным порядком в Уфу — на родину, он, по его собственному сознанию, здесь, именно здесь, впервые знакомится с нелегальной литературой, и из простого «гуманиста» превращается в непримиримого, хотя пока только идейного, «врага» царящих у нас административных и всяких иных порядков. По справке департамента полиции, в марте 1901 г. близ московской центральной пересыльной тюрьмы «был поднят» сверток с гектографированными прокламациями по поводу студенческих беспорядков (повестки, призывающие на сходки), «которые по-видимому принадлежали Е. С. Созонову, содержавшемуся с 23 февраля по 7 марта в центральной тюрьме и затем отправленному в Уфу». Ясно, что человек на ходу выбросил могущие компрометировать его ненужные бумажонки. Казалось бы: туда им и дорога! Но нет, такая «находка» уже «ценный» материал для жандармского дознания. Скачут в Уфу, делают облаву на дом старика Созонова, производят ночные обыски, заточают недавно прибывшего по этапу Егора Созонова вновь в тюрьму и делают из него уже форменного «политического преступника». Почти год он содержится в тюрьме, томится, прибегает к голодовке и, наконец, 2 января 1902 г, признается повинным по ст. 252 Уложения о наказаниях. Он приговаривается к гласному надзору и безвыездному проживанию в месте ссылки. Приглядимся, однако, за что же, собственно, разражается над юношей этот первый административно-политический суровый приговор, решающий всю его дальнейшую карьеру? Он осужден за то, что у пего нашли по обыску (вывез он все это из московской пересыльной тюрьмы, куда его сажали) один экземпляр журнала «Революционная Россия» № 1 за 1900 г. и один экземпляр брошюры «Манифест партии социалистов-революционеров». Затем оказались в значительном количестве гектографированные «Письмо М. Цебриковой к императору Александру III», «Письмо заключенного в Кресты», «Протест С.-Петербургских литераторов против действий полиции во время беспорядков на Казанской площади», «Копия заявления тех же литераторов по тому же поводу на имя министра внутренних дел», «Экземпляры заявления академика Фаминцына по поводу несовместимости действий профессора Сонина, как попечителя С.-Петербургского учебного округа, по делу о суде» над виновными в беспорядках студентами, с его званием академика" и, наконец, четыре рукописных стихотворения нелегального содержания. Итак — литературы явно революционного содержания было только по одному экземпляру. Очевидно, не для распространения, а лишь для собственного просвещения! Все остальное только случайная и совершенно безвредная «нелегальщина» — нелегальщина только благодаря совершенно исключительным цензурным условиям того времени. Сейчас мы открыто печатаем вещи гораздо более острые и пряные, и, слава Богу, государство от этого не рушится. Так, на скорую руку, жандармскими усилиями сфабрикован был из Созонова «политический преступник». Этот первый «приговор» определил, тем не менее, всю дальнейшую его судьбу — всю, вплоть до этой роковой скамьи. В апреле того же года (т. е. всего два месяца спустя после выхода из тюрьмы) он уже вновь привлекается к жандармскому дознанию. На этот раз он признается «прикосновенным» к Уральскому союзу социал-демократов и социалистов-революционеров с задачей пропаганды среди рабочих и молодежи и по Высочайшему повелению от 2 июля 1903 г. приговаривается к ссылке под надзор полиции на 5 лет в Восточную Сибирь. С пути следования в Якутскую область ему удается, однако, бежать. Осенью 1903 года мы видим его уже за границей, в Швейцарии, в Женеве, в штаб-квартире русского революционного движения. Так, в какие-нибудь полтора года мирный, мягкий по характеру, с гуманнейшими воззрениями юноша превращается в материал, вполне пригодный для «террористического акта». Достойно замечания, что, уже будучи в Женеве, в этом центре революционных воздействий, он еще некоторое время мечтает о мирной культурной работе. В письме своем от 9 ноября 1903 г. он пишет отцу и матери, которых всегда нежно любил: «Дорогой папа, милая дорогая мамочка! Я глубоко верю, что не погибну здесь. Жизнь обходится здесь легче и дешевле, чем, например, в Москве. На 25 — 30 рублей можно прекрасно устроиться. Первое время, пока привыкну к языку, ограничусь тем, что буду вольнослушателем. Изучу язык в совершенстве, тогда легко выдержу экзамен при швейцарской гимназии. Вольнослушательство зачтется. Таким образом, через каких-нибудь 3—4 года я буду доктором. Не правда ли, перспектива не особенно плохая, особенно сравнительно с тем, что меня ожидало?!» Письмо это не дошло по назначению. Оно было перехвачено департаментом полиции. Трагический образчик политической мудрости и полицейской предусмотрительности! У несчастного обрезывают последнюю нить, привязывавшую его к близким и родине, отнимают последнюю надежду, выхватывают из рук последнюю задержку на том наклонном, скользком пути, который ведет его к пропасти! Теперь два слова об объективных условиях, восприятие которых определило его решимость. Я понимаю, как затруднительно будет мне высказаться. Но все же попытаюсь. После убийства министра Сипягина вакантное место занял Плеве. Балмашев был повешен. В обществе воцарилось кажущееся спокойствие и гробовое молчание. Печать, единственная выразительница общественного настроения, или подневольно молчала, или заискивала у всесильного министра и раболепствовала перед ним…
Председатель. Я лишу вас слова, если вы еще раз позволите себе подобные выражения!
Карабчевский. Печать, к сожалению, безмолвствовала.
Председатель. Я же остановил вас… (Пауза.) Продолжайте.
Карабчевский. Вы остановили меня, но не остановили моей мысли, и она продолжает работать. Я должен дать ей выход. Я объясню это как-нибудь иначе… Дайте подумать! (Продолжительная пауза.) Я хотел сказать, что Созонову негде было почерпнуть трезвых, беспристрастных и даже фактически вполне точных сведений о деятельности покойного министра. Общественное мнение, запуганное и ошеломленное, предавалось самому мрачному отчаянию, ему рисовались только одни ужасы. Созонов поневоле черпал все сведения о деятельности своей будущей жертвы только из одного источника — из нелегальной литературы. А вы мне поверите на слово, если я вам скажу, что в свободной заграничной печати, конечно, не жалели черных красок на изображение во весь рост мрачной фигуры бывшего государственного деятеля, бывшего вождя внутренней политики России. Здесь было оглашено содержание только одного номера заграничного издания «Tribue Russe». В нем, между прочим, напечатан целиком мотивированный смертный приговор, поставленный «боевой организацией» над бывшим министром Плеве. Вспомните содержание этого приговора, и вам станет понятно, чем представлялась эта намеченная приговором жертва в глазах Созонова, когда он решился стать исполнителем смертного над ним приговора. Весь ужас, который постиг в последние годы Россию, исключительно приписывается приговоренному. Он настоял на повешении Балмашева, он заточил в тюрьму и послал в ссылку тысячи невинных людей, он сек и расстреливал крестьян и рабочих, он глумился над интеллигенцией, он сооружал массовые избиения евреев в Кишиневе и Гомеле, он задушил Финляндию, он теснил поляков, он влиял на то, чтобы возгорелась наша ужасная война с Японией, в которой уже столько пролито и еще столько прольется русской крови… Все это черным по белому изо дня в день печаталось в наших заграничных изданиях. В том революционном тупике, в котором очутился в последнее время за границей Созонов, не было других мыслей, не было других слов о Плеве, Он рисовался не иначе как гибельным зловещим кошмаром, который своим властным коленом навалился на грудь родины и беспощадно душит ее. Созонову казалось, что это — чудовище, которое может быть устранено только другим чудовищем — смертью! И, принимая трепетными руками бомбу, предназначенную для него, он верил, свято верил в то, что она начинена не столько динамитом и гремучей ртутью, сколько слезами, горем и бедствиями народа. И когда рвались и разлетались в стороны ее осколки, ему чудилось, что это звенят и разбиваются цепи, которыми опутан русский народ…
Председатель. Я запрещаю вам! Вы не подчиняетесь. Я принужден буду удалить вас!
Карабчевский. Так думал Созонов… Я кончаю… Вот почему, когда он очнулся, он крикнул: «Да здравствует свобода!»
Приговором Особого присутствия С.-Петербургской судебной палаты Е. Созонов признан виновным в принадлежности к сообществу, пред. 102 Уголовного уложения, и в убийстве и приговорен, по лишении всех прав состояния, к каторжным работам без срока. От подачи кассационной жалобы, равно как просьбы о помиловании, Сезонов категорически отказался.
Речь в защиту генерала Ковалева
правитьДело генерала Ковалева. Введение в дело: Дело о генерале Ковалеве слушалось 9 февраля 1905 г. в Главном военном суде по кассационной жалобе, принесенной поверенным потерпевшего доктора Забусова, присяжным поверенным Хониным, на приговор Кавказского военно-окружного суда. Председательствовал генерал-лейтенант К. А. Лейхт, заключение давал помощник главного военного прокурора С. А. Быков. Из доклада дела, сделанного членом Главного военного суда действительным статским советником Ниловым, выяснилось следующее. Бывший начальник Закаспийской казачьей бригады генерал-майор Ковалев был предан суду определением Главного военного суда, состоявшегося 9 сентября 1904 года. Принимая во внимание особые обстоятельства, сопровождавшие насилие, учиненное генералом Ковалевым над доктором Забусовым, Главный военный суд счел справедливым формулировать обвинение против генерала Ковалева по ст. 1849 Уложения о наказаниях и ст. 145 Воинского устава о наказаниях. Согласно велениям уст. в. с., дело это должно было слушаться в Ташкентском военно-окружном суде, но. согласно Высочайшему соизволению, было перенесено в Кавказский военно-окружной суд. Ввиду же важности дела состав суда был усилен. 9 ноября 1904 г. состоялся по делу генерала Ковалева приговор Особого присутствия Кавказского военно-окружного с у да-Особое присутствие признало доказанным, что генерал-майор Ковалев, в бытность свою начальником Закаспийской казачьей бригады в г. Ашхабаде, вечером 14 марта 1904 г. приказал подчиненным ему нижним чинам — конюху Скрипкину нарезать розог, писарю Захарову вызвать по телефону старшего врача Среднеазиатской железной дороги Забусова в квартиру его, генерала Ковалева, под предлогом оказания, по случаю приключившейся будто бы болезни, медицинской помощи, а казакам Кушниру, Болотенко, Захарову и Перкову явиться к нему, к генералу Ковалеву. Затем, по прибытии их, приказал им вместе с казаками Скрипником, Васильевым и Старцевым по условному знаку войти в комнату, захватив с собой розги; по приезде же врача Забусова генерал Ковалев встретил его и предложил выпить стакан вина, после чего, по знаку генерала Ковалева, в комнату вошли названные семь казаков, которым он приказал высечь врачи Забусова, причем казаки во исполнение такого приказания схватили его, повалили на пол, сняли с него брюки и начали сечь розгами по обнаженной задней части тела с двух сторон; на заявление же врача генералу Ковалеву: «Я в вашей власти, вы можете убить меня, но объясните, что все это значит?» — генерал Ковалев сказал казакам: «Бей его, мерзавца!», вследствие чего они и продолжали сечь Забусова, а затем, по приказанию генерала Ковалева, повернув его, Забусова, на спину, секли по животу и по паховой области, нанеся ему таким образом не более восьми или десяти ударов, и самое сечение продолжалось не более одной минуты, оставив на теле сплошные красные пятна и сине-багровые полосы. сопровождавшиеся рассечением кожи и кровоизлиянием. Обвинение же подсудимого в том, что врачу Забусову было нанесено около 42 ударов, причинивших ему тяжкие страдания, и что нанесенные удары в их совокупности имели характер истязаний и мучений, особое присутствие признало недоказанным. В деянии генерала Ковалева Особое присутствие Кавказского высшего-окружного суда усмотрело прежде всего преступление, предусмотренное ст. 145 Военного устава о наказаниях, т. е. превышение власти путем учинения таких действий, которые выходят из пределов и круга действий, предписываемых по данному званию и должности и которые совершены вопреки существующим военным или общим узаконениям. Что же касается обвинения генерала Ковалева по ст. 1489 Уложения о наказаниях, то Особое присутствие не усмотрело в его деянии состава «истязания» и приравняло его к нанесению тяжких, не подвергающих жизнь обиженного опасности, побоев, т. е. к преступлению, предусмотренному ст. 1535 Уложения о наказаниях. Не усматривая в деянии генерала Ковалева «особенно важного случая», о котором говорит ч. 1 ст. 145, и находя, что высшее наказание, назначаемое этой статьей, поглощает наказание по ст. 1533, Особое присутствие признало его заслуживающим исключения из службы с лишением чинов. Но за применением Высочайшего манифеста 11 августа 1904 г. наказание это заменено исключением из службы без лишения чинив. На этот приговор поверенным доктора Забусова, присяжным поверенным Хониным, принесена кассационная жалоба в Главный военный суд. Жалоба принесена уже по истечении кассационного срока ввиду следующего обстоятельства. Все дело возникло по двум жалобам потерпевшего д-ра Забусова: первая была подана командиру корпуса, в котором числился генерал Ковалев, а вторая — день спустя — прокурору Ашхабадского окружного суда. Следствие было начата как военным, так и судебным следователем. При этом последним производилось дело по обвинению 1) самого генерала Ковалева, 2) казаков, производивших по его приказанию экзекуцию, и 3) некоего господина Солохненко, к военному званию не принадлежащего и находившегося в квартире генерала Ковалева во время этой экзекуции. Гражданская судебная власть не усмотрела никаких данных к привлечению Солохненко в качестве обвиняемого и, за выбытием его из дела, передала последнее, как производящееся уже исключительно о чинах военных, целиком власти военно-судебной. Между тем от поверенного доктора Забусова. присяжного поверенного Хонина, поступило к судебному следователю заявление о гражданском иске, предъявленном доктором Забусовым генералу Ковалеву, и о допущении его в дело со всеми правами гражданского истца. Эти заявление было переслано судебным следователем в Ашхабадский военный суд, а оттуда в Главный военный суд. По особой случайности и забывчивости, при отсылке всего дела из Главного военного суда в Кавказский военный суд, это заявление о гражданском иске не было приобщено к делу. Вследствие этого ни врач Забусов, ни его поверенный Хонин не пользовались все время никакими правами участвующей в деле стороны. Ошибка обнаружилась уже после вступления приговора о генерале Ковалеве в законную силу. Тотчас было дано знать и в Тифлисский военный суд, и присяжному поверенному Хонину. Последний подал прошение о восстановлении ему срока на подачу кассационной жалобы вместе с восстановлением прав доктора Забусова как гражданского истца. Тифлисский военный суд, не признавая прямо доктора Забусова в качестве гражданского истца, восстановил, однако, ему срок для подачи кассационной жалобы, а копии заявлений его переслал генералу Ковалеву на случаи представления им возражения. Генерал Ковалев воспользовался своим правом, и от поверенного его, присяжного поверенного Нестора, поступило объяснение в ответ на кассационную жалобу присяжного поверенного Хонина. Мы не приводим здесь ни содержания кассационной жалобы, ни объяснения на нее, так как приводимая ниже речь объемлет собой сущность того, что в них заключалось.
Речь в защиту интересов доктора Забусова: Господин председатель и господа члены присутствия! Моя задача значительно облегчена. Облегчена она внушительным выражением общественного мнения относительно неправильности обжалованного приговора. Но среди всех благожелательных толков по адресу доктора Забусова до сих пор не было стройного юридического построения аргументов, говорящих в пользу его дела. Это относится и к речи господина представителя обвинительной власти, и к объяснениям моего товарища, в данном случае противника. Касаются только внешних юридических неправильностей, в то время как мы стоим перед вопросом большой этической и правовой глубины: был ли суд над генералом Ковалевым или еще его не было? Фактическим поводом для настоящего рассмотрения дела генерала Ковалева в Главном военном суде служит то обстоятельство, что прошение доктора Забусова о вступлении в дело в качестве гражданского истца, попав в канцелярию Главного военного прокурора, оказалось подшитым не к следственному производству по уголовному делу о генерале Ковалеве, а осталось в канцелярии в числе прочей канцелярской переписки. Насколько мне известно, когда это обнаружилось, виновные в таком упущении подверглись соответственному дисциплинарному взысканию. Но это неважно. Важно то, что прошение это, таким образом, не имелось вовсе в виду ни присутствием Главного военного суда при предании генерала Ковалева суду, ни прокурором Кавказского окружного суда при составлении обвинительного акта, ни Кавказским военно-окружным судом при направлении дела, вызове сторон и рассмотрении дела по существу. Обстоятельство это вскрылось лишь по тревоге, забитой поверенным Забусова, присяжный поверенный Хониным, и другими, принявшими участие в докторе Забусове, вскрылось как-то почти случайно и уже тогда, когда состоявшийся о генерале Ковалеве весьма мягкий приговор считался вошедшим в законную силу. Мне случилось читать в газетах мнения некоторых юристов, и в том числе мнение председателя кавказского военно-окружного суда генерала Македонского, сводящиеся к тому, что ошибка, дескать, в фальшь не ставится, что с воза упало, то и пропало, и что, таким образом, доктору Забусову предоставляется лишь на основании ст. 218 Военно-судебного устава, как потерпевшему от преступления, после окончательного решения дела в военном суде предъявить к виновному иск о вознаграждении в гражданском суде. В этом же направлении проявилась и попытка генерала Ковалева хотя бы запоздало «признать» гражданский иск, т. е. откупиться деньгами от совершенно неизбежного нового рассмотрения дела. Но господа защитники генерала Ковалева ошибаются. Нам нужны не деньги — о деньгах здесь речь неуместна, — нам нужно пока только восстановление нарушенного права. По закону (разъяснения Уголовного кассационного департамента 64 — 67, 68 — 596, 87 — 92 и др.) гражданский истец в уголовном деле пользуется всеми правами, присвоенными сторонам, т. е. он может представлять доказательства совершения преступления и для этого, между прочим, ходатайствовать о вызове свидетелей, отводить как свидетелей, так и экспертов, возражать против показаний свидетелей, делать замечания на вопросы и. вообще, принимать участие во всех судебных действиях наравне с обвинителем и защитником, причем всякое стеснение гражданского истца в пользовании этими правами влечет те же последствия, как и стеснение прокурора и защитника. Уголовный закон, допуская гражданского истца к участию в уголовном деле, имеет в виду не только облегчить и ускорить присуждение потерпевшему лицу вознаграждения за причиненные ему преступлением вред и убытки, но признает его стороной, участвующей в уголовном деле, и предоставляет ему объяснять и доказывать на суде все действия и обстоятельства, от признания и определения которых зависят предъявляемые им требования, а следовательно, и домогаться такого разъяснения события судимого преступления, какое необходимо, по мнению потерпевшего лица, для поддержания гражданского иска его на суде (76/97, 74/496). Уже один факт восстановления Кавказским военно-окружным судом срока на принесение доктором Забусовым, как гражданским истцом в уголовном процессе, кассационной жалобы, доказывает, что председатель этого же суда генерал Македонский и его единомышленники ошибаются и что ни о каком «окончательно решенном деле» в военном суде под его председательством пока речи не может быть. Еще древние римские юристы провозгласили разумное непреложное правило о том, что юридический дефект, раз он поразил гражданскую сделку или судопроизводственное движение в самом начале, опорочивает всю сделку и все делопроизводство до конца. Раз обнаружился такой дефект, относящийся к самому началу процесса генерала Ковалева, не может быть уже речи о каком-либо окончательном, незыблемом решении. Гораздо правильнее было бы сказать, что, в сущности, никакого еще суда над генералом Ковалевым не было, никакого правильного и законного приговора над ним состояться не могло. Как раз наоборот: генерал Ковалев лишь вправе искать ущерб и убытки за канцелярскую ошибку, благодаря которой вышла проволочка и благодаря чему ему придется фигурировать на скамье подсудимых дважды. Но это не вина Забусова, не вина и правосудия как оплота судебной истины. И права Забусова, и права правосудия должны быть восстановлены! Мне могут возразить: да, но в каких пределах? Лишь единственно в пределах рассмотрения гражданского иска! Ведь прокурор не обжаловал приговора, не подал кассационного протеста, а стало быть… Он мог также просить о восстановлении срока и подать протест параллельно с жалобой Забусова. Да, конечно мог! Я даже удивляюсь, что в интересах судебной дисциплины и порядка он этого не сделал, так как об ошибке с прошением гражданского истца ему также стало известно лишь тогда, когда пошла речь о восстановлении срока Забусову. Но это придало бы лишь стройность и откровенность в постановке вопроса об обнаруженной одновременно всеми ошибке, но нисколько бы не изменило предстоящей главному военному суду юридической задачи — отменить все производство с самого начала. Двойственная роль чинов прокурорского надзора понятна всякому юристу. Во все время предварительного следствия и вплоть до открытия судебного заседания прокурор — блюститель закона, а не сторона в процессе. Только с момента открытия судебного заседания (как это разъяснено Уголовным кассационным департаментом 75/45, 79/68 и 87/92) он выступает в роли стороны, равноправной с другими сторонами в процессе. Только нарушение, допущенное в этом фазисе уголовного процесса, стоит в зависимости от своевременного протеста и жалобы сторон. Нарушение же допущено в такой момент, когда о прокуроре, как стороне, не было еще и речи, а стало быть, его прокурорские функции, как стороны, ровно ни при чем во всем этом инциденте. Отсутствием протеста прокурора по поводу недопущения Забусова исполнить свою роль стороны в процессе нарушение это нисколько не умаляется, так как в момент, когда это (по ошибке) коренное нарушение случилось, сам прокурор еще не был стороной в процессе. Значит, и своим молчанием, как сторона, он не может прикрыть этого дефекта. Да и дефект таков и относится он к такому моменту, что ни молчанием, ни даже соглашением сторон его ликвидировать нельзя. Потерпевший и гражданский истец не случайный придаток, который можно выкинуть без ущерба для правосудия. Нередко он корень и основа всего уголовного процесса. Еще на предварительном следствии он — активный деятель процесса, он выставляет доказательства, свидетелей и экспертов выступая же на суде гражданским истцом, он полноправная сторона — как прокурор и подсудимый. Разъяснено Сенатом, что неизвещение по вине канцелярии формальной повесткой одного из уполномоченных гражданского истца о дне заседания по уголовному делу должно влечь за собой отсрочку всего дела, а отнюдь не устранение от рассмотрения в суде уголовном гражданского иска. Что бы сказали о таком приговоре и о таком процесса, когда забыли бы (по ошибке) вызвать прокурора или подсудимого н процесс прошел бы без кого-либо из них? Все юристы единогласно сказали бы, что такой приговор никогда ни на одну минуту не мог бы войти в законную силу и в любое время мог и должен был бы быть отменен в порядке надзора главным военным судом на основании ст. 177 Устава военно-судебного. Иногда полковые суды «для сокращения производства» решают дела без вызова подсудимых. Главный военный суд, как засвидетельствовано здесь, отменяет подобные приговоры без жалоб, в порядке надзора. Потерпевший, раз им подано прошение о гражданском иске, на основании ст. 730 и последующих статей Военно-судебного устава, является такой же стороной, как прокурор и подсудимый, и безнаказанно выкинуть pro за борт, без нарушения основ закономерного правосудия, невозможно. То, что нам восстановили срок и мы подали жалобу, назвав ее кассационной, и являемся здесь поддерживать ее, — в сущности лишь роскошь и отзвук общего сочувствия к участи несчастного Забусова. Но закон сам по себе ясен: ввиду обнаруженной ошибки — противозаконного устранения стороны из процесса — весь процесс должен идти насмарку. Все дело правосудия должно быть почитаемо несовершившимся относительно генерала Ковалева и его несчастной жертвы. С какого же момента должно быть вами отменено судебное производство? На мой взгляд, с момента внесения его главным военным прокурором в Главный военный суд. т. е. с момента предания суду генерала Ковалева, — и вот почему. Главный военный суд не имел в виду прошения доктора Забусова наряду с прочим следственным производством. А по закону он должен был и его иметь в виду. Прошение Забусова могло оказать влияние на вдумчивую оценку фактической стороны дела и более точную юридическую его формулировку. Дитя не плачет — нянька не разумеет! Ведь пишет же в своем письме господин Македонский, что отсутствие в деле гражданского иска Забусова навело его на мысль, что сам потерпевший чуть ли не хотел совершенно замять и замолчать дело. Аналогичное ошибочное представление могло быть и здесь. А между тем момент предания суду весьма важен как отправная точка судебного разбирательства, тем более что по данному делу предание суду исходило от столь авторитетной инстанции, как Главный военный суд. На мой взгляд, акт предания суду уже заключает в себе серьезный юридический пробел. Генерал Ковалев должен был быть предан суду не один и не по ст. 145 Воинского устава. Есть в Воинском уставе другая статья — 146-я, которая говорит о превышении власти как о средстве для совершения другого преступления. Эта статья и применима к генералу Ковалеву. Правильная квалификация превышения власти в данном случае избавила бы суд от соблазна рассуждать о важности или неважности допущенного генералом Ковалевым деяния. Сам закон определяет то превышение власти, которое допущено именно с целью совершения преступления, и квалификацией последнего определяет самую кару за подобное превышение власти. В решении Главного военного суда 1886 г. № 986 разъяснено, что офицер, который «взял подчиненных и приказал им бить лицо, с ним поссорившееся», должен отвечать за превышение власти именно по ст. 146 Воинского устава. По этой же статье должен был отвечать и генерал Ковалев за превышение власти, т. е. за призыв нижних чинов к совершению уголовного деяния. По ст. же 1489 Уложения о наказаниях, карающей за истязание и мучения, генерал Ковалев должен бы быть предан суду совместно с писарями, исполнившими его зверский и явно преступный приказ. Это устранило бы для нижних чинов охоту в будущем повиноваться подобным приказаниям. А это весьма важно! Для всех, в том числе и для начальника, и для подчиненных, в этом случае было бы совершенно ясно веление закона (решение главного военного суда 78/37) о праве подчиненных не исполнять незаконных приказаний начальников. Согласно нашему уголовному закону (Уложение о наказаниях ст. 134), приказание начальника, при совершении подчиненным преступления именно вследствие такого приказания, есть только уменьшающее вину обстоятельство, а отнюдь не обстоятельство, устраняющее вину. Да и поистине было бы ужасно проводить в жизнь иную тенденцию. Не выходя даже из границ данного случая, можно живо представить себе всю потрясающую картину возможного бесправия. В зверском поступке генерала Ковалева суд усмотрел только «неважное» превышение власти. Пусть такая осторожная юридическая оценка останется прерогативой только для генералов. Но и тогда, благодаря любому моменту «легкого» превышения власти со стороны любого генерала, у которого всегда найдутся в подчинении несколько нижних чинов (если не строевых, то писарей), возможно было бы, например, парализовать все усилия русского духа, вылившиеся, наконец, в полной отмене у нас телесного наказания самим законом. Ведь генералов у нас много. И если, вместе взятые, они только слегка захотят превысить свою власть, то смогут, более или менее благополучно, перепороть всю Россию. Вероятно, не это хотел сказать суд, когда не признал в сечении генерала Ковалева «особенно важного случая». Во всяком случае, Главный военный суд ошибочно предал суду генерала Ковалева по ст. 145, а не ст. 146 Воинского устава, чем и дал повод Тифлисскому военному суду рассуждать и делать рискованные выводы относительно важности или неважности случая, в то время когда это был вовсе не случай, а прямое преступление, сравнительная важность которого определена заранее законом. Вот соображения, побудившие меня полагать, что отмена ваша должна коснуться и самого предания суду генерала Ковалева. На случай, если бы вы с этим, однако, не согласились и признали, что отмена производства должна идти не далее момента составления обвинительного акта или периода приготовительных к суду действий, я считаю необходимым представить следующие соображения. Прокурор, приступая к составлению обвинительного акта (ст. 712, 713, 714, 718 и 721 Военно-судебного устава), несомненно, должен иметь в виду все то, что может служить законным материалом для возможно полного установления существа дела и для определения вместе с тем лиц, подлежащих вызову. Не имея ввиду прошения гражданского истца Забусова, прокурор не мог правильно исполнить свои функции даже по составлению обвинительного акта. Он не мог исполнить и веление ст. 721 о передаче суду вместе с обвинительным актом «всего» подлинного следствия, так как в нем недоставало все того же прошения Забусова, которое в это время еще смиренно-безгласно покоилось в архивных шкафах военно-судного управления в Петербурге. Само собой разумеется, что вследствие сего и суд не мог уже известить (ст. 730) гражданского истца о поступлении обвинительного акта и о праве его получить с него копию, ибо в списке, приложенном к акту, доктор Забусов гражданским истцом не значился. Далее, естественным результатом первого нарушения явилось уже полное игнорирование Забусова как гражданского истца и лишение его всех прав, предусмотренных ст. 731 (право на вызов новых свидетелей) ст. 743 и ст. 752 (право вызова экспертов), ст. 755 (право на вызов в суд повесткой ко дню заседания), ст. 757 (право прислать поверенного) ст. 758, 770, 771, 801 и 802. Военно-судебного устава — одним словом, всех коренных процессуальных прав стороны в уголовном деле. Восстановление его в этих правах, как вы видите, господа судьи, возможно только путем возвращения всего производства к одной из первоначальных стадий процесса, в которой Забусов уже хотел, мог и должен был участвовать и, тем не менее, не участвовал не по своей вине. Смею думать, что к отказу в этом его законнейшем ходатайстве не найдется и тени законного основания. Перехожу к нарушениям, допущенным Особым присутствием кавказского военно-окружного суда, имея главным образом ввиду их совершенно исключительную существенность и принципиальную важность на случай (по моему мнению, неизбежный) вторичного рассмотрения дела о генерале Ковалеве по существу. Кавказский военно-окружной суд отверг в факте телесного издевательства над доктором Забусовым наличие преступления, предусмотренного ст. 1489 Уложения о наказаниях, т. е. наличие истязаний и мучений. Мы знаем, что на заседание суда не вызвался ни один живой свидетель. Стало быть, чего-либо нового, скрытого от нас на суде не обнаружилось. Читалось только то, что имеется в производстве перед вами, господа судьи, что имелось и тогда, когда генерал Ковалев предавался суду по этой именно статье. Что же делает суд для того, чтобы избавить генерала Ковалева от этого грозного, но ясного как Божий день обвинения. В своем приговоре суд пишет: принимая во внимание, что сечение это продолжалось не более одной минуты (откуда это взято?), что потерпевшему было нанесено не более восьми или десяти ударов (а это откуда?), не причинивших ему (его спрашивали?) тяжких страданий, и что, наконец, эти удары во всей их совокупности не имели характера истязаний и мучений, Особое присутствие находит, что такое деяние, несмотря на то, что на теле потерпевшего от сечения образовались красные пятна и сине-багровые полосы, сопровождавшиеся рассечением кожи и кровозлияниями и т. д., не имеется налицо «истязаний и мучений». Военно-окружные суды, как и присяжные, судят по совести. Они не обязаны ссылками на данные дела мотивировать свои приговоры. Но раз в приговоре приводятся факты, то факты эти должны быть верны и основаны на данных. Иначе всякое суждение по совести явится неудавшимся. Факты возопиют против него. Откуда взяты, например, эти классические «не более одной минуты», «не более 8 или (?) К) ударов?» В показаниях свидетелей и в заключении врачей имеются иные данные. Вся картина, как она воспроизводится предварительным следствием, вообще не поддается вовсе арифметическому учету, не говоря уже о том, что ему не поддается самое понятие физического и нравственного страдания. В одну секунду, не только в одну минуту, можно пережить все муки и ужасы квалифицированного истязания. Но, независимо от этого, попытка смягчить краски и сделать картину возможно более приглядной в приговоре суда вполне произвольна. Вот какова действительность. Неприглядная, сознаемся, но не по нашей вине. 14 марта 1904 г. (нас не отделяет еще и полный год от этого ужаса) в Ашхабаде, вечером, у себя на квартире, доктор Забусов, рассчитывая отдохнуть от обычных занятий, ждал к себе гостей. Кое-кто из товарищей даже уже подъехал. Вдруг резкий и нетерпеливый звонок телефона. Последнее слово цивилизации и современной техники… Оно находилось в распоряжении генерала Ковалева. Звонили именно от него. Требовалась немедленная врачебная помощь для самого генерала Ковалева. Доктор Забусов, разумеется, стал собираться. Врач не вправе отказать в помощи больному под страхом уголовного закона. Это его нравственный долг, он вечный санитар, вечный служитель Красного Креста на поле нашей жизненной кампании… Он обязан откликнуться немедленно на каждый наш призыв. Генералу Ковалеву показалось, что доктор Забусов несколько замешкался, и энергичный звонок повторился… Случай спешный, генералу очень худо, нельзя терпеть никакого отлагательства. Подъезжает извозчичий фаэтон, за которым уже послали, доктор Забусов извиняется перед гостями, выходит (на дворе уже ночь), садится, едет… в надежде оказать ближнему неотложную медицинскую помощь. Я читал, господа судьи, что японцы будто бы стреляют в флаг Красного Креста, в санитаров и раненых… Весь мир от этого содрогался. Зная теперь, какую хитрость употребил генерал Ковалев для того, чтобы залучить доктора Забусова в позорную западню, я невольно спрашиваю себя, чем генерал Ковалев уступает японцам в изобретательности «военных хитростей»? Я отмечаю это только для того, чтобы вы живо себе представили весь психологический оттенок, всю нравственную окраску тех «истязаний и мучений», которые затем выпали на долю доктора Забусова, столь низким обманом привлеченного в засаду. Мне противно воспроизводить подробности. Отмечу только наиболее существенное, опровергающее приговор суда. Кутнер, старший писарь, исполнявший экзекуцию, так показывает: "Казак Васильев (денщик генерала Ковалева) прибежал нас звать, писарей. Во дворе увидели приготовленные розги. Думали, вероятно, кого-нибудь пороть будут из казаков. Оказалось, надо пороть «вольного» (жестокая в устах простого писаря игра слов!). Вольного свалили на пол. Били мы его довольно сильно, ягодицы сделались синими. По животу дали меньше ударов и били не так сильно (однако же остались рубцы и шрамы). Генерал сказал нам: «Молодцы, добре пороли!» Таковы приблизительно показания и всех остальных нижних чинов, писарей, производивших экзекуцию. Ни в одном из них я не нашел ни счета ударам, ни сколько-нибудь точного указания на продолжительность сечения. Зато «благородный свидетель», приятель генерала Ковалева, некий офицер запаса господин Солохненко, созерцавший все это позорище, прямо удостоверяет, что сечение производилось «пучками розог» и «продолжалось минут 15 — 20». Когда свидетель попытался остановить истязание, показавшееся ему, по-видимому, уже чрезмерным, и обратился к генералу со словами: «Виктор Семенович, оставьте!», тот грозно ответил ему; «Молчать, сидите!», и истязание продолжалось. Где же тут минута, приводимая судом? Где 8 или 10 ударов, когда от одного взмаха «пучка» розог должно было получаться уже более 8 — 10 ударов? Возьмите, наконец, результаты медицинских освидетельствований: почти сплошь сине-багровые ягодицы с рассечением кожи во многих местах с многочисленными сухими струпьями, затем битье по животу с рассечением кожи в паховой области в 10 местах. Принимая во внимание нежность и чувствительность этих последних областей, врачи не обинуясь отнесли все эти повреждения к разряду истязаний, могущих, в известных случаях, вызвать даже нервный шок, т. е. смертельный исход. Но этот последний признак вовсе и не требуется для применения к деянию генерала Ковалева ст. 1489 Уложения о наказаниях. И теория, и практика (реш. Уголовного кассационного департамента 1872 г. № 491, 1064, 1288; 1873 г. № 339, 837; 1875 г. № 434 и др.) уголовного права сходятся в том, что для наличия «истязаний и мучений» (по ст. 1489 Уложения о наказаниях) вовсе не нужно, чтобы повреждения грозили опасностью самой жизни или даже чтобы по своим последствиям они были вредны для здоровья потерпевшего. Этого закон не предполагает вовсе. За иное и кара иная. Нужны только — «значительные страдания жертвы»… Но кто же посмеет утверждать, что, сломленный физической силой семи дюжих казаков и истязаемый пучками розог сперва по ягодицам и пояснице, а затем по животу и пахам, доктор Забусов не испытывал «значительных страданий». Утверждать противное значило бы глумиться над законом и определяемой им человеческой выносливостью… Полагаю, что доктор Забусов вынес за глаза достаточно для того, чтобы, не прибегая к недостойному глумлению над человеческой личностью, можно было утверждать, что его «не мучили и не истязали». Не будет излишним отметить попутно еще одно нарушение, допущенное, по моему мнению, судом в юридической квалификации даже того фактического материала, который им самим признан. Я говорю об определении и назначении генералу Ковалеву наказания. И тут допущена в пользу генерала явная ошибка. Суд признал вину его по ст. 145 Воинского устава и по ст. 1533 Уложения о наказаниях. За это последнее преступление генералу Ковалеву, во всяком случае, грозила тюрьма и лишение особенных прав. На основании ст. 87 Воинского устава при стечении двух вин (по Воинскому уставу и по Уложению) надо определить наказание сперва за первую, а затем уже действовать по правилам ст. 152 Уложения о наказаниях, т. е. определить наказание и за вторую вину и назначить из избранных тягчайшее. Что же делает Кавказский военно-окружной суд? Чтобы избегать тюрьмы для генерала Ковалева, он, ссылаясь на какое-то Проблематическое и совершенно не идущее к делу решение Главного военного суда, не назначает вовсе наказания за нанесение побоев по ст. 1533 Уложения, находя, что деяние это фактически поглощается превышением власти, за которое угрожает большее наказание, и назначает, однако, меньшее наказание, чем какое значится за побои. Вся эта юридическая операция в корне неверна. Превышение власти (призыв нижних чинов) и побои — два самостоятельных преступления, караемые двумя разными кодексами. Побои преследуются в порядке частного обвинения, и, ввиду первоначальной жалобы Забусова, суд обязан был назначить за них наказание. Наказание это не могло быть ниже тюрьмы, что более тяжко, нежели исключение из службы, так как за тюрьмой идет еще лишение некоторых особенных прав. Таким образом, генералу Ковалеву, даже по приговору Кавказского окружного суда, следовала тюрьма с лишением особенных прав. В заключение упомяну еще об одном процессуальном нарушении, допущенном судом и имеющем свое специфическое значение. Я говорю о получении председателем письма генерала Уссаковского и телеграмм генералов Куропаткина и Субботича и об оглашении этих «документов» на суде. Этим оглашением нарушено одно из основных правил судопроизводства. Оно неправильно и с точки зрения формы, и по существу. В качестве письменных актов, законом не предусмотренных и не приобщенных к делу в надлежащем порядке, они не могли явиться предметом судебного рассмотрения. По существу это внесудебные ходатайства или рекомендации, направленные к смягчению участи подсудимого и внесудебному давлению на совесть судей. Не забудьте, что в состав присутствия входили не только представители военно-судебного ведомства, но и лица, не имевшие специальной судебной подготовки. Для таких лиц ходатайства и уже самые имена трех генералов, в числе которых и такое имя, как генерал Куропаткин, могли иметь решающее значение в деле нравственной оценки поступка генерала Ковалева. Можно, конечно, удивляться инициативе самих лиц, нашедших возможным в такой неподходящей форме выступить ходатаями за участь подсудимого. Казалось бы, в нравственной оценке поступка генерала Ковалева не могло быть двух мнений. Но, во всяком случае, не только простое судебное приличие, но и совершенно обязательный судебный ритуал обязывали господина председателя не только не возбуждать вопроса об оглашении этих документов, но и самому До конца игнорировать самый факт их получения. К чему же тогда приставлять стражу к дверям комнаты, где совещаются судьи, зачем показным образом охранять самостоятельность их мнений? Ведь если бы генералы, приславшие на имя председателя ко дню разбора дела свои телеграммы и письмо, вместо того явились бы сами, разве их пустили бы в комнату совещания, разве бы им позволили выступить в качестве свидетелей-хвалителей генерала Ковалева? Разумеется, нет! А между тем по существу допущено именно это, так как телеграмма, например генерала Куропаткина, пришедшая с холмов далекой Маньчжурии, была свидетельством столь исключительного внимания к генералу Ковалеву, которое не могло не иметь огромного влияния на судейскую совесть офицеров, призванных осудить генерала Ковалева. Нам говорили здесь по поводу писем: «Начальник должен пещись [Заботиться, хлопотать (уст.)], охранять своего подчиненного». Да, — позвольте! — «охранять» сколько угодно, но не противодействовать законам и правосудию! У входа в совещательную комнату судей стоит стража. Быть может, это совершенно излишняя предосторожность и судейское спокойствие вовсе не нуждается в вооруженной охране. Но эта стража — символ ограждения судьи от всякого извне вторгающегося влияния и давления. В душе каждого судьи таким бессменным часовым должна стоять его собственная совесть. Когда же, наконец, мы все поймем, что в основу общественной жизни надлежит класть закон и право, а не личное наше усмотрение и настроение?.. Когда сойдемся мы, наконец, в оценке самых элементарных этических и правовых вопросов? Ведь иначе жить невыносимо! Дело Забусова наглядно нам показывает, насколько деятельность суда могла бы быть и плодотворна, и целесообразна. Реагировать на насилие в самом корне, пресечь его в самом начале легальным судебным приговором — не значит ли дать стране мир, покой и удовлетворение, в котором мы так нуждаемся? Я невольно вспоминаю кровавую полосу событий, так много, так долго потрясавших и потрясающих до сих пор наше общество. И на основании простой исторической справки утверждаю, что первый оправдательный приговор для покусившейся на мстительное убийство, вызвавший рукоплескания чуть ли не всего общества, был последствием насильственной расправы и превышения власти, не нашедших себе во время ни судебного преследования, ни судебного рассмотрения… Я надеюсь, что самой широкой отменой производства по делу генерала Ковалева вы теперь — более чем когда-либо, вовремя — дадите удовлетворение справедливо возмущенному общественному чувству.
Главный военный суд после продолжительного совещания, постановил: приговор Особого присутствия Кавказского военно-окружного суда, за нарушением ст. 797 и 802 Военно-судебного устава, отменить и дело передать для нового рассмотрения с начала приготовительных к суду действий.
Речь в защиту Ф. П. Никитина
правитьДело тайного советника Ф. П. Никитина (бывшего товарища министра земледелия и государственных имуществ). Введение в дело: Дело это слушалось 10 мая 1910 года в Уголовном кассационном департаменте Правительствующего Сената с участием сословных представителей. Тайный советник Никитин в качестве бывшего директора лесного департамента, вместе с подчиненными ему управляющим государственными имуществами Вологодской губернии Павловским и старшим лесным ревизором Богдановым, был предан суду по обвинению в разного рода злоупотреблениях по лесному хозяйству Вологодский губернии, причем обвинение квалифицировало эти злоупотребления как служебные подлоги, пред. ст. 362 Уложения о наказаниях. Дело это возникло по заявлениям бывшего старшего ревизора Вологодской губернии Скаковского в 1904 году. Правительствующий Сенат по I Департаменту определением своим от 22 декабря 1906 года назначил по делу предварительное следствие, а 8 декабря 1909 года был составлен обвинительный акт, предложенный Особому присутствию Правительствующего Сената. В числе свидетелей были допрошены тайный советник А. С. Ермолов, князь Б. А. Васильчиков, действительный статский советник Н. Н. Кутлер, сенатор Нарышкин, тайный советник П. Ф. Красовский и много других лиц высокого служебного положения. Дело продолжалось слушанием несколько дней.
Господа сенаторы и господа сословные представители! К тайному советнику Никитину, бывшему директору Лесного департамента, а впоследствии товарищу министра земледелия и государственных имуществ, предъявлено очень тяжкое обвинение — обвинение по ст. 362 Уложения о наказаниях. Б ряду преступлений должностных лиц (если исключить вымогательство) едва ли не самое тяжкое, с точки зрения входящих в него юридических и нравственных элементов. Служебный подлог и именно тот его вид, который в данном случае выдвигается, подлог в докладах и рапортах начальству, предполагает наличие, во-первых, своекорыстных, говоря словами закона, «корыстных или иных личных» видов, ничего общего со служебным долгом не имеющих, и, во-вторых — сознательную ложь, обман как средство введения в заблуждение начальства. Ранее всякого спора по существу той объективной правды, которая должна была явиться предметом инкриминируемых докладов, констатируем отсутствие этих элементов, так как только при их наличии вообще могла бы идти речь о применении ст. 362 Уложения. Мы спешим с этим по двум основаниям: во-первых, для того, чтобы возможно скорее отбросить грязь незаслуженного подозрения, во-вторых, потому, что раз откинуты эти мотивы, вы уже спокойно и легко разберетесь в существе спорного вопроса. Прежде всего: имеются ли в деле указания на корыстные виды тайного советника Никитина? Говорим не обинуясь: «корыстные» потому, что когда речь заходит о неправильностях по казенным подрядам, заготовкам, по управлению казенным имуществом, самое ходячее подозрение — «не взятка ли?» Трудно предположить в этого сорта делах иные, более исключительно личные побуждения для сознательного нарушения служебного долга. На такие особые побуждения не делается никаких указаний и в обвинительном акте. Но подлога ради удовольствия никто не совершает, и обвинительный акт, не утверждая прямо, рассеянной пылью подразумеваемых догадок окутывает эту сторону обвинения — догадайтесь, мол, сами: «корысть или иные личные виды?!» Перед нами довольно широко раскинулась деятельность тайного советника Никитина. Долгое время энергичный земский деятель, до перехода его на государственную службу он был председателем Херсонской земской управы, пользуясь не только уважением местного общества, но и обожанием местного населения. Статс-секретарь А. С. Ермолов, ценя его выдающиеся качества, в бытность свою министром «переманил» его на государственную службу. Во главе Лесного департамента, хиревшего в тисках рутины, ему хотелось поставить человека энергичного, деятельного, знающего и понимающего хозяйственную жизнь страны. Не без колебания принял Ф. П. Никитин это предложение. Он занял место директора Лесного департамента, место, которое до тех пор в течение многих лет занимал тайный советник Писарев, один из главнейших свидетелей обвинения по настоящему делу. Гроза преданию суду, как известно, обрушилась на Никитина не сразу. Она надвигалась упорно, настойчиво, медленно и, наконец, разразилась уже тогда, когда после десятилетнего пребывания в должности директора департамента тайный советник Никитин занял место товарища министра, на смену господина Нарышкина. Когда три года назад Правительствующий Сенат по I департаменту назначил над тайным советником Никитиным предварительное следствие, враги его (Скаковский, Писарев, Нарышкин) подняли голову и возликовали. Но характерно, что даже эти три столпа обвинения, дававшие самые удручающие показания на предварительном следствии, не посмели бросить ему в лицо прямого обвинения во взяточничестве. Для этого даже у них не оказалось никаких данных. Зато, вне показаний этих трех лиц, получилась единодушная, гармоничная характеристика светлой служебной деятельности Никитина, исключающая даже самые отдаленные подозрения. Для лица, предварительное следствие о котором шло в то время, когда он был уже только «бывший», когда он был не у дел и не у власти, единодушный отзыв о нем всех его дальних и ближних сослуживцев весьма характерен. Как мощный дуб по осени теряет свою листву, так всякий, кто был на виду, кто был у власти, у карьеры, теряет быстро своих друзей, раз его постигает несчастье падения. Оголенный, он остается одинок. Не то мы видим здесь. Сила внутренней правды, попранной столь очевидно в настоящем деле, заставила всех честных людей тесным дружеским кольцом сомкнуться вокруг Никитина. Я не говорю уже о восторженном отзыве о нем тайного советника Ермолова, рисующего перед вами блестящую, полную разумного жизненного отношения к делу служебную карьеру Никитина. Огромное лесное хозяйство России, приносившее при Писареве только 23 миллиона в год дохода, в первый же год управления лесным департаментом Никитина легко и свободно утраивает цифру дохода до 66 миллионов. Несмотря на то, что дело Павловского по доносу Скаковского было уже в ходу, Ермолов нисколько не стеснился прикосновенного к этому злосчастному делу Никитина представить в товарищи министра и добиться утверждения его в этой должности взамен совершенно непригодного для подобного поста тайного советника Нарышкина. Вы слушали аттестацию остальных сослуживцев Никитина, бывших его начальников Кутлера, князя Васильчикова и подчиненных Князева, Суходского, Буславского, Юнева и многих других, с вице-директором департамента Троицким во главе, в немногих словах прекрасно, образно и отчетливо резюмировавшим общий смысл всех этих отзывов относительно служебной деятельности обвиняемого: «При Никитине в департаменте (лесном) воз-дух был чистый!» Учтите и то, что вы слышали здесь от представителей солиднейших лесных фирм в лице их интеллигентных, независимых представителей: Ульсена, Шергольда, Шервани и др., отбывающихся о служебной деятельности Никитина, как о светлом явлении в области хозяйственно-бюрократических российских порядков. Не устраняйте при этом, ради исчерпывающей полноты, и грубо-материального аргумента. Именно по печорской лесной операции, так облюбованной статс-секретарем Ермоловым, только что становившейся в то время на ноги, приносившей пока только одно разорение предпринимателям, контрагентам казны (Линдбек, маркиз де Румефор) и убытки (Ульсен), давать было и нечего и не из-за чего. И Комитет министров, и все лесное ведомство стремились только к одному — не дать окончательно разориться предпринимателям, дабы не убить печорского дела в корне, в самом его начале. Из трех огромных партий леса далекого Печорского бассейна, предложенных на одинаково льготных условиях, на торгах удалось продать только одну — Ульсену, других покупателей не нашлось. Естественно, что Ульсен стал в положение привилегированного предпринимателя, на которого лесное ведомство возлагало все свои надежды по проложению путей и сбыта печорского леса. Не Ульсену приходилось «ухаживать» за лесными чинами и лесным ведомством, а, наоборот, лесному департаменту приходилось зорко следить за тем, чтобы предпринимателю не чинилось никаких затруднений. Ульсен был, так сказать, естественным хозяином положения, к услугам которого, ради государственных интересов, бескорыстно призывалось все лесное ведомство. И в лице тайного советника Никитина оно выполнило свою задачу блистательно, так как лесное печорское дело благодаря ему встало-таки прочно на ноги. Вы видите: и нравственная и материальная атмосфера печорского дела исключает наличие того элемента «корысти и личных видов», который необходим для ст. 362 Уложения о наказаниях. Второй элемент — заведомая ложь с целью ввести в заблуждение начальство. Но кому предназаначались эти доклады? Ведь не сановнику того типа, который прошел здесь перед вами в лице тайного советника Нарышкина, объявившего громогласно на суде, что, утверждая, в качестве товарища министра, условия на печорские торги с пресловутыми примечаниями к § 19 и 23, он их не читал и что «на то и департаменты», чтобы министр не знакомился с делом. Статс-секретарь Ермолов иного типа «сановник», печорская операция ему была ведома как министру-работнику, а не рукоприкладчику лишь, и, утверждая доклады Никитина, он сознательно одобрял его взгляды. Лучшим доказательством этому служит то, что и после, во все время производства дела, и здесь, на суде, статс-секретарь Ермолов не переставал утверждать, что доклады тайного советника Никитина были сама истина, а «ложь и ересь» заключаются в превратном их толковании его обличителями. Если дело обстоит так, то значит, статс-секретарь Ермолов не мог быть жертвой обмана со стороны Никитина. Если проходившие через его руки доклады подходили, то тайный советник Ермолов — сообщник, соучастник в согласном с Никитиным понимании интересов казны. Есть еще признак, которым обыкновенно изобличается преступление. Это — самый способ действия. Существуют особые воровские приемы, рассчитанные на сокрытие истины, на заметание улик. Разве что-нибудь подобное наблюдается в данном деле? Лишь только получается донос Скаковского, тайный советник Никитин на нем же кладет свою резолюцию о немедленном командировании особого лица для расследования. Первая справка, которую он подает министру, касается лишь условий продажи и таксировки леса, и, на основании сопоставления такс и условий, высказывается, что взыскания пошлин по IV разряду, вопреки доносу, «согласованы с контрактом». При этом для сведения министра прилагаются и самый контракт и печатные таксы. «Справка» составляется дельным и толковым столоначальником господином Князевым, который основательно и с вызывающей искренностью заявил нам здесь: «Если справка неверна и подложна, то значит подлог учинил я и меня надо судить, а не Никитина!» Получается затем «расследование» тайного советника Красовского, командированного на место. Расследование это перед вами, и вы можете судить, насколько оно поверхностно и неудовлетворительно. Все — только со слов Скаковского, ничего своего, никакого в действительности «расследования» но было, господин Красовский не потрудился даже проехать к месту рубок леса. Он разделял лишь взгляд господина Скаковского на то, что следовало будто бы применить II, а не IV разряд таксы, отсюда вывод об убытках для казны. Как же поступает тайный советник Никитин? Для составления того инкриминируемого ему доклада от 23 декабря 1902 года, в котором он высказывает свой окончательный взгляд на дело, он, не пользуясь своей единоличной властью, собирает особое совещание: из вице-директора, двух начальников отделений и из столоначальника Князева, которому опять-таки поручается составить доклад лишь на основании данных, выработанных на этом совещании, причем тайный советник Никитин умеряет пыл молодого человека, желавшего во что бы то ни стало «раскатать расследование», и приказывает ему ранее всего привести дословно заключение господина Красовского. И действительно, в докладе значится: «По мнению тайного советника Красовского, указания господина Скаковского на неправильные действия местного управления имеют веские основания». Так на миру, при свете дня, с полным сознанием важности дела и ответственности за правдивость каждого слова, составляется этот знаменитый доклад, на котором статс-секретарь Ермолов столь же сознательно и обдуманно положил свою резолюцию «согласен». Уже внешние приемы составления доклада исключают всякое представление о его преступном характере. Итак, нет ст. 362 Уложения, но нет и той ст. 417, на которой готов «помириться» теперь обвинитель. И справка, и доклад заключают в себе не только субъективную, для Никитина, но и объективно непреложную истину. Составитель обвинительного акта умудрился в этих двух документах насчитать целых 8 подлогов и создать 8 пунктов обвинения. Как зубчатые колесики в хитрой машине, они рассчитаны на то, чтобы цепляться друг за друга. Но этого действия они производить не могут, так как все вертятся на одной оси. Разве не все в деле вертится вокруг того или иного истолкования § 23 договора с Ульсеном? Раз толкование наше правильно, ось из хитро налаженной махинации вынута, колесики — как ненужная затея — должны распасться. Кстати, приведу образчик того, как иногда пишется… если не история… то обвинительный акт. Имеется такой пункт обвинения; Никитин повинен в том, что «упомянул о теоретическом лишь значении поднятого Скаковским вопроса о применении той или иной таксы, тогда как значение это весьма реально и принесло казне много убытков». Выхвачено одно слово «теоретическое», и на слове строится целое обвинение. Но если из песни слова не выкинешь, то еще менее, желая понять значение слова, возможно выкинуть самую песню. В докладе сказано: «Означенное примеч. к § 23 имело до последнего времени лишь теоретическое значение. Но такое положение являлось уже недопустимым, раз обнаружилось, что лес из бассейна Печоры может быть сплавлен по Северной Двине» (т. е. то, на чем настаивал Скаковский). Какое же это «утверждение» того, будто вопрос остается теоретическим; наоборот, это утверждение обратного, что вопрос перестал быть теоретическим, практически назрел и требует реального, обоснованного фактами разрешения. Мудрено ли, что, при подобных приемах понимания написанного, содержание § 23 уже в окончательный тупик поставило его толкователей. Припомните наивное восклицание здесь, на суде, бесхитростного лесничего Томановского, колебавшегося, какую таксу следует применить. «Содержание сего параграфа давало повод к рассуждению…» — выразился он. Итак, «повод к рассуждению» — вот основной дефект § 23. Для большинства в этом крылось уже непреодолимое затруднение. Никто нас не обвиняет в преступном затемнении содержания условия с Ульсеном, но редакция признается малоудачной. Мы указывали, однако, что историческое толкование замены слов «печорский бассейн» словами «соответствующий бассейн» указывает ясно на то, что соответствующий и есть в данном случае печорский. Требуют применения таксы по месту «склада» леса в бассейне Северной Двины (ввиду его сплава на Двину), только потому, что в этом бассейне таксировка выше. А если бы она была случайно ниже? Но еще говорят: зачем же в таком случае вообще весь § 23, упоминающий о расчете при сплаве леса по другим рекам, кроме реки Печоры? Да очень ясно почему. Ведь при сплаве леса по Печоре выговорена цена значительно ниже самой печорской таксы, не будь этой оговорки — весь печорский лес, сплавляемый по другим рекам, в том числе и по Двине, засчитывался бы в счет контрактного и оплачивался бы без обмера гораздо ниже таксы. Совершенно прав был в своем докладе тайный советник Никитин, говоря, что казна не убытки понесла, а получила выгоду от применения IV разряда таксы вместо контрактных цен. Но почему же не II разряд таксы, еще более высокий, бассейна Северной Двины Помоздинского лесничества? Да потому, что это было бы явно неправильно и никакой контрагент этому бы не подчинился. Всеми (за исключением Скаковского, Писарева и Нарышкина) признается основное положение: лес таксируется по месту произрастания и рубки, а не по месту, куда отправлен. Местная такса иногда варьируется, предусматривая легкость сплава и сбыта, но это предвидение и должно быть оговорено в местной же таксе того лесничества, где рубится лес. Для Печорского лесничества и бассейна, в момент расчета по этой операции, была одна только такса, ввести более дробную предполагалось лишь на будущее время. Если даже допустить некоторую неясность редакции § 23, то все же иного выхода не было, как применить IV разряд таксы. Это признал и государственный контроль, утвердивший расчет, и юрисконсульт министерства господин Буславский, дававший по этому вопросу свое заключение. Да и как же иначе? Малейший юридический навык, примитивное знание законов не допускают иного отношения к «не вполне ясному» пункту договора. Закон велит толковать его «по намерению и доброй совести сторон», заключавших договор, а в случае неразрешимого сомнения — «толковать его в пользу обязавшегося». Как же возможно было притягивать за волосы к «неясному» § 23 таксу Помоздинского лесничества только потому, что она выше печорской? Даже с точки зрения сомневающихся в ясности «словесного смысла» § 23 это было бы непростительным юридическим промахом. Я не говорю уже о бытовой стороне дела: попробовали вслед за возникновением дела установить таксу II разряда — лес перестали рубить и сплавлять на Двину; тогда ввели III разряд — та же история, и наконец, должны были вернуться все к тому же IV разряду таксы. Я просил при заключении следствия огласить целиком и «справку» и доклад Никитина намеренно в конце следствия, когда все дело уже вами было изучено и расследовано. Скажите же по совести: не отвечают ли вполне сущности дела оба эти «подложных» документов? Можно ли было написать что-либо иное? Можно ли было писать об «убытках» казне, о неправильном проведении границы и т. п., умолчание о чем именно ставится в вину Никитину. Согласитесь, что дело в сущности ясно «как простая гамма». Каким же образом могло случиться, чтобы при столь очевидной его простоте и Никитин, и Павловский, и Богданов могли попасть на скамью подсудимых? Бывает «горе от ума», но, по-видимому, и прочие похвальные наши качества (в том числе и педантичная честность) не спасают нас иногда от горя… И какого еще горя? Длящегося, многолетнего, незаслуженного позора. На всю Россию прокатилась весть о предании этих должностных лиц суду высшим в империи административным учреждением — первым департаментом Правительствующего Сената. Шутка сказать! Если ж здесь истина не может найти достаточно твердого оплота, то где же ее искать? Однако имеется и разгадка столь явного промаха? Эти груды бумаг и пакетов, в сущности ненужных быть может, чрезмерно запрудили производство и затемнили понимание дела, а излишнее доверие к трем свидетелям и осторожность при оценке их истинной роли довершили остальное. Бывший лесной ревизор со своим маниакальным проектом грандиозного канала от Печоры до Северной Двины заварил всю эту кашу и заразил многих своим маньячеством. Когда лесная операция Печорского бассейна стала подниматься на ноги без его просвещенного участия, он стал засыпать министерство и первый департамент Правительствующего Сената своими доносами. Длинными, многословными, на тысячу ладов пережевывающими одно и то же, приурочивавшими все к одному больному историческому воплю: «Печора-миллионные убытки, грабят казну!» Под шумок тревоги, поднятой полубольным субъектом, стали сводиться дурно-затаенные, давние бюрократические счеты. Умерший ныне тайный советник Писарев своими «свидетельскими» показаниями навалился на Никитина всей своей тяжестью с такой силой, как будто ни за что не хотел забыть того, что Никитин неожиданным клином врезался «со стороны» в его лесную карьеру. А третий обличитель — тайный советник Нарышкин, совсем как двуликий Янус («ничтоже сумняшеся») уже прямо выступил в двойной роли — horribile dictu! — и судьи и свидетеля! В I департаменте свой голос он подал за предание суду тайного советника Никитина (о чем сам откровенно поведал нам здесь, на суде) в то время, когда состоял допрошенным же по делу свидетелем! Очевидно, в качестве бывшего товарища министра земледелия и государственных имуществ в дебатах при предании суду переоценили его аргументы как «знатока» лесного дела и соприкасающихся с делом вопросов. Авторитетность тайного советника Нарышкина оказалась подавляющей. Вероятно, тогда еще не всем было известно, что в качестве товарища министра по лесному ведомству он принимал доклады и утверждал условия на торги, по собственному сознанию, вовсе их не читая… Как бы то ни было, свершилось. Прошлого не вернуть и не изгладить. Если бы в вашу задачу могла входить, на основании вами исследованного, оценка всей служебной деятельности тайного советника Никитина, я не обинуясь просил бы у вас для него похвального листа. Но вы только уголовные судьи и можете в сущности немногое — только оправдать невинного.
Приговором Особого присутствия Правительствующего Сената тайный советник Никитин, после весьма краткого совещания судебного присутствия, был признан по суду оправданным. Оправданы также и его подчиненные. Вскоре по вступлении приговора в законную силу тайный советник Никитин был Высочайше пожалован орденом св. Анны I степени.
Речь в защиту капитана 2-го ранга Ведерникова
правитьДело о сдаче неприятелю «Небогатовской эскадры». Введение в дело: Двадцать второго ноября 1906 года в Особом присутствии Военно-Морского суда Кронштадтского порта началось разбором дело о сдаче неприятелю эскадренных броненосцев «Императора Николая I», «Орла» и броненосцев береговой обороны «Генерал-адмирала Апраксина» и «Адмирала Синявина». В качестве обвиняемых, кроме начальника эскадры «бывшего контр-адмирала» Небогатова, были преданы суду и все чины командного состава четырех броненосцев, всего в числе 77 человек. В числе преданных суду находился и подзащитный Н. П. Карабчевского капитан 2-го ранга Петр Петрович Ведерников, в формуляре которого значилось, что он окончил курс наук в Николаевской морской академии, а по окончании им курса в морском училище имя его записано золотыми буквами на мраморной доске. Во время сдачи он состоял старшим офицером на эскадренном броненосце «Император Николай I». Обвинение констатировало, что названные броненосцы, будучи 15 мая 1905 года около 10 часов утра настигнуты в Японском море, близ Корейского пролива, японской эскадрой, без боя спустили перед неприятелем флаг и были отведены в плен. В отношении капитана 2-го ранга Ведерникова (равно как и в отношении некоторых других чинов командного состава эскадры) обвинение, согласно обвинительному акту, формулировалось в таком виде: «Будучи осведомлен о принятом начальником эскадры и командирами судов решении сдать без боя и вопреки требованиям воинской чести и правилам Морского устава броненосцы наши неприятелю, он в нарушение присяги и верности службы, имея возможность предупредить это преступление, заведомо допустил содеяние оного». Преступление это предусмотрено 279 ст. Военно-морского устава о наказаниях. По делу было допрошено свыше 200 свидетелей из состава нижних чинов команды, врачебного персонала и младших офицерских чинов. В числе свидетелей защиты был допрошен адмирал З. А. Рождественский. Заседание по этому делу закончилось лишь 11 декабря 1906 года.
Речь в защиту капитана 2-го ранга Ведерникова: Господа судьи! Как бы ни бодрилась защита, желая отмахнуть от себя острое раздражающее впечатление от этого несчастного процесса; как бы логичны ни были ее доводы, сколь бы ясной ни представлялась разуму вся необходимость сдачи злополучной Небогатовской эскадры, что-то неотвратимое, хотя и неуловимое остается на своем месте, как острая заноза бередит нашу национальную гордость и с Галилеевским упрямством твердит нам одно: «А все-таки сдались!» Сдались… Сдача, т. е. позор и унижение — результат собственного бессилия или собственного малодушия. В жестокие отдаленные времена варварских войн и набегов ведь что бы означала «сдача»? Наложение цепей на пленников, совершенное аннулирование их личностей, вечное рабство у победителей. Полное осуществление грозной формулы тогдашней войны: «горе побежденным», во всех своих унижающих, оскорбительных подробностях, вплоть до позорного шествия за триумфальной колесницей победителя! Немудрено поэтому, что слово «сдача» навсегда сохранило в умах людей свое теперь уже атавистическое, но грозное значение, способное ослепить самые зрячие глаза, отуманить самые светлые головы. Именно по поводу сдачи эскадры Небогатовым слышатся и теперь искренне негодующие голоса: Разве сдача когда-нибудь, при каких бы то ни было условиях для русской чести допустима? Разве закон не угрожает всегда за нее смертной казнью? Разве сдача не синоним измены? Возможно ли защищать подобных людей? Вся команда нижних чинов, злополучно настигнутых врагом судов, искренно верила, что по статуту ей полагается только одно: безропотно умереть. Помните характерный диалог матроса и офицера: «Значит, конец, ваше благородие?» — «Значит, конец! Песня наша спета!» Многие из недовольных сдачей, или протестовавших против сдачи офицеров прямо так и формулировали свои чувствования: «позор, измена долгу» и, протестуя хотя бы только на словах, считали себя героями. Вспомним наконец трогательный эпизод с умирающим капитаном 1-го ранга Юнгом, делающий честь одинаково и победителям и побежденным, когда японский часовой ревниво охранял доступ к умирающему, боясь, чтобы кто-нибудь не доконал его тяжкой вестью о сдаче. Ему, умирающему, лгали честные враги, и он, облегченно закурив папиросу, спокойно умер, думая, что погиб только он, а корабль его приближается к Владивостоку. Не позавидовали ли ему тогда многие и многие из боевых его товарищей? Убежден, что все. Самое существование 354 ст. Морского устава, допускающей сдачу судна и только нормирующей ее условия, для весьма многих кажется каким-то неприятным диссонансом, неожиданным откровением, отождествляемым ими чуть ли не с потаканием явной измене. Всегда — вперед! Сколько бы это ни стоило родине крови, горя и слез? Вперед!.. Но увы! Судьба иногда как бы намеренно собирает над головами отдельных личностей и целых народов свои самые грозные тучи, чтобы заставить их вовремя еще очнуться, переоценить все ценности, на которых покоилось их кажущееся благополучие. Она заставляет «сжечь, быть может, все, чему они раньше поклонялись, поклониться всему, что сжигали». Судьба и любимцев своих иногда беспощадно спеленывает трагическими, режущими нитями своих жестоких, но неотвратимых уроков. Опутанные ими, они бессильно бьются, пока урок не будет доведен до конца. Реки слез и крови залили Россию, но судьба осталась неумолима до конца. Истязая, она точно глумилась. «А, вы легкомысленно и неосторожно затеяли кровавую бойню ради далеких и чуждых вам интересов; вы гордо почивали в сознании своего показного величин и силы; вы с легким сердцем пошли на жестокий экзамен, совершенно неподготовленные, — вы пожинаете только то, что посеяли!» «Вы залили далекие чуждые нивы русской кровью, но это не дало вам ни одной победы; вы хотели по трупам идти победоносно вперед, но вы пятились только назад, и вот позор ваших этапов: Лаоянь, Мукден и Порт-Артур!» «Наконец последняя, совершенно уже безумная ставка вконец проигравшегося игрока — Цусима, и она — бита. В довершение декоративно зловещий эпилог — японский флаг на Небогатовской эскадре». Заслуженный дар судьбы — слава даром не дается. С великими уроками судьбы надо обращаться бережно, иначе они повторятся. Спорить с ними не приходится, это бесплодно. Мудрый должен ими пользоваться. Для него такой урок должен стать непререкаемым memeto mori на вечные времена. Небогатовская «сдача», так больно разъедающая нашу совесть, это только символическая финальная черная точка в конце кровавых и бесславных страниц всей нашей минувшей войны. Увы. Если это и была «сдача», то, в сущности, лишь неизбежное начало тех дальнейших «сдач», которые зарегистрированы портсмутскими протоколами, и авторов которых никто, однако, не обвиняет ни в измене, ни в опозорении России. Их не сажают на скамью подсудимых. Постараемся обосновать нашу мысль. Точно ли повинны сидящие здесь подсудимые? И не была ли сдача Небогатовских судов неотвратимой? А если она была неотвратима, то может ли падать на этих несчастных тень позора? Быть может, вы удивитесь следующим историческим справкам. Прусский фельдмаршал Блюхер, торжественно входивший в 1813 году в Париж во главе союзных войск победителем, отрезанный в 1806 году с небольшим отрядом на севере Германии, вынужден был положить оружие и сдаться без боя Наполеону. Адмирал Синявин, тот самый, именем которого назывался один из броненосцев, бывших в отряде Небогатова, застигнутый в одном из английских портов неожиданным объявлением войны, должен был сдать свою эскадру англичанам. Это не помешало славе обоих названных воителей. Итак, не в самом слове «сдача» кроется весь ужасающий его смысл и даже не в обстановке сдачи, а исключительно в вызвавших самую сдачу внутренних мотивах и побуждениях сдающих. История знает примеры форменных измен, корыстных сдач из честолюбивых или корыстолюбивых целей, и, конечно, такие «измены» ничего общего с Небогатовской сдачей не имеют. А между тем мы грозно негодуем по поводу этой сдачи, как если бы она была вызвана подобными низменными мотивами. Даже Франция не возмущалась так Базеном, как мы теперь Небогатовым. Другой низменный мотив, делающий для воина сдачу позорной, — трусость. Естественное для всякого смертного чувство самосохранения должно быть побеждено чувством долга и самоотвержения воина. Относительно офицеров — тут выдвинуто и договорное начало. они добровольно идут в военную службу, получают жалованье, делают карьеру, они, естественно, должны и расплачиваться своей кровью в нужную минуту. В этом их служба! Для нижних чинов столь же безусловный, но еще более трагический императив. О их желании идти в солдаты никто уже не спрашивает, свою обязанность жертвовать в нужную минуту жизнью они извлекают вместе с нумером непосредственно из жеребьевой урны. Но надо же по совести признать, что даже злейшему врагу России и за минувшую войну не упрекнуть русского воина в трусости! Тот самый Небогатовский отряд, который в продолжение 8 месяцев неустанно качало море, жгло тропическое солнце и подпекало непрерывное действие котлов и кочегарок, несмотря на все неблагоприятные условия перехода, разве 14 мая не был у Цусимы, разве он дрогнул там? Тот же Небогатое, тот же Ведерников — разве в пылу этого боя не были до конца на своих местах? Разве не бесстрашно готовились они заступить место «Орла», уцелевшего только благодаря наступившей ночи? Разве в «Николай» не попадали снаряды? Разве не каждую секунду наступала их очередь — с распоротым осколком варварского снаряда животом или опаленными глазами продолжать команду. Нет, в малодушии и в трусости нельзя упрекнуть моряков, добравшихся до Цусимы, в ней побывавших и схоронивших там треть (шутка сказать!) боевых своих товарищей. Кто не дрогнул в аду Цусимского боя, того никто не вправе назвать трусом! Здесь немалое, почти ироническое, смятение произвело появление заслуженного боцмана Макаренко со сдавшегося «Николая» с Георгием 4-й степени в петлице. По-видимому, получилось непримиримое противоречие. С одной стороны, в виде кары за сдачу, он лишен воинского звания, с другой же — после сдачи награжден главнокомандующим военным орденом за храбрость. Ошибка, я думаю, однако, не на стороне закаленного в боях главнокомандующего. Он знал, что Макаренко ранен в Цусимском бою, и понимал, что каждый, кто вынес этот бой, не может быть назван трусом. Когда ему доложили, что Макаренко со сдавшегося судна, он не отменил своего распоряжения и сам пришпилил к его груди почетный орден. Вот яркая иллюстрация истинной оценки заслуг и здравого жизненного понимания хода военных событий. Но вместе с тем это и укор тем, никогда не нюхавшим пороха воинам, благодаря счастливой, случайности стоящим во главе целых ведомств, которые не захотели или не сумели отстоять воинскую честь несчастных мучеников Цусимы. По поводу сдачи Небогатова мне случалось слышать от брюзжащих старцев, справедливо гордящихся Синопом или Севастополем, зловещую фразу, как бы заранее опорочивающую ценность всей современной храбрости наших моряков. В применении именно к флоту не без язвительности отмечают, что прежде суда были деревянные, зато люди на них были железные, теперь суда железные, но люди картонные! Сказ верный лишь в первой своей части, глубоко несправедливый в заключительной. Действительно, теперь мы все уже не железные люди. И слава Богу! Мы знаем, каким строем, какими жестокими приемами достигалась в то время эта хваленая «железная» закаленность. Тех шпицрутенов, которые отпускались тогда на долю одного матроса за его 35-летнюю службу, достаточно было бы теперь, чтобы уморить целые роты и даже экипаж. Но мы и не картонные! Отжившим свой век просто непонятно окружающее. Мы то, чем нам и быть полагается, чем только и может быть современный человек в наш нервный, технически богато оснащенный и быстроходный век: мы комки мыслящих нервов, глубоко и болезненно чувствующие, повышенно и быстро реагирующие, но мы менее всего автоматы! Делайте из нас надлежащее употребление: окрылите нас идеей, требующей беззаветных жертв, дайте надлежащие технические средства для плодотворной деятельности, и тогда для нас не будет невозможного. Специально в применении к морскому боевому делу разве возможно теперь ссылаться на артикулы Петра Великого? Да за эту несвоевременную ссылку он, великий гений, чего доброго прошелся бы только своей дубинкой по нашим спинам. Живи он теперь, разве он не понял бы всех современных условий техники и требований морского боя? За отсылку такого флота под Цусиму он стер бы с лица земли, пожалуй, всю Либаву, чтобы и памяти о ней не осталось. Разве теперь возможны абордажные сражения, где только безумно дерзкая храбрость и личная стойкость борцов решали почти все дело. Теперь дерутся на верстовых расстояниях, и результат боя определяется почти исключительно морскими и боевыми качествами судов. Нынешний бой, особенно морской, соображая состояние технических условий противников, — почти простая математическая задача, которую безошибочно можно решить и предсказать заранее. Но какой еще личной храбрости вы можете требовать от моряков, доведших суда до Цусимы и принявших этот ужасный бой, в то время, когда все сознавали неравенство сил. Японцы — дома, мы — оторванные на далекой чужбине, они — усвоившие всю технику, всю детальную подготовку, мы — собранные с борка да с сосенки, с нервущимися снарядами и неверными дальномерами; у них сзади победы, у нас только поражения, вплоть до сдачи «неприступного» Порт-Артура. Нет, Петр Великий не послал бы свою эскадру на неминуемую гибель в Цусиму. Он остановил бы ее вовремя, особенно после Порт-Артура, он переродил бы ее до высоты современных требований и держал бы ее до конца войны в запасе, как боевой еще козырь для почетного мира. А нам достаточно было газетной шумихи господ Кладо и Ко для бесповоротного решения вопроса первостепенной государственной важности, как посылка тысяч людей и миллионных броненосцев на бесполезную гибель и смерть. Господин прокурор затронул при оценке Небогатовской сдачи один первостатейной важности вопрос. Он сказал: «Сдачей судов усиливается противник, поэтому надо жертвовать всем, лишь бы уничтожить корабли». Но и это положение неприменимо к данному случаю: война была в сущности кончена, морская тем более, флота у нас после Цусимы более не оставалось. В смысле же обогащения японцев — поверьте, что все было бы и без того учтено Портсмутским договором, и даже наверное та порча частей, которая, по мнению прокурора, похвальна и которой гордился механик Бекман, только увеличила бы денежную контрибуцию, дипломатически проведенную под флагом «на содержание пленных». Что касается до ценности самих кораблей, то стоили они нам действительно дорого, но это не показатель их абсолютной ценности. Уничтоженные или сданные японцам, они имеют для нас уже ту отрицательную ценность, что если бы вздумалось это господину Кладо, их нельзя было бы, заново перекрасив, послать на новую войну выполнять непосильную работу. Итак: ни личных, ни корыстных целей у сдающих не было. Нанести вред неприятелю, сражаться было невозможно. Это ярко иллюстрировали говорившие ранее меня защитники. Всякое кровопролитие, при данном положении сражающихся, несомненно, было бы бесполезно. «Бесполезное кровопролитие» — это термин закона, я назвал бы его сильнее — «бесчеловечным кровопролитием». Мы, очевидно, расходимся с прокурором в определении таких простых понятий, как человечность, гуманность и альтруизм. Признавая, что затопление — и спасение якобы тем чести Андреевского флага — несомненно, потребовало бы гибели части людей, он с спокойствием бухгалтера заранее определяет и процент такой убыли. Признаюсь, я не могу понять подобного арифметического альтруизма. Да и сам закон ясен! Гибель и одного вверенного командиру матроса — преступна, если она заранее очевидно бесполезна. Казалось бы, для этой войны уже довольно бесполезных жертв, радовавших нас лишь мимолетно взятием сопки с деревом или без дерева, настолько достаточно, чтобы при исходе войны, когда бесполезность ее результатов стала очевидной, ценить каждую жизнь, каждую живую душу на вес золота, как то велят и закон, и разум, и совесть. Яркой иллюстрацией того отношения, которое подсказывается альтруизмом вождю по отношению к своему войску, жизнь и смерть каждой единицы которого находится всецело в его руках, может служить одна страничка из рассказа симпатичного Гаршина «Из воспоминаний рядового Иванова». Известно, что сам Гаршин был участником восточной войны, как рядовой. Он рассказывает, какими горькими слезами плакал покойный государь Александр II, провожая свои войска на войну. Державный вождь не скрывал своих слез. Он плакал, хотя войско двигалось на популярную, считавшуюся всей Россией чуть ли не святой войну. Он плакал, ведя войска к победам, к неувядаемой славе. Что же бы он делал после Цусимы, как бы страдало его благородное, полное человеколюбия сердце? Неужели бы он сказал Небогатову: «Мало, топи еще две тысячи человек!» Нет, рыдая кровавыми слезами, он первый крикнул бы: «Довольно! Эти, по счастью, уцелевшие молодые жизни — пусть остаются святыми реликвиями моего человеколюбия!» Так я понимаю разумный альтруизм, в том числе и военный альтруизм, не призванный нести жертвы безумию. Я исчерпал почти все общие соображения, которых хотел коснуться, чтобы установить возможно правильную точку зрения на сдачу Небогатова. Единственную уступку, которую я мог бы сделать господину прокурору, это — допущение предусмотрительности, если была возможность затопить большинство судов и спасти всех на одном каком-либо броненосце. Но думаю, что и я сам, который склонен был бы поддерживать такую точку зрения, и особенно господин прокурор, настаивающий на ней, ошиблись бы, утверждая, что для этого было достаточно времени. Пока не убедились, что это именно японские суда и притом в подавляющем количестве, исключающем возможность сопротивления, топить суда, разумеется, было бессмысленно. Когда нее в этом убедились, было уже слишком поздно. С момента установления, что это главные или вернее все японские силы, прошло всего каких-нибудь минут 10. Ведерников лазил на салинг и еще колебался определить, японская ли это эскадра, так как в числе других были трехтрубные суда и строй был в полном порядке. Убедившись, наконец, что приближается весь японский флот в числе 28 кораблей, он доложил адмиралу. Была пробита боевая тревога. Начали под руководством Ведерникова, как старшего офицера, ломать боевую рубку для избежания пожара. Неприятель был в 60 кабельтовых, когда неожиданно для Ведерникова взвился международный сигнал: «сдаюсь», «окружен», «сдача»! Тут только роль Ведерникова получает инкриминируемую окраску, и я должен охарактеризовать ее. До сих пор у него не было мысли о сдаче, и он делает только свое хлопотливое судовое дело. С этого момента мы можем судить и характеризовать его отношение к сдаче. Ломая еще рубку, он видит сигнал о сдаче. «Как сдача?!» «Кем решена?!» По собственному заявлению Небогатова, и тут еще Ведерников «подсказал ему» о необходимости созвать, по крайней мере, совет офицеров. Сигнальщик Загородный удостоверяет, что он слышал, как Небогатов сказал Смирнову: «Вот старший офицер не согласен, он против сдачи!» На это Небогатову что-то ответил Смирнов. Другой свидетель Туров утверждает: «Ведерников говорил: „Давайте затопим броненосец, спустим шлюпки и будем спасать команду!“. По собственному, никем не опровергнутому показанию Ведерникова, занесенному в обвинительный акт: „Увидя сигнал о сдаче, он удивился и сказал Небогатову, что необходимо созвать совет всех офицеров“. Совет был созван исключительно по его инициативе. На совете одним из первых он высказался категорически против сдачи. На замечание, что боевого вреда врагу мы принести не можем, он возразил, что, вступив в бой, мы можем принести моральную пользу России. Кажется, категорично и ясно! В иные моменты слово уже — дело! Но, разумеется, при этом безумного потопления людей и он не хотел. Спасти большинство можно было, только располагая известным временем и при условии, если бы Небогатой, как начальник отряда, заранее дал общее согласованное распоряжение в этом направлении. Но, возражают; тускло и неэнергично выражена была мысль о несогласии на сдачу, и не было предпринято никакого реального противодействия! Это, собственно, и ставится господину Ведерникову в уголовную вину. Господин прокурор, слава Богу, отказался от обвинения его в активном соучастии по сдаче судов, чего по чистой совести, по всему ходу своих мыслей, Ведерников и не хотел. Чтобы понять, что пережил и перечувствовал он в эту минуту, надо перенестись в его положение. Ведерников не юноша, не мичман, который, нашумев, мог думать, что он уже спас родину. Записанный на мраморной доске, идеально теоретически подготовленный академик, человек знания, опыта, видящий одновременно многое, он не мог проявить себя человеком слепой воли и необузданного темперамента. События шли так быстро, что даже времени для разумного противодействия у него не оказалось; к неразумному же он прибегнуть не мог. Весьма скоро он должен был убедиться: что еще осуществимо и что уже абсолютно невозможно. Минуту перед тем он был еще искренен, когда возражал против сдачи. „Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман!“ Он целиком пережил это чувствование поэта, когда высказался против сдачи судов, хотя безнадежность сопротивления была ему ясна. И он вынужден был убедиться, что и у „нас возвышающего обмана“ опускаются крылья, когда они подбиты. Идея о возможности иного исхода, кроме сдачи, умерла, как явно нежизнеспособная. Намученная команда, истощенный нервный запас у всех, абсолютная беспомощность перед неприятелем — все вместе взятое диктовало одну только возможность — гибнуть безмолвно, даже не пытаясь спасаться. Предстояло идти как ключ ко дну, и только! В эту-то минуту, при таком общем настроении, взвился властный сигнал Небогатова: „Сдача!“ Приходится еще раз вернуться к „нас возвышающему обману“. Интересовались: в каком порядке поднимались сигнальные флаги и что они обозначали? Эти вопросы очень беспокоили прокурора, видимо, беспокоили и вас. Боюсь, не в поднятии ли флагов вплоть до японского кроются последние судороги нас возвышающего обмана. Поднятие флагов, как установили свидетели, было обусловлено единственно желанием остановить стрельбу, т. е. неминуемую гибель броненосца „Николай“, в который уже попадали японские снаряды, в то время, когда, по заявлению старшего артиллерийского офицера, наши снаряды не достигали вовсе неприятеля. Все участники сдачи как бы сторонятся факта поднятия японского флага. Спускали и поднимали флаги Гаврилов, Носов и Степанов, но они все замалчивают эту подробность. Часовой Невдабенко слышал команду о поднятии флагов с рубки. Ведерников утверждает, что сам адмирал Небогатой отдавал приказания о спуске и поднятии флагов, и это никем не опровергается. Я этим не хочу усугублять или подчеркивать вину Небогатова. Раз решена сдача, потребовавшая мучительной душевной борьбы, при чем же самая форма сдачи, при чем флаги? Знамя — только символ, только знак! Но нас возвышающий обман неумолил: мы готовы мириться с фактом сдачи броненосцев, но не допускаем, чтобы сами русские могли поднять японский флаг?' Промелькнула как оправдание точка зрения лейтенанта Модзалевского: лучше самим поднять, нежели дать глумиться врагу! Была и другая точка зрения Ведерникова; только этим путем можно было прекратить губительную для команды стрельбу. Поставите ли вы им в вину в минуту общей растерянности утрату веры в самообман? Тусклое, бесцветное выражение идеи Ведерникова о невозможности сдачи было явным симптомом непригодности самой идеи. Сдача его угнетала, но он был бессилен ей противодействовать. Идея — сила, раз она назрела, она найдет своего воплотителя. Когда для всех стало ясно, что иного выхода нет, все ждали, ничего не предпринимая, все желали только подчиниться, а не приказывать. Вся команда, как один человек, была угрюмо спокойна. И вот в такую минуту раздалась речь Небогатова, обращенная к команде. Она и решила дело. Он сказал, что он стар и время ему умереть, но он не хочет губить других. И вот он один берет на себя позор сдачи и несет за них всех ответственность. От этих слов все облегченно вздохнули. Всех угнетала тоска, поистине должен был страдать тот, кто читал теперь отходную на собственных похоронах. Эту отходную прочел себе сам Небогатов. Его несомненно благородное побуждение дать одному ответ за всех, однако, не сбылось. Ему не дано было последнего утешения, хотя бы здесь, на суде, грудью своей отстоять своих подчиненных. Они вместе с ним преданы военному суду. Но не утешит ли, не простит ли и его когда-нибудь наша общая мать — родина? Она, многострадальная, понявшая, простившая и безропотно понесшая крест Порт-Артура, Лаояна, Мукдена, Цусимы и Портсмута! Неужели не поймет и не простит она одной только Небогатовской сдачи? Нет, она простит и, может быть, горячее всех прижмет именно его к своей груди и горше всего заплачет именно над ним, как над самым несчастным, обреченным на все муки бесславия и позора за то, что 15 мая, обессиленный, истерзанный, он в подчиненных своих почуял и пожалел человека. Я кончаю, господа судьи! Свинцовым тяжелым кошмаром проносятся последние годы над нашей общей родиной. Все, все, вплоть до братоубийственной смуты, вражды, взаимной ненависти и междоусобной бойни, вызвано этой ужасной войной. Все, что от нее идет, все, что к ней прикасается: муки, терзания и боль для России. Не думайте, однако, что эти раны можно залечить торжеством условного показного правосудия. Не такого правосудия ждет измученная Россия. Дайте ей правды, одной только голой правды, как бы горька она ни была, и тогда и только тогда она, многострадальная, говоря словами поэта, „вынесет все, и широкую, ясную грудью дорогу проложит себе…“ Радостно будет тогда. Простит она всех и, может быть, даже благословит теперешние свои муки!
Приговором Особого присутствия Военно-морского суда капитан 2-го ранга Ведерников признан виновным в попустительстве к сдаче броненосца „Николая I“ и приговорен к заключению в крепость на 3 месяца.
Речь в защиту Бейлиса
правитьДело Бейлиса. Введение в дело: Под этим названием известно знаменитое дело об убийстве мальчика Андрея Ющинского в городе Киеве в марте 1911 года. Не станем передавать здесь подробностей этого всемирно известного процесса, его перипетии. Дело это случалось в г. Киеве в Киевском окружном суде с участием присяжных заседателей с 25 сентября по 25 октября 1913 г.
Речь в защиту Бейлиса: Пора кончать, господа присяжные заседатели, пора положить конец тем мучительным переживаниям, которые так цепко, так мучительно держали нас в своих когтях в течение этого долгого месяца. Пора подводить итоги! Пора очнуться, именно очнуться, я на этом настаиваю. Потому что, несмотря на всю сложность настоящего процесса, несмотря на всю пестроту и разнообразие прошедших перед нами явлений, общий вывод, общее впечатление от этого процесса может быть сформулировано в самых простых, ясных и немногих словах — страшен сон. да милостив Бог! Милостив Бог, и я верю, что в трудную минуту, когда вы в последний раз удалитесь в вашу совещательную комнату для того, чтобы постановить приговор о Бейлисе, — Он вас не оставит. Я говорю — в трудную минуту не потому, чтобы я сколько-нибудь сомневался в его невиновности, я думаю, что эта невиновность для не ослепленного страстью разума представляется даже вполне очевидной, но та атмосфера, те условия, в которых возник и продолжался этот процесс, менее всего благоприятствуют тому, чтобы спокойно, разумно и без увлечения в ту или другую сторону разрешить вопрос, интересующий нас. С тех пор, господа присяжные заседатели, как из прав отдельных личностей на кровную месть выдвинулось правосудие, с тех пор, как мстительное чувство не стало достоянием потерпевшего лица, его родственников или его наследников, с тех пор, как государство властно и безраздельно взяло на себя — творить правосудие, оно исключает совершенно призыв к тому мстительному чувству, которое прежде руководило так называемой кровной местью. И вот почему, когда я вслушивался в речь прокурора, мне становилось поистине и жутко и страшно. Улик мало, доводов и доказательств по обвинению Бей-лиса никаких, а между тем сколько было выкриков, сколько было воплей на тему — отметите, отметите убийце Андрюши Ющинского! Господа присяжные заседатели, в недобрую минуту возник, очевидно, этот процесс, если он мог собрать вокруг себя столько страстного, столько возбуждающего, столько вражды и злобы. Правосудие есть зеркало души народа, и когда душа эта ясна и светла; то и отраженные в ней образы являются ярко очерченными, законченными контурами. Никаких сомнений, никаких колебаний быть не может. Но когда смутна душа, заволоченная известным общественным движением, общественными явлениями переживания трудных исторических моментов, тогда правосудие, зеркало ее, отражает в себе чудовищные и фантастические образы, которые необходимо стереть для того, чтобы добиться истины, добиться правды. Господа присяжные заседатели, думаю, что в речи господина прокурора были положения, которые и для меня, юриста, и для всякого судебного деятеля едва ли приемлемы. Нормам истины и справедливости они не отвечают. Господин прокурор говорил вам о мучительности убийства, говорил вам о жестокости этого убийства, и, конечно, кому же из нас придет в голову оспаривать то, что несчастный юноша, погибший так жестоко, заслуживает нашего полного и безмерного сострадания. Но рядом с этим прокурор умолчал перед вами о том, что каждый день, на каждом шагу совершаются еще более жестокие и более страшные убийства по мотивам непонятным, тем мотивам, которые ставят в тупик следственную и прокурорскую власть. Прокурор цитировал здесь некоторые „ритуальные“ процессы иностранные, он говорил о Г., приговоренном к смертной казни, а я вам скажу о процессе, который вам известен, об убийстве несчастного мальчика в Варшаве, где обвиняемым был граф Роникер. Мальчик был весь истыкан и изъеден ранениями. Там мотив ясен… (председатель прерывает). Я мог бы назвать вам другое убийство, где два джентльмена, вооружившись портативными орудиями, истерзали женщину, чтобы сорвать серьги, стоившие несколько сот рублей. Таким образом, не по внешним признакам и не по тому, сколько ран на человеке, можно разгадывать следы преступления и его мотивы. Господин прокурор ничего, например, не говорил вам о том народившемся страшном общественном явлении, на которое обратила внимание не только администрация, но и законодательство. Я говорю о хулиганстве. Разве не на каждом шагу мы присутствуем при самых отвратительных преступлениях, которые сплошь и рядом кончаются смертью. Это зло настолько велико, что в настоящее время законодательством принимаются все меры, чтобы исследовать это ужасное явление, чтобы принять самые решительные меры, дабы прекратить его. Неужели же вы думаете, господа присяжные заседатели, что если предположить, что у власти твердая уверенность в том, что в еврейской среде совершаются ритуальные убийства, что это есть явление периодическое, то наше правительство не удосужилось бы выделить их в особую рубрику криминальной статистики. Господин прокурор со слов одного эксперта сказал: да, существуют такие преступления, возмутительна их ритуальность, и перечислил признаки. Я скажу: хорошо, господин прокурор, что вы поверили на слово этому эксперту, потому что других данных у вас нет и быть не может. Ведь в наше время гласности, когда каждое происшествие публикуется во всеобщее сведение, когда подхватывается малейший слух, — неужели же случаи обескровленных убитых не обнаружились бы, и побуждения, по которым это убийство совершено, не были бы зарегистрированы. Когда здесь прокурор и гражданские истцы ссылались па прежние процессы, они должны были уходить о глубь времен, на 60 лет назад, ссылаться на саратовский процесс, на велижский процесс (который кончился оправданием). Всего два сомнительных факта, причем относительно саратовского процесса тот же патер Пранайтис вынужден был признать, что следствие было основано на показаниях пьяниц. Я вас спрашиваю, господа присяжные заседатели, где же та ежедневность, та периодичность такого рода явлений, против которых вас призывают бороться? Господа присяжные заседатели, не думайте, что дело правосудия дело легкое; это дело очень трудное. Зато во все времена его сближали с делом священным, с делом Божеским, и были времена (я об этом скажу несколько слов, потому что здесь перед вами ссылались па прежние процессы и приговоры), были отдаленные периоды, когда люди считали, что они бессильны разрешать такого рода спорные и темные дела, без явных доказательств. Они устраивали „суд Божий“, в котором Господу Богу путем испытания преступника предоставлялось решить вопрос о виновности. Но скоро человечество поняло, что Бог не подлежит испытанию, что Он дал людям разум, совесть и сам подверг их испытанию, они поняли, что они кощунствовали, что они делали безбожное дело, пытаясь бремя своей совести переложить на Господа. И тогда принялись творить свой суд. Но ввиду мучительной жажды правды, которая преследует каждого судью, ввиду необходимости успокоить свою совесть, под влиянием католического духовенства, под влиянием того духовенства, которое, в отличие от нашего, не являлось только пастырем, но овладевал всеми верованиями и помыслами человека, и явились так называемые инквизиционные процессы с пытками, с мучительствами, с вымогательством сознания, во что бы то ни стало. Тут не время и не место, но если бы я развернул перед вами кровавый свиток, на котором записаны все такого рода дела, все акты правосудия, вы ужаснулись бы не менее, чем ужасались, когда развертывалась перед вами окровавленная сорочка несчастного мальчика. Здесь ссылались на процессы прошлых времен и такого рода приговоры, где попутно с ними шли приговоры о ведьмах и еретиках, которых сжигали на кострах, а благочестивые патеры в то время стояли у костров и читали отходные молитвы, находя, что божественно санкционируют саму истину. Не забудьте, что относительно еврейских дел было еще маленькое осложнение. Всегда последствием такого рода процессов являлась денежная компенсация, или „справедливая экспроприация“, как выразился благочестивый патер Пранайтис. Попросту, отнимали имущество у целой общины еврейской. При сопоставлении той темноты, которая царила в то время, вы поймете, какую процессы эти, усложненные пыткой, с одной стороны, и жаждой обогащения — с другой, имели юридическую ценность. Раз вы это поймете, вы их выбросите из вашей памяти. Запомните только, что версия о еврейских ритуальных убийствах долгое время являлась доходной статьей творящих правосудие. Когда под влиянием гуманных идей мало-помалу оставлялась пытка, люди, все же не веря себе. остановились на так называемом формальном процессе, на теории формальных улик, формальных доказательств. Судили коронные судьи, они должны были делать только математический подсчет, немножко вроде того подсчета, который делал гражданский истец, первый из говоривших. Всегда выходило у них дважды два — четыре. Выходило, что если два свидетеля показывали согласно (какое бы впечатление они ни производили), то этого было достаточно, если же были разногласия, то оставляли в подозрении. Одним словом, взвешивалось математически число улик, и постановлялся приговор. Таким образом, были постановляемы приговоры до 1864 г., до момента, когда, наконец, в сфере правосудия появился светлый образ царя-Освободителя, который сказал: нет, все это никуда не годится, истина должна быть добываема разумом и совестью, и вот путь, по которому должны идти судьи. Был установлен институт присяжных заседателей. Казалось бы, так как вы не даете отчета никому, кроме Господа Бога, что вы и не связаны ничем, вы вольные казаки, что хотите, то и делаете; посадили подсудимого на скамью подсудимых, не понравилась физиономия — катайте в каторгу, понравилась — освобождайте. Нет, господа, это не так! Произвол — враг правосудия. Имеется Устав уголовного судопроизводства. Что такое в сущности этот Устав? Это путеводитель, это руководство, это расставленные вехи, поставленные по дороге для того, чтобы указывать, как должен идти судья, чтобы не сбиться с правильного пути, чтобы не замела его метель страстей и предубеждений. Минуя веху, он собьется с дороги, пойдет не туда, куда нужно. В этом отношении ваш суд поставлен в условия исключительные. Вас, несчастных, заперли здесь
в течение целого месяца и ограждают от всякого постороннего влияния, боятся даже, чтобы вы не читали газет. Для чего же все это? Значит, есть влияния, которые не должны вас касаться, не должно быть ни грязи, ни пыли на том стеклянном колпаке, под которым вы должны, на виду у всех, творить правосудие. Законодатель рассуждает последовательно: я даю все гарантии! Все дела, разрешаемые присяжными заседателями, могут начинаться не иначе, как с предварительного следствия, оно должно собрать и должно установить все улики. Затем лишь выступает обвинение. Я бы сравнил уголовное обвинение, которое предъявляется против лица, с хорошо оснащенным кораблем. Проверено все: и руль, и компас, и поклажа. Все рассчитано на то, чтобы совершить правильно рейс. Корабль идет к цели и не сбивается в сторону, потому что расставлены вехи, расставлены в ночное время фонари. Достигнуть того же желал бы Устав судопроизводства: обеспечить стойкость правосудия и правильность его приемов. Что же мы видим в настоящем деле? Были моменты, когда мы чувствовали себя в положении корабля без руля и без ветрил, пущенного по воле волн, которые мотали нас то в одну сторону, то в другую. Мы читали обвинительный акт, в нем произвольный вывод о виновности Бейлиса. Но где же собранные улики? Где посылки силлогизма? Взамен идет усиленная работа импрессионизма. Лишь бы сенсация, лишь бы мазок погрубее, лишь бы гуще наложить краски и заставить вас видеть то, чего нет и никогда не бывало в натуре. Во время судебного следствия осматривали мы завод. Натолкнулись на сгоревшую когда-то конюшню… Ну и остановились. Сенсация! Сгорела — значит тут-то и было совершено ритуальное убийство. Чего же лучше, — все концы скрыты! Оказывается, однако, что конюшня сгорела-то в октябре 1911 года, когда был уже произведен ряд осмотров и обысков на заводе и когда ровно ничего компрометирующего не было найдено. Налицо было даже судебное определение относительно расследования этого пожара, не говоря уже о несообразности предположения, что люди оставили до октября месяца следы преступления, совершенного в марте. Вас сбивают с правильного пути, обходят вехи, поставленные Уставом уголовного судопроизводства. У нас есть определение суда о том, что было расследование пожара и что о поджоге не возникал вопрос. Председатель. Не определение суда, а прекращение прокурором в порядке 153 ст. того же Устава. Карабчевский. Еще нагляднее… Прокурор сам прекратил, уж стало быть, ни малейшего намека на улику в пожаре усмотрено не было. Присутствовали мы здесь при еще более чудовищном процессуальном положении, когда нам приходилось считаться с голословным подозрением, брошенным относительно пристава Красовского в том, что он отравил детей Чеберяка. Обронил, кажется, Мищук слово о том, что его детям давали пирожные, конфеты. И вот пошли по этому поводу целые рассуждения: пирожное, дизентерия, больница и т. д., без конца. Ведь это неслыханно! Как же вы, прокурор, обвиняете человека, который, во всяком случае, не привлечен к обвинению? Ведь если это улика, если это надо принять во внимание, то господин прокурор обязан был это расследовать, и суд должен был сказать вам: да, Красовский отравил — это установлено следствием. Или сказать: нет, он не отравил, это не доказано, этого не было. Но как же можно затемнять дело подозрениями только для того, чтобы положить лишнюю гирьку на весы правосудия, чтобы перетянуть их в ту или другую сторону. Еще более знаменательное явление, и оно касается самого центра обвинения. Обвиняют в ритуальном убийстве, и понадобилось найти каких-нибудь раввинов, хасидов и т. д. Возник вопрос об Этингере и Ландау. По счастью, они явились, мы видели их. Вот уж подлинно: „Что им Гекуба, и что они Гекубе?“ Что им до верования еврейского, до Талмуда, до Зогара? Это весьма современные молодые люди, совсем об этом не думающие. Но ведь все это можно было установить уже на предварительном следствии, установить, кто именно Ландау, кто такой желанный Этингер. Господин прокурор, однако, не сдается; Этингер — конечно, не тот, но ведь у него был отец? Когда мы доказали, что отец уже несколько лет тому назад умер, то и тут не успокаиваются, — может быть, был еще какой-нибудь Этингер? Наконец, уже суд пришел на помощь правосудию и сказал: довольно нам Этингеров, не можем же мы здесь исполнять розыскную роль, пересчитывая всех Этингеров. Их, может быть, сотни и тысячи! Обвинение ликует, заявляя торжественно, что оно поставило себе задачу (по-моему, неосуществимую для судебного процесса) раз навсегда решить: существуют ли ритуальные убийства у евреев? Господина прокурора даже раздражает наш скептицизм. А, вы не верите! А чего не наговорил „эксперт“ Сикорский? Он говорил о ритуале, об обескровлеиии, об ежедневности, однообразии таких убийств. А вы забыли патера Пранайтиса, которого мы выписали из Туркестана? Разве он не говорил, что это дело подходит под тип такого рода убийств, установленный им научно! Наконец, господин прокурор дошел до полной экзальтации, сославшись на мудрое упорство, в том же направлении, народной молвы. Тут уж я попросил его слова занести в протокол… Верьте мне, господа присяжные заседатели, что теперь молва стала умнее, потому что и народ поумнел. Фанатики, люди атавистически настроенные, питающиеся исторической отрыжкой, может быть, и верят еще этой басне. Но их уже не так много… Вспоминаю свидетеля — молодого студента Голубева. Верю в его полную искренность. Но что же он говорит? По „географии“ он знает, что есть хасиды, а также кое-что по книге Лютостанского… Вот весь научный багаж, который привел его к убеждению, что совершаются евреями ритуальные убийства. Не сомневаюсь, что когда Голубев возмужает, когда он доведет до конца свое образование, он переживет неприятные минуты, вспоминая о своей теперешней роли. Он устыдится и компании „помещика Акацатова“ (он, положим, еще не помещик, а лишь собирается купить имение), и бывшего содержателя кассы ссуд господина Розмитальского. Им-то ничего, а ему будет стыдно… Господин прокурор перечисляет: молва, Сикорский, Пранайтис — вот материал, благодаря которому „мы могли поставить“ этот процесс, чтобы наконец разрешить мировой, мучивший так долго человечество вопрос. Для моего уха судебного деятеля прежней формации как-то странно звучат слова: „поставить процесс“, ведь, это не феерия, не театральное представление. Еще менее меня удовлетворяют претензии на разрешение мирового вопроса в душном зале уголовного суда. Это совсем не укладывается в моем представлении. Где уж нам до решения мировых вопросов! Дай Бог нелицемерно решить вопрос о том, виновен или не виновен вот этот человек. Да и что нам сейчас до мирового вопроса! Поверьте мне, господа присяжные заседатели, что в ту минуту, когда вы будете совещаться в вашей комнате о судьбе Бейлиса, вопрос о судьбе его должен быть для вас важнее всех мировых вопросов вместе взятых. Господа присяжные заседатели, здесь, со стороны господина представителя обвинительной власти было указание на то, что вот взбунтовались по этому делу сыщики, какая-то стачка сыщиков обнаружилась. Не хотят, да и только, изобличить Бейлиса! Действительно, явление более чем странное, взволновавшее прокурорскую власть. Принялись созывать сыщиков отовсюду, из Петербурга выписали лучших. Хотя здесь очень неуважительно относились к сыскному делу, но я должен сказать… Председатель. Это вы в качестве свидетеля будете говорить… Карабчевский, У нас теперь дело сыскное поставлено местами очень недурно. Припомните хотя бы сложный процесс, в котором фигурировало имя Кунцевича. Мищук тот прямо осмелился громко сказать: какое это ритуальное убийство, бросьте вы это! Он поплатился за проделки с вещественными доказательствами, но по существу он был прав. Я вас спрашиваю, мог ли умный сыщик проделать ту математическую выкладку — 2х2, — которую сделал здесь господин гражданский истец: живой — к заводу, труп — от завода! Могли ли люди не заинтересованные, не возбужденные, не загипнотизированные прийти к подобному заключению? Для опытного сыщика была сразу ясна инсценировка: находят труп в положении, которое, очевидно, было устроено более или менее заботливо. Кругом разбросаны бумажки, которые говорили: „Стой, прохожий, остановись!“ Когда прохожий остановился и заглянул в пещеру, он сразу уже видел, что мальчик „замучен“. Кем же он может быть замучен, такой бездомный человек, и кому понадобилось это его „замучение“ выставлять напоказ? Дело евреев… Но, помимо всяких иных соображений, известно, что евреи трупов боятся, они считают их нечистыми, своих собственных покойников они хоронят бегом ночью, и хоронят как можно скорее. Господин прокурор записывает теперь мои слова, скажет; „Может быть, они наняли христиан на еврейские деньги“. Господа, да есть же предел ценности и еврейских денег! Или вы думаете, что все, что прошло здесь перед вами, наполнило свои карманы этими деньгами. Вы думаете, профессор Коковцов и другие люди, имена которых светит, как жемчужины, и чисты, как кристалл, — что все это подкуплено еврейскими деньгами? Найдите мне таких православных людей, которые, увидев замученного евреями юношу, хоронили бы его тайно за плату! До сих пор даже в легендах о ритуальных убийствах не было речи о подобного рода „выставлении замученного“. А я утверждаю, что это было именно выставление напоказ. Сам господин Шмаков (а уж ему ли не знать!) говорит, что „жиды“ относятся к христианам, вообще, и тем более к убитым, как к падали, нечисти. Спустить куда-нибудь в яму, в колодец, в канаву, как это было якобы в Саратове — бросить в поле, это еще понятно. А здесь иная картина: разложены тетради Ющинского, написано его имя на поясе. Как будто хотели громко сказать: „Приходите смотреть, объявился новый мученик!“ Для еврея мыслимо ли это? Итак, самое положение, в котором найден труп, его тенденциозное демонстрирование, явно опровергает версию о том, что это дело еврейских рук. Второе боевое положение еврейской версии — это тринадцать
ранений. А, говорят: знаем мы, что это такое! Это символ! Есть слово священное, слово „эхад“, с которым умирает каждый правоверный еврей. Он не попадает в лоно Авраама, если не произнесет это священное слово „эхад“. Синонимом его, прообразом его является цифра тринадцать. Так вот, они на убитом запечатлели это кабалистическое священное слово, дорогое только еврею, дающее ему примирение со смертью при расставании с этим миром. На ком же они его изобразили? На христианине, на трупе, который они считают нечистой падалью! Это с чем-нибудь сообразно? Затем идет третий момент, который могли и должны были иметь в виду и господа сыщики, когда они шарахались в сторону, не находя возможным идти по предуказанному пути. Мне живо представляется грузная фигура моего почтенного противника господина Шмакова, когда мы были на осмотре пещеры. Когда мы отходили от пещеры, он сказал: „Вот, господа, от пещеры к печке завода прямая линия“ и даже указал на то, что какой-то лоскуток, какая-то тесемка Ющинского валяется по пути. Да, конечно, кратчайшее расстояние между двумя точками есть прямая линия. Но уже Мищук, даже этот сравнительно не умный сыщик, по этому поводу сказал: „Нет, господа, преступники стараются как можно дальше от себя отбросить следы преступления“. Напрасно господин Шмаков торжествовал. Только эта прямолинейность первого впечатления могла побудить преступников подбросить труп в виду завода, поближе к нему по прямой (воздушной) линии. Прямолинейно-доверчивое обвинение! Немудрено, что понаторевшие сыщики в него не уверовали. Здесь моими товарищами по защите, особенно Грузенбергом, было остановлено ваше внимание еще на одном моменте. Все, что удостоверено и что мы бесспорно знаем о Ющинском по поводу 12 марта, это то, что он был с Женей Чеберяком, что он был на квартире Чеберяка и что только там он мог оставить свое пальто. Понятно, что сыщики могли и над этим призадуматься. А мы по этому поводу готовы даже кричать и вопить: вы спрашиваете нас, где кровь, почему обескровлен труп, почему в нем не найдено крови?.. Надеюсь, вы поняли то, что сказала медицинская экспертиза. Обескровление трупа еще не значит, что из него искусственно выточили кровь. Это только в речах господ обвинителей имеется тенденция так истолковывать. На самом деле, не было ничего подобного. Израненный, как был изранен Ющинский, все равно истек бы кровью. Эти пять или четыре стакана бы вылились. Но я вас спрашиваю: „Куда они вылились?“ Невольно работает воображение. Это толстое урсовое пальто, о котором говорили… Если оно было подстилкой при убийстве и на него стекла кровь, от ответьте, где же это пальто? Если на пальто не было крови, то почему оно, оставшись на квартире Чеберяковой, бесследно исчезло?.. Отойти от этого пальто невозможно. Господин прокурор в очень мягкой форме обращался к госпоже Чеберяковой; „Госпожа Чеберякова, вы не бойтесь, не стесняйтесь, скажите нам, пожалуйста, куда девалось это пальто, вам нечего бояться!“. Но, господа, она шарахнулась от этого пальто. Она не скажет вам, где это пальто, не ответит на ваш вопрос, потому что на этот вопрос отвечу я вам: „Где вытекла кровь Ющинского, там и пальто!“ Не могли сыщики не обратить внимания еще на один момент. 2-го, или около этого времени, или немного позднее, но уже во время похорон Андрюши Ющинского, раздался клич: „Бей жидов!“ Правда, пошел этот клич не по народной молве. Киев был спокоен, Лукьяновка, наиболее близкая к этому происшествию, вся чуяла, вся знала, что „жиды“ здесь ровно ни при чем. Но мы знаем, что некий господин Пащенко, — правда буян, не вор, но братец у него вор, — уже разбрасывал прокламации с призывом „бей жидов!“ Этого не могли не учесть сыщики. Они мир воровской, мир тот, который для нас недоступен, к которому мы относимся брезгливо, знают в совершенстве. И это обстоятельство, в связи с обстановкой найденного трупа, не могло не навести их на мысль: „Нет, тут не жидом пахнет!“ Невольно возникало сознание, что Ющинский уже мертвым был перенесен, что убит он не там, где найден. Этого не пытается отрицать и обвинение. Но если так, почему же не пустили хотя бы полицейскую собаку-ищейку в ход? Куда бы она привела, обнюхав одежду Ющинского? На завод к Бейлису или на квартиру Чеберяковой? Почему не пустили?.. А вдруг бы скандал? Мировой-то назревший вопрос разрешило просто четвероногое! Не мудрено, что сыщики разбежались, но „не жиды“ в этом виноваты. Уж очень прямолинейно им была задана задача для разрешения „мирового“ вопроса. Они сразу поняли, что по этой прямой линии дальше некуда идти, придешь только, в лучшем случае, в заколдованный круг „мирового“ конфуза. Само собой разумеется, господа присяжные заседатели, что если бы было обнаружено, откуда доставлен труп, то не было бы и настоящего дела, не было бы того мучительного запоздалого искания, которое затем нарастало на протяжении двух лет. Виновные были бы найдены и обнаружены, или, во всяком случае, прикосновенные к делу не ушли бы от него. Но по воле судеб этого не случилось. Осталось дело загадочное, окутанное непроницаемым туманом. Это обнаружилось уже на судебном следствии, и первый из гражданских истцов, который произнес обстоятельную речь, осветив дело в мельчайших деталях, понял трудность своего положения. Против Бейлиса, собственно говоря, улик нет. Все строится только на предположениях. И вот, всю силу своего дарования и своего находчивого ума господин поверенный гражданского истца посвятил особого рода очень большому искусству, сведению всего дела к некоторым математическим положениям, причем он больше всего оперировал отрицательными величинами. И когда ему удавалось эти отрицательные величины замкнуть итогом, тогда он говорил, что нечто положительное бесспорно доказано. По его словам, всегда выходило дважды два — четыре, хотя величины брались произвольные. Проворство ума и ловкость приемов выручали логические абсурды. Помимо этого, нужно сказать, что такие диалектические приемы по отношению к настоящему делу, полному жизненных психологических и бытовых подробностей, совершенно неприменимы. Это рассчитанные на невежество аудитории приемы. Жизнь не механизм, который разлагается на зубчатые колесики, цепляющиеся друг за друга, жизнь не математическая величина и, менее всего, аксиома. Господин представитель гражданского иска хотел уверить вас, что мы имеем дело с легкой арифметической задачей. Точность его выводов доходила до того, что он с пунктуальностью часовой стрелки устанавливал, в какую минуту было совершено убийство несчастного Ющинского, хотя, по отзывам врачей, несомненно, установить время убийства в минутах нельзя. Когда вы подходите к такому жизненному делу, недостаточно идти тем путем, которым шел поверенный гражданского истца, путем, пригодным лишь при теории формальных доказательств. Искания по этому делу продолжались в течение многих месяцев и даже более года, сменились два следователя, практиковались две системы. Здесь противопоставляли судебного следователя Фененко судебному следователю Машкевичу. Говорили, что один был апатичен, не умел допрашивать детей, другой умел особенно ловко допрашивать именно детей. Все это прекрасно, но с этим нужно считаться не формально, а жизненно. Если приходит свидетель, рассказывает об известном факте, то сбить его только тем что он показал раньше, ничего не стоит. Теперь существует целая наука, есть ученые, которые посвятили себя специально исследованию вопроса о правде на суде, о лживости и правдивости свидетельских показаний. В настоящее время уже имеются весьма любопытные выводы по этому вопросу, особенно относительно ненадежности детских свидетельских показаний. Их безусловно ставят… Председатель. Этого в деле нет! Карабчевский. Это научное исследование. Во всяком случае, неправильно практиковать то или иное показание формально. В самой гуще лжи иного показания можно найти ценный кончик правды. Понятно почему! Вообще говоря, люди отнюдь не обладают таким воображением, которое возносило бы их в заоблачную высь. Когда мы лжем, мы все же лжем, будучи на цепи у действительности. И в сфере лжи мы отнюдь не свободные аэропланы, а только привязные воздушные шары. Из-за того, что в том или ином свидетельском показании имеется какое-либо противоречие, мы не можем еще совершенно ему не верить. Мы должны глубоко проникнуть в оценку момента и впечатлений, которые воспринимал свидетель, и только таким путем можем дойти до истины. Была бы слишком легкой задача правосудия, если бы можно было все сводить к простейшей формуле: гладко показал или не гладко. Вылощенная, беззастенчивая ложь заполнила бы производство. Жизнь — разнообразие, извилины жизни нужно уловить для того, чтобы сказать: это бесспорно, это доказано, на этом мы можем успокоить свою совесть. На чем же в этом деле мы вправе успокоить свою совесть? Версия защиты заключается в том, что шайка, окружавшая Чеберякову, расправилась с несчастным юношей. Это ее тезис. Где же доказательства? Бесцельность убийства, беспредметность его, безмолвность и целый ряд подобных соображений, которые кладутся в основу отрицания нашей версии, призрачны и формальны. Путем сопоставления и тщательного анализа жизненных явлений приходится подойти к вопросу о том, как несчастный Андрюша мог попасть к этим людям, при каких условиях могла быть связь у него с порочными и преступными людьми. Не трепещите, я не оскорблю памяти покойного. Вместе с вами я чту ее как память о несомненно невинно пострадавшем, павшем под жестокими ударами убийц. Я не оскорблю его памяти, я хочу только правды, прежде всего правды. Здесь была обрисована личность Ющинского, и я не отрицаю ни одной из черт, в высшей степени симпатичных, которые приписаны ему. Я хочу прибавить только, что этот 13-летний юноша отличался особыми чертами своего характера, о чем свидетельствовал нам здесь его учитель Мачуговский. Я спросил этого свидетеля: был ли Андрей Ющинский старше своего возраста по развитию? Свидетель ответил: „Был, безусловно“. — „Какой он был, откровенный
или замкнутый?“ — „Да, замкнутый“. Затем еще одна черта была в его характере, которую, не знаю, отметили ли вы. Он был очень любопытный мальчик. Вот те черты, на которые я обращаю внимание. Затем, по-видимому, он был храбр, бесстрашен. Здесь возникал вопрос о его прозвище „домовой“. Чеберякова и тут пожелала прийти правосудию на помощь, встала и пояснила, что „звали его так потому, что он в детстве ходил в красной шапочке“. Какое странное совпадение: когда явился Модзелевский и его спросили, почему его, Модзелевского, прозвали „матросом“, он сказал, потому, что в детстве он носил матросскую шапку. А вот одна почтенная женщина иначе пояснила нам, почему Андрюшу „домовым“ называли. „Да потому, — сказала она, — что он был бесстрашен, он ничего не боялся, по ночам бывало ходит, бродит туда-сюда“. Из обстановки его жизни, о которой здесь говорилось, вы видите, что мальчик рос в ненормальных семейных условиях, он рос без контроля. Была одна святая душа в этой семье, это покойная Наталия Ющинская, перед памятью которой мы должны все преклониться. Она пригрела его, она обласкала; тяжелым трудом добывая средства, она платила за него в школу, одевала, обувала. Но сказать, что это был мальчик комнатный, за каждым шагом которого следят, мальчик, у которого была пестунья, которая его охраняла, которая могла бы сказать, что в такой-то час он был здесь, а в такой-то там, — этого не было. Прежде всего несомненно, что он рос между квартирами матери и тетки, и вот на этом промежуточном пространстве он был совершенно свободен: там думали, что он здесь; здесь думали, что он там. В связи с этим вопросом я остановлюсь еще на одном моменте. Дьяконова, на показании которой я не покою никаких доводов и соображений, мельком здесь обмолвилась, что 11 марта накануне убийства она видела Ющинского около часа — двух. Занятия в школе оканчивались около 12-ти, так что физическая возможность была, он мог быть у Чеберяковой в это время. Но господин прокурор и поверенный гражданского истца возразят, что это не доказано, потому что и бабушка говорила другое. Если бы я поступал по методу гражданского истца, я бы сказал: „А что бабушка сказала раньше?“ Она сказала, что Андрюша вернулся около 6-ти часов. Показание Дьяковой не опровергнуто. Затем, господа присяжные заседатели, отметьте еще одно обстоятельство. Мальчик жил на Лукьяновке, жил там долгое время. Стало быть, с Женей Чеберяком он был, несомненно связан большой дружбой и бывал у Чеберяка часто, что не подлежит уже ни малейшему сомнению и никем не отрицается. Госпожа Чеберяк женщина чрезвычайно осторожная. Лучших своих друзей, а также Дьяконову и Чернякову, имела она обыкновение принимать в кухне. Ну, положим, она говорила, что это ее „любимый уголок“. Думаем, такой обычай у нее был, чтобы не совались в другие комнаты. Может быть, она опасалась, что там могут из „Компании“ кое-кого застать. Свою квартиру она охраняла. Когда она приглашала гостей, когда у нее играли в „почту“, тогда она открывала двери своей гостиной. Такой ее порядок напоминает немножко порядок ростовщиков: приоткрывается дверь, смотрят в щелку, кто пришел. Сначала в кухню приглашают, а там посмотрим, пойдешь в комнаты или не пойдешь. Но ведь с мальчиком так не поступишь, мальчик полезет куда угодно. Был такой случай: Гаевская нам рассказывала, что какой-то Андрюша сунулся куда-то не вовремя, и Чеберячка сказала: „Убрать его надо“. Я не приурочиваю этого к данному случаю, но говорю, что при мальчике, который таким образом проникал в квартиру, проникал не спросясь, нужно было быть осторожным. Я и соображаю: этот задумчивый, любопытный мальчик ведь мог подметить здесь кое-что неладное, что и народ здесь не совсем обычный, и разговоры и дела не совсем обычные. Если исключить то время, которое Ющинский проводил в училище, от 8 до 12 часов, то где же он находился? Кого он посещает? Луку Приходько и Нежинского. Это люди, хотя и не виновные в данном деле, но нельзя же утверждать, что они идеал нравственности. За обоими числится кое-что. Во всяком случае, эти люди воспитательного значения для мальчика не могли иметь, пищи для ума ему не могли дать. В сущности, это был мальчик заброшенный, который бродил зря, где попало. Я упомяну здесь имя, — господин прокурор, может быть, отметит это, — я назову Арендаря. Он был здесь. Я не знаю, как на вас, но на меня и сам Арендарь и его мальчик произвели впечатление самое лучшее. Они сказали: да, Андрюшу мы знали, любили, и тот старик-еврей, который жил у нас, тоже его очень любил. Как Андрюша проводил время? Да вот, когда придет, окончив уроки, если погода дурная, то он с любопытством, с упорством смотрит, как бежит токарный станок, смотрит, как из бесформенной массы дерева выходит изящное произведение. Очевидно, и здесь он с любопытством приглядывается к окружающей обстановке. Но у Арендаря он мог быть любопытным безнаказанно, потому что ничего, кроме труда, честного труда, он видеть не мог. Не то у Чеберяковой. Что он там видел? Подозрительных людей, какие-то тюки. Воображение его могло работать, вы не забудьте, что ему шел 14-й год, не забудьте, что это время, когда из ребенка вырабатывается юноша. Здесь господин прокурор и господин поверенный гражданского истца удовольствовались шаблонной сентиментальной характеристикой покойного Андрюши, сказав, что он „хотел посвятить себя священству“. Можно ли говорить о серьезном решении мальчика 13-летнего возраста и на этом строить капитальную стену, заграждающую доступ всяким суждениям о том, как этот мальчик мог прикоснуться к ворам, взломщикам и т. п. Отмечу здесь маленькую подробность. Ученики нам говорили, что Андрюша раньше был в школе первым, а последнее время сплоховал, и вместо него стал первым другой мальчик. Затем говорили, что видели раз или два Андрюшу на извозчике. Не бойтесь, господа присяжные заседатели, до такого чудовищного вывода, до которого дошел сыщик Красовский, я не дойду, ибо его вывод психологически неверен. Склад ума Красовского в некотором отношении сближается с методом исследования господина поверенного гражданского истца… Председатель. Господин защитник, это неудобное сравнение. Карабчевский. Отчего? Я говорю о методе оценки фактов. Ум аналитический разлагает предметы, а ум синтетический создает целые законченные версии и ставит точки. Я знаю версию Красовского, которую совершенно отвергаю, что будто бы Андрюша был вовлечен в шайку, чтобы совершать преступления. Это вздор, и вот почему. Не потому, что нравственные качества мальчика не позволили бы ему этого, а потому, что воры не посмели бы сказать ему прямо: хочешь или не хочешь участвовать? Для того, чтобы попять, где проходит демаркационная линия, на которой могли остановиться воры, мы должны охарактеризовать, что такое „загоровщина“, что такое „малина“, где, несомненно, пребывала эта шайка. Мы знаем, что до нее добрались страшно поздно, власть не знала, полиция не знала, и только путем многих обходных движений удалось установить, что Вера — чиновница, затем Модзелевский и Мосяк, наконец, это трио, которое нас особенно интересует, родной брат Чеберяк Сингаевский, Латышев и Рудзинский, которые отрицают даже между собой знакомство, что они все составляли одну шайку. Теперь это бесспорно установлено. Теперь несомненно, что это не простая компания лиц, а шайка очень опасных громил. Господин прокурор здесь отметил, что они все хорошо одеты и, пожалуй, только подворовывали немножко. Это не совсем точно. Конечно, они все приоделись, вот и Рудзинский, отбывающий каторгу, не явился сюда к нам в кандалах каторжником, а был в штатском костюме. Обличье внешнее прилично, но ведь не по одной внешности мы должны судить. Какова их сущность, чем они были, чем занимались? Воровством. Когда нужно было установить свое отсутствие 12 марта, они сослались на кражу в магазине Адамовича. Установлено, что это были воры, взломщики, громилы, а не карманные воришки, которые вытаскивают в театре или на улице» кошельки из карманов, надеясь на проворство своих рук и ног. Это были люди, которые забирались в чужие хранилища, в чужие помещения, имея при себе и долото, и отмычки. Здесь мы на суде идиллически провели час или больше, в милой воровской компании. Мы Рудзинского спрашивали, за что он осужден. Ну, казалось бы, если осужден судом присяжных заседателей за вооруженную кражу и сослан в каторжные работы, то о чем же тут рассуждать? Факт бесспорный. Но здесь спрашивали: может быть, это была не вооруженная кража, какое орудие было у вас, лом? Ломик — Жаль, что его тут не спросили, а шваечка [Швайка — свайка, коточник (Даль)]. Отчего же так благоприятно была обставлена данная шайка, почему считалось «малиной» то место, где она пребывала? Вспомните эту «Загоровщину», которая идет от дома Захарченко, Вспомните твердо набитую дорожку, которая стала зарастать только после того, как возникло дело Ющинского. Это был целый клад. Случился такой курьезный административно-полицейский казус, что вся эта местность была экстрерриториальна. Лукьяновские полицейские говорили: не наш участок, подольские — не наш! Эта «малина» прямо им с неба свалилась. Мы осматривали эту местность, свидетели нам сказали, что последние два года выросли там два громадных дома, с которых открывается широкое поле зрения, теперь это стало местностью не то паломничества, не то пикников, теперь там повырубили все деревья. Ну, если и не костромские леса, то все же это было место, столь приятное во всех отношениях, что на языке воров оно значилось «малиной». Вы мне скажете, но при чем же здесь Андрей Ющинский, как он мог замешаться, запутаться в их дело и попасть в руки этих преступников. Господа присяжные заседатели, несомненно, как во всяком бытовом явлении, как в жизни всякого общества, так и для этой шайки были свои солнечные дни, были и дни туманные, пасмурные. Вы знаете, что относительно курортов, куда ездят лечиться, говорят: «шелковый сезон» и «ситцевый сезон». Шелковым сезоном называется, когда приезжают знатные, богатые господа. Когда
же приезжает всякая мелочь, это будет — «ситцевый». Был свой «шелковый сезон» и у этой шайки, правда, недолговечный, но был; — это было время еврейских погромов. Здесь много смеялись по поводу указания сестер Дьяконовых, или кого-то другого, что они шелковые материи свалили будто бы в печку и не то кофе варили, не то пирожки жарили. Казалось это смешным и неправдоподобным. Но ведь приехала тогда сенаторская ревизия. Куда было это все девать?! Вынести на базар? Опасно, — поймают! Вот и вышла воровская острота, маленькая воровская шутка о том, что «кофе сварили или булки спекли на шелку». Затем наступил — «ситцевый сезон», погромов нет… положение становится шатким, хотя полиция их еще не трогает. Единственный страж общественной безопасности, который стоит около этого места, городовой, дававший нам показания, будучи уже в отставке, козырял этим «паничам», ходившим к Чеберяк то в той, то в другой форменной фуражке. Так он их и звал: «панычи» наши, «панычи» Чеберячки. Конечно, у него тогда не было сведений, кто такая Вера-чиновница, он не ведал, что она «популярная» дама, знакомая со всем преступным миром. Полиция точных, ясных сведений о ней тогда не имела. Так невесело переживали они «ситцевый сезон», понемножку подворовывая. Там своруют, здесь своруют… Вспоминая о лучших днях, у них не могло не возникнуть желания поработать и над большим делом. Как здесь насторожились при одном звуке — «Софийский собор», ограбление которого затевалось, как удалось выяснить Красовскому. Ведь мы знаем, что за последние годы было много у нас таких ограблений церквей, и в Петрограде, и в провинции, — это факт несомненный. Были и похищения драгоценных икон. И каких икон! Икон, перед которыми молились сотни и сотни лет православные христиане. Совершались такие преступления для того, чтобы унести драгоценные камни и ризы. Какая же связь может быть установлена между Андреем Ющинским и этой версией? Единственная, заключающаяся в психологии этой шайки, этих воров, а не в психологии несчастного юноши. Мальчик Ющинский учился в Софийском духовном училище, которое находится во дворе Софийского собора. Воры знали, что мальчик ходит туда каждый день. Для такой шайки, занимающейся кражами со взломами, важно знать, как проникнуть в то или другое помещение. Ведь взрослый человек не везде может пролезть, а мальчика легко просунуть под решетку. Идея о том, чтобы он был у них в распоряжении, могла возникнуть, могли быть отдельные разговоры, намеки на это. Какой там сторож, где он находится, до каких часов открыта калитка и т. п. Одним словом, могло быть легкое выпытывание и, может быть, даже нащупывание почвы: нельзя ли мальчика склонить на такое дело? Конечно, Жени Чеберяка они не трогали, потому что если бы Женя Чеберяк был замешан, то это легко могло бы навести на их след. Да и сама Чеберячка, какая она ни на есть женщина, все же она мать, и как мать она, может быть, охраняла Женю. Но этим несчастным юношей, которого они называли позорным именем безродного, отчего им не воспользоваться? На какой стадии их попытка могла остановиться — я не знаю, но я безусловно отрицательно отношусь к предположению господина Красовского, что Андрюша уже вынужден был ими к соучастию. Красовский — человек сыска, если у него блеснет догадка, он уже идет с ней до конца без удержа… Прокурор говорил, что он «истории с прутиками» не верит. Ну что ж, не верьте этому. Но ведь если не из-за прутиков рассорился Андрюша с Женей Чеберяком, то из-за чего-нибудь другого ссора, несомненно, была. Нельзя же отрицать возможность ссоры между детьми. Могли поссориться из-за чего-нибудь, и в ссоре один сказал: «Я тетке твоей скажу, что ты в школу не ходишь», — а тот ответил: «А я скажу, что у вас ворованное складывают», а то и «хуже промышляют». Этого и достаточно. Женя мог сейчас же побежать к матери и сообщить, и этого «компании» было за глаза, чтобы к Андрюше установилось подозрительное отношение. Господа присяжные заседатели, мы охотно верим только тому, чему хотим верить. Вот прутикам прокурор не верит, а фонарику верит. Когда Сингаевский сказал: «Помилуйте, да я не мог совершить преступления, потому что в это время я на Крещатике фонарик покупал». Этот фонарик для гражданского истца и господина прокурора стал бесспорной истиной: фонарик покупал, поэтому не совершил преступления! Может быть, однако, господа обвинители против логической очевидности спорить не станут и допустят ту версию, на которой я настаиваю: Ющинский мог случайно проникнуть в какую-нибудь тайну Чеберячкиных «паничей» и вызвать подозрительное к себе отношение. Ну, а что же дальше? Следует ли из этого, что они «рассчитались» с ним столь жестоким убийством?! Я лично в этом не сомневаюсь. Лица, наблюдавшие и изучавшие преступный мир, едва ли также в этом усомнятся. И здесь на суде прошли факты, которые показывают, насколько преступны и, вместе с тем, насколько трусливы, насколько недалеки и тупы преступники этого рода. В рассказе арестанта Казаченко фигурирует такая схема: «неудобного свидетеля надо отравить». А по словам Махотина и Караева, когда Сингаевскому они сказали, что такие-то показывают, что убийство Ющинского дело рук компании Чеберяк, он тотчас же воскликнул: «А нельзя ли их подколоть?» Как видите, у них все это до ужаса прямолинейно и просто. Я припоминаю поистине умилительный разговор, который имел господин Замысловский с Сингаевским. Господин Замысловский ему говорил: «Послушайте, вы же не могли совершить преступления, потому что вы же вечером у Адамовича воровали, а днем должны были фонарик купить, и потом ведь у вас водится в нравах, что сперва надо покончить одно дело, потом уже приниматься за другое, ведь у вас система целая?» Сингаевский тупо кивал головой и отвечал: «Да, да, да». Но если бы он хотел сказать искренно, он бы сказал: «Позвольте, господин хороший, когда у нас на пути к совершению преступления является препятствие и опасение, тогда мы не ждем окончания дела, потому что самого дела не можем окончить, мы должны убрать с дороги и, первый шаг наш убрать с дороги то, что нам мешает». Говорят, позвольте, все это с бытовой или какой-нибудь там психологической точки зрения, может быть, и представляется вероятным, но вот наука пришла на помощь и все это опровергла. У вас фантазия, а у нас экспертиза. Экспертиза, однако, ни в какой мере не опровергла и не могла опровергнуть версию о возможности совершения убийства теми или другими лицами. Только выйдя совершенно из научных рамок, тот или другой эксперт по судебной медицине мог кивать в сторону евреев и лукаво подразумевать их виновность. Научно даже самая неблагоприятная для нас экспертиза ничего иного не установила, как лишь то, что Ющинский погиб от ранений в голову, и что особого рода «швайка» послужила оружием. Для нанесения этих ранений. Наряду с этим установлено значительное обескровление тела вследствие потери крови в связи с ранениями. Ничего больше. Даже Косоротов не дошел до такого чудовищного вывода, чтобы кровь как-нибудь искусственно извлекалась и собиралась. В каком же отношении экспертиза может разбивать нашу «фантазию» о том, что убийство совершено Сингаевским и Латышевым при участии еще третьего из той же компании? Мне представляется, что Сингаевский первый нанес удары, Латышев как менее годный для «мокрого» дела зажимал рот, третий удерживал мальчика — чтобы не вырывался. Был момент, о котором свидетельствует нам господин Караев, — что Латышева при этом стошнило. Когда совершает преступление один человек, он, конечно, преследует одну цель — скорее добить. Это так. Но в суматохе, когда действовали три человека, когда, может быть, орудие переходило из рук одного в руки другого, — тогда тот промежуток, который отметила экспертиза, представляется естественным. Если бы на скамью подсудимых посадили этих господ, вы бы никакой экспертизой не опровергли возможность подобного рода убийства. Уже во время дознания, как понимали это опытные сыщики, все приводило к Чеберяк, но долгое время к ней нельзя было подступиться, и только легкомысленнейший господин Бразуль вообразил себе, что, идя прямо на нее, не идя обходными путями, не окружая ее, не выслеживая, не затравливая, как затравливают дикого зверя, можно было что-нибудь обнаружить, Это был прием человека, который с голыми руками идет на медведя. Это был человек, который поверил басне, что куском сыра можно приманить лисицу, у которой и зуб и хвост лисий. Эта коренная ошибка только спугнула зверя. Сразу было все испорчено, сразу рассыпалось все. Приняли свои меры и пошли лживые извороты. Представитель гражданского истца блестяще доказал, что Приходько не мог убить, — очень благодарная тема, — ни Приходько, ни Мифле и т. д. Да всю эту ложь Чеберяк кто же и когда поддерживал? Истины разве доберетесь даром! А при условии, что в распоряжении господ, которые добивались истины, не было ни власти, ни силы, вы поймете, что только после страшных усилий можно было, наконец, установить одно, что все эти господа знакомы между собой, что они составляют шайку, что несчастный Ющинский мог попасть туда, и что цель преступления была в том, чтобы убрать его. Вспомним даты: 9-го был произведен первый арест одного из чеберякских «панычей», 10-го был в квартире Чеберяк обыск. У покойного Ющинского, может быть, и мысли не было донести полиции относительно подозрительности всей Чеберякской компании. Он зря, только в пылу ссоры с Женей мог пригрозить. Но тем не менее они, испуганные, дрожащие, преступные, могли вообразить, что именно «домовой» их выдал. Недаром же мальчик Женя однажды прибежал и жаловался на угрозы Андрюши. Мысль о необходимости расправиться с «доносчиком», особенно ввиду нежданных ареста и обыска, могла как молния блеснуть в преступной голове организованной шайки. От мысли же к делу в такой преступной среде переход дело нетрудное. Председатель. Объявляю перерыв заседания до 7 часов вечера. Карабчевский (после перерыва). Измучили мы вас, господа присяжные заседатели, в особенности своими
прениями. Я, старый судебный деятель, седею в процессах подобного рода, и должен откровенно признаться, не считаю, чтобы сила, помогающая вам разобраться, заключалась в прениях. Наоборот, в таких процессах, которые тянутся многие дни, а тем более многие недели, прения едва ли то лучшее, что может способствовать выяснению истины. Я был бы счастлив, если бы вы находились в настоящее время только в том душевном состоянии, в котором были в момент окончания судебного следствия. Мало-помалу, капля за каплей, вы как пчела, собирающая мед, из того, что могло говорить в ту или другую сторону, наверное, уже составили себе известное убеждение. И вдруг, как вихрь в вашу успокоившуюся совесть врывается страстное, одностороннее освещение предмета, цитируются показания свидетелей, которые давно уже прошли. Какой-то вихрь, какой-то ураган носится перед вами, взбаламучивает ваш разум и вашу совесть, и, при известном пристрастном настроении всего хода процесса, может привести вас к пагубной ошибке. Вот почему, господа присяжные заседатели, когда я останавливаюсь на некоторых фактах, то вовсе не в расчете, что вы их забыли. Наоборот, — помните их сами, и тщательно, и внимательно воскрешайте в своей памяти. Каждое соображение наше ценно только, как освещение того или другого явления. Когда я остановился на моменте исследования возможной виновности кого-нибудь другого, кроме подсудимого по настоящему делу Бейлиса, то, строго говоря, я выходил из рамок своей задачи. Для меня было бы совершенно достаточно сказать, господа присяжные заседатели, — доказана ли виновность Бейлиса? Ведь, по Уставу уголовного судопроизводства, по разуму нашего закона, — не так, как в старину: когда, действительно, были известные стадии: виновен, не виновен, в подозрении, в сильном подозрении, — есть только: — да, виновен, и — нет, невиновен, а посредине этого есть сомнение, которое для суда поглощается бесспорным: «Нет, невиновен». Если для суда коронного и для суда присяжных, после того, как они исследовали очень сложное и запутанное дело, остается открытым вопрос о виновности — остается только сказать; «Не знаю». Это уже есть акт правосудия. Но это несчастное дело таково, что если бы осталось пустое место, пожалуй, трудно было бы вас склонить сказать: «Не раскрылась истина, а потому Бейлис невиновен». Вы этим не удовлетворитесь, и вот почему пытаемся мы заполнить пустоту предварительного следствия, ловя каждый проблеск истины. Господа присяжные заседатели, я желал бы, чтобы вы на минуту задумались над теми уликами, которые проходили относительно Чеберяк и ее компании с точки зрения оценки улик относительно Бейлиса, т. е., чтобы вы сказали: а что, если бы нам относительно Бейлиса предъявили такие улики, как бы мы отнеслись к ним? Ведь по отношению к Бейлису предъявляется, например, такое обвинение, такое доказательство, как показание арестанта Козаченко о том, что будто бы Бейлис говорил ему то-то и то-то, и господин прокурор, не смущаясь, поддерживает это показание, несмотря на его очевидную несообразность и нелепость. А когда мы выдвигаем перед вами Махалина и Караева, изобличающих компанию Чеберяк, тогда одним махом все отвергается, говорят — все, что идет в защиту Бейлиса, «от жидов», а, стало быть, не заслуживает доверия, все куплено, все поглощено этим всемогущим еврейским влиянием. Если бы уликой относительно Бейлиса были, например, показания Дьяконовых, я бы тщательно пробовал их опровергнуть. Про Дьяконовых я вообще должен заметить, что эти девицы знают гораздо больше, чем они нам говорили. Не об убийстве, об убийстве они, может быть, ничего не знают, но, несомненно, они гораздо ближе к компании Чеберяк, они, несомненно, гораздо чаще там бывали, нежели утверждают теперь. На это есть прямое указание. Госпожа Черняк, любительница военного общества, говорила, что госпожа Чеберяк бывала часто у Дьяконовых, и там даже был магнит для любвеобильного сердца госпожи Чеберяк — Иван Дьяконов, красивый молодой человек, не желавший посещать ее. Но она их посещала часто. В этом приятном обществе Чернякова получила даже оскорбление действием, пощечину от Чеберяк. Связь этих домов — Дьяконовых и Чеберяк — была гораздо теснее в действительности, чем они желали бы дать понять. Более чем понятно, что на Дьяконовых со всех сторон накинулись, чтобы выпытать от них что-либо по поводу Чеберяк. Наперебой все спешили. Знать о том, была ли тряпка, была ли наволочка, было ли то, было ли другое в обстановке госпожи Чеберяк, Дьяконовы имели возможность. Узнать, был ли такой момент, когда они со страхом почему-то бежали из квартиры Чеберяк, конечно, было в высокой степени поучительно. Галлюцинирует ли одна из Дьяконовых, утверждая, что она случайно нащупала за кроватью какой-то странный мешок, тронула его, — оказалось в нем что-то холодное?.. Они думают, что это был труп Ющинского, который не успели еще отнести в пещеру, выжидая следующей ночи. Неправдоподобно! — восклицают наши противники, обвинители Бейлиса. О, как бы правдоподобно показалось им подобное показание по адресу Бейлиса. Дальше такой улики не пришлось бы идти! Господин прокурор старался защищать приемы следователя Машкевича в смысле их целесообразности. Он заставлял свидетелей вырисовывать предметы, которые они описывали. Я говорю: нет, это нецелесообразно. У каждого из вас есть что-нибудь в кармане: носовой ли платок, портсигар, или еще что-нибудь. Попробуйте сейчас нарисовать ваш Портсигар или вспомните узор метки на вашем платке. Скажите, не глядя на часы, что там цифра шесть — арабская или римская? Я убежден, что девять десятых из вас ошибутся, потому что и художник рисует с натуры. Попробует по памяти, и нарисует Бог знает что. Понятно, что никогда два человека, видевшие одну и ту же вещь, не воспроизведут вам на память в рисунке ее одинаково. Следовательно, приемы господина Машкевича совершенно идут мимо той цели, ради которой они применялись. Далее, свидетельницы здесь на суде опознают наволочку, и что же? Господин прокурор говорит: это, конечно, лжесвидетельницы: они показывают согласно, очевидно, сговорились! Итак: разошлись в подробностях своих показаний свидетели — они лгут, говорят согласно — сговорились. Это бесспорно, раз дело идет об изобличении госпожи Чеберяк, обеленной заранее прокуратурой чуть ли не до канона святости и непогрешимости. Если бы какой-нибудь клочок бумаги или белья, или тряпки, найденных при трупе, опознал кто-нибудь и сказал — да, я это видел у Бейлиса! — мы были бы гораздо более легковерны, мы с открытой душой поверили бы и сказали бы: да, он уличен, безвозвратно! В настоящем деле, господа, есть в высшей степени важный момент. Это момент, касающийся характеристики свидетельских показаний Махалина и Караева. Для того, чтобы иметь двух лжесвидетелей, как их третирует обвинительная власть и гражданские истцы, не нужно было бы выписывать такую прелесть с Кавказа, это можно бы найти и под рукой. Господин прокурор говорил, что арестанты боятся Караева. Нет, если бы они боялись его, тогда перед ним никакого сознания не было бы. Они его уважали, скажу больше — они благоговели перед ним, обожали его, и это подтвердил сам Сингаевский, который сказал, что слава этого арестанта, который не боится начальства, который ратует за пищу, защищает своего брата арестанта, — была велика. При таких условиях самая выписка его с Кавказа, в расчете, что он сможет воздействовать на Сингаевского, представляется более чем понятной. Но эти соображения будут признаны слишком тонкими для дела, где все пытаются решить шаблоном и натиском. Между Сингаевским и Караевым сделали очную ставку. Очная ставка — пережиток судебный. Это когда-то очень практиковалось, как, например, и присяга. Прежде, в самый момент дачи показания снова повторялась присяга. Но уж если считать это каким-нибудь испытанием, если считать, что из этого можно заключить что-нибудь, так нужно же под стеклянным колпаком делать этот опыт, и ни звуком, ни шорохом не нарушать стечения двух совестей, битвы двух утверждений. Звук. помощь какая-нибудь, поданная тому или другому, уже нарушает равновесие. Это не акт, в который можно вмешиваться. Это значит нарушить его. Такое вмешательство, надо думать, непроизвольное, к сожалению, последовало как раз в момент, когда Сингаевский на присутствие Махалина только собирался с духом реагировать, когда последний обратился к нему и сказал: «Петя, а разве не помнишь то-то и то-то»? Со своей стороны, я с трепетом слушал, когда давал по этому поводу показания Сингаевский. Я боялся, смертельно боялся только одного: что если вдруг Сингаевский сознается, скажет, — да, я убил. Но, к счастью, и натура Сингаевского не такова, чтобы эмоция какая-нибудь могла на него подействовать, и понимал он, что ответственность велика. Если бы на его месте стоял Латышев, тогда, естественно, это могло бы случиться. Но, в данном случае, я все же боялся, а вдруг он скажет — виновен. Что бы сказал тогда прокурор? Он возликовал бы и сказал: «Новый подкуп со стороны жидов!» Ведь тут, что ни довод, что ни доказательство, — твердят лишь одно, бросают неизменно Бейлису: «Молчи, я буду тебя судить, я крепко свяжу тебе руки, я сошлю тебя в Сибирь, все твои возражения — все это подкуп и больше ничего!» Я счастлив, что Сингаевский со своей тупой фигурой, с упрямым видом, малым развитием остался верен себе, и только покосился на того, кто его уличал в том, что за дружеской беседой, среди арестантов, с доверием он, действительно, покаялся и сказал характерную вещь, сказал относительно участия Латышева, — который покончил самоубийством (потому что броситься с третьего этажа — это значит покончить с собой), — «он слабоват в „мокром“ деле, его рвало в то время». Вот и объяснение тех интервалов, которые тщетно старался объяснить господин гражданский истец допросом господ экспертов. Относительно показаний Швачко не хотелось бы мне и говорить, если бы здесь Швачко не нарисовал картину, которая вдруг ударила меня по сердцу. Я вспомнил невольно «Записки из
Мертвого дома» Достоевского и явственно услышал шепот, который раздается в ночной тиши среди арестантов, когда они отводят душу, когда они рассказывают друг другу о своих похождениях. Но прохожу мимо. Раз это в пользу Бейлиса, значит, не годится, если бы это шло во вред Бейлису, это была бы великолепная и достоверная улика, это было бы то дважды два четыре, которым так жонглирует гражданский истец. Господа присяжные заседатели, чтобы покончить с вопросом, как и при каких условиях убийство Ющинского могло совершиться, остается ответить только на три вопроса. Прежде всего, знаменитое глиняное пятно, которое некоторые из экспертов определяют так: на куртке сперва было глиняное пятно, к нему пристала кровь, — маленькое пятнышко, которое размазалось. Гражданский истец Замысловский говорит, — вы знаете, что кровь свертывается очень быстро, — к пятну не могла пристать глина. Однако эксперт Косоротов, когда я его спросил, сказал, что кровь свертывается, но все-таки остается липкой и, если размазать, придавить, потереть ею предмет, то несомненно, помарка останется. Мы могли бы остановиться и на такой аргументации, чтобы не исключать возможности убийства в квартире, где предполагается, что глины быть не могло, но господин прокурор нам сам помог, установив, что стояла тогда оттепель. Была весна; ранняя весна, когда снег не то тает, не то примерзает; сапоги у всех были мокрые, естественно; у того же несчастного Андрюши ботинки с резинками замокрились, он бегал вместе с Женей по Загоровщине, по улице и т. д. Естественно, что в квартиру могли нанести достаточно глины, чтобы сказать, что в самом месте, где происходило убийство, следы глины могли появиться раньше, чем на том же месте появилась кровь. Так что этот вопрос о кровяно-глиняном пятне остается совершенно висящим в воздухе; он ровно ничего не определяет. Но есть другой более важный момент, — а где же были дети, пока в квартире происходило убийство? Женя — шустрый мальчик, мог где-нибудь бегать, а Валя и Люда, вы знаете, что это были дети улицы, они постоянно были вне дома, когда только появлялась возможность, а если бы даже они вздумали взбежать по лестнице, то подзатыльник матери Чеберяк сковырнул бы их с лестницы, и они пошли бы обратно. Но мало того, есть в высшей степени драгоценное указание какой-то свидетельницы, впрочем, правда, тронутой недоверием господина прокурора — Малицкой. Она говорила, что ей кто-то сказал: «Странно, а вот дети все пошли к бабушке, как раз в этот самый день». Я у Люды спросил: «Скажите, вы у бабушки часто бываете?» — «Нет не часто, редко». — «А когда ходите, вы долго остаетесь?» — «Два дня». — «А когда вы ходили около этого времени?» — «На другой день». На другой после чего? Почему ей так памятен этот факт? Несомненно очень близко к убийству были два дня, когда дети не были в квартире, т. е. не ночевали, и не были в квартире Чеберяк. Тогда вскочила Чеберяк, и на вопрос, не помню чей, сказала: «Да, да, они, положим, ходят, но никогда не бывает так, чтобы Женя и все уходили; если Валя и Люда уходят, остается Женя» и т. п. Но если мы будем расценивать всю меру доказательности на основании показаний Чеберяк, тогда все кончено, потому что чувство самосохранения у Чеберяк так велико, что она, естественно, должна защищаться всеми способами, она вынуждена лгать, и лгать до конца. Затем остается момент, по-видимому, здесь уже использованный блестяще и ярко, потому что он сам за себя говорит. В нем столько внутренней трагедии и столько внутреннего ужаса, что встают дыбом волосы, когда о нем вспоминаешь, — это момент смерти Жени Чеберяка. Но я не буду больше тревожить ваши нервы и воображение с той точки зрения, с которой оценил этот эпизод и момент присяжный поверенный Маклаков. На минуту только я хочу остановиться на внутреннем истолковании тех переживаний, которые прошли перед несчастным мальчиком раньше, чем он навсегда закрыл глаза. Припомните, при какой обстановке он умер, вспомните о Полищуке, который тщетно сторожил его слова, так как мать закрывала ему рот поцелуями. Я об этом не говорю, но был один торжественный момент исповеди и свидания с батюшкой. Призывается батюшка Синькевич, почтенный отец, но член «Двуглавого орла», — я говорю это для того, чтобы указать, что это человек, который с другими членами этого общества мог совершенно искренно думать, что это дело евреев и что, естественно, ему хотелось узнать, хотелось иметь доказательства более прочные по этому поводу. Приглашается этот батюшка. Госпожа Чеберяк раньше чем ввести его к больному, говорит: «Батюшка, вот о смерти Ющинского тут говорят, что будто евреи виноваты, но я этому не верю» и т. д. Превосходный маневр на тот конец, если бы после этого Женя сказал: «Батюшка, во всем виноваты евреи!» Тогда, действительно, получалась бы потрясающая улика. Мать его не подучивала, — это ясно, потому что она только что говорила, что не евреи убили, а между тем мальчика перед смертью мучит совесть, и он изобличает виновных. Но этого не случилось; произошло следующее: во всех вскриках ребенка, во всем бреде ребенка мы не слышали об евреях, которые бы его напугали, никакие страшные раввины с пейсами или без пейсов, ему не мерещились, нет, ему видится Андрюша, он играет с ним, слышит его крики, он говорит: «Зачем кричишь, Андрюша!» В ту минуту, когда он дважды призывает священника и говорит ему: «Батюшка, батюшка…» — очевидно, он хочет что-то ему сказать и не может. Что же он не может сказать? Он боится изобличить Бейлиса? Нет, он с легким сердцем обличил бы его. Ему легко было крикнуть: «Батюшка, виноваты евреи!» Но его душило сознание, что он должен изобличить родную свою мать. И ему, умирающему сыну, мы должны простить, что он пощадил ее. Вот, господа присяжные заседатели, все, что я имел сказать вам по поводу той трагической картины смерти Жени Чеберяка, которая, по моему мнению, исключает самый вопрос о виновности Бейлиса. Завеса, насколько возможно, перед вами поднята. Со смертью Жени Чеберяка утратилась возможность идти дальше по этому следу. Господин прокурор восклицал: "Это дело демонстративно называют делом Бейлиса! Назвали это дело делом Бейлиса евреи! Да помилосердствуйте, господа прокуроры! Кто же создал это дело, дело Бейлиса, как не власть, которая привлекла, по этому поводу, именно этого подсудимого, а не истинных убийц?! Разве не с точки зрения виновности Бейлиса хватались за все, как за улику? Господин прокурор сам никого не хочет знать, кроме Бейлиса. Интересуются — была ли корова?.. В каком отношении могло это явиться уликой, ведь не по поводу молока приходил Андрюша? Затем радуются: нашлись швайки. Я торжествую также. Швайки нашлись, их нашли в августе, во всяком случае, несколько месяцев спустя, завернутыми и в порядке. Подумайте только, если бы Бей-лис подозревал, что имеются какие-то швайки, то уже по отдаленному рассказу, что убийство и поранения причинены швайкой, он бы их убрал, скрыл, и боялся бы оставить такого рода улику. А они лежат, к великому счастью, и когда их распаковывают, оказывается, что ни одна не была орудием этого убийства, А говорят все-таки о найденных швайках. Да, швайки, — но не те. О них можно говорить разве только как о вещественном доказательстве невиновности Бейлиса. Еще есть улики: «Отчего он не говорит, что гнал детей с мяла, боится сознаться»?.. Может быть, когда-нибудь и гнал… Но в круг его обязанностей и в его интересы отнюдь не входило гнать детей с мяла, не говоря уже о том, что жил он далеко от этого мяла. Но кроме того, ни малейшего интереса гнать детей у Бейлиса не было, потому что был подрядчик, который делал кирпичи и сдавал их по счету. Не завод был хозяином сделанных кирпичей, только после сдачи шел расчет подрядчика с заводом. Пока был необработанный кирпич, его охраняли работники Заславского, который делал кирпич. Только он был заинтересован в том, чтобы не ломали кирпич. Поэтому был прав свидетель, говоривший, что гнал ребят сторож, может быть, старый, а может быть, и молодой. Таким образом, с какой стороны ни подойди, «косвенные улики» лопаются, как мыльные пузыри. Где же цепь, где звенья, хватающиеся друг за друга и ведущие вас к виновному человеку? Ничто не приводит вас к виновности Бейлиса. Господин прокурор как опытный юрист и судебный деятель не может не чувствовать, что улики слабы. Он говорит: ну, судили бы Бейлиса, может быть, его и оправдали бы, почему же все еврейство всколыхнулось? Зачем они все бросились «вступаться» в это дело? Не знаю, может быть, с точки зрения интересов Бейлиса было бы целесообразнее, если бы его судили, когда был составлен первый обвинительный акт, без Чеберяк, без Дьяконовых, так сказать, на скорую руку. Неутомленные присяжные заседатели сосредоточили бы все свое внимание на Бейлисе и поняли бы, что невозможно его обвинить. Но выросло огромное дело. Кто же в этом виноват?! Вы говорите, — еврейство; оно всполошилось, потому что в этом деле был затронут вопрос о ритуале. Мы хотели в этом процессе только разрешить сомнения, которые мучили большую часть людей, в том смысле: существуют ли ритуальные убийства? Раз был затронут этот вопрос, еврейство обязано было, как один человек, встать на защиту Бейлиса. Здесь упоминались слова покойного Кремье, еврея, министра Франции. Он сказал, однако, то, да не то, что здесь цитировал патер Пранайтис. Он сказал: «Если бы в нашей среде нашелся такой изувер, то мы должны были бы изобличить его потому, что этого требует наш ужас перед такого рода преступлением». Евреи убеждены в том, что Бейлис невиновен, что идет злой навет, который грозит разразиться над головами неповинных евреев. И они стали на защиту Бейлиса. Сплотилось не одно еврейство вокруг этого злополучного процесса, не одни евреи заинтересованы в правильном отправлении правосудия… Один из представителей гражданского истца бросил нам, я не скажу упрек, а крылатое слово, что мы «прислужники еврейские», что мы служим евреям. Да, я с гордостью говорю, что в этом деле я служу интересам евреев, потому
что на их стороне правда, и что всегда и в будущем, пока хватит моих сил, я всегда горячо откликнусь на защиту интересов, которые считаю несправедливо поруганными. Я, присяжные заседатели, мог бы кончить, но есть еще вопрос, на котором необходимо остановиться. Этот вопрос соприкасается с делом и непосредственно связан с ним с того момента, когда один из гражданских истцов, господин Шмаков, сказал, что он не знает, виновен ли Бейлис или нет, но убежден, что это — «ритуальное» убийство, совершенное евреями. Сообразно этому он предложил на ваше разрешение два вопроса: 1) совершено ли это убийство с религиозной целью евреями, и 2) виновен ли Бейлис? Ответьте нам, подсказывает господин Шмаков, что Бейлис невиновен, но признайте, что ритуальные убийства совершаются. Но ведь такое решение вопроса представляло бы общественную опасность. Когда господин гражданский истец допрашивал господина Бехтерева, психиатра, он ответил: я не вижу ни ритуала, ни подделки на ритуал, так как я не знаю, что такое ритуал и о какой подделке может идти речь. Когда говорят о подделке, дают для сравнения нечто подлинное и нечто фальшивое. Тогда эксперт может сказать: «Да, это подделка», сравнив с подлинным. Какой же «подлинный» ритуал преподносят нам? Господин прокурор с некоторой неохотой останавливался на книгах Зогара, Талмуде и пр. У него даже вырвалось такое выражение: «Да какое мне дело до всего этого!» Когда привели один текст о том, как одевается еврей, молясь Богу, и было упомянуто, что есть белые и синие нити в бахромах одежды, то господин прокурор с заметным чувством брезгливого недоумения воскликнул: «Какие там еще нити!..» Господа, когда решается мировой вопрос, надо изучить его, нет мелочей, которыми можно было бы пренебречь. Когда хочешь доказать религиозное изуверство, надо знать основу религии. Надо знать, как молится набожный, правоверный еврей: он облачается в полосатую хламиду, он обвязывает себе руку ремнем и т. п. Судя по тому, как господин прокурор изумлялся нитям, видно, как мало он все это знает. Нельзя же подходить к вопросу, который хочешь разрешить, с такой брезгливостью, с таким нежеланием проникнуть в его сущность, нежеланием знать его основу. В версии о «ритуале» на первом месте стоит вопрос: зачем понадобилась кровь? И к этому подходят не серьезно: для чего-нибудь да понадобилась, не все ли равно — зачем! Но когда вы говорите о ритуале, когда вы говорите, что все верование еврейское заключается в жажде крови, в жертвоприношении, то, по крайней мере, определите, когда и кому эта кровь Ющинского понадобилась. Говорят, Бейлис пек мацу. Или, все равно — не пек, так присутствовал при печении. Так не в мацу же примешивали кровь! Вспомните, господа, честную, простую и убедительную экспертизу профессора Коковцева, который говорил вам: «Я поверю скорей, что еврей будет есть обескровленный труп, человеческое мясо, чем поверю, что он будет пить человеческую кровь, потому что употребление крови строго запрещено ему законом». Господин прокурор и господа гражданские истцы все время говорили, что культ жертвоприношений так близок евреям, что они от него доселе отказаться не могут. Их храм разрушен, но они мечтают о восстановлении его, а стало быть, и о восстановлении жертвоприношений. Боже упаси от таких силлогизмов! Мы, славяне (господин прокурор сказал, что он германец), по своим атавистическим воспоминаниям, гораздо ближе к человеческой крови, чем евреи, потому что едва прошло тысяча лет, как мы приняли христианство, а ранее мы также приносили человеческие жертвы богу Перуну. Евреям же, уже в лице Авраама, Господь Бог указал, чем они должны заменить человеческое жертвоприношение. Господин представитель обвинения помирился с тем, что кровь не для употребления в пищу нужна, а так, «для чего-нибудь» — молельню окропить! Но молельня заложена была 7 марта, и, следовательно, это предположение должно быть отброшено как явно неосновательное. Большую роль сыграли здесь слова «цадик» и «хасид». Я даже был остановлен господином председателем, когда сказал, что Шнеерсон фигурировал здесь в качестве "вещественного доказательства, — как хасид. Слова — цадик и хасид — постоянно повторялись; и когда говорили о человеческих жертвах, тогда поминали обязательно — цадика и хасида. К счастью, прошли перед нами эксперты, и теперь мы уже начинаем догадываться о том, что это такое. Мы знаем теперь, что хасиды — это та часть еврейства, которая проповедует: «Покайтесь, вы предались делам мирским, вы заняты торговлей, вы забыли о Боге. Вы не ходите ни в синагоги, ни в молельни, вы сделались идолопоклонниками!» На первых порах это была страстная молитва. Молились, ища общения с Богом. Может быть, были некоторые нелепости, абсурды, но, в своей прекрасной экспертизе эксперт Мазе разъяснил нам основы хасидизма, разъяснил, что основы эти нашли пищу в правоверном еврействе. Израиль должен думать о Боге, заменив жертвоприношения молитвой и общением с Богом, общением не лицемерным, а от всей души. Действительно, если бы вы видели, как молится правоверный еврей, тогда бы поняли бы, что он чувствует над собой каждую минуту того, которому произносит слова своей горячей молитвы. Когда говорят, что все евреи, или почти все, не брезгуют жертвоприношениями — разве не ясно, что обвиняется все еврейство, — раз у них нет изуверских сект! Здесь правильно указал нам эксперт Мазе, что в еврейской истории, в еврейской жизни создаться сектам было мудрено. Были попытки, но секты эти тотчас же отсекались от еврейства. Когда же возникли новые течения в еврействе, то все, что было лучшего, воспринималось всем еврейством. И это понятно! Господа, у нас есть родина, у нас есть земля, на которой мы живем, есть устои и вне религии… мы можем фантазировать насчет Господа Бога: у нас есть и бегуны, и скопцы, и хлысты и др. Но этот народ, у него нет под ногами почвы, у него нет родины, над головой у него только походный шатер — звездное небо, и наверху одно прибежище — оберегающий его Господь Бог! Евреи только тем и сильны, что верят в своего единого Бога, молятся Ему, и исключают из своего общества всех, кто неверен их заветам. Господа эксперты разъяснили вам, и я надеюсь, вы поверили, что они говорили правду, что это не наемные клевреты. Они говорили вам, что жертвоприношение человеческое давно исключено из того культа Бога живого, в которого верит ныне Израиль. Когда обвинители отчаялись бороться с текстами и указаниями науки, они бросают вам другое, то, чего нельзя вводить в судебное дело, где разбор доказательств серьезен, где идет критическая их оценка. Вам говорят: а в католической церкви есть же святые, замученные евреями! По счастью, большинство этих святых не признается нашей церковью. Есть святые, которые чтутся и у нас и в католической церкви, но не из этих. Я мог бы возразить; это дело веры католиков! Но я вообще думаю, что когда сходятся два борца, или несколько борцов в тесном пространстве, и когда они хотят бороться по всем правилам чести, то все хрупкие предметы, все священное они отставляют в сторону, чтобы каким-нибудь неосторожным, грубым движением не толкнуть их. Среди вас, может быть, сидит лютеранин, который не признает вовсе святых. В глубине души каждый может чтить того или другого святого, верить в то или другое чудо, но выводить из этого доказательство виновности подсудимого вы не имеете ни малейшего права. Я почти кончил. Мы, конечно, гораздо счастливее евреев, и я им не завидую, но господин прокурор говорил о каком-то их необычайном засильи и необычайной во всем удаче. Господин прокурор даже обмолвился, обронил фразу о том, что он сам чувствует какую-то тяготу, что он сам ощущает как бы этот гнет. Я думаю, что не всегда люди о собственном самочувствии судят правильно. Какой гнет еврейский может тяготеть над господином прокурором?! Я верю, что он в этом процессе чувствовал известный гнет и, может быть, когда он успокоится, он поймет, как тягостно и трудно шагнуть через невинного, даже в надежде разрешить мировую загадку. Я, господа присяжные заседатели, кончаю, но мне хочется сказать вам еще одно. Засилья еврейского я не боюсь, и вы его не бойтесь. Есть оно или нет, для меня это безразлично, если оно есть, — это момент преходящий. Чего не вынесла наша Русь: и татарское иго, и крепостное право!.. Все рассеялось; жить можно. Мы счастливее евреев: они ждут еще своего Спасителя, а у нас Он есть. Он дал нам свой завет: «Любите ближнего как самого себя. Не делайте различия между эллином и иудеем». Наша задача, в так называемом еврейском вопросе, заключается в одном: поднять наше человеческое достоинство на такую высоту, чтобы сами евреи смотрели на нас, как на нечто нравственно совершенное. Господин прокурор сказал, что страна пережила ужасную смуту, как бы слагая и эту вину на евреев. Я, господа, не политик и сознаюсь, что ни в каких политических организациях и партиях, вполне сознательно, не принимаю участия. Я есть, был и умру судебным деятелем. Председатель. Я не могу этого позволить, — это свидетельское показание… Карабчевский. Вы сомневаетесь в этом? Я молчу… Я хотел только сказать: кто бы вы ни были — правые или левые, крайние или умеренные, — это безразлично, лишь бы вы были людьми. Ищите человека, старайтесь быть человеком, и вы исполните честно ваш долг на всяком поприще. Этот процесс меня глубоко угнетает и волнует. Если у нас было до сих пор чистое, святое учреждение, не поддающееся никаким посторонним влияниям, то это был ваш суд, суд присяжных, который мы чтили, которым гордились и который берегли как святыню. Господа присяжные заседатели, я прошу вас, сохраните его таким и этим вашим приговором. Да поможет вам Бог!..
Бейлис был оправдан.
Речь в защиту князя Дадиани
правитьДело светлейшего князя уча Дадиани. Введение в дело: Ноября 10 — 17-го 1914 года Тифлисская судебная палата рассматривала в выездной сессии в г. Баку дело светлейшего князя Дадиани и др., обвиняемых в убийстве князя Дадешкелиани. Обвинительным актом лишенный всех особенных прав Давид Кахидле, 27-ми лет, мещанин г. Кутаиса Ясон Бобохидзе 30-ти лет, лишенный всех особенных прав Виссарион, он же Бесо Алшибая, 24-х лет, лишенный всех особенных прав Арсен Бакурия, 26-ти лет, дворянин Рожден Закарая, 36-ти лет, светлейший князь есаул, числящийся по кубанскому казачьему войску. Давид, он же Уча Константинович Дадиани, 36-ти лет, и княгиня Варвара, она же Бабилина Георгиевна Дадешкелиани 40-ка лет, обвинялись, во-первых: светлейший князь Дадиани, княгиня Дадешкелиани, Кахидле, Бобохидне и Алшибая в том, что 8 января 1910 года, в г. Кутаисе, по предварительному между собой соглашению и с обдуманным заранее намерением лишить жизни мужа Варвары Дадешкелиани — князя Александра Дадешкелиани, двумя выстрелами из револьвера, причинили ему раны в спину и левую ягодицу, от каковых ран князь Дадешкелиани тут же умер, причем первые двое — светлейший князь Дадиани и княгиня Дадешкелиани — действовали в качестве подстрекателей, а остальные в качестве физических соучастников, т. е. в преступлении, предусмотренном в отношении княгини Дадешкелиани 13 и 1 ч. 145 ст. Уложения о наказаниях, а в отношении остальных 13 и 1 ч. 1454 ст. Уложения о наказаниях. Во-вторых, светлейший князь Дадиани, княгиня Варвара Дадешкелиани, Бобохидзе, Алшибая, Бакурия и Закарая в том, что по предварительному между собой соглашению лишить жизни мужа княгини Варвары Дадешкелиани — князя Александра Дадешкелиани — Бакурия и Алшибая 27 ноября 1909 года поехали с указанной целью из г. Кутаиса в г. Озургеты, где проживал в то время князь Дадешкелиани, причем князь Дадиани и княгиня Варвара Дадешкелиани снабдили их необходимым для совершения убийства револьвером, а Бобохидзе и Закарая снабдили их же рекомендательными письмами к своим знакомым и родственникам в г. Озургеты с просьбой оказать им, Алшибая и Бакурия, необходимую помощь и приютить, но намерения своего, по обстоятельствам, от воли их независимым, в исполнение не привели, так как Бакурия и Алшибая, по дороге в г, Озургеты, на ст. Нотанеби, Закавказских железных дорог, вместе с оружием и письмами были 27 ноября 1909 г. задержаны предуведомленной о том полицией, т. е. в преступлении, предусмотренном 13 и 2 ч. 1457 ст. Уложения о наказаниях. Владикавказский окружной суд, рассмотрев дело в заседании 12 — 17 декабря 1911 года, признал виновными светлейшего князя Дадиани, Кахидзе, Бобохидзе, Алшибая и Бакурия. На приговор Владикавказского окружного суда были принесены: апелляционный протест товарищем прокурора, настаивавшим на отмене приговора суда в отношении оправданных княгини Варвары Дадешкелиани и Рождена Закарая, и апелляционные отзывы со стороны осужденных. При этом подсудимый Кахидзе изложил, что он ввел суд в заблуждение, ложно оговорив себя и других подсудимых; по совету Александра Чикваидзе и пристава Немсадзе. он нашел в лице умершего подсудимого Цинцадзе человека, похожего по приметам на убийцу князя Дадешкелиани и согласившегося за деньги принять на себя роль мнимого убийцы; ему, Кахидзе, тоже были обещаны деньги и должность сыщика. Вместе с тем Кахидзе объяснил истинное происхождение двух вещественных доказательств, служивших подтверждением его оговора: найденного в бумагах покойного анонимного письма, написанного, согласно произведенной экспертизе, рукой Кахидзе, в каковом письме князь Дадешкелиани предупреждается о грозящей ему опасности, и представленного самим Кахидзе орудия убийства — револьвера. Имеющееся в деле письмо не то, которое нашлось в бумагах покойного; оно написано им, Кахидзе, по уговору Ольховского и Немсадзе, которые подменили написанным им письмом настоящее анонимное письмо, привезенное ими от следователя, Что же касается револьвера, то Александр Чиквадзе достал откуда-то старый револьвер с испорченным винтом, отдал его для исправления винта слесарю Вано Зарнадзе, а затем он, Кахидзе, этот револьвер передал приставу Немсадзе как орудие убийства. В Тифлисской судебной палате дело назначалось к слушанию и откладывалось пять раз, рассмотрено оно было лишь 18 — 26 сентября 1913 года. Палата утвердила приговор Владикавказского окружного суда как в отношении оправдания княгини Варвары Дадешкелиани и Закарая, так и в отношении осуждения остальных подсудимых, и приговорила Дадиани к ссылке в каторжные работы на 20 лет, Кахидзе и Алшибая — на 10 лет, и Бакурия, за участие в приготовлении к убийству, к арестантским отделениям на 2 года 8 месяцев. Подсудимый Бобохидзе умер до рассмотрения дела в палате. По кассационной жалобе осужденных (протеста на оправдательную часть приговора не последовало) дело перешло в Сенат, где оно рассматривалось сперва в IV Отделении Уголовного кассационного департамента, а оттуда было перенесено на уважение департамента. Решением Уголовного кассационного департамента от 22 апреля 1914 года приговор Тифлисской судебной палаты был отменен за нарушением 797 и 892 ст. Устава уголовного судопроизводства и дело возвращено в ту же Палату для нового рассмотрения в другом составе присутствия.
Речь в защиту князя Дадиани: Время покровительствует истине! — с этими бодрящими словами хотелось бы мне ранее всего обратиться к князю Уча Дадиани, дважды пережившему тяжкие минуты ожидания приговора, дважды осужденному по этому делу и теперь ожидающему, надо думать, в последний раз вашего справедливого приговора. Пятый год он под стражей, дважды выслушал он зловещую угрозу двадцатилетней каторгой, и не падал духом, не сложил оружия в борьбе за свое правое дело. Как сказал один римский юрист — от несправедливого приговора «веет дыханием заразы» на общественную совесть. Благодаря отмене Правительствующим Сенатом предыдущего приговора Тифлисской судебной палаты, тяжкому правоубийству, слава Богу, не суждено было осуществиться, и мы присутствуем при роковом моменте, когда торжествует исторически выстраданная русским народом болезненная формула его отношения к людскому правосудию: «Бог правду видит, да не скоро ее скажет!» В этом деле провидение народной мудрости сказалось с поразительной яркостью. Теперь уже для всех ясно, что князь Уча Дадиани невиновен. На первых порах, в самый день убийства, стоустая молва охотно подхватила сплетническую версию и о мотивах убийства и о «несомненной» виновности не только князя Уча Дадиани, но и княгини Бабелины Дадешкелиани. Канва «романтического убийства», заранее заготовленная провинциальными сплетнями, недружелюбием семьи Эристовых и явной враждой Отара Дадешкелиани, слишком пришлась по сердцу легковерной толпе. Но как только дело дошло до суда, как только непредубежденное общественное мнение и печать получили возможность ознакомиться с следственным материалом, с так называемыми «уликами» по делу, — наступил тотчас же решительный поворот. Казалось бы, двукратный обвинительный приговор мог покрыть своим авторитетом сомнения общественной совести. Но нет, сомнения эти все более и более разрастались и к настоящему моменту выросли в твердую уверенность, что князь Уча Дадиани не подстрекатель наемных убийц из-за угла, не подстрекатель по чувству трусости перед покойным князь Александром Дадешкелиани, и что двукратное осуждение его — очевидная и весьма грубая судебная ошибка. Теперь все ясно, таинственное разоблачено и получило надлежащее освещение. Теперь мы вправе уже говорить и об исключительной роли добровольца-обвинителя князя Отара Дадешкелиани, и о привлечении им к делу беззастенчивых производителей дознания, и о ложных свидетелях, и о ложных оговорщиках. Откровенная исповедь Немсадзе, Кахидзе и др. прикосновенных к делу лиц, в связи с заключением экспертизы о револьвере, который все время выдавали за револьвер, послуживший будто бы орудием убийства, в корень разрушили обвинительную версию, находившую себе еще старательную защиту в двух мотивированных обвинительных приговорах и суда и Судебной палаты. Приговоры эти, к сожалению, лишь плод судебной инерции, той роковой инерции, которой страшилось еще Евангелие: «Где суд, там и осуждение!» Нередки судебные процессы, в которых нужны положительно героические усилия разума и совести, чтобы освободиться от сковывающих душу пут предубеждений и односторонне нагроможденных следственных действий. На предварительном следствии и в первых фазисах настоящего процесса все усилия были направлены отнюдь не к тому, чтобы критически отнестись к собранному дознанием материалу и к осторожной оценке рокового в настоящем деле участия князя Отара Дадешкелиани; наоборот, всю задачу правосудия видели лишь в том, чтобы не дать распасться собранной на скорую руку храмине обвинения. Говорю на скорую руку тем с большим правом, что сам представитель прокурорского надзора признал, что следствие по данному делу произведено и неумело, и небрежно. Он отвергает лишь признаки заведомых подлогов и сознательного сокрытия истины. Но этого последнего утверждения, по крайней мере, по адресу предварительного следствия, не позволяет себе и защита. Она констатирует наличность непозволительных приемов лишь в действиях производителей дознания, которым, к сожалению, слепо и без малейшей критики доверялась следственная власть. Ныне должно считаться доказанным, что настоящий убийца был упущен бесповоротно, и истинные мотивы убийства остались необнаруженными не вследствие какого-либо рокового стечения обстоятельств, затемняющих истину, а вследствие явного бессилия органов местного правосудия. В какой степени односторонне и неумело использована бытовая обстановка события, ясно из следующего. Еще окружной суд свой мотивированный приговор начинает с торжественного утверждения, что у покойного князя Александра Дадешкелиани, кроме ссоры с князем Уча Дадиани, ни с кем столкновений не было, и что, таким образом, вне его отношений к князю Дадиани врагов
искать не приходится. Подобное утверждение отрицательного характера, нередко выдвигаемое кавказским правосудием в качестве капитальной улики, вообще весьма опасно и ненадежно. Самые злостные наши враги — тайные, о существовании их нередко мы и сами не подозреваем. Но в данном случае утверждение это и фактически неверно. Оно опровергается целым рядом данных. Приятелем покойного, свидетелем Михо Мдивани подтверждено, что на жизнь покойного были и ранее покушения, стреляли в него из-за угла. Дважды он был ранен, а один раз сам убил человека и искалечил женщину. Столкновения эти возникли на такой почве и в такой среде, где «кровавая месть» не пережиток старины. Она царит здесь во всей своей реальной неприкосновенности. В Сванетии, откуда был родом покойный, и в местностях Кавказа, где проходила его служебная деятельность в качестве заведующего казенным лесничеством, «кровавая месть» — непререкаемый догмат, тяготеющий, как веление? рока, над каждым смертным. Вы слышали здесь от свидетеля поразительный рассказ из этой области. Отец ребенка, находившегося еще в утробе матери, был изменчески убит из засады. Виновный подозревался, но не был изобличен. И что же? Время не сгладило и не предало забвению памяти о кровавом событии. По догмату туземцев, пролитая кровь близких «не должна никогда пропасть даром». И вот сын, бывший тогда в утробе матери, вырастая, узнает, от чьей руки пал его отец. Он идет и убивает обидчика. Мстить покойному князю Александру Дадешкелиани имели повод весьма многие. Я приведу здесь факты лишь несомненно констатированные. Долгие годы покойный состоял главным лесничим казенного Багдадского лесничества. В лесничество это входило огромное лесное пространство в 60 тысяч десятин. Среди этих лесов были поселки оседлых горцев, были и кочевья. Ко всему этому населению покойный, на почве служебного рвения, проявлял всегда беспощадную строгость, иногда жестокость. Бесконечные дела о порубках, о нападениях на сторожевые посты лесников возбуждались им беспрестанно. Он устраивал засады, лесники стреляли в порубщиков, излавливали их, штрафами облагались чуть ли не целые поселки. К этому надо прибавить властный, непреклонный характер покойного, его происхождение из рода «бывших царей Сванетии», и тогда будет понятен истинный характер его нередко заносчивого, высокомерного отношения к местному населению. Приведу здесь четыре характерных момента из его бесчисленных столкновений с местным населением. Из них каждое в отдельности могло вызвать глубоко затаенное мстительное чувство и послужить поводом к убийству. Из приговора Кутаисского окружного суда от 1893 года мы узнаем, что князь Александр Тенгиз Дадешкелиани с семейством своим и 25-ю сванами (совсем по-царски, с большой свитой) совершал путешествие из Сванетии в местечко Зугдиды. На пути он делает привал в селении Пуришах. Здесь он присутствует на крестинах у одного местного жителя, где его самого и свиту хорошо угостили. Компания выезжает из села «изрядно выпивши», причем этот отъезд знаменуется большим осложнением. Трое пеших из княжеской свиты, под предлогом переправы через речку Игнур, ловят и захватывают трех пасущихся тут же сельских коней. Хозяева лошадей, Иван и Мекелия Кардава, протестуют, отнимают лошадей. Один из свиты князя обнажает кинжал, его у него отнимают, причем он ранит себе руку. На этот «шум» князь со свитой поспешно переправляется обратно через речку, въезжает вновь в селение и начинает расправу. В доме Кардава собрались сельчане оплакивать мать главы семьи, умершую накануне. Не смущаясь этим, князь въезжает во двор. отыскивает Ивана Кардава и начинает избивать его, приказывая своей свите следовать его примеру. Жестокому избиению подвергаются и все родственники Ивана Кардава, вступившиеся за него. Одной женщине при этом «выбивают глазное яблоко», так что она навсегда слепнет, какому-то старику проламывают голову, а самого Ивана Кардава, убежавшего, чтобы залечь в канаву, «настигает пуля погнавшегося за ним Александра Дадешкелиани, давшего два выстрела из револьвера». Иван Кардава падает замертво. Вот голый остов события. На суде, как это должно явствовать из не вполне грамотного выражения в приговоре суда: «Обстоятельства дела представляются в двояком виде…» Другими словами, потерпевшие и их односельчане утверждали одно, а обвиняемые с князем Александром во главе — другое. Последние ссылались на состояние необходимой обороны, так как у Кардава было будто бы также ружье, из которого он прицеливался. Суд им поверил и оправдал. Убийство Ивана Кардава и изувечение двух других осталось не только не отомщенным, но и безнаказанным. Мне возразят: да, но ведь это было так давно! Чувство мести могло испариться. Ранее уже отмечено, насколько «кровавая месть» в данной среде наклонна испаряться. С годами она, наоборот, как бы сгущается, твердеет, кристаллизуется, в ожидании благоприятного момента. Но уступим. Пусть это было давно. Возьмем лишь то, что было недавно, совсем недавно, то, что завершилось приговором Судебной палаты, даже уже после смерти князя Дадешкелиани. По обвинительному акту, предложенному Кутаисскому окружному суду 28 августа 1908 года прокурором суда, семь человек крестьян Лечхуского уезда, селения Ладрери, обвинялись в том, что "по предварительному между собой уговору, совместно, с обдуманным заранее намерением лишить жизни князя Александра и лиц, его сопровождавших (по княжеской повадке он вечно разъезжал со свитой), произвели ряд выстрелов, причем ранили князя в ногу, а одного из его стражников в живот. Суд признал всех подсудимых виновными, отвергнув лишь заранее обдуманное намерение. Прокурор, перенесший это дело в Палату, доказывал, что наличность «заранее обдуманного намерения» обусловливалась именно «кровавой местью», которую могли питать обвиняемые к князю Александру Дадешкелиани. Достаточно замечания, что убийство князя совпало с вручением обвинительного акта именно подсудимым по этому делу. «Убрать» князя Дадешкелиани до разбора этого дела, где он являлся свидетелем, могло иметь свое основание. По показанию Михо Кипиани, почти такой же случай стрельбы в князя Александра в лесу из засады имел уже место и ранее, причем он был легко ранен в область живота. Тогда виновные вовсе не были обнаружены. Согласитесь, что на долю не каждого в течение своей жизни выпадает такая удача: одного убить, двух искалечить и самому дважды быть мишенью для обстрела из засады. Сказать о таком человеке (живущем в условиях кавказского быта и нравов), что у него нет и не было врагов, как сказал это Владикавказский окружной суд, значит абсолютно игнорировать факты, явно свидетельствующие о противном. Имеется и еще один случай, и притом недавний. О нем мы почти случайно узнали из показаний лиц, вполне расположенных к покойному и бывших его сослуживцев. Менее чем за полгода до своей смерти князь Александр Дадешкелиани был внезапно переведен по службе, и переводом этим был весьма огорчен. Он тщетно хлопотал о переводе его обратно в Багдадское лесничество из Озургет, куда пришлось все-таки переехать. Службу свою в Багдадском лесничестве он очень ценил, считал, что упорядочил лесничество, привел его в образцовый порядок. В новом лесничестве пришлось бы начинать всю работу заново, подбирать надежных подчиненных, так как он твердо решил с нового года, если не удастся обратный перевод, обновить персонал служащих. К тому же, вблизи прежнего лесничества было и имение его жены, это представляло свои удобства. И вот в такой именно момент произведено было вооруженное нападение на Багдадское лесничество. Ограбили контору, похитили из кассы три тысячи рублей, многих поранили. О случае, по отзыву прежних сослуживцев покойного, пошла двоякая молва. Власти, не разыскав грабителей, винили местных окольных поселян, и на жителей ближайшего населения в административном порядке была даже наложена денежная контрибуция в сумме похищенного. Эти, отрицая всякую вину, стали утверждать, что разгром лесничества, всего скорее, дело рук людей самого бывшего лесничего князя Александра Дадешкелиани, быть может, учиненное даже по его личному наущению, чтобы показать начальству, как с его уходом из Багдада тотчас же и начались беспорядки. Так или иначе, но факт тот, что целая группа местных крестьян, наказанная «не дубьем, а рублем» (что по крестьянскому обиходу всего нестерпимее!), считала себя жестоко обиженной благодаря князю Дадешкелиани. И это было незадолго до его смерти… Кажется, перечисленного достаточно. Твердо установлено, как нечто противоположное тому, что утверждал окружный суд в своем приговоре: у покойного князя Александра Дадешкелиани врагов было, хоть отбавляй! Если это так, то почему же из всех возможных версий выбрана была именно версия об убийстве его князем Уча Дадиани. Да она вовсе и не «выбиралась», она просто искусственно создана, и создателем ее был не кто иной, как князь Отар Дадешкелиани. В первые две недели вслед за убийством князя Александра Дадешкелиани была полная надежда, что следствие откроет истинного убийцу. Госпожа Анна Эристова по фотографической карточке, а свидетель Тквавадзе по предъявлении ему его положительно признали в некоем Кикава, смельчаке-джигите, убийцу, совершившего свое лихое нападение среди белого дня на людной улице. И приемы убийства и смелое исчезновение, невзирая на погоню, — все изобличало в убийце и навык и опыт. Для подобного убийства был бы абсолютно непригоден новичок Немсадзе. Особенно ценно было опознание Кикава свидетелем Тквавадзе, так как он перекинулся словами с убийцей, видел его перед собой, лицом к лицу. В том, что убийцей был не кто иной, как Кикава, был вполне убежден начальник Кутаисской сыскной полиции, убедился в этом и полковник Мансветов, которому поручено было путем облавы захватить Кикаву. Несчастного подстрелили, и только тогда удалось задержать его. На вопрос Мансветова о том, кто убил князя Александра Дадешкелиани, Кикава, не сознаваясь в убийстве, дал, однако, понять, в чьих интересах было совершено
убийство. Из его слов было ясно, что князь Дадешкелиани пал жертвой своих придирчивых и не всегда справедливых воздействий на местное население. Так обстояло дело на первых порах, пока князь Отар Дадешкелиани был еще в Сванетии, где хоронил обоих своих братьев, почти одновременная смерть которых делала его, как старшего, бесконтрольным обладателем майоратного имения в Сванетии. Но вот спускается он со своих сванетских гор и разом берет в плен предварительное следствие. Кикава больше никому не нужен, пусть умирает себе на тюремной койке, его больше никому не предъявляют, никого о нем не спрашивают. Так решил Отар Дадешкелиани, убедивший судебного следователя не доверяться почему-то Кутаисской полиции и внушивший поручить дознание всецело помощнику пристава Шарапанского уезда господину Немсадзе, как большому мастеру сыскных дел. Об этом «мастере» мы кое-что здесь слышали. Он и убит был за свою провокационную сыскную деятельность. Именно со вступления князя Отара Дадешкелиани в предварительное следствие датируется усердие свидетелей в деле изобличения князя Уча Дадиани и княгини Бабелины. У всех, кто прежде или молчали, или ничего не знали, вдруг развязываются языки и восстанавливается память. Версия о любовной связи, сплетни о тайно передаваемых письмах, о таинственной телеграмме княжны Екатерины, якобы вызвавшей покойного в Кутаис именно, чтобы его убили, о сторожевом посте на балконе больницы старухи-няни, якобы подававшей знак убийце, вся эта лавина лжи, частью бессмысленной, частью противоречивой, заполняет следственные акты по инициативе князя Отара. Господин товарищ прокурора, в настоящем по крайней мере заседании, оценил по достоинству весь этот наносный материал. Он вынужден был признать его абсолютно негодным, лживым и клеветническим. А между тем, если вы его отбросите, что же останется у обвинения? Сказка Немсадзе об участии Цинцадзе и Кахидзе в убийстве. Но о ней было уже достаточно говорено здесь. Прекрасная речь защитника Кахидзе исчерпала почти весь материал. Я скажу впоследствии об этой сказке лишь несколько слов, а пока остановлю ваше внимание на центральной фигуре процесса. Я говорю о князе Отаре Дадешкелиани. Вплоть до настоящего заседания он участвовал в деле в качестве гражданского истца, он руководил следствием, к нему ходили с мольбой дочери покойного, прося об освобождении их матери из-под стражи. По заявлению свидетеля Ахвелдиани, того свидетеля, который трижды менял у следователя свои показания, свидетеля, получившего здесь достойную отповедь за свое малодушие от вас, господия председатель, князь Отар Дадешкелиани распоряжался на следствии как у себя дома. У следователя на квартире он допрашивал свидетеля, причем свидетель робел, так как налицо были вооруженные стражники. Анна Эристова, ничего худого не показавшая ранее, обдала грязью свою благодетельницу, княгиню Бабелину, добровольно явившись свидетельствовать, как только па горизонте появился князь Отар Дадешкелиани. Откуда же такое усердие, и какие мотивы руководили князем Старом? Вот вопрос, над которым, ранее, чем сдаваться ему в плен, должно было остановиться само предварительное следствие. Задача «предварительного» следствия в том и заключается, чтобы вокруг преступления не оставалось ничего темного, таинственного, не расследованного. Мне могут возразить: помилуйте, брат, так естественно, что он желал изобличить убийц, защищая память брата!.. Все это было бы естественно, если бы в этом была правда, но в этом нет правды. Отношения братьев были далеко не братские. У них были и какие-то наследственные счеты. В течение последних, и притом многих лет они вовсе не были друг у друга, и между ними прекратились всякие родственные отношения. Старший брат, князь Татархан, владелец майоратного имения, был дружен с покойным князем Александром, помогал ему и его семье периодическими денежными выдачами. После смерти бездетного князя Татархана именно князь Александр, как старший из братьев, явился бы обладателем майоратного имения. Но он был убит непосредственно после смерти князя Татархана Дадешкелиани. Князь Отар, ставший вследствие этого владельцем майората, «царем» Сванетии, хоронил их вместе, одновременно у себя в Сванетии. Дочерям покойного князя Александра он тотчас же отказал в какой-либо материальной поддержке и даже не взял их с собой на похороны отца. После похорон он появляется в Кутаисе и всей силой своих связей и энергичных выступлений обрушивается на княгиню Бабелину, вдову покойного, желая доказать не только причастность ее к убийству, но и наличие ее давней любовной связи с светлейшим князем Уча Дадиани. Спрашивается, какое «братское» чувство и какой порыв «защитить память брата» могли руководить его выступлением в качестве гражданского истца? Более очернить и опозорить честь убитого брата, нежно любившего свою супругу и безусловно ей доверявшего, не умудрился бы и самый лютый враг покойного. С настойчивостью истинного маньяка, князь Отар решил стереть с лица земли и вдову брата и князя Уча Дадиани. С последним некогда, еще в Петрограде, он был в приятельских отношениях. Правда, имеются указания, что князь Дадиани впоследствии слишком категорично и слишком нелестно отозвался о князе Отаре и его супруге, и это, несомненно, сыграло свою роль в злобной настойчивости князя Отара. Но, помимо желания опозорить вдову брата и уничтожить князя Дадиани, замечается еще планомерное стремление: хотя бы путем искусственных, лживых доказательств установить наличие убийц именно в их лице. Конечно, это освобождало уже следствие от необходимости дальнейших розысков убийц. Предварительное следствие, руководимое князем Отаром, так и поступило. Не будем гадать о мотивах. Правильное и всесторонне постановленное расследование личности князя Отара и его отношений к покойному, равно как исследование материальных интересов, которые могли при этом возникать, лежало в прямой обязанности того же предварительного следствия, и именно ввиду чрезмерно страстного поведения князя Отара в роли обвинителя. Сам князь Отар и его отношения к покойному подлежали обследованию. Не были ли они непримиримыми врагами? Не облегчала ли смерть князя Александра (старший брат князь Татархан был в это время тяжко болен) стать «царем» Сванетии? Раз этого не сделано, трудно высказывать суждения об отношениях этих двух родных братьев. Мы вправе лишь утверждать, что отношения эти были абсолютно не братские, и что не защита чести умершего брата могла руководить князем Старом Дадешкелиани, ибо честь эту к усердием, достойным лучшей участи, он-то и втоптал публично в грязь. Даже после оправдания судом княгини Бабелины Дадешкелиани он не мог успокоиться, продолжая выступать ярым ее обвинителем еще в прошлом заседании Судебной палаты. Затем уже самая неразборчивость средств в создании искусственных улик, свидетельствует о низменности цели и мотивов. Отправная, главная улика, из которой исходило предварительное следствие и которую на протяжении всего процесса старался возможно ярче расцветить князь Отар Дадешкелиани — любовная связь княгини Бабелины с князем Уча Дадиани. Из нее, по версии обвинения, само собой вытекало стремление любовников отделаться от мужа путем убийства. Едва ли силлогизм может быть признан скованным надежно, так как не всегда одно вытекает из другого. Но допустим логичность такого предположения. Дело, однако, в том, что предположение это опровергнуто в корне уже вошедшим в законную силу приговором. Княгиня Бабелина Дадешкелиани оправдана приговорами окружного суда и Судебной палаты, и теперь она не фигурирует в качестве обвиняемой. Весьма ценно, что оба мотивированные приговора вынуждены были отвергнуть доказанность самой любовной связи, которой первоначально только и объяснялось убийство. Мотив этот отпал безвозвратно. С обвинением одного князя Уча Дадиани в качестве подстрекателя получилось в сущности уже какое-то безмотивное убийство, от которого можно было не отступаться, только веруя в первоначальный оговор Кахидзе и в версию помощника пристава Немсадзе о том, что физическим убийцей был Цинцадзе. Что версия о любовной связи княгини Бабелины и князя Уча Дадиани в действительности только сплетническая история, обнаружилось теперь особенно ярко. Перед нами прошли здесь две взрослые дочери покойного князя: баронесса Екатерина Икскюль и княжна Нина. В предыдущих их показаниях можно было заподозрить вынужденную неискренность. Они, естественно, могли щадить мать. Теперь им щадить некого. Мы видели, с каким трепетным волнением вспоминают они о злодейском убийстве их отца. Если бы у них зародилось малейшее подозрение об участии князя Уча Дадиани в этом убийстве, они не проявили бы к нему столько дружески теплого участия, и именно теперь, когда их матери ничто не угрожает. На мой вопрос, чем объясняют они себе настойчивые, клеветнические указания свидетелей Анны, Минадоры и Тенгиза Эристовых относительно подозрительности отношений, существовавших между их матерью и князем Уча Дадиани, старшая из них, баронесса Екатерина Икскюль, интеллигентность которой вне сомнения, ответила: «Это бедные родственники; им благодетельствовала моя мать… За это — вероятно!» И я понял, что она хотела этим сказать. О, эти «бедные родственники», которым иногда приходится благодетельствовать!.. Они иногда жестоко мстят именно тем, кем они облагодетельствованы. Чувство благодарности невыносимо для низменных душ. Княгиня Бабелина Дадешкелиани, урожденная княжна Эристова; эти Эристовы не княжеского рода, а дальние, всегда нуждавшиеся в средствах родственники. Минадора Эристова пристроилась у покойного князя Александра Дадешкелиани «по хозяйству» в Озургетах, а Анна и Тенгиз, проживая в Кутаисе, жили в квартире, оплачиваемой князем, где во время пребывания своего в Кутаисе ютились и он и его семья. Здесь во время этих наездов почти ежедневно бывал князь Уча Дадиани, друг князя и всей семьи. С этой семьей он свыкся как с своей собственной. Мать его проживала далеко в имении, в Кутаисе, где его надолго
задержали дела по перезалогу и устройству имений, он был сравнительно одинок, и ничего мудрого нет в том, что все свободное время он, привыкший к семейному и дружескому уюту, вместо того, чтобы сидеть в гостинице, проводил в дружеской семье, где его любили, и больше всех сам князь Александр Дадешкелиани. По показанию приятелей последнего (Лердкипанидзе, Кипиани и др.), когда князь Александр приезжал в Кутаис, он бывал неразлучен с князем Дадиани, сам искал его общества. уводил к себе, покучивал вместе с ним в ресторанах. Иногда они ссорились молниеносно, но так же молниеносно и мирились. Случалось это обыкновенно после экстренного кутежа. Оба горячие, оба вспыльчивые, они схватывались на таких пунктах: чей род знатнее? Или: кто пал ниже, страдающий алкоголизмом брат князь Дадиани или князь Отар Дадешкелиани, но признающий никаких нравственных задержек? и т. д. На другое утро они уже мирились, обнимались и не? могли обойтись друг без друга. Самый тот день, когда его убили, князь Александр Дадешкелиани должен был провести в обществе князя Дадиани, который с утра был в банке за получением денег, пока князь Александр навещал свою жену в больнице. Такова была почва их взаимоотношений, но была и подпочва, где зарождались источники сплетен, анонимных писем и стремлений во что бы то ни стало поссорить и вооружить их друг против друга. Эта подпочва — «бедные родственники», жившие тут же в доме. Настроение их было всегда неблагоприятно для князя Уча Дадиани. Мелкая зависть, вытекающая из приниженности положения, почему-то прежде всего распространялась на него. Он слишком фамильярно, свободно держал себя в доме, недостаточно с ними считался, а то и вовсе их не замечал. Характерен рассказ свидетеля Тенгиза Эристова о том, как он будто бы однажды чуть ли не силой «вывел» князя Учу Дадиани из комнаты, за его «некорректное» поведение в доме «у них». Некорректность эта состояла в том, что, застав однажды княгиню Бабелину лежавшей вследствие болезни в постели в гостиной, он в присутствии его, Тенгиза Эристова и дочери княгини Екатерины, присел в ногах больной на постели, Мы недоумевали, почему это так поразило свидетеля, тем более, что сделано это было просто, в присутствии свидетелей. Тенгиз Эристов находил подобную фамильярность непозволительной, как противоречащую грузинским нравам. Князь Уча Дадиани не припоминал вовсе такого случая и отрицал его, главным образом, с точки зрения гигиенической, находя, что на постель больной он не стал бы садиться, придя прямо с улицы. Он не видел, однако, в самом факте ничего недопустимого с точки зрения благопристойности. Княжна Екатерина (в то время она еще не была баронессой Икскюль) просто отрицала наличие подобного факта, по крайней мере, в ее присутствии. Но дальнейший курьез сообщения Тенгиза Эристова заключается в его самодовольном утверждении, что он при этом «вывел» князя Дадиани из комнаты. Достаточно сравнить фигуры обоих и сопоставить их темпераменты, чтобы понять, что господин Тенгиз Эристов просто куражится задним числом, сводя, очевидно, какие-то личные счеты с Дадиани, благо чувствует себя в полной безопасности перед безоружным и содержащимся под стражей князем. Насколько вся хитро задуманная интрига, сплетенная «бедными родственниками» при помощи анонимных писем, наговоров и даже угроз, мало действовала па покойного, лучше всего можно заключить из показания ближайшего друга его, Михо Кипиани. Покойный разгадал, наконец, откуда идут все сплетни и пересуды. Он вызвал к себе в Озургеты М. Кипиани и, показав ему последнее анонимное письмо о любовной связи его жены с князем Дадиани, просил его сказать жене, чтобы она непременно в присутствии Эристовых показала это письмо князю Дадиани, а его, Дадиани, просила бы не бывать больше в квартире Эристовых. Сам же князь Александр порешил, что, после выхода из больницы, жена его не поселится больше в общей квартире с Эристовыми, а на время, пока совсем не оправится, будет жить в гостинице. Указание анонимов на то, что княгиня Бабелина вовсе не больна, а только притворяется больной, чтобы иметь предлог подольше побыть в Кутаисе и не расставаться с князем Дадиани, нашло себе здесь категорическое опровержение со стороны лечивших ее врачей. Ей была сделана весьма серьезная операция и предстояла еще вторая. Выписалась она из больницы по случаю внезапной смерти мужа еще совершенно больной. Так пишется… житейская история анонимными историографами! Но они пошли еще дальше в своем рвении. Случайную «пьяную» ссору и размолвку двух князей, окончившуюся по обыкновению быстрым примирением, они раззвонили повсюду в виде «трагедии», ожидающей неминуемо своего зловещего конца. Полетели угрожающие письма, посыпались пересказы каких-то таинственно подслушанных фраз. В мрачной атмосфере напряженного ожидания замелькали огоньки зловещих предсказаний: «Вот увидите!» «Это случится!» «Он будет убит, будет!» и т. п. И это на протяжении недель в условиях неудержимо быстрого провинциального распускания слухов, в местности, где столь крупные общественные фигуры, как князь Александр Дадешкелиани и князь Уча Дадиани были известны каждому уличному мальчишке. Можно" живо себе представить, насколько благоприятным оказался именно подобный момент для замысла его истинных врагов, искавших покончить с князем Александром Дадешкелиани. Что такие лица были и могли быть, это положительно установлено. Теперь, именно теперь, им представлялась возможность совершить убийство в расчете на безнаказанность. Все подозрения заранее были направлены в определенную, совершенно противоположную от них сторону… Оставалось только не упустить момента. Господин товарищ прокурора в числе аргументов привел такой: если бы это убийство шло из другого источника (слава Богу, возможность «другого» источника теперь допускается!), то не стали бы убивать в Кутаисе, около больницы, где была его жена, убили бы в другом месте, где-нибудь в пути! Как раз аргумент нужен мне: только князь Дадиани остерегся бы и от больницы, где находилась княгиня, и вообще от Кутаиса, где был он сам, но те, кто желали прикрыться версией об убийстве по уговору Дадиани, не могли найти лучшего момента и лучшего места. Аргумент господина товарища прокурора, как аргумент импульсивный, так сказать ходячего характера, разумеется, не мог не быть учтен убийцами. Всякий преступник инстинктивно заботится о сокрытии следов своего преступления, а до его совершения страшится обнаружить свой замысел. Так, конечно, было и в данном случае. Только князь Уча Дадиани приписывается почему-то в этом отношении полное недомыслие в этом направлении. Почти за три недели до убийства он с возможно большим количеством людей, через посредство возможно большего же количества посредников все сговаривается об убийстве, так сговаривается, что об этом вскоре узнает не только весь Кутаис, но даже и отдаленный Шарапанский уезд. А место и время убийства он как раз подбирает по схеме сплетен и пересудов: у больницы, где лежит притворяющаяся больной его любовница, не желающая с ним расстаться и подающая через свою старую няньку с балкона условный знак убийце, чтобы тот вернее сразил ее мужа. Хорошо, что балкон оказался наглухо забитым и закупоренным по-зимнему, а не то, пожалуй, пришлось бы считаться и с этой уликой… Еще одна, на этот раз весьма реалистическая, притом исключительно в пользу невиновности князя Уча Дадиани «улика». Набалованный смолоду столичным житьем-бытьем и сокрушительным успехом у светских дам, всюду принятый как желанный гость, милый и общительный собеседник, явившийся на Кавказ лишь для устройства своих дол, князь Уча Дадиани всего менее мог желать связать навсегда свою участь с участью княгини Бабелины Дадешкелиани. А это неминуемо бы случилось, если бы их связала общность преступления. Ведь она осталась бы на его руках после смерти мужа, — женщина, которая гораздо старше его, имеющая взрослых детей. Для дружеского общения вполне уместная среда, но менее всего подходящая для романических приключений, еще менее для матримониальных чаяний. Здесь было установлено, что светлейший князь Дадиани действительно замышлял жениться, но не здесь, в Кутаисе, и даже не на Кавказе, а в Москве, на что имел уже серьезные виды. Окружной суд, а за ним и Первая судебная палата, правильно исключив версию о таком романическом убийстве, впали в явную несообразность, пытливо разыскивая хоть каких-нибудь «иных» мотивов убийства. Мотивы, разумеется, нужны были во что бы то ни стало, раз не хватало решимости самое обвинение в убийстве признать искусственно созданным. Надеюсь, что теперь для подобной решимости не имеется прежних препятствий. Правительствующий Сенат по уголовному кассационному департаменту, отменяя обвинительный приговор Палаты, вынужден был, что не вполне обычно для кассационного производства, вторгнуться, если не в глубь самого существа дела, то во всяком случае, в глубь его схемы, в глубь его построения по существу. Противоречивость, недоговоренность и нелогичность обвинительной схемы он признал недопустимыми при правильном отправлении правосудия. Нам остается только следовать его указаниям. Кавказское правосудие, к сожалению, более, чем какое-либо, благодаря местным условиям, находится во власти низших полицейских агентов. Лжесвидетельство, подкуп и сравнительная легкость, с которой совершаются убийства, покровительствуют не только безнаказанности истинных виновников, но и создают весьма опасное общественное явление — обвинение лиц, неповинных в данном преступлении. Туземная «кровная месть», например, приспособившись к этому явлению, расправляется иногда именно таким образом с кровными врагами. Суд призывается быть орудием, если не убийства, то тяжкого осуждения, и мстительное чувство считается удовлетворенным. Конечно, не в подобной туземной кровавой мести можем мы в данном случае искать объяснения ложного обвинения князь Уча Дадиани и его мнимых соучастников, но налицо несомненно имеются все аксессуары именно ложного обвинения. Когда князь Отар
Дадешкелиани привлек к производству дознания по убийству, совершенному в Кутаисе, помощника пристава Шарапанского уезда господина Немсадзе, он несомненно внушил ему и, так сказать, предуказал ему виновность князя Уча Дадиани. Хочется верить, что господин Немсадзе не только мог искренне поверить на слово князю Отару Дадешкелиани, щеголявшему своими связями с высшей администрацией края, но и мог заставить поверить в это и начальника Шарапанского уезда господина Ольховского, содействие которого ему впоследствии было крайне необходимо. Но одной веры было недостаточно, и не этого, собственно, от него требовали. От него требовали добыть во что бы то ни стало улики и изобличить по возможности «очевидными» доказательствами преступников. Для «мага и чародея по сыскной части», каким считал себя господин Немсадзе (таким считали его и многие другие), это была задача, конечно, завидная, но всегда ли выполнимая? Господин Немсадзе, не брезгавший прибегать к провокации для облегчения своей сыскной деятельности, разумеется, понимал это лучше всякого другого. Понимал и, вероятно (на первых порах), не раз даже над этим задумывался, пока совсем не освоился. Умыть руки и сказать: «Ничего не открыл», — значит похоронить себя со всей своей прошлой и, что еще важнее, будущей славой. На это люди и более высокой нравственной пробы не всегда решаются. Да и задача уж очень заманчива: не оставить безнаказанным громкого, на всю Россию, преступления! Шутка ли сказать: одного князя убил другой светлейший князь, и княгиня, жена этого одного князя, тут же участвовала! Это уже не какой-нибудь денежной пустой наградой за удачный полицейский розыск пахнет, — это на всероссийский лекоковский рекорд бьет. Приговор (прежний) Судебной палаты очень отстаивает искренность показаний и образа действий господина Немсадзе и господина Ольховского, не усматривая незаконных, а тем более преступных приемов в их «работе» по дознанию, хотя тут же упоминает и о спаивании Кахидзе и о том, как Немсадзе искусно и вместе лживо втерся к нему в дружбу, крестил у него ребенка, обещал место в полиции, и о том, что все это было с ведома господина уездного начальника Ольховского. Конечно, взгляды на допустимость тех или иных сыскных приемов могут быть у разных полицейских различные, но не нам же, юристам, дарить их своим поощрением и оправдывать самые приемы. Сейчас, впрочем, нам важно констатировать лишь то, что, по собственному сознанию господина Немсадзе, без «приемов» невозможно было обойтись в этом деле. Это очень важно. Захватить нить клубка улик и потом его разматывать никак не удавалось. Препятствия в розыске доказательств виновности князя Уча Дадиани и его соучастников начинали казаться непреодолимыми. Энергичному деятелю препятствия только разжигают энергию. Немсадзе уже по роду своей деятельности призван быть энергичным. Для него успех все, путь к нему только средства. И притом как же так — общая молва, что виновен именно князь Уча Дадиани, он уже скомпрометирован перед следственной властью и начальством, а улики, именно ему-то, Немсадзе, не даются! Этого быть не должно. Улики должны быть: гора не идет к Магомету, Магомет пойдет к горе!.. И действительно, Магомет пошел,.. Немсадзе создал всю ту сказку в лицах, в которую уверовали судьи, которая стоила князю Уча Дадиани почти пятилетнего предварительного заключения и двукратного осуждения. Да и как ей было не поверить, по крайней мере, сгоряча. Все налицо: и полусознание Ципцадзе, и оговор двух предполагаемых соучастников, и поличное — револьвер, из которого якобы совершено убийство, и предупреждающее анонимное письмо Кахидзе о готовящемся преступлении. Кому же могло прийти в голову, что поличное — сплошной подлог, а оговор — купленное за деньги лжесвидетельство? «Приемы» сыска, доведенные до такой степени беззастенчивой находчивости (чтобы не сказать совершенства), имеют все шансы сойти за истину. На этом построен был расчет. Несчастный юноша Цинцадзе подкуплен; никогда, впрочем, он себя убийцей не называл. Он только косвенно подтверждал рассказ о том, кто именно (Алшибай, Бобохидзе и еще какой-то неизвестный, который оказался Кахидзе) склонял его на убийство в интересах князя Уча Дадиани. Но в его рассказе было столько нескладно заученного, что уже в Окружном суде он понял, чти не он топит, а его топят, и что Кахидзе, обещавший ему только деньги и беспечальное житье, готовит ему каторгу. Возвращаясь из суда, еще до приговора вместе с Кахидзе в тюрьму, он проломил последнему камнем голову. Вскоре Цинцадзе заболел в тюрьме и умер, и мы, к сожалению, не имеем его дальнейших разоблачений. Кахидзе, тот очнулся лишь после состоявшегося о нем приговора. Долгое время он верил Немсадзе, а через него и князю Отару, от которых еще в тюрьме продолжал получать деньги, что его посадили на скамью подсудимых только «для вида», чтобы при его помощи обвинить князя Дадиани. Но когда он наконец очнулся, то завопил от боли, и откровенно рассказал все: как его нашли и как научили разыграть свою печальную роль доносителя о преступлении, о каковом он не имел никакого понятия. Немсадзе и раньше им пользовался за деньги, как мелким агентом сыска, на этот раз его соблазнили большими деньгами и еще большими обещаниями. Арестован он был следователем позднее всех, во время ареста ему подавались всякие надежды на оправдание. Отец его ходил к князю Отару Дадешкелиани, когда дело уже поступило в суд, и этот последний ему (соучастнику убийцы брата) обещал доставить защитника, давал надежду на оправдание. Но никогда запоздалым разоблачениям Цинцадзе и Кахидзе суд не поверил бы, несмотря на психологическую невероятность первоначального их оговора, не поверили бы, быть может, и вы, если бы по счастью «маг и чародей» Немсадзе не переусердствовал. Желая держать Кахидзе в руках, чтобы он не мог отпереться, он заставил его «признать» револьвер (якобы ему же принадлежащий), из которого был убит князь, и «опознать» анонимное, предупреждающее князя письмо за свое. При небрежной халатности предварительного следствия это «поличное» весьма благополучно прошло. Из револьвера «эксперты» оружейники постреляли в мешок с отрубями и признали, что очертания от ранений одинаковы и на мешке и на теле убитого. Не догадались только сличить парезы пули, застрявшей в серебряном портсигаре убитого, с пулями после выстрела из данного револьвера. Здесь мы воочию убедились, что и нарезы пули не соответствуют нарезам револьвера, и вес и размер пули, найденной на убитом, не соответствуют весу и размерам пуль, пригодных для стрельбы из револьвера, «подброшенного» господином Немсадзе следственной власти. Говорю «подброшенного», так как его непосредственно доставил следователю господин Ольховский, утверждая, со слов Немсадзе, что таковой отобран последним у Кахидзе. Теперь еще установлено, что, незадолго до доставления его следователю, револьвер чинился, будучи ранее негоден к употреблению. До какой же смелости, чтобы не сказать до какого цинизма, доходит иногда самоуверенность приемов сыскных магов и чародеев вроде господина Немсадзе! С анонимным письмом, найденным в бумагах покойного, дело обстоит на менее великолепно. Господин Ольховский «проговорился» на суде, что письмо давал ему следователь для сличения с почерком Кахидзе. Письмо это действительно не прошнуровано, не занумеровано, не припечатано, и извлечь его из дела была полная возможность. Но как же и зачем оно давалось полиции, ведь акты сличения должны производиться следователем? Господин Ольховский понял это, или ему разъяснили запоздало. В заседании Первой судебной палаты (теперь он не явился) он и старался отречься от первого своего утверждения, говоря, что письмо какое-то действительно давалось, но не то, и для чего, собственно, давалось, он не помнит. Вся эта темная история с письмом была бы совершенно непонятна, если бы не разъяснил ее Кахидзе. Оказывается, что ларчик просто открывался. Анонимное письмо действительно попало зачем-то от следователя к господину Ольховскому. Когда Немсадзе убедился, что почерк письма нисколько не похож на почерк Кахидзе, он (под предлогом сличения) продиктовал последнему все письмо на таком же листе почтовой бумаги. Остальное понятно само собой. Письмо, написанное Кахидзе, вернулось к следователю, и оно — здесь в качестве «поличного»; а подлинное анонимное исчезло безвозвратно. Вы видите, как в сущности это просто, но вместе и как поучительно для следственной власти, оказывающей чрезмерное доверие приемам сыска. Единственно, в чем прозорливость Немсадзе не изменила ему, это в том, что он предусмотрительно пристегнул к этому делу Алшибая, слугу князя Уча Дадиани, и его знакомого Бобохидзе. Этим он несомненно, скрасил фантастичность версии о подговоре, шедшем якобы от князя Дадиани. Не мог же он в самом деле научить Цинцадзе и Кахидзе утверждать, что в грязный духан подговаривать убийц являлся сам князь. Это было бы до крайности невероятно. Поэтому Алшибай ему понадобился. Нет нужды, что Цинцадзе и Кахидзе увидели Алшибая впервые в тюрьме уже после ареста, — Немсадзе своевременно дал им его приметы и назвал его. И вот указание на Алшибая сочтено было за реальную ценность и нашло себе вескую оценку в приговорах суда и Палаты. Во-первых, Алшибай уже судился за кражу, а во-вторых, после осуждения за эту кражу первой инстанцией, поступил на службу к князю Дадиани. Судебная палата даже сделала из этого факта грандиозный вывод: некогда безукоризненно честный князь Дадиани, пока служил в конвое и жил в Петрограде, разумеется, не был бы способен на такое дело (от авторитетных, безусловно хвалебных за это время отзывов невозможно было отгородиться), но, переехав на Кавказ и, «окружив» себя преступным элементом и т. д., он утратил свой прежний нравственный облик. Преступный элемент это и есть Алшибай. Как им (одним) умудрился себя «окружить» князя Дадиани, не вполне понятно. Но раз это выдвигается как улика и притом капитальная, необходимо и в этом разобраться. Об Алшибае действительно состоялся
обвинительный приговор за кражу, не вошедший в то время еще в законную силу. Он обжаловал его в Палату и надеялся на оправдание. Копия приговора здесь налицо. Служил Алшибай у некоего Дадиани (не князя, однофамильца), который купил в кредит у отца Алшибая ковры. Долго Дадиани не платил и не собирался, по-видимому, платить. Однажды Алшибай унес тайно самовольно эти ковры, продал их скупщику и деньги отдал отцу. Поднялось дело о «вооруженной» краже, так как Алшибай носил всегда на себе кинжал. Суд признал простую кражу, хотя к моменту суда сам потерпевший, вначале погорячившись, смягчился и вину Алшибая стал считать скорее самоуправством, нежели кражей. Грешным делом, я, юрист, иначе бы и не квалифицировал его деяние. В Палате Алшибая судили, уже после привлечения его по настоящему делу, когда он предстал подозреваемым уже в тяжком преступлении, — Палата утвердила приговор суда. Вправе ли был князь Дадиани, невзирая на приговор суда, не считать Алшибая «преступным элементом»? Полагаю, что да! С бытовой точки зрения его проступок легко оправдывается. Формально осужденный, он более чем кто-либо нуждался и в поддержке и в честном заработке. Во всяком случае, о влиянии преступности его натуры на безукоризненно честного дотоле князя Дадиани как-то неловко даже и говорить. Еще по поводу того же Алшибая. Недоумевали, зачем вдруг понадобился князю Дадиани «телохранитель» в лице вооруженного Алшибая. Не потому ли, что он стал бояться нападения со стороны покойного князя Александра Дадешкелиани? Эта именно предполагаемая «трусость» князя Дадиани, выдвинутая на смену провалившемуся романтическому мотиву, будто бы и побудила его убить кн. Александра из-за угла, через наемных убийц. Но ранее всего Алшибай и не был телохранителем, а только слугой князя Дадиани. Ради почета он всюду ходил за ним, за светлейшим князем, по кавказскому обычаю, как ходили в старину, изредка ходят еще и теперь, выездные ливрейные лакеи за великосветскими барынями и барышнями. Это не значило, однако, что каждая такая барыня, или барышня, опасалась за свое целомудрие, не обозначало и у князя Дадиани, что он опасается за свою жизнь. Я кончаю, господа судьи, и на этот раз не боюсь кончить, хотя и знаю, что после моей речи последует ваш приговор. Ваш богатый опыт должен подсказать вам, где в этом деле правда. Я вспоминаю, господин председатель, прекрасные слова, сказанные вами в начале заседания, когда вы, напутствуя свидетелей, требовали от них одной только правды. Вы сказали: «Неправый суд хуже отсутствия всякого суда!» Эти слова ваши — лучшая гарантия, что по этому делу будет вынесен оправдательный приговор. Я не исчерпал бы, однако, всей задачи защитника светлейшего князя Уча Дадиани, если бы не сказал вам еще несколько слов… Они и будут последними. В приговоре суда и Палаты мотивы убийства объясняются «трусостью» князя Уча Дадиани. Он боялся, дескать, нападения князя Александра Дадешкелиани из-за угла и потому сам поспешил напасть на него. Князь Уча Дадиани — трус! Я энергично протестую против такого обвинения. Я не говорю уже об отзывах его начальства и сослуживцев па Кавказе, отвергающих всякую мысль о том, чтобы Дадиани мог из-за угла напасть на кого-нибудь, я утверждаю, что выдающаяся храбрость его закреплена документально его послужным списком. После неудач японской войны, когда смута прокатилась волной по России, когда участились самые безумные террористические акты, ему семь раз поручалась охрана особы царя во время поездок. На такой ответственный пост трусов не посылают. И теперь князь Уча Дадиани имеет полную возможность доказать свою беззаветную храбрость. Его место не здесь, не на позорной скамье, а на передовых позициях, там, где надо сражаться не с мнимым, а с действительным врагом, врагом отечества… Если вы оправдаете его, он пойдет туда со всей доблестью воина, не умеющего ни дрожать, ни отступать перед опасностью.
После получасового совещания Палата вынесла всем подсудимым оправдательный приговор.
Речь в защиту Антонины Богданович
правитьДело Антонины Богданович. Введение в дело: Дело это слушалось в Петроградском окружном суде с участием присяжных заседателей 11 марта 1914 года. По обвинительному акту обстоятельства дела таковы: 13 июля 1912 года, в первом часу ночи. сын потомственного почетного гражданина, Иван Яковлевич Беляев, заявил полиции, что его отец, Яков Петрович Беляев, только что убит в своей квартире, в доме 23, по Фонтанке. Прибывшими на место происшествия судебными властями и полицией Яков Петрович Беляев был найден мертвым на полу, в столовой комнате своей квартиры, причем на теле его были обнаружены две огнестрельные раны — на груди и в правой височной области, сопровождавшиеся первая — поранением левого легкого и позвоночника, а вторая — повреждением костей черепа и мозга, а также поверхностная ссадина на левой стороне груди. При судебно-медицинском вскрытии трупа из описанных ран были извлечены две револьверные пули. Производивший вскрытие судебный врач дал заключение, что обе эти раны относятся к разряду смертельных, и что ссадина на груди произошла от поверхностного пулевого ранения. Рана в голову, судя по окружавшим ее многочисленным точечным ожогам, была произведена выстрелом на весьма близким расстоянии. Ко времени прибытия властей в квартире Беляевых находились, помимо прислуги, лишь вышеупомянутый сын потерпевшего Иван Яковлевич и сожительница Якова Петровича — Антонина Ивановна Богданович. На одном краю обеденного стола, в той комнате, где лежал убитый Яков Петрович Беляев, была найдена колода карт, разложенная для пасьянса, а на противоположном конце тоги же стола — лист бумаги с расчетом уплаты валюты и процентов по векселям покойного Якова Петровича Беляева, на 25 тысяч рублей, на имя Антонины Богданович, На стене и на столовом буфете были обнаружены следы пуль, а на полу в коридоре, около комнаты Богданович, был найден пятизарядный револьвер, системы Смит и Вессон, с пятью расстрелянными гильзами в барабане, принадлежавший Антонине Богданович. Допрошенный в качестве свидетеля, Иван Яковлевич Беляев показал, что 12 июля, вернувшись домой около двенадцати часов ночи и поужинав вместе с отцом и с Антониной Богданович, он вышел из столовой и в скором времени услышал, что между ними завязался разговор, по-видимому, серьезный; разговор велся сдержанно, и ни повышенных голосов, ни окриков он не слышал. Минут через пять или десять он вдруг услышал ряд выстрелов в столовой и, вбежав туда, застал отца распростертым на полу, а Антонину Ивановну — стоящей с револьвером в руке. Иван Беляев бросился к отцу и схватил его за руку, но в ту же минуту Богданович сделала несколько шагов по направлению к потерпевшему и произвела в него еще один выстрел, после чего он перестал стонать и из головы у него хлынула кровь. По показаниям служанок Беляева, они, прибежав на раздавшиеся в ночь на 13 июля выстрелы, застали Богданович плачущей, причем она заявила им, что «не могла больше терпеть, что барии живет с племянницей». Привлеченная к следствию в качестве обвиняемой в убийстве в запальчивости и раздражении, Антонина Богданович, признавая себя виновной, объяснила, что покойный Беляев был вдовцом и она состояла с ним в сожительстве около одиннадцати лет. Через некоторое время она стала замечать, что он изменяет ей с женой своего племянника, Ниной Петровной Виноградовой, и 24 мая 1912 года, после происшедшей между ними по этому поводу ссоры, она взяла с него честное слово, что он прервет с Виноградовой личные сношения, предоставив ему лишь право с ней переписываться. 22 июня, по возвращении из деловой поездки на Север, Яков Петрович письменно сообщил ей, обвиняемой, в свое имение «Зачернье», где она в то время находилась, что он обдумал создавшееся положение и не хочет изменять отношений, существовавших до 24 мая, причем находит необходимым расстаться с нею, Антониной Ивановной, в случае, если она на это не согласится. Последнюю мысль он подтвердил ей и во втором письме, отправленном после получения ее ответа на первое письмо. По приезде ее в С.-Петербург, кажется, 7 июля, Яков Петрович принес ей 25 тысяч рублей валюты по его векселям, ранее им выданным в обеспечение ее существования на случай разрыва между ними, и предложил ей также вышеупомянутую усадьбу «Зачернье». Поняв, что имение предлагается ей в виде откупа, Богданович «страшно рассердилась и обиделась». 11 июля, около 5-ти часов дня, она выразила ему желание окончательно выяснить свое положение, на что Яков Петрович ей заявил, что остается при своем решении, изложенном в письме, и считает себя совершенно свободным. На это она заявила ему, что имение ей не нужно, а если он хочет поступить с нею честно, то пусть заплатит ей проценты на вышеозначенный капитал в 25 тысяч рублей. Вместе с тем, надеясь, что он опомнится, она просила его дать окончательный ответ завтра и добавила, что об его честном слове знают все знакомые. При этих словах Беляев вскочил со стула и воскликнул; «Это лучше всего!», после чего она ушла из комнаты. 12 июля, в первом часу ночи, после ужина, Яков Петрович принес ей записку с расчетом следовавших ей процентов и предложил подписать ее. На это она заявила, что сначала он должен ответить ей, желает ли он держать свое слово, на что Беляев резко и твердо сказал: «Не желаю». Тогда она схватила эту записку, вбежала с ней в свою комнату, взяла из столика револьвер, ранее ей подаренный Яковом Петровичем, и, вернувшись в столовую, произвела в него несколько выстрелов. Что было дальше — она не помнит. При дальнейшем ходе предварительного следствия было установлено, что, после смерти своей первой жены, Беляев женился на бывшей проститутке Аполлине Иосифне Гельцель, бывая у которой, познакомился и с ее подругой Антониной Ивановной Пааль, в то время известной под именем «Деборы». В 1895 году последняя вышла замуж за некого Богдановича, причем знакомство ее с Беляевым продолжилось. Яков Петрович стал ухаживать за ней и в 1900 или 1901 году сошелся с нею, разойдясь с Аполлиной Иосифной. В 1902 году Яков Петрович ближе познакомился с женой своего племянника Ниной Петровной Виноградовой, причем постепенно у них завязались теплые и сердечные отношения. Однако отношения эти в скором времени породили в кругу знакомых и родственников Беляева сплетни и слухи, исходившие, главным образом, от Антонины Ивановны, по поводу которых Нина Петровна, в одном из приобщенных к делу писем своих к Беляеву, жалуется, что ей «унизительно и больно прятаться, бояться встреч, играть роль тайной любовницы», будучи в самом деле свободной и безупречной. Возбуждая, с одной стороны, ревность Антонины Ивановны, отношения Якова Петровича к Виноградовой вместе с тем, порождали в ней опасения, что предполагаемые ею траты на Нину Петровну могут подорвать материальное благосостояние семьи, о чем она, а равно и Иван Яковлевич Беляев, еще гида за три до вышеописанного преступления, говорили другому племяннику Беляева, Борису Андреевичу Виноградову и его жене Берте Францевне. Вместе с тем, начиная с 1906 года между Богданович и покойным Беляевым произошло охлаждение, и из приобщенной к делу переписки их усматривается, что с этого времени прежнее обращение к ней на «ты» сменилось обращением на «вы» и наименованием ее «Антониной Ивановной», По показанию горничной Беляевых. Прасковьи Волковой, они в 1911 году спали в разных комнатах, по показанию же Ивана Яковлевича Беляева отношения интимного характера прекратились между ними уже за несколько лет до смерти Якова Петровича. Богданович жаловалась родным и знакомым на мнимую связь Беляева с Виноградовой, ревновала его и устраивала ему сцены и еще за несколько лет до преступления потребовала у него выдачи ей векселей в обеспечение ее материального положения, которые он, по показанию Нины Петровны Виноградовой, и выдал ей со словами: «Вы не понимаете, что вы берете и что теряете». Весной 1912 года отношения между Беляевым и Богданович еще более обострились и, судя по показанию вышеупомянутой Нины Петровны Виноградовой и ее переписке с Яковом Петровичем, Богданович даже выражала намерение убить их обоих, причем как Яков Петрович, так и Нина Петровна неоднократно в письмах предостерегали друг друга от возможных покушений с ее стороны. В представленном к делу Антониной Богданович письме покойного Беляева от 23 июня 1912 года последний, между прочим, указывает ей, что не может мириться с созданным ею положением, находит подчиненность своей жизни ее воле для себя унизительной и видит в ней, Антонине Богданович, только насильника-тюремщика; напоминает об отсутствии «существенного повода ко всей этой истории» и о ранее данном ею обещании не вмешиваться в его личную жизнь. Предлагая продолжать совместную жизнь в качестве «добрых друзей, не задающихся непрошенным руководством жизнью другого», Яков Петрович заявляет, что в противном случае, им придется разъехаться, так как без «спокойного гнезда» ему не выдержать. В ответном письме Богданович, найденном в числе других при обыске в квартире потерпевшего, она упрекает его в том, что он целых 8 лет варит эту кашу", а расплачиваться приходится ей. Богданович жалуется, что она много лет «сидела в тюрьме и покорно ждала своего палача», а теперь ее хотят «выбросить на улицу, как выжатый лимон», что Яков Петрович не смеет напоминать ей об обещании, данном ею в порыве гнева и ревности, напоминает ему, как она однажды «вцепилась ему в бороду» за данное ей разрешение завести себе любовника, и что теперь она «купила его», снова сойдясь с ним после «первой истории», и имеет полные права на него. В другом письме, не датированном, но относящемся, очевидно, к тому же времени, Богданович пишет Беляеву, что, давая ей честное слово прекратить всякие сношения с «этой особой», он не счел нужным ее успокоить, а подчеркнул, что слово это — вынужденное, что она не в силах расстаться с ним и не бросит его, пока он ей не опротивит, и что если она погибнет, то вместе с ней погибнет и он. Дополнительно допрошенная по вышеизложенным данным дела Антонина Богданович объяснила, что Нина Петровна Виноградова восстанавливала покойного Беляева против его родных, открыто жила с ним и вызывала с его стороны значительные материальные затраты на нее и что она, Богданович, дважды, в пылу разговора, высказывала ему, что «уничтожит» и «разорвет» эту «ковыляку», как она называла Виноградову. Из дела видно, что покойный Беляев имел до 40 тысяч рублей годового дохода, и что Нина Петровна Виноградова наживала весьма крупные суммы биржевой игрой. На основании изложенного, потомственная дворянка Антонина Ивановна Богданович, 43 лет, обвинялась в том. что в ночь на 13 июля 1912 года в городе С.-Петербурге, в доме № 23 по Фонтанке, находясь в состоянии запальчивости или раздражения, с целью лишить жизни потомственного почетного гражданина Якова Петровича Беляева произвела в него пять выстрелов из револьвера и тем причинила ему две тяжкие раны в грудь и голову, от которых он тут же и умер, т. е. — в преступлении, предусмотренном 2 ч. 1455 ст. Уложения о наказаниях.
Речь в защиту Антонины Богданович: Господа присяжные заседатели, господин гражданский истец в своей весьма патетической речи, среди многих преувеличений высказал одну бесспорную истину: «Убивать нельзя». Убивать, действительно, нельзя! Господин гражданский истец, однако, всю глубину значения и смысла этих слов едва ли уяснил себе. Всегда ли тот, кто нажимает курок, наносит удар, от которого наступает физическая смерть, является действительно виновником катастрофы? Уклониться от этого вопроса — значило бы не считаться с людскими душами, людскими отношениями, людскими переживаниями. Курок спущен, механическая сила воздействовала, но не механическому исследованию силы, повлекшей смерть, призваны вы. Для этого достаточно было бы оружейного мастера и хирурга. Вы — судьи человека и жизненных событий, явившихся психическим стимулом приключившегося людского несчастья, на языке юриста, скажем, совершившегося преступления. Господин гражданский истец в схематической рамке представил вам портрет преступной Антонины Ивановны Богданович. С одной стороны, он осветил ее личностью госпожи Гельцель — законной жены Беляева (я буду ее называть госпожа Гельцель, чтобы не спутать вас представлением, что это была действительно подруга жизни покойного), с другой стороны, личностью Нины Петровны Виноградовой. Он противопоставляет их Богданович и говорит: вот две женщины, являющиеся сюда представительницами, если не обе, гражданского иска, то обе достойно отстаивающие неприкосновенность памяти убитого. Это антитеза личности подсудимой. Это антитеза в том, что они чисты и непорочны, а она злодейка, без малейшего повода обагрившая руки в крови. Он начинает при этом очень издалека, с того, что совершенно случайно всплыло в настоящем деле из далекого прошлого, о котором мы с вами, по совести, даже не имеем возможности судить. При втором разбирательстве настоящего дела, которое было однажды отложено, отчасти по инициативе господина гражданского истца, появилась тень из далекого прошлого Беляева — госпожа Гельцель. Прибыв из заграницы, она является вещественным доказательством события, которое имело место 13 — 14 лет тому назад. Проверить ее показания, по существу, нет никакой физической возможности. Но какое имеет значение весь coup de theatre [Театральный прием (фр.)] ее появления для уразумения того печального момента, судьями которого вы должны явиться? Весь эпизод с появлением на суде госпожи Гельцель, которая до того спокойно и благополучно получала свою пенсию, по подписанному у нотариуса акту, понадобился для того, чтобы выставить Антонину Ивановну Богданович еще и виновницей разлучения с покойным его законной супруги. Но эта версия более чем произвольна. Она опровергается самой личностью госпожи Гельцель. Мы знаем, что Антонина Ивановна сошлась с покойным Беляевым уже после того, как уехала его супруга, и мало того, в течение полутора лет Богданович не жила в доме Беляева, пока, наконец, он не настоял, чтобы она переселилась к нему. С госпожой Гельцель я мог бы покончить и сказать: ее отношения к покойному Беляеву целиком вылились в нотариальном договоре. Она осталась довольной своей судьбой жены-пенсионерки, щедро награжденной. Зачем ее выписали теперь? Для обстановки?! Но и обстановочная ценность ее появления едва ли значительна. Другая женщина, которую никто не выставлял и которая сама выставляется, по мнению господина гражданского истца, окружена ореолом недосягаемости. Господин гражданский истец вопит: «Какое же может быть сравнение? Замужняя женщина, высота положения… а здесь… (т. е. на скамье подсудимых) низменность происхождения, позорное прошлое!» Я думаю, что в суде, в особенности в уголовном суде, где нам, к сожалению, приходится добираться до истины очень трудным и тернистым путем, внешние преимущества и привилегии не имеют никакого значения в деле нравственной оценки личности. Я подробно остановлюсь на характеристике Нины Петровны Виноградовой. Как старый судебный деятель, я убежден, что задача наших прений заключается в полной искренности. Вы можете со мной совершенно не согласиться и разойтись во взглядах, но я обязан сказать, без всяких умолчаний, все, что думаю о факторах совершившегося. О госпоже Виноградовой — впоследствии. Она и появилась позже на жизненном пути Беляева. Пока о центральной фигуре процесса, об Антонине Ивановне Богданович. Она ли ворвалась в дом Беляева? Вот первое, на что я желаю ответить обвинению. Я утверждаю, что нет. У нас на это есть документальные доказательства — письма самого Беляева. Из них ясно, что на первых порах, состоя любовницей Беляева, Богданович стеснялась идти к нему в дом, к детям, ласкать которых она в ту минуту считала себя еще недостойной. Яков Петрович, который, обжегшись на молоке, должен бы, казалось, дуть и на воду, выселив перед тем особу, которая оказалась недостойной носить имя его жены, познакомившись ближе с Антониной Ивановной, в целом ряде писем твердил: «Пожалуйста, пойдите к моим детям — сиротам, приласкайте их, постарайтесь их приучить к себе. Скверно, что я Вас так утруждаю, но ради Бога сделайте это». Даже тот интимный термин «грибочек», который так смутил господина гражданского истца при чтении письма Ивана Беляева к Антонине Ивановне, оказался пущенным в семейный оборот самим покойным Беляевым. Он пишет Антонине Ивановне: «Мои бедные заброшенные грибочки, я прошу их собрать вокруг себя и заботиться о них». И, действительно, «заброшенные грибочки» были «собраны» Антониной Ивановной, когда она, наконец, решилась поселиться в семье Беляева. Результат ее отношения к детям налицо. Все они обожают ее, как родную мать. За нее они готовы в огонь и в воду. Раздумайтесь над этим явлением. Способны ли дети, если бы она была иной, чувствовать к чужой женщине такие чувства, как к родной матери. Почему те же дети ненавидели Гельцель, хотя и законную жену своего отца? Детская любовь — хороший показатель: ни хитростью, ни уловками, ни подарками вы не склоните детского сердца к любви. Сердце ребенка, как растение, которое тянется только к солнцу, тянется только к живому источнику любви. Кого дети искренно полюбят — тот, верьте мне, человек хороший. И то согласие, та приязнь, которые до сих пор, несмотря на совершившееся, привязывают детей Беляева к Антонине Ивановне, лучший аттестат ее нравственной чистоты. Она не была их матерью потому, что она их не родила, но на протяжении 11 лет все, что может сделать истинно добрая и хорошая женщина, чтобы заменить детям мать, она сделала. Этого мне достаточно, чтобы отпарировать все попытки обвинения вернуть госпожу Богданович к низменным ступеням ее сомнительного прошлого. Желая опорочить Антонину Ивановну, господа прокурор и гражданский истец рады были бы дискредитировать и детей Беляева. Но чем они худы? Один окончил курс в университете и пережил очень многие шатания мыслей и чувств. Другой — старший, Яша, выпивал немножко. Третий туго учился. Но теперь вы их видели. Это молодые люди, окончившие курс, добравшиеся до известного положения, люди, с которыми и сам покойный Яков Петрович в конце концов вполне примирился. Кто добился такого результата своей постоянной любовью, терпением, заботами? — Антонина Ивановна! Этого никакими ухищрениями вы от нее не отнимете! Господин гражданский истец возмущается тем чувством сожаления и ужаса, которое проявили сыновья Беляева, когда пришли взять Антонину Ивановну, когда ее арестовали. Они должны были, по мнению господина гражданского истца, оплакивать только отца и беспощадно сурово отнестись к его убийце. Но представьте себе, что трагедия разыгралась бы между родной их матерью и отцом. И там та же трагическая двойственность. Оплакивая отца, они рыдали бы и над ужасом матери и жалели бы ее самой нежной жалостью. Тут положение аналогичное: они привыкли Богданович считать матерью. Ничего позорящего в таком поведении молодых людей нельзя видеть. Было бы дико обратное их поведение. Они доказали только, что у них добрые, благородные сердца, которые с детства восприняли всю ласку и теплоту бескорыстной к ним любви Антонины Ивановны. Отпарируя благоприятные для подсудимой показания свидетелей, здесь их старались свалить в одну общую кучу. Намекали, что все это приживалы, все люди, зависимые от Антонины Ивановны. Насколько это неверно, лучше всего оттеняет показание свидетельницы Веры Лучевской. Характеризуя Антонину Ивановну, ставила ей, между прочим, на вид некоторую внешнюю грубость. Она-де самому Беляеву раз крикнула: «Побью морду», или что-то подобное. Не всегда, однако, грубость выражений свидетельствует о грубости чувств. Подчас за весьма элегантной внешностью таится истинная духовная грубость; сильных выражений не чуждается иногда и золотое сердце. Если вам нужно проявление высшей нравственной чуткости, то этим, как нельзя более, богата натура Антонины Ивановны. Это доказывает все ее отношение именно к Вере Лучевской. Это не приживалка и не первая встречная. Это — родная сестра покойной матери детей Беляева, детей,
которые свято чтили память своей покойной матери, умершей молодой от чахотки. Госпожа Гельцель, став женой Беляева, считала, что, раз она сделалась госпожой Беляевой, над всем прошлым должен быть поставлен бесповоротный крест. Ее обижало, что фигурируют портреты покойной матери детей, она преувеличивала свою любовь к младшему Алеше, она, говорят, демонстративно водрузила целую виллу под названием «Алеша», точно монумент на кладбище. Но деликатности, которая нужна была во свое время для того, чтобы оттенить свое бережливое отношение к памяти покойной, у нее не хватило. Вера Лучевская — бедная сестра покойной Беляевой. При жизни ее сестры, супруги «миллионера» Беляева, она была в лучшем положении. Она жила в доме сестры и имела почетное значение в семье. И вот что она нам поведала: «Когда женился Беляев во второй раз, на Гельцель, я стала получать небольшую пенсию, но меня почти не принимали. Яков Петрович стал относиться ко мне несочувственно». В нашей мужской натуре, господа присяжные заседатели, много эгоистичности, мы довольно «шкурны». Многие даже глубокие переживания нашего прошлого скатываются с нас, при новых обстоятельствах, как с гуся вода. Но женщине, и особенно женщине хорошей, воспоминания и реликвия всегда дороги. Как чтут они образа семейные, так чтут и семейные традиции и воспоминания. Для Веры Лучевской это был удар и унижение. И вот, эту Веру Лучевскую, выброшенную из дома сестру покойной Беляевой, как принцессу, встречает Антонина Ивановна. Это не было надуманно и вымученно с ее стороны, это вылилось просто, само собой. Прежде всего ей захотелось сказать детям: нет, вы не сироты, она вам ближе всех, любите ее по-прежнему. И Вера Лучевская восстанавливается в семейственных правах своих. Она уже не приживалка, она по-прежнему желанная, родная. Удивительная чуткость сердца у этой преступницы-убийцы! Если семья Беляева дожила до 1912 г, и не распалась, и не пошло все прахом, этим она обязана всецело Антонине Ивановне. Дети это почуяли сердцем и зовут ее и сейчас «мамочкой». Мы не голословны. К счастью для нас, к великому счастью, сохранились письма. Они были прочитаны здесь. Без них мы были бы совершенно бессильны доказать то, что представляется нам сердцевиной дела. Я говорю об интимной семейной обстановке дома Беляевых. Свидетели нам бы не помогли. Это доказательства непрочные, хрупкие… Пришла бы, например, горничная и сказала: «Да, хорошо жили, хорошо относились к детям». Этого было бы мало, а тут, в каждом слове письма или событие, или семейная обстановка, или тяжелое переживание. Каждый раз, на следствии, когда возникал вопрос о письмах Ивана Яковлевича и об отношениях его к Антонине Ивановне, поднимался зловещий шепот: не то эмоция, не то подозрение. Но даже господин гражданский истец под конец понял и «грибочки», и все прочее, и ограничился лишь указанием на то, что по поводу этих отношений ходили-де какие-то кухонные сплетни. Но и это натяжка, даже и кухонных сплетен не было. Мы видели здесь целый ряд горничных и кухарок, живших у Беляевых, но никто из них даже не намекнул нам на что-либо подобное. Во время следствия господин гражданский истец метался, допрашивая их: «А за грибами в деревне вместе ходили?» — «Да, ходили за грибами». Но при чем тут было хождение за грибами, когда установлено было, что они жили в одном этаже и могли оставаться сколько угодно вдвоем! Откуда же пошел этот чудовищный слух? Из кухни? Нет! От близких людей? Нет! Он возник лишь тогда, когда в окружающую семью Беляевых обстановку проникли люди, рекомендованные из дома Виноградовых. Этот слух пустили лица, рекомендованные господином Урбанским. Только с тех пор, как Грибанов и Шевров прикоснулись к семье Беляевых, пошел ходить гнусный слух. Все остальное доказывает, что слух был клеветнический. Переписка молодых Беляевых с Антониной Ивановной прежде всего доказывает это. Начнем с писем Якова Яковлевича. Яков Яковлевич прямолинейный, добрый малый, педантически честный. Взрослый уже молодой человек — он с Антониной Ивановной, как с другом, вся душа у него с ней нараспашку. В 1912 году в апреле, мае, июне он чувствует уже семейную беду, чует, что что-то рушится. Она успокаивает его, советует зажить собственной жизнью, жениться, пора мол, на возрасте. Он говорит с ней решительно о всех своих делах с полной откровенностью, может быть, даже с такой откровенностью, с какой не писал бы своей матери. Эта чужая женщина ему близка, как лучший друг, которому можно излить душу. Яков Яковлевич, которого даже противная сторона характеризует, как человека честного и с индивидуальностью не меньшей, если не большей, чем у Ивана Яковлевича, и тут, на суде, стоит горой за Антонину Ивановну. Он категорически утверждает, что это добрая, хорошая, безукоризненная во всех отношениях женщина и что она, воистину, была им матерью. Теперь относительно Ивана Яковлевича. Что это за натура? Господин прокурор и господин гражданский истец ставят на нем как бы крест. Господин гражданский истец говорит: «Он только предавался скачкам, азарту и т. п.» Ничего подобного! Если с ним это и случалось, он сам себя проклинал, каялся, обещал, что с ним ничего подобного больше не будет и, действительно, возрождался. Из его писем к Антонине Ивановне нельзя не прийти к заключению, что это довольно сложная и в значительной степени натура поэтическая. Он и стихи писал. Какие стихи? Глубокие? Поверхностные?! Не буду спорить. Но в письмах его попадаются места, не лишенные самого искреннего поэтического подъема. Письма его читаются легко и увлекательно. Пусть это легкомысленный, но все же даровитый фельетонист, который пишет обо всем, решительно обо всем, что только взбредет ему на ум. Тут и излишние откровенности. Но Антонины Ивановны он не стесняется, проявляя в письмах какое-то молодечество, задор: вот-де каков! Этим и объясняются те кажущиеся «вольности», которыми они пестрят. Господин гражданский истец из очень малого делает гигантский вывод, этого делать нельзя. Выводы психологического свойства надо делать в меру того, что говорят факты. Живя студентом в Юрьеве, он пишет про студентов: «Все они дряни и я дрянь». Господин гражданский истец торжествует, думая, что ловит его на слове, на собственном признании. Но кто же, начитавшись Шопенгауэра, в молодых годах не думал про себя, да, пожалуй, и про все человечество так? Письма его — дневник. Он пишет их в ту пору юношества, когда пишутся дневники, и он счастлив, что есть живой человек, который его читает. Иван Яковлевич в этом дневнике все, даже минутные, настроения, все переживания выкладывает. А ему хотят каждое лыко в строку ставить: какой черствый человек; он всё и всех осуждает, иронизирует даже над отцом, а котам и собакам поклоны шлет. Разве у каждого из нас не бывает таких минут, когда мы готовы все человечество проклясть, когда мы искренно говорим, что люди — звери, что звери лучше людей, потому что они не совершают преступлений и не делают нам зла, пока мы их сами не тронем? Да во многих отношениях животные разве не лучше людей? Разве это не истина? Сплошь и рядом и любовь животного надежнее любви человека. Нельзя делать шаблонных выводов из отрывков мыслей и слов человека, когда приходится оценивать сполна его личность. И не просто в салонном разговоре, а перед вами, здесь, в суде, где решается участь человека. Господа присяжные заседатели, психология вещь хорошая, но обращаться с ней нужно осторожно. Господин прокурор говорит: не поддавайтесь впечатлениям и не проникайтесь ими, а доверьтесь его, господина прокурора, продуманным силлогизмам. А вот многие философы пришли к заключению, что как раз первое-то «впечатление» и есть сама правда. Потом мы его только портим своими умственными натяжками, силясь исправить или отвергнуть это первое впечатление. Оценивая строго эти впечатления, господин обвинитель воскликнул: «Помилуйте, то она плакала здесь, то смеялась!» Он это ей ставит в вину. Но, господа, вдумайтесь в самочувствие женщины, проведшей год и 8 месяцев в одиночной тюрьме в ожидании этой минуты, с издерганными нервами после ужасной кровавой катастрофы! Чего же вы хотите? Чтобы она явилась с притворным видом смирения плохого проповедника-пастора, в надежде прослыть святой женщиной, как это сделала одна, в надежде, что будет забыта пенсия, которую ей выплачивали за границей за ее смирение? Или выступить, как другая особа, с декламацией, заученными дифирамбами и актерскими приемами? Женщина с издерганными нервами, естественно, плачет и хохочет в одно и то же время. И я предпочитаю ее такой. Антонина Ивановна Богданович довольно настрадалась, чтобы иметь право быть искренней и правдивой. Характеризуя письма и отношения детей, я забыл о младшем, об Алеше. У меня на глаза невольно навертывались слезы, когда я читал последние письма этого Алеши. У женщины на душе кошки скребут, она чувствует, что вокруг нее открывается пропасть, — она пишет Беляеву: «Я во что бы то ни стало должна уйти от вас, я не могу думать о том, чтобы дольше жить в доме, не в состоянии…», а в то же время Алеша клянчит: «Что вы, мамочка, не пишете, не отвечаете сейчас на письма?» и просит: «Пришлите мне то-то и то-то», «купите мне сапоги». На минуту вдумайтесь: какие чувства должны были волновать Антонину Ивановну, которая, зная, что ее не сегодня-завтра выгонят из дома, слышит: «Дорогая мамочка, кто же, кроме вас, позаботится обо мне!» Вам, без сомнения, понятны все письма детей. Ну, можно ли, как это делает господин прокурор, утверждать, что это какие-то грешные дети, забывающие своего отца и являющиеся лишь защитниками Антонины Ивановны, дурной, скверной, преступной женщины? Для них — такой женщины нет. Для них все происшедшее, разумеется, несчастье, ужас, так как погиб их отец. Но как вы хотите, чтобы они вычеркнули все то лучшее, что дала им Богданович за 11 лет? Выбросить прежние детские переживания они не в силах, и это делает им только честь! В этом отношении особенно драгоценны письма Якова. Он не хитер, он не поэт, он не поедет «на белом коне в безоблачный мир» искать неземных красавиц, как недавно изливался в одном из писем Иван, но он характерен в своей горделивой прозаичности — «я не желал бы попасть опять в ту обстановку, в которой мы жили в последнее время с позором» — пишет он по поводу поведения отца, уехав в Архангельск. Очевидно, намек па то, как Яков Петрович не вернулся ночевать домой и приехал только в 12 часов следующего дня. Для человека, у которого есть дети — подростки, который живет в семейной обстановке, это, конечно, не совсем обычно: приходится посылать справляться, не случилось ли несчастье… Дети волнуются, спрашивают, телефонируют в участок… Любопытно, как реагировала сама Антонина Ивановна на такое поведение Беляева. Тогда она не ревновала. Девять дней только «дулась», а потом положила свой ультиматум, — дала свое прощение и сказала покойному: «Яша, я знаю, что это ты сделал невольно!»; а гражданский истец мечет громы по этому случаю: "Помилуйте, когда была физическая измена, она не ревновала, а тут (с Виноградовой) была измена духовная, и она взъерепенилась, встала на дыбы, стала вопить: «Пропасть открывается!» Да если вдуматься, то всякий поймет эту женскую психологию. Физическую измену подкутившего мужа женщина может простить; это беспорядок, это неопрятно, по это даже настоящую ревность возбудить не может. Это скорее всего вызовет лишь временную гадливость и осторожность. Но когда женщина чувствует, что любимому человеку забираются в душу, когда его от нее хотят отнять, тогда истинно любящая женщина, действительно, закричит — «караул — грабят!» В ней проснется чувство ревности, не головное и расчетливое, как говорит господин гражданский истец, а стихийное, естественное, законное. Такая женщина вправе вопить: «Вы меня сделали матерью ваших детей, вы наложили на меня в течение одиннадцати лет тяжелые обязанности, я ваша раба в этом отношении, вы не вправе отнестись ко мне, как к уличной девке!» Тут, пожалуй, уместно коснуться некоторых черт характера покойного Беляева. Ничего дурного о нем я не скажу. Не потому только, что он мертв, а потому что, по ходячей моральной оценке, он и не подлежит осуждению. По ходячей оценке я мог бы только оттенить одно: «Краса улицы — горе семьи»! Это испанская поговорка. В переводе на русский язык и в применении к покойному, я бы сказал, что человек, избалованный успехами общественной жизни и в своих деловых предприятиях, легче других поддается соблазну. Если он богатый человек, он становится мишенью вожделений для многих женщин, и, незаметно для самого себя, он начинает относиться к женщинам легковесно и несколько свысока, и, в конце концов, начинает в них видеть не женщин, а «баб». Подлинное выражение Якова Петровича Беляева. Пока человек еще в силе, пока он молод — он «бабник» относительно безвредный. Но в известном возрасте, когда сердце уже ожирело, весь перегружен, воля ослабла, жизнь охватила, быть «бабником» очень опасно. Почему? Потому, что для истинно морального человека, взявшего на себя ту или другую семейную «обузу», положение может оказаться совсем трагическим. Пришедшей с ветра женщине совсем не трудно «взять» такого человека. История Беляева и госпожи Виноградовой это вполне подтверждает. Дома все уже приелось, дома — скука, дома — иногда терпкие слова, критика, наконец, дома — увы! — есть уже законченная, прозорливая оценка вас. Вы уже не герой! Как для лакеев нет героев, так нет их и для очень близких людей. Но вот приходит новая женщина, да еще обладающая (я не согласен с господином прокурором, что «даже Петраркой пахнет от ее писем!»), несомненно, и даром слова, и выразительностью мыслей, и начинает преклоняться перед перезрелым, отживающим свой век баловнем судьбы. Ведется какое-то идолослужение: «Вы — бриллиант, вы — алмаз, вы ошибаться не можете!» Особа весьма настойчиво ведет игру. Флирт переходит, мало-помалу, в трогательную опеку. Письма летят одно за другим. Ни минуты «идол» не остается без фимиама. Постепенно создаются отношения очень интимные, значительные и дружеские. Все время слегка опустившийся мужчина витает в каких-то эмпиреях. Он повышает себе цену: «Вот она, истинная женщина, как умеет ценить людей!» Мысль его убаюкана и не забегает вперед, чтобы трезво сказать ей: «Милая моя, погоди, если я только посажу тебя на ее место, чую я, окажусь уже не идолом и не алмазом, а просто старым башмаком! Стары штуки!» Здесь представлялся спорным вопрос о том, каковы именно были отношения Нины Петровны к Якову Петровичу. Я охотно пошел бы на ту характеристику, которую дал господин прокурор, но, к сожалению, я не вижу и следов духовного общения. Я слишком знаю жизнь, слишком стар, чтобы верить в духовную чистоту этих отношений. Говорили, что Нина Петровна бескорыстно вынула из своего онкольного счета 25 тысяч рублей, принесла Якову Петровичу и передала. Это ровно ничем не доказано. Даже то удостоверение из банка, которое она представила, ровно ничего мне не говорит. У нее имелась какая-то «переходящая сумма», около 50 тысяч рублей, которая, начиная с 1906 г., то вынимается, то вкладывается опять обратно на ее счет. Вот единственно, что ясно. Но откуда взялась эта сумма, и было ли у госпожи Виноградовой когда-либо собственное состояние в 50 тысяч рублей, абсолютно не доказано. Господин Урбанский по этому поводу пытался нам что-то утверждать с ее слов, но и это утверждение отличалось крайней неопределенностью. С другой стороны, для меня представляется вероятным и достоверным одно обстоятельство, что когда было продано имение «Чудлей», то большая часть денег от него исчезла. Яков Петрович Беляев, чего не делал раньше, стал играть на бирже. Появился текущий счет в Учетно-ссудном банке, попутно с онкольными счетами госпожи Виноградовой, с которых она и выдала Якову Петровичу однажды 25 тысяч рублей. Утверждают, что только романы горничных обходятся без любовных писем, но по удостоверению Нины Петровны оказывается, что кроме фигурирующих здесь ее 38 писем, она раньше писем не писала, хотя восторженные отношения ее к Якову Петровичу датируются гораздо раньше дат этих писем. Почему же теперь каждый день, а иногда и два раза в день, стали сыпаться письма на Якова Петровича? Преследовалась какая-то настойчивая цель. Госпожа Виноградова стала очень хитро и тонко добиваться разрыва Беляева с Антониной Ивановной. Она не скрывала, что в своем пламенном обожании покойного именно к этому и стремится. Антонину Ивановну она третирует почти в каждом письме, в довольно грубых для своего общественного положения выражениях. Когда же назрело ее решение завладеть окончательно Беляевым? Очевидно, это относится к моменту, когда Нина Петровна побывала с Беляевым в Старой Руссе. Там жил долго Яков Петрович, и там они каждый день обедали вместе под гостеприимным кровом господина Урбанского, этого удачливого онколиста. Отсюда пошли отношения уже самые тесные и интимные. В этой поэтической обстановке — ни одного письма! Нина Петровна говорила, что не было потребности излить душу даже и тогда, когда Яков Петрович был в отлучке на Севере. За этот период не сохранилось ни одного письма. Но сыплется целый поток писем как раз тогда, когда в семье Беляева и у Антонины Ивановны возникает мысль, что Яков Петрович страшно увлечен, что он готов перевернуть всю свою жизнь, когда он охладевает к детям и ко всему окружающему. Некоторые внешние симптомы становятся уже явно угрожающими: продается «Чудлей», и деньги исчезают бесследно, нужно лечить уши Яше — врача рекомендует Нина Петровна, нужно сделать нотацию Яше — он посылает к Нине Петровне. Нежность чувств взаимных необычайная, и все это в связи и параллельно с онкольными счетами… Семье, по адресу детей расточаются комплименты… О них сугубая забота и нежность. Но ведь чьими руками, чьим усердием создана самая семья и воспитаны дети?! Готовится нечто возмутительное — диктуется: взять за шиворот эту женщину, создавшую семью, и выбросить вон, как негодную вещь. Господин гражданский истец делал экскурсию в область брачных и семейных отношений. Он говорит: на каждом шагу бывают разводы и расхождения. Конечно, — бывают. Но, опять-таки, скажу не парадокс, а святую истину. Именно прошлое Антонины Ивановны, то, что она вступила с ним в связь, не обеспеченную браком и ничем другим, обязывало чуткого человека быть крайне осторожным. Наш тяжкий грех: если мы из грязи, из подонков, поднимаем кого-либо до себя, раз подняв — толкнуть обратно в пропасть! Законной жене вы изменили, — вы равный против равной. Но выбрасывать женщину, которую подняли до себя, не имея честности держать ее в этом положении до конца, возмутительно! Вы обязаны щадить ее! Между тем дело приняло именно такой оборот. Все настойчивее пошли слухи, что Нина Петровна, эта как-никак замужняя женщина, разоряет Якова Петровича, что они открыто появляются всюду, что в любом месте можно натолкнуться на эту парочку. Нина Петровна при этом даже гордится, слыша, как говорят: «Вот парочка дружная, точно муж и жена!» Если вы вчитаетесь в письма Нины Петровны, относительно к этому периоду, то из-за туманности и облачности выражений вы легко обнаружите тактику, целую дипломатию. Она прямо и настойчиво говорит: как вы унижаетесь тем, что слушаете подобную женщину, нужно быть стойким, нужно поступить так и так! Это в одном месте, а в другом — эта «святая», по термину господина гражданского истца, женщина (очевидно, колеблется Яков Петрович) пишет: «Жалость — это такое ужасное чувство, которое самых сильных лишает воли». Ясно, что даже тот остаток чувства, в виде жалости к Антонине Ивановне, который заставляет Якова Петровича колебаться, по мнению этой «святой» женщины, являлся лишь вредным балластом. Так долбит она слабовольного Беляева письмом за письмом. Иногда она чувствует, что она хватила через край: так, написав в одном письме: «Эта ужасная женщина празднует свои именины веселым пиром, когда мы страдаем», она в следующем письме, подлаживаясь к возражениям Беляева, пишет: «Что же, это обычно, молодежь, конечно, веселится… Это ничего!» и т. д. Письма все нарастают… Нарастает и нота какой-то нетерпеливой тревоги, ожидания. Как реагировал порой Яков Петрович на эту настойчивость, имеются некоторые указания. Он не проницательный философ, но человек все же с некоторым чувством. Он пишет ей: «Простите за отсутствие ясности в моих письмах, ее нет в моей голове, т. е. нет решимости». Сам он не идет навстречу решению, а между тем извне, само собой, оно назревает. И 25 тысяч рублей, которые предполагалось уплатить Антонине Ивановне Богданович для ускорения разрыва, подносятся с онкольного счета Ниной Петровной Беляеву. Я, господа присяжные заседатели, считаю совершенно ненужным исследовать вопрос о том, до каких физиологических пределов доходили отношения женщин к покойному Беляеву. Меня мало интересует это и в данном случае. На мой взгляд, судя по письмам госпожи Виноградовой и выражениям ее чувств, если эти чувства были духовными, то, во всяком случае, не без примеси иного элемента. Это был наступательный флирт, который для человека известного возраста еще более опасен в смысле соблазнительности надежд и заманчивости ожиданий. Когда умная и осторожная женщина желает овладеть таким человеком, то ей выгодно довести пока что отношения лишь до известных пределов. У стариков и вспышки увлечений и разочарований одинаково неустойчивы. В одном из писем госпожи Виноградовой имеется прямое указание, что она жить не может «без него». Она откровенно заявляет, что она «должна» побороть «ту женщину, с которой судьба заставила ее бороться в течение многих лет». Антонина Ивановна во что бы то ни стало должна быть устранена. Не шли ли еще дальше мечты Нины Петровны, вплоть до матримониальных [т. е. официальный брак], не знаю, но констатирую факт, что письма указывают на планомерный, настойчивый, повседневный натиск в боязни, что человек каждую секунду может поддаться привычке и прежнему влиянию. Приходит Яков Петрович после такого письма из конторы домой, надевает свой халат, раскладывает свой пасьянс, а наутро в конторе его ждет следующее письмо. Колебания и жалость к Антонине Ивановне вырываются, как сорные травы, из его сердца, выбрасываются и беспощадно топчутся этой женщиной. По свойственной ему слабости, может быть, по неимению времени и охоты, даже и по возрасту, отчасти и по болезненному состоянию, у него нет желания копаться в глубине собственной души, авось «образуется» — убаюкивает он себя. Так надвинулся неожиданно для него и роковой момент. Яков Петрович, очевидно, под давлением жалости или привычки, порой дает Антонине Ивановне «честное слово» порвать «со всем этим»… Получит письмо Нины Петровны, и все насмарку, «честное» слово оказывается уже «вынужденным» словом. Он забывает, что вынужденных «честных» слов не бывает. Раз дано «честное» слово, то оно и есть «честное слово». Господин прокурор говорит: как связала она его свободу! т. е. Антонина Ивановна. Не она, — прошлое его связало. Все, что сложилось долгими годами, имеет свою глубокую основу. В одном из писем Якова Петровича, еще относящемся к 1904 г., когда он еще писал Антонине Ивановне; «Милая Тоня» и говорил о своих «грибочках», он заявлял торжественно — «как бы ни менялись наши отношения, какие бы ни возникали недоразумения — основа всегда останется одна и та же». Поэтому она имела полное право утверждать впоследствии, что это не «вынужденное слово», так как то же самое им было обещано ей и ранее. Господа присяжные заседатели, не мне осуждать покойного, да и как может идти речь об осуждении там, где человек действует под влиянием чувства. Столкновение двух — трех сил, сама жизнь и обстоятельства создали этот роковой взрыв. Перехожу к главному. Почему же так вышло, что Антонина Ивановна не удовлетворилась предложенным ей исходом: взять 25 тысяч и еще проценты и ни на что более не претендовать? Почему она не пошла на такую «ликвидацию»? Дайте мне очнуться, дайте свыкнуться с этой мыслью, может быть, я со временем буду в состоянии, но теперь вокруг меня пропасти, теперь я не могу на это решиться, — вот, что должно было мелькать беспорядочными обрывками в голове несчастной женщины, когда готовился демонстративный разрыв. Ну, сиди, ты надоела хуже горькой редьки… но из страха, из-за вынужденного честного слова оставайся пока что здесь! — вот, что говорило ей все поведение Беляева. Ей ставится в укор, что сама она подняла вопрос: а где же уплата 25 тысяч по векселю? Вы — люди опытные, вы, может быть, наблюдали и чужую и свою семейную жизнь, и близость отношений, поймете, что когда люди чувствуют, что рвется между ними внутренняя связь, то, на первых порах, они цепляются за все внешние задержки. Как, ты меня бросаешь? — это главное, это суть. Не заплатив 25 тысяч рублей по векселю… — Это только предлог, повод заговорить, выяснить положение. Авось проснется совесть, авось все еще образуется. «Ты наносишь мне неизлечимую рану, отсекаешь меня от семьи, от детей, которых заставил меня полюбить, и обрекаешь на нищенство? Я ведь одинока, а ты говоришь: пошла вон и оставь меня в покое!» Здесь с настойчивостью, достойной лучшей участи, указывали на то, что Антонина Ивановна переписывала набело письма, которые в последнее время писала Беляеву, избегая объясняться лично. Кто из нас не переживал острых моментов жизни?! Когда нужно решительно высказать то, что душит нас, а мы вынуждены это писать, разве мы не по 10 — 20 раз переписываем одно и то же? То кажется слишком резким, то слишком мягким и недосказанным. Ночи напролет она думает, мажет черновики, хочет, чтобы человеку стали близки, понятны ее страдания, а вы говорите: переписывает письма, стало быть они фальшивы. Единственная свидетельница переживаемых ею мук Христиансен, удостоверила нас: мечется, днем не ест, не пьет, по ночам пишет, пишет без конца. Я готов сделать одну уступку: несчастная Антонина Ивановна недостаточно светская, недостаточно вылощенная женщина. Глубокая от природы, она, однако, без образования, и у нее не могло быть дипломатичных литературных выражений. Такого блеска, как в письмах у Нины Петровны, у нее нет. Вместо обволакивающих лаской слов, которыми можно было бы накинуть еще петлю на человека, чтобы он дал только слово, в ее письмах прямолинейная формула нравственного порядка: ты дал честное слово, — должен его сдержать. Был момент, когда Яков Петрович отдалял всякие объяснения, когда в глубине души он, может быть, думал только одно: ах, если бы вы обе оставили меня в покое! Я не знаю, правду ли говорит госпожа Герценштейн или неправду, — господин прокурор сомневается в ее правдивости, — что был момент, когда Яков Петрович сказал, говоря о Нине Петровне: «Всю душу измотала мне эта женщина!» Действительно, при настойчивости в достижении намеченной цели может измотать душу женщина и сладкой речью, и неотступной лестью, и лаской. У каждого из нас закружится голова, если женщина нам курит фимиам, ставит нас на недосягаемый пьедестал, целует, хотя бы в письмах, — наши руки и даже ноги… Не знаешь, как уберечься, уйти от этих чар, которые пьянят и отнимают волю. Бедный Яков Петрович… Надел бы он свои туфли и старую куртку, раскладывал бы свой пасьянс и был бы спокоен, но в воздухе вечная тревога, не дают передышки, от него все чего-то ждут, требуют. А тут еще болезненно чуткая Антонина Ивановна, и она, со своим «честным словом» — непреклонна. События затем идут с поразительной быстротой. После отправки своего последнего письма из деревни, Антонина Ивановна приезжает 12-го, и в тот же самый день свершается катастрофа. Прокурор говорит: «Ее предали суду по обвинению в убийстве в запальчивости и раздражении, но можно было бы предать и в умышленном, потому что она как будто заранее заготовила револьвер». Но установлено с точностью, что револьвер находился при ней, и она, как всегда, привезла его из деревни. Как проводит она этот день? Она едет к Ручевской, отвозит ей свою больную собачку и, возвращаясь домой, застает Якова Петровича. Тут происходит то, над чем и гражданский истец и господин прокурор очень задумывались и что оттеняли не в пользу Антонины Ивановны. Яков Петрович, в туфлях и халате, в столовой за пасьянсом. Он, видимо, окончательно на что-то решился. Он спокоен, даже как будто весел. Он говорит, что уплатит ей по векселю 25 тысяч рублей, просит дать расписку… Она вспыхивает. Значит, все кончено. А проценты?.. Она их потребовала, — громит господин прокурор. Тут… и весь ужас, который не ее одну мог вывести из равновесия. Этот пасьянс; это показное равнодушие, этот предложенный ей расчет по векселю под расписку, словно он отпускал провинившуюся кухарку или горничную. Это была его смерть. Господин прокурор говорит: чего ей нужно?.. Он был вежлив, он ее не бил. О, если бы он ее ударил, бросился на нее с кулаками, если бы они могли разодраться, если бы вспыхнули все накопившиеся недоумения. может быть, все окончилось бы благополучно: были бы слова, были бы и рыдания, может быть, она упала бы к его ногам и сказала: нет, не терзай, не мучь, дай некоторое время, я сама уеду за границу… успокоюсь, может быть, много придется пережить, но пока ты еще мой, не выталкивай меня на улицу! И все окончилось бы ко всеобщему благополучию, Я не виню Якова Петровича… И человек он не черствый, и детей любил, и за их музыку щедро платил, но… не в этом душа людская сказывается! Деньгами не откупиться от надорванного чувства бьющейся в тенетах женщины! Чуткости у него не хватило! Внушенное ему извне решение он затеял выполнить прямолинейно, по-конторски: вот вам 25 тысяч рублей, следуют еще проценты, извольте, — расписочка заготовлена, распишитесь в получении. Я понимаю душевное состояние Антонины Ивановны, когда, захлебнувшись от горя, она вместо того, чтобы взять деньги и подписать расписку, бросается за револьвером и… видя, как он продолжает раскладывать свой пасьянс, — стреляет в него. Разрядился долго собиравшийся ужас — он повалился. Здесь пытались расчленять выстрелы: а в голову зачем?! В висок зачем? Стало быть, хотела непременно, чтоб наступила смерть? Но оценивая аффект известного душевного брожения, разве можно расчленять его? В каких пределах времени вы уложите моментальное безумие? Лучший в смысле отношений к Антонине Ивановне человек, Иван Беляев, прибежавший на выстрел, объясняет последнее так: стонет, корчится человек, чтобы не мучился — сделала и последний выстрел в висок. Не знаю, так ли это было. Состояние нравственного аффекта кончается там, где кончается. Слышавшие выстрелы удостоверяют, что между ними интервалов вовсе не было. Господин прокурор зовет ее притворщицей: перед отправлением в тюрьму она надела черное платье, сменила туфли на лакированные сапожки. Это неточно. Раньше всего она рыдала долго и безутешно. Прислуга ее окружила, успокаивала, ласкала… Только после этого ее начали одевать и собирать в дорогу. Мы, господа присяжные заседатели, плохие психологи, потому что мы большие эгоисты. Перенестись в душу своего ближнего, в самую трагическую для него минуту, для нас вещь почти невыполнимая. Если бы она растерзанная металась по комнатам, если бы она говорила: «Я убийца; казните меня!», то, пожалуй, мы сказали бы' вот несчастная женщина! Господин прокурор и гражданский истец потребовали бы одного: чтобы она припала к трупу и рыдала над ним. Она же сделала все это иначе: сперва беспомощно рыдала, и стала одеваться, когда пришла полиция, чтобы ее увести. Мария Стюарт и Мария Антуанетта, когда их вели на казнь, т. е. в ту минуту, когда не думаешь ни о чем, кроме смерти, приоделись и даже прикололи себе по цветку. В этом сказывается женщина и ее привычка. Вдова, любящая мать, потерявшая сына, надевают элегантное траурное платье и не идут за гробом в стоптанных башмаках. Это инстинкт. Делать из этого вывод, что женщина оставалась при этом безучастной к своему горю — поверхностно. Видимости заслуживают более глубокого проникновения. Господа присяжные заседатели, я кончил. Я не прошу ни оправдания, ни снисхождения, ни обвинения — это не мое дело и не мое право. Вы судьи в этом деле, а не я. В заключение хочу пояснить только значение вашего приговора в общем ходе правосудия. Первое, что последовало, было то, что она арестована и брошена в одиночную тюрьму, где в течение 1 года и 6 месяцев была одна со своими мыслями. Предварительное следствие, допросы и, наконец, суд. Суд по таким делам намеренно сделан законодателем очень сложным. Если бы была справедлива та истина, которую провозглашали здесь господа прокурор и гражданский истец: что совершивший преступление неминуемо должен нести положенную в законе кару, то ни к чему была бы та громоздкая машина, которую представляет собой ваш суд, суд присяжных заседателей, наказание будет применять суд, исполнять его будут тюремщики и иногда палачи. Вы являетесь промежуточной инстанцией между тем, что уже последовало, и тем, что еще последует. Законодатель в своей мудрости отменил даже последнюю тайну, которая сохранялась для вас. Я говорю о грозящем подсудимой наказании. Раньше он требовал от вас общественного признания лишь известного факта в глубокой нравственной и всесторонней его оценке. Теперь он требует еще сознания последствий, которые повлечет ваш приговор. Гражданский истец ждет обвинительного приговора, чтобы наложить руку на деньги в пользу вдовы госпожи Гельцель, и пусть он их возмет. Подсудимую же ждет наказание. Его будет применять суд, и если он иной точки зрения на ее вину, чем вы, то даже признание вами снисхождения имеет мало значения. Она может быть приговорена к каторге на 12 лет или к долговременной тюрьме. Дарованное вами снисхождение нисколько не обеспечивает того, что коронный суд применит непременно минимальное наказание. Она может пойти на каторгу. Теперь вы знаете вашу задачу: обвинить, — чтобы покарать; если же кары для нее не диктует вам совесть, надо — оправдать. Принимая во внимание те неуловимые психические и нравственные основания, по которым расценивается в глазах совестливого судьи внешнее выражение преступности, вы, может быть, вправе сказать: довольно страданий для этой женщины, ею уже искуплено все. И какой бы приговор, господа присяжные заседатели, ни последовал, какое наказание ни обрушилось бы на несчастную Антонину Ивановну — я умываю руки: я не виноват, так как теперь уже за вами очередь.
Присяжные заседатели вынесли Антонине Ивановне Богданович оправдательный вердикт. На этот приговор товарищем прокурора господином Рейнке был принесен кассационный протест, а поверенным гражданской истицы присяжным поверенным П. Ф. Булацелем — кассационная жалоба. Правительствующий Сенат по Уголовному кассационному департаменту и протест, и жалобу оставил без последствий.