Максим Алексеевич Антонович
СТРИЖАМ*
править
(Послание обер-стрижу, господину Достоевскому)
править* Мы решительно не одобряем ни чересчур редкого тона этого «послания», ни его бесцеремонных полемических приемов, а печатаем его единственно во уважение его цели, которая действительно стоит того, чтобы для ее достижения употребить даже те неодобрительные средства, какие употребил автор послания. - Ред.
Я понимаю ваше огорчение. До сих пор вы жили довольно покойно; хотя читатель и видел, что в вас есть что-то уморительное, что вы пропагандируете отчасти розовую магию, отчасти столоверчение, но как назвать это уморительное, какое имя присвоить его усердным производителям, не знал или затруднялся. Вас называли почвой, но это было слишком много и серьезно для вас, потому что вы не стоили и такого названия; затем назвали вас «птицами», сидящими в роще и мирно толкующими, но это было слишком неопределенно, потому что птицы бывают разные, даже умные и полезные, к коим вас, конечно, нельзя причислить. Весь мир затруднялся, какое имя дать вам; я вывел его из затруднения; «это стрижи», сказал я, и все стало ясно. Ясно не только для читателя, но и для вас самих. Теперь ни один из вас по улице не может пройти, чтоб не услышать кругом досадного возгласа: «а это вот стриж идет». Теперь ни одному из вас нельзя посмотреться в зеркало, чтоб не сказать себе: «в этом зеркале я вижу стрижа». Сознаюсь, это положение горькое, и хоть кого, даже каменного человека, оно может подвинуть на кровную месть тому, кто поставил его в такое положение, — и вы решились отомстить.
Но кому же мстить, кто этот злодей — автор «стрижей»? Вероятно, это г. Щедрин, подумали вы; обратились к вашему вестовщику, он подтвердил ваше предположение, но только вы не заметили, каким тоном он это сделал; и вся ваша злоба обрушилась на г. Щедрина. Закипела ваша месть, пошли вы разведывать, какие статьи в «Современнике» писал г. Щедрин, чтобы и их распушить; вестовщики ваши бегали до упаду и собирали непечатные материалы для поражения вашего мучителя, г. Щедрина, признанного вами автором «стрижей». И таким образом месть совершилась, вы нацарапали в вашем журнале: «Господин Щедрин, или раскол в нигилистах».
Бедные стрижи! вы сделались жертвою самой смешной мистификации; вас надули, автор «стрижей» вовсе не г. Щедрин, а я, ваша месть попала не туда, обрушилась на неповинную голову. Итак, оставьте в покое г. Щедрина по делам об изобретении стрижей, а обращайтесь единственно и исключительно ко мне, к настоящему автору и изобретателю «стрижей»; я дорожу своим изобретением и не потерплю, чтобы честь его приписывали другому. Пусть г. Щедрин ведается с вами, как ему угодно, по поводу тех сплетней, которые вы печатно разглашаете про него; захочет он отвечать вам, или же просто плюнет на вас и смолчит, это зависит от его доброй воли и благоусмотрения. Я же другое дело, я не могу оставить вас без ответа и вообще оставить вас; я вас открыл, изучил, описал, дал вам имя, я, так сказать, создал вас, и потому имею не только право, но и прямую обязанность заниматься вами, дрессировать, учить и вразумлять вас, вообще вести путем прогресса; потому что уж если для вас и невозможно перерождение в какую-нибудь другую порядочную птицу, то из вас могут выйти, при тщательном уходе и путем «искусственного подбора», порядочные стрижи, улучшенная порода стрижей. Силу моего влияния на вас я испытал на деле, и, кажется, она достаточна для того, чтобы постепенно видоизменять вашу натуру; я сказал: «стрижи!», и вы все всполошились, как ошеломленные, точно в вашу стаю сделали выстрел; но стоит мне сказать, что вы совсем не стрижи, а заправские литераторы, такие же люди и такие же журналисты, как и все, — и вы придете в восторг, ваше существо просияет; затем скажу: «нет, это я вас обманул, вы стрижи, стрижи, стрижи — и ничего более», — и вы опять придете в исступление, и т. д. У меня в руках сильный рычаг, посредством которого я могу ворочать все ваши внутренности.
Это напоминает мне школу, в которой я учился, и в ней одного товарища, более нежели простодушного малого, которого мы называли «попочкой». Бывало, подойдешь к нему и шутки ради скажешь: «Не знаю я, попочка, за что тебя дураком зовут! право, ты совсем не так глуп!» — и попочка весь растает, и если есть у него колбаса — даст колбасы, если есть яблоко — даст яблоко, разумеется, не нарисованное, а натуральное. Потом, через полчаса, тоже шутки ради, скажешь: «А ведь это я, попочка, тебя обманул, что ты не глуп: ты ведь совсем глуп!» — и «попочка» в ярости начинает швырять чернильницы и книги и, разумеется, попадает в стену, а нередко и сам себя мимоходом изувечит… Не он ли, не этот ли самый «попочка» писал тот «отрывок из романа Щедродаров», который вы напечатали в майской книжке вашего журнала, с прологами и эпилогами «о господине Щедрине»?
Нет, это не тот, а другой такой же попочка; меня уверяли, что указанные статейки нацарапал сам обер-стриж, господин Достоевский Феодор. — А, друг любезный, так это вы нашалили? не ожидал, не верил. Признаюсь, я думал, что г. Достоевский способен только писать рассказы, Да испускать из себя туманы и ту затхлую атмосферу, которою заражена «Эпоха» и которая побудила меня изобразить совещание стрижей в погребе, что он может только распускать невинные слюни да нюни, и никак не способен на журнальные шалости, на ядовитую полемическую пену; но меня несомненно уверили, что это он шалил и мстил за стрижей, что он вообще частенько пошаливает и ходит в драки. Узнал я все это следующим образом. Я, нужно вам сказать, толкаюсь в разных литературных кружках, даже почти во всех, потому что сильно люблю литераторов не в печати, а в жизни, так сказать, литераторов о натюрель. Недавно, в своих толканиях, я познакомился с господином, который тоже по-моему везде толкается. Однажды он, встретившись со мной, начинает беседовать о разных предметах и потоки как бы нечаянно спрашивает: вы не знаете, кто это в «Современнике» написал «Стрижей»? — Я не знаю, отвечал я, улыбаясь. — Неправда, вы знаете, да не хотите сказать, секретничаете; вы ведь там бываете в редакции «Современника», наверно знаете. — Право же не знаю, говорю я улыбаясь; да что это вас так занимает? — Да так, очень любопытно, остроумная статейка, и хотелось бы знать автора; вы наверное спрашивали и знаете об авторе; ведь ее писал Щедрин, не правда ли? — Да что вам за особенная надобность знать это, скажите, пожалуйста, да и сам я ничего не знаю. — Ну нет, вы знаете, скажите. — Скажите сначала, зачем вам это, тогда и я скажу, кто автор. — Да тут меня просили узнать. — Кто же? — Один знакомый господин. — Какой? — Да вот из кружка «Эпохи». — Я стал стыдить моего собеседника, что он поступил на такую службу «Эпохе», на что он отвечал мне, что он делает не для одной «Эпохи», что он готов бы был всякому достать и сообщить нужные сведения, что он о самой «Эпохе» с удовольствием расскажет всякому все, что знает. — А вы много о ней знаете? — спросил я. — Все, что вам угодно; зайдемте вот напиться чаю, и я вам расскажу много, коли есть охота слушать, только с условием, чтобы и вы сказали мне, кто автор «Стрижей». Мы зашли; я соврал ему, что автор «Стрижей» г. Щедрин, и за это он мне рассказал… батюшки, что он рассказал мне!
Таким образом, я знаю теперь стрижей вдоль и поперек, с головы до пяток и с пяток до головы, и могу смело, с полною надеждою на успех, приняться за дрессирование их. Начну, разумеется, с обер-стрижа. — Приди же, мой первенец, и примемся за учение, корень которого горек; но не бойся, я добру учу и буду употреблять приемы учения исключительно и единственно стрижиные.
Вы, обер-стриж, птица… виноват… человек болезненный и больной; зачем же вы лезете в драку, завязываете полемику, да не покойную, а непременно азартную, ожесточенную, ужели вы не знаете, что это губит ваше без того слабое здоровье, мешает вашему дальнейшему развитию и может сделать тщетными все мои усилия по части осуществления на вас теории «искусственного подбора»? Разве я не знаю, как на вас действуют подобные полемики! Я живо воображаю вас, точно вы передо мною стоите в тот самый момент, когда вам принесли книжку «Современника» и сказали вам, что в ней есть статья против вас, под названием «Стрижи». Вы саркастически улыбнулись и свысока развернули книгу. Все это представляется мне в воображении, как по-писанному. Если у вас были в это время гости, вы, прочтя статью, постарались, разумеется, скрепить себя; но нервная дрожь, некоторое подергивание губ, краска, пятнами выступившая на вашем лице, — все это ясно свидетельствовало о бесконечной злобе, клокотавшей в жаждущем похвал сердце вашем. Вы даже пробовали улыбнуться и выговорить: «совсем не остро»… Но как-то не вышло, как-то уж очень жалко выговорилось. По крайней мере, гости сконфузились и поторопились убраться… Помните ли, помните ли ту грустную минуту, когда вы, оставшись один, дали волю всему, что сдерживали в груди вашей? Помните ли, как вы разломали стул, разбили вдребезги чайную чашку, стоявшую на вашем столе, съели ваш ночной колпак, и в ярости колотя, что есть силы, обоими кулаками и лбом в стену, вы испустили ту «желтую жидкость» (sit venia verbo), о которой вы говорите со слов «Русского Слова», и поклялись с пеной у рта написать такую статью, такую ругательную статью, что стоял мир и будет стоять — а такой статьи еще не бывало до сих пор ни на земле, ни в литературе! И таким образом явилась ваша статья: «Господин Щедрин, или раскол в нигилистах».
Разумеется, вести полемику можно, отвечать на оскорбительные статьи даже должно, но, однакож, к чему, к чему доходить до такого бешенства, до такого нервного сотрясения, до такой пены у рта, до испускания «желтой жидкости»! До гофманских-то капель для чего доходить? Из вашей ругательной статьи видно, что вас злость берет и тянет выругаться в предупреждение разлития желчи. Статья ваша точно доктором вам прописана, по рецепту, и доктор-то ваш, видно, такая же «дуракова плешь»!4 Статья ваша пахнет аптекой, гофманскими каплями, уксусом и лавро-вишневой водой. Вот это-то и значит свои бока подставлять, это и есть верх неблагоразумия. Можно себе вообразить после этого, что станется с обер-стрижом, когда он будет читать настоящее мое послание к нему; я дрожу при мысли, что может случиться с моим созданием, моим первенцем! Мне искренно жаль его, я пишу настоящее послание не чернилами, а слезами; но что же делать? Корень учения горек, но зато плоды его будут сладки; лучше раз перетерпеть и потом навсегда освободиться от дурных, расстраивающих здоровье повадок.
А таких повадок у стрижей много, и кого же, если не меня, будут корить, если эти повадки останутся неискорененными? — Известна та несомненная истина, что в полемике очень выгодно закрывать свое лицо или под псевдонимом, принятым на один только раз, или под личностью журнала, выгодно вообще обезличить свою личность, но еще выгоднее притянуть противника к спору лично, в то время когда он поражает какую-то неопределенную, безличную личность, его самого бить прямо по лицу, осыпать остротами его собственное имя. Эту истину понял, к удивлению, и г. Достоевский; впрочем, что же? — в древности бывали случаи, когда даже ослица понимала и изрекала истину, что же удивительного, если в настоящее время поймет какую-нибудь истину обер-стриж? Понял и всегда построял на ней свою полемику; себя он закроет, противника же вытащит лично всеми возможными, позволительными и непозволительными средствами и затем начинает выжевывать остроты до того остроумные, что уши вянут, вроде тех, например, что "г. Щедрин испускает в «Современнике» какую-то желтую жидкость, что редакция «Современника» помещается на «дураковой плеши», что свойства этой местности влияют на редакцию и явно отражаются на ней; в конце присовокупляет несколько слухов насчет противника, обыкновенно очень нелестных. И воображает он, что такую полемику в состоянии вести только он один, что только у него одного хватит ума и умения на собирание слухов и художественного таланта на жевание острот. Ему не отвечают его манерою, потому что не хотят, а он воображает, — потому что не могут, и еще сильнее укрепляется в своей манере, я сам лично слышал от него такие слова: а что, отделал я их, небось прикусили язык, не отвечают! --Мне кажется, пора же наконец положить этому предел, показать стрижам что их полемические, приемы плёвое дело, что они суть обоюдуострое оружие, которым уж давно можно было бы побить всех стрижей, если б у кого-нибудь достало духу постоянно разить их этим оружием. Я того мнения, что на неугомонную и неудержимую шаловливость нужно отвечать такою же шаловливостью, как это ни неприятно; относительно стрижей я даже не имею права отказаться от этой неприятности, иначе кто же их, бедненьких, научит без меня, кто возьмет на себя неприятную и неблагодарную обязанность дрессировать их? — Начнемте же, благословясь; выплывайте и вы на чистую водицу, позвольте и вас просеять на сите вашинских острот, попробуйте на собственной спине прелесть ваших полемических приемов.
Я тоже представлю отрывок из романа… В том же городе, где издается журнал «Своевременный», так остроумно изображенный в «Эпохе», издается еще другой, не менее остроумный журнал под остроумным названием «Юпки»; за кулисами его редакции сидит и всем орудует беллетрист Сысоевский, друг Щедродарова. Действие начинается в кабинете Сысоевского. Он шагает по кабинету в сильной ажитации, судорожно сжавши в руках какую-то рукопись; лицо его то искривляется от улыбки, то по нем пробегают движения вроде тех, какие бывают при скрежете зубов. Наконец в изнеможении он бросился на диван и закричал: нетопырь! беги сию же минуту и зови всех до единого моих помощников.
— Как всех? — спросил нетопырь: — а если который случаем будет пьян, и того прикажете звать?
— И пьяных, хоть даже распьяных, всех зови, говорят тебе; если кто до того пьян, что не может итти, вези на извозчике, тащи на спине. Пошел, да скорей же!
Через несколько времени действительно пришел один помощник, Тряпица, и за ним был внесен нетопырем другой, Бельведерский, сильно пьяный. Даже не поздоровавшись с ними, Сысоевский начал: «Я, господа, призвал вас затем, чтобы прочитать вам и предложить на ваше обсуждение мою статью, громоносную статью, имеющую в виду поразить негодяев, обозвавших нас печатно именем, которого я и произносить не хочу из уважения к вам. Надеюсь, вы согласны, что нужно наказать негодяев!»
— Нужно, непременно нужно, — подтвердил Тряпица.
Бельведерский же, вместо ответа, сделал отрыжку; которую очень редко удается производить людям, и то только в самой крайней степени поэтического упоения.
Началось чтение. Голос Сысоевского глухо отдавался, точно из погреба; чтение прерывалось четыре раза; один раз обмороком Сысоевского, другой — для того, чтобы дать ему гофманских капель, третий — для того, чтобы дать лавро-вишневой воды, и четвертый для оттирания висков его уксусом. В течение всего чтения Бельведерский двадцать четыре раза испускал необыкновенную отрыжку и затем пять раз плюнул усиленным и напряженным манером, потому что слюна его была очень густа, прилипала к языку и губам и не отлетала по воздуху прочь, как бывает обыкновенно, а повисала на усах и бороде. Окончив чтение, Сысоевский спросил: «Ну что, каково? не напоминаю ли я вам громовержца Юпитера с дураковой плешью?»
— Хорошо-то хорошо, — сказал Тряпица, — как раз напоминаешь, только, друг, ты уж очень погорячился, хватил через край. Ну, подумай, можно ли?..
— Как? — вскричал Сысоевский, — по-твоему я не могу горячиться! что же, ты прикажешь мне рассуждать с негодяями спокойно, даже, пожалуй, с уважением? а? Разве ты не знаешь, что они нам наделали? они нас обзывают стрр… гм, именем, которого я и повторять не хочу, а ты мне рекомендуешь уважение к ним?
— Вовсе не уважение, — сказал Тряпица, — но все же зачем…
— Уважение к моим врагам, злодеям!.. ни за что в свете!.. Уважение к негодяям, которые меня лишили всего, всего, которые меня ограбили, да, ограбили в нашем нематериальном смысле. Помнишь ли ты, как мы с нашей пустотой в голове задумали издавать журнал, помнишь ли, сколько мы бились, придумывая для него направление, и, никак не могши придумать, уже предались было отчаянию, и вдруг, помнишь, как мы с тобой эврика почву? О, что это было за время, я вспомнить не могу равнодушно! «Почва» была для нас философским камнем, журнальным элексиром, золотым неистощимым дном, дойною коровою, словом, всем. Нужно, бывало, кому-нибудь показать свое направление, мы суем ему под нос почву; нужно писать объявление о подписке, опять прибегаем к спасительной почве; нужна критическая статья, и тут, бывало, вывозит дорогая почва. Сядешь, бывало, и растягиваешь почву и растягиваешь ее, на сколько угодно печатных листов, а все думают, что проповедуешь новую идею.
— Все это я очень помню и знаю, — перебил Тряпица, — но все же это не оправд…
— Замолчи же ты наконец; хоть ты-то не мучь меня, дай мне отдохнуть в сладких воспоминаниях, забыться в прошедшем и забыть это гадкое настоящее, этих извергов… Да, нужна, бывало, критическая статья листа в полтора, сядешь себе преспокойно и без всяких этих ломаний головы и придумываний просто проводишь почву по всем падежам, и — статья готова. В таком роде: именительный — почва нам неизвестна, сфинкс, загадка, terra incognita и т. д., — итого две страницы; родительный — почвы мы не знаем, не понимаем, не любим, оторвались от почвы и т. д., — итого три страницы; дательный — почве мы обязаны всем, бытием, духом, жизнию, а потому нужны симпатия, сочувствие, пристрастие к почве и т. д., — итого четыре страницы; винительный — почву мы должны не удобрять и переделывать, а сами удобряться возвращением в почву, проникновением в нее и т. д., — итого пять страниц; звательный — о почва, кто тебя проникнет и разгадает? — только Пушкин, да мы, но никто из тех теоретиков, которые и т. д., — итого шесть страниц; творительный — почвою никогда не должно пренебрегать, хотя бы на ней и ничего не росло, кроме дурману и белены и т. д., — итого четыре страницы; предложный — о почве можно писать без конца, потому оставляем продолжение до следующей книги. Итого всего двадцать четыре страницы, как раз полтора листа, и все это без малейшего труда; ну, каково это?!
«Ужас как тянет, — подумал Тряпица, — удивительная способность размазывать, да пережёвывать; остановить бы, да ведь вон он как дрожит, как бы чего не случилось, а то опять без гофманских не обойдешься». Бельведерский сделал отрыжку и плюновение, описанные выше.
— Каково это! владеть таким талисманом, — продолжал Сысоевский, — ничего не нужно знать, даже книжек читать никаких не нужно; все вздор, все трын-трава; зачем читать книжки и утруждать себя, — одна почва с вариациями везде вывезет! Поедешь, бывало, за границу, в эту проклятую Европу, которая скорее изобретет perpetuum mobile, чем поймет нас, которую и я, скорее умру, чем пойму, поедешь за тем, чтобы запастись европейскими сюжетами, которых требуют от нас неотвязчивые читатели, не убеждаясь нашими доказательствами, что мы уже выжили всю европейскую цивилизацию, что она для нас выжатый лимон, что поэтому лучше мирно толковать о почве, чем об Европе; другие знают об Европе и европейской цивилизации из книжек, я же книжек не читаю, больно они головоломны и не скоро их поймешь, проклятых, и потому я все сочиняю из собственного чрева — и желал бы я знать, вычитал ли кто-либо и когда-либо из книжек такую хлебную мысль о почве, какую я изобрел собственным умом? — Об Европе же я ничего не мог выдумать, и потому отправился в нее за европейскими сюжетами для журнала, изъездил ее всю и ничего не увидел, хотя она меня самого всего оглядела, даже заметила шрам на моем лице. Приезжаешь, бывало, назад, принимаешься за описание своего путешествия, начинаешь острить, пишешь летом зимние заметки о весенних впечатлениях, и ничего не вытанцовывается, — хоть убей, но как только среди описания Европы наткнешься нечаянно на почву, так и пойдет все, как по маслу. И так почва вывозила меня даже при описании путешествий, и с почвой я бы, кажется, мог написать путешествие в Китай и центральную Африку, словом, все почва и везде почва. Ну, не драгоценное ли это сокровище, спрашиваю я вас! И вдруг эти изверги лишают меня этого сокровища, эти разбойники вырывают у меня почву, а вместе с нею мой ум и мое сердце; они осмеяли почву, опозорили ее, так что мне самому она кажется противной. Можно ли это перенести спокойно, можно ли не разгорячиться? С чем же я останусь, что и как буду писать? я опять чувствую в себе прежнюю пустоту! И ты советуешь мне уважение к этим разбойникам!.. Нет… для них еще мало тех громов, какие я сочинил… растерзать бы их… Ты бы от себя еще должен был напустить соли в мою жёлчь, прибавить в нее злости; а он укоряет меня в горячности! Возврати мне почву, тогда я буду спокоен.
— Да нужно правду сказать, — ответил Тряпица, — ведь ты же сам и виноват, что потерял ее; ты же сам и опозорил почву, потому что употреблял ее уж слишком часто…
— О неблагодарный, — закричал Сысоевский, — слишком часто! А ты-то сам разве меньше моего ездил на почве, разве не так же часто, как и я, пережевывал ее? И разве ты не знаешь, что в настоящее время я уж стал очень умерен в употреблении почвы, прибегаю к ней только в крайних случаях и то для виду; я бы ее и совсем бросил, но нельзя, они будут смеяться, скажут: бросил по нашему принуждению!
— Ну, я соглашаюсь с тобой, но только согласись и ты, что в твоей полемической статье ты уж слишком погорячился…
— Опять, опять свое! Да перестанешь ли ты наконец мучить меня, пойми же ты, что я не могу не горячиться! У меня отняли почву, вместо нее я выдумал «стертый пятиалтынный», они осмеяли и этот; я заменил его «стертою монетою», и ее осмеяли, говоря, что это все равно, что и пятиалтынный. Наконец, наконец… они обозвали меня… обозвали вас… но я не хочу повторять их мерзкого слова… меня, которого хвалил сам Белинский, меня, который даже по суждению этого великого критика подавал большие надежды! О, не могу простить этого оскорбления, я отомщу, отомщу жестоко! Меня смели обозвать… ох! — Начались истерические рыдания, и за ними последовал обморок.
Сцена была до того раздирательна, что у Бельведерского даже хмель прошел, и он стал расспрашивать у Тряпицы, что такое случилось. Тот рассказал, и они вместе стали придумывать, какое бы изобрести направление вместо почвы и как бы посильнее отомстить за вражеское нападение.
— Я знаю одно направление, — сказал Бельведерский, — и им отлично можно было бы воспользоваться; по гибкости и тягучести оно, пожалуй, и почве не уступит.
— А ну-ка скажи, какое, может, и в самом деле годится.
— Органический! — произнес торжественно Бельведерский.
— Как органический? Как же можно из этого сделать направление? Я что-то не понимаю.
— Не понимаешь! — ну, полно прикидываться Лазарем и наивностью, очень хорошо понимаешь. Ведь вы же могли сделать направление из почвы, ну и из моего слова можно также сделать. Органический взгляд, органическое направление, органическая идея, органическое веяние, органическая критика и литература, органическое развитие, органическое слияние с народом, словом, все может быть органическим; вот и будем распевать и жевать органический.
— А в самом деле недурно.
Они подошли затем к Сысоевскому, который уже очнулся, и стали успокаивать его. Тряпица изменил своему мнению о неуместности излишней горячности в статье Сысоевского и обещал еще более разгорячить ее своими прибавками.
— Благодарю, друг, приди в мои объятия, — они поцеловались, — какие же прибавки? Смотри, пожалуйста, поязвительней.
— У них напечатано: «в долине спят слезы гражданина».5 СТРИЖАМ…
— Неужели? О позор, о нелепость, слезы спят! Прибавь же об этом в моей статье, сию же минуту, садись, пиши.
— Я еще хочу сделать одну прибавку; у них есть «портфель редакции», так и напечатано у них.
— Неужели? О позор, о нелепость, «портфель редакции»! Может ли быть что-либо гнуснее и бесстыднее этого? Прибавь же, дружище, прибавь и это поскорей.
— И я хочу прибавить, — отозвался Бедьведерский: — они теоретики.
— Ну тебя с твоими теоретиками; я боюсь, как бы нам и с теоретиком не втюриться так же, как с почвой, а главное — ты ведь сам теоретик.
— Я теоретик? Нет, я сейчас же могу доказать тебе, что я не теоретик.
— Пожалуйста, уволь; докажи лучше на бумаге и потом пришли в виде письма ко мне для напечатания в «Юпке»; я сам не могу решительно ничего сочинить; все мои направления отняты у меня, все ресурсы истощились, вычитать ничего не могу и собственным умом ничего не поделаю; будь друг, помоги своими письмами, да нет ли у тебя там какого-нибудь старья, знаешь, в старинных журналах, что можно было бы перепечатать?
— О, я сочинил целое направление — «органический».
— Никем еще не осмеяно?
— Никем решительно, недавно только сочинил. СТРИЖАМ…
— О друг, — воскликнул Сысоевский: — я бы поцеловал тебя, но у тебя столько слюны на усах и бороде. Но погоди, я сделаю тебе большое удовольствие. Нетопырь, принеси водки!
Водка была принесена; Бельведерский пил ее, Сысоевский и Тряпица сидели, смотрели на него и радовались. Потом снова задумались, взглянули друг на друга и увидели один у другого на лбу блестящими литерами написанное слово, которое так осторожно обходил в своих речах Сысоевский. Они вздрогнули и поспешили расстаться.
Этим и кончается роман… Вероятно, некоторые черты его заимствованы из действительности, потому что в журнале «Эпоха» была в самом деле помещена статья под заглавием «Ерунда органической критики», изложенная в виде письма к г. Достоевскому.6 Впрочем, это только моя догадка, на которой я не настаиваю. — Затем, возвратимтесь опять к прерванному обучению стрижей.
Вы, обер-стриж, перепечатали из «Русского Слова» одно жалкое место, касающееся сотрудника «Современника»;7 я тоже перепечатываю из «Русского Вестника» несколько выдержек, касающихся вашего сотрудника и вас всех, и делаю это с тою же целью, с какою и вы делали. Вот что говорит о вас «Русский Вестник».
"А вот вам человек, не имеющий в душе своей ни малейшего дурного умысла, но и не имеющий почвы под ногами, хотя беспрерывно твердящий о почве, — СТРИЖАМ…
вот этот человек, думая совершить гражданское дело, совершает действие, приводящее всех в негодование.
"Г. Страхов (один из главных стрижей) известен многими статьями философского и критического содержания и предпринятым им переводом сочинения немецкого профессора Куно Фишера об истории новейшей философии. Г. Страхов был постоянным противником того пошлого материализма с задорными ухватками, который распространился было в нашей литературе. Деятельность его в этом отношении была настолько успешна, что явственно отделила его от грязных кружков петербургской журналистики, которые относились к нему с ожесточением и злобою, что могло бы льстить его самолюбию, если бы только чье-нибудь самолюбие могло придавать значение людям этого сорта. (Видите, «Русский Вестник» относится к вам с сочувствием, он друг ваш, и, однакож, посмотрите, что он говорит о вас, и для него истина дороже дружбы.) Но, к сожалению, статьи его всегда заключали в себе что-то туманное и неопределенное и как будто ничем не оканчивались. В них чувствовалась мысль добрая по своему настроению, но воспитанная в праздных отвлеченностях, в бесплодном схематизме понятий. Г. Страхов, как сказано, занимается философией и храбро причисляет себя к последователям гегелевской философии, давно умершей, похороненной и всеми забытой. Не печальное ли это явление? Люди занимаются, сами не зная чем, сами не зная зачем.
"С гегелевскою философией у г. Страхова соединилось еще какое-то особого рода славянофильство, состоящее в искании каких-то начал народных, ни на что не похожих, нигде не существующих, но долженствующих откуда-то прилететь, — в искании какой-то почвы, — словом, в повторении того, что так словообильно говорится у нас везде, где только возникает речь о материях важных.
"Народные начала! Коренные основы! А что такое эти начала? Что такое эти основы? Где их взять? Что за зверь эти начала и эти основы? Представляется ли вам, господа, что-нибудь совершенно ясное при этих словах? Коль скоро вы, по совести, должны сознаться, что при этих и подобных словах в голове вашей не рождается столь же ясных и определенных понятий, как при имени хорошо известного вам предмета, то бросьте эти слова, не употребляйте их и заткните уши, когда вас будут потчевать ими. Лучший способ стать дельным человеком — не выходить из круга ясных понятий, как бы ни был он тесен. Задача умственного образования в том главным образом и состоит, чтобы человек с совершенною точностью чувствовал и знал, что такое знать, что такое понимать, и не мог смешивать с действительною мыслью всякое праздное возбуждение ума, ту темную игру представлений, которая ничем не разнится от грез. Пусть лучше человек ошибочно понимает вещи и судит односторонне; но пусть только он с полною ясностью представляет себе то, что думает и что говорит, и вот он уже будет стоять на почве, а не висеть на воздухе (внимайте, стрижи).
"До каких грустных последствий доводит людей неестественность и вычурность мысли, примером тому может служить статья г. Страхова. Мы получили от него письмо, в котором он свидетельствует о чистоте своих намерений и о чувстве, одушевлявшем его. Намерения у него были хорошие. И что же, однако, вышло? С его позволения мы воспользуемся некоторыми местами его письма, объясняющими его намерения и в то же время объясняющими, почему эти намерения не могли не извратиться в своем выражении. «Мне дорог мой патриотизм, — пишет от нам, — как дороги каждому чувства его души», и в своей статье, так оскорбившей, так возмутившей русское чувство, он имел наивную надежду послужить органом этому самому чувству! Он пишет нам далее: «Я полагал, что не всякое патриотическое чувство удовлетворится голословными похвалами и восклицаниями, что найдутся люди, которые потребуют прочных и глубоких основ для своего патриотического чувства, и потому старался глубже вникнуть в вопрос». Он старался глубже вникнуть в вопрос! Вот в этом-то вся и беда. Вместо того, чтобы смешаться с живыми людьми, вместо того, чтобы заодно с ними мыслить, чувствовать и действовать, он пустился вникать глубже в вопрос. Он забыл и почву, и народное чувство, и события, происходящие теперь у всех перед глазами, и погрузился в метафизику «вопроса». Что же он вынес из той глубины? Он говорит:
"Я старался показать, что, осуждая поляков, мы, если хотим делать это основательно, должны простирать свое осуждение гораздо дальше, чем это обыкновенно делается, должны простирать его на величайшие их святыни, на их цивилизацию, заимствованную от Запада, на их католицизм, принятый от Рима. Обратно, я старался показать, что, гордясь собою, мы, русские, если хотим делать это основательно, должны простирать эту гордость глубже, чем это обыкновенно делается, т. е. не останавливаться в своем патриотизме на обширности и крепости государства, а обратить свое благоговение на русские народные начала, на те глубокие духовные силы русского народа, от которых без сомнения зависит и его государственная сила.
«Если я погрешил, то, если возможно, погрешил избытком патриотизма. Пусть те, кто негодует на мою статью, вникнут хорошенько в источник своего негодования, они убедятся, что оно происходит из затронутого народного самолюбия; а именно это самолюбие заговорило во мне и нашло в моей статье, может быть, слишком резкое выражение. Есть самолюбия, которые удовлетворяются малым; ужели же можно обвинить меня за то, что я пожелал для России слишком многого, что я выразил нетерпеливое ожидание нравственной победы России над Европою?»
"Не грустно ли это? Не грустно ли видеть такую путаницу недоразумений? Человек хотел самым резким образом выразить свое народное самолюбие, свой патриотизм, и что же сделал?
"Он не хотел удовольствоваться тем, что «обыкновенно делается»; он желал совершить нечто необыкновенное; он хотел «основательно» осудить поляков и простереть свое осуждение на величайшие их святыни. Но зачем же это? Боже мой! Зачем такое осуждение? Зачем такая анафема? Поляков осуждают вовсе не за цивилизацию их, не за религию их. Никакой надобности и никакого права не имеем мы осуждать их за это. Поляков осуждаем мы за те притязания их, которых удовлетворить мы не можем и которые должны встретить с нашей стороны самый несговорчивый, самый решительный, самый энергический отпор во всех отношениях.
"Возымев намерение основательно осудить поляков, автор «Рокового вопроса» пожелал с неменьшею основательностью возгордиться своею народностью; он равномерно пожелал простереть эту гордость глубже, чем это обыкновенно делается, и обратить свое благоговение на русские начала, на глубокие духовные силы русского народа. Уверяем г. Страхова, что если б он удовольствовался тем, «что обыкновенно делается», если б он не погружался в глубину с своею гордостью и с своим благоговением, то и народная гордость его вернее нашла бы себе удовлетворение, и благоговение его не превратилось бы в кощунство и наругательство.
«Наши мыслители (т. е. стрижи) сочинили свою космологию, и имеют ее в виду, когда толкуют о происходящем в мире действительном: можно представить себе, сколько происходит отсюда всякой нелепости. По учению этих мыслителей, существуют какие-то два мира, из которых один называется Европой, или Западом, а другой — Россией, и эти два мира не имеют между собою ничего общего и взаимно исключают друг друга. Может быть, эта космология и очень хороша сама по себе, может быть, и в самом деле было бы очень приятно и желательно устроить два такие мира; но, к сожалению, в действительности ничего подобного не оказывается».
Говорят, г. Страхов вовсе не хотел писать письма «Русскому Вестнику», но стрижи, и между прочим г. Достоевский, заставили его, и таким образом сделали насилие его перу. Потом пронесся еще один потрясающий слух, будто даже г. Страхов обиделся ответом «Русского Вестника» и хотел возражать на него, но стрижи, между прочим и г. Достоевский, не хотели печатать возражения будто бы г. Страхов ежемесячно умоляет их о напечатании возражения и все без успеха. Подтверждение этих слухов я вижу в том, что в «Эпохе» не появляется почти ничего против «Русского Вестника», и таким образом, вероятно, стрижи совершенно запретили г. Страхову оправдать и очистить себя; но, несмотря на это, г. Страхов, по своему добродушию и незлобию, верно служит стрижам и кропает статейки под рубрикою «Заметки Летописца»; меня уверяли, что большая часть их принадлежит г. Страхову, хотя они и не подписаны; и действительно, во многих из них г. Страхов так и пахнет из каждой строки.
Помните, наконец, стрижи, «Современник» когда-то советовал вам не ершиться перед г. Катковым и не грубить ему, говорил: «прихлопнет и не пикнете». Вы тогда посмеялись над этим благоразумным советом и похвастались так: «В нас вовсе нет настолько слишком уж самоохранительного и виляющего до малодушия благоразумия».8 И как жестоко вы обличили теперь свое хвастовство, как ловко виляете теперь перед «Русским Вестником»!