Стоянка (Ивченко)
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
Текст содержит цитаты, источник которых не указан. |
Небольшая и неуютная комната. Розоватые лучи заходящего солнца проникают через единственное окно, выходящее на улицу захолустного городка, и освещают убогий диван, на котором лежит юнкер Ковалёв.
Несмотря на чудный летний вечер и на румяный его закат, юнкер Ковалёв настроен мрачно. Вся обстановка его убогой комнаты, которую он снимает у городской мещанки Улитиной за пять целковых в месяц, действует на него самым «подлым» образом и в особенности «негодяйский» диван, именуемый юнкером «гнусным становищем».
Диван, действительно, похож на прокрустово ложе, потому что длинные ноги юнкера, имея только точку опоры в икрах, остальным своим протяжением болтаются в воздухе.
— И вот изволь спать на таком чёртовом табурете! — ворчит юнкер, стараясь перевернуться на другой бок, как потому, что уже успел отлежать его, так и потому, что солнце светит ему прямо в лицо.
В комнате стоит ещё походная складная кровать, но она принадлежит его сожителю-товарищу — юнкеру фон Кальму.
Кровать Кальма тоже не Бог весть что! Ножки её сделаны из каких-то усовершенствованных стволов, всё усовершенствование которых заключается, по-видимому, в том, что когда человек ложится на кровать, то ножки немедленно соскакивают с шарниров, подгибаются, и человек оказывается ущемлённым между двумя половинами кровати, почему юнкер Кальм и называл это странное приспособление — «кроватью с ущемлением».
Она была плоска как блинчик, подаваемый с вареньем в виде последнего блюда в лучших домах этого городишки, но зато достаточно длинна, в отличие от дивана Ковалёва, что было совершенно не нужно Кальму, человеку небольшого роста, но широкому в плечах.
Иногда, когда уж очень затекают у Ковалёва ноги, он переходит на «кровать с ущемлением», ложится на неё с лёгкостью пера и с наслаждением вытягивается во всю длину своего тела.
Но блаженство длится недолго. Вдруг — крак! Раздаётся треск, и кровать ущемляет свою неосторожную жертву.
— Проклятие! — рычит Ковалёв и переходит на диван, складывая ноги под острым углом.
Аккуратный немчик Кальм терпеть не может этих набегов на его кровать, почему Ковалёв и решается на это лишь в его отсутствие. Кровать эта не раз служила поводом к довольно серьёзным недоразумениям между двумя приятелями, и Кальм даже обвинял Ковалёва в том именно, что его кровать стала беспричинно ущемляться.
— Пока ты со своими длинными ножищами не валялся на ней, она была в порядке. Терпеть не люблю беспорядка…
— Эх ты, немчура! «Терпеть не люблю!» В русской армии служишь, а говорить не умеешь…
Кальм, конечно, немедленно обижался.
— Как не умею? А как надо говорить? Терпеть не могу? Это всё едино. Но тебя прошу не валяться на моей кровати. Конец с концом, это мне надоело…
Ковалёв прыскал со смеху.
— Валяться не буду, немец. А только, сделай милость, выучись говорить. Нужно сказать «в конце концов», а не «конец с концом».
«Немец» надувался и принимался чинить кровать, для чего старался изобрести какой-нибудь нарочито премудрый механизм: тут были и клинышки из дерева, и бечёвки от сахарных голов, и проволока, специально купленная расчётливым немцем в лавке.
Но ни один механизм не действовал более суток-двух, и в то время, когда Кальм считал себя уже на верху блаженства, кровать неожиданно делала — крак! — и юнкер летел на дно разочарования.
Ковалёв хохотал, Кальм бесился.
«В конце концов» он махнул на всё рукой и предоставлял своё короткое и полное тело случайностям воздушных полётов.
— А ещё немец! — говорил Ковалёв.
— Так что из того? — огрызался Кальм.
— Как что? А кто обезьяну выдумал? А ты ничего и выдумать-то не можешь.
— Про обезьяну — глупо. А если ты можешь выдумать, так что ж не выдумаешь, — насмешливо ворчал Кальм, — выдумай, буду благодарен.
— Да проще ничего нет! — возразил Ковалёв.
— Скажите! — язвительно улыбался Кальм. — Что же ты мне посоветуешь?
— Очень просто! Позови Завьялова, прикажи ему отвинтить ножки — и баста!
— Не столь остроумно, сколь глупо. На чём же будет держаться средняя часть кровати?
— Подставь под неё две табуретки.
— Они будут высоки, и будет посередине горб.
— Прикажи подпилить ножки до требуемой высоты.
Это было гениально придумано и, как всё гениальное, было чрезвычайно просто! И Кальм исполнил, скрепя сердце, этот совет, хотя для виду жаловался, что табуретки давят ему «на бока», и «конец с концом» он получит какую-нибудь хроническую болезнь почек.
В общем, однако, за исключением лёгких размолвок, неизбежных даже между закадычными друзьями, принуждёнными жить в комнате об одно окно, и Ковалёв, и Кальм были очень привязаны друг к другу.
Сегодня Кальма не было дома, и потому Ковалёв, лёжа на «гнусном становище», скучает. И в комнате тихо, и переругиваться по-приятельски не с кем.
Юнкер складывает свои отёкшие от висения на воздухе ноги и мурлычет под нос романс:
Когда, душа, просилась ты
Погибнуть иль любить…[1]
— Что же этот чёрт Кальм не идёт? Волочится за своими уездными барышнями, подлец…
Когда желанья и мечты
В тебе теснились жить…[1]
— Чаю напиться, что ли? Оно бы недурно, да сахару нет. Очередь на сахар за Кальмом… потому и не идёт должно быть немец!
Когда ещё я не пил слёз
Из чаши бытия…
Зачем тогда в венке из роз
К теням не отбыл я!..[1]
Ковалёв с ненавистью смотрит в окно. Лучи заката точно на зло преследуют его, и он никак не может от них укрыться.
За перегородкой, на кухне, сидит денщик Завьялов, рослый детина с гладко остриженной головой и усами в виде жёсткой, щетинной щётки. Он чинит сапоги. Через деревянную переборку в комнату юнкеров заходит крепкий и ядовитый запах корешков, чего Кальм решительно не переносит; но теперь немца нет дома, и Завьялов, пользуясь этим обстоятельством, сидит, поджав ноги, на лавке и дымит цигаркой, точно паровозная труба. Он утопает в густом облаке синего дыма.
У Завьялова тоже душа песен просит, и он, не бросая цигарки, бормочет сквозь зубы:
— Сусанин, Сусанин, куда нас ведёшь?
— Туда, куда надо, — Сусанин сказал…
— Сусанин куда же? Не видно ни зги, —
Сусанину с сердцем сказали враги…[2]
— Ну, завыл чёрт! — ворчит Ковалёв, поэтическое настроение которого сразу опадает при звуках этой песни.
Завьялову надоедает «Сусанин», потому что он не знает продолжения песни, и он затягивает другую, уже громче, потому что корешки в цигарке догорели, и он решил расстаться с ней.
От Ильинки До Петровки,
— поёт Завьялов, —
Попадались три плутовки
Знакомые нам.
Как одна-то была рыжа,
Прискакала из Парижа
Спро́сить про барыш…
А в косе торчит гребёнка,
Чем чесали жеребёнка, —
Ходит да форсит![3]
Ковалёв начинает выходить из себя.
— Завьялов! — кричит он и стучит каблуком со шпорой в переборку.
— Чего изволите?
— Ставь самовар, нашего немца не дождаться.
— Слушаюсь, а только сахару у нас нету.
— Ну, сходи в лавку, возьми в долг.
— В долг не дают.
— Скажи, чтобы записали на юнкера Кальма.
— Ему, действительно, отпущают в долг, а только они без своих записочек не приказали лавочнику отпущать.
— Этакая немецкая скотина!
— Так тошно! — отвечает Завьялов.
— Что-о?! — кричит на него Ковалёв.
Но Завьялов вовсе не имеет ввиду осуждения Кальма: его «так тошно» относится к подкреплению высказанного им предположения, что сахару без записки не дадут.
— Ну ладно, достань откуда-нибудь. Ты ведь ловкая шельма.
— Так тошно, достану.
И неизвестно откуда, минут через десять, появляются на столе у окна самовар и несколько кусочков сахару, который при погружении его в чай шипит, точно сода, и даёт белую накипь на поверхности стакана.
Дверь отворяется, и в комнату входит Кальм.
Он почти срывает с себя фуражку и шинель и бросает и то, и другое на кровать.
— Убери! — отрывисто говорит он Завьялову и болезненно морщится при приближении денщика к нему.
— Опять насосался проклятых корешков! — ворчит он. — Точно, право, ты не можешь обойтись без этого! Ведь я не курю!
— Так тошно!
— Зачем же ты куришь? Да ещё такую дрянь?
— Охота мне. Потому скушно.
— Ах, скажите!.. Ему скучно! А нам, ты думаешь, не скучно? Ступай, пожалуйста, и отвори окна и двери.
Денщик уходит, и приятели остаются вдвоём.
Ковалёв поглядывает как всегда чуть насмешливо на своего сожителя.
— Ты что, — спрашивает он, — не в духе?
Тот отмахивается и, налив в стакан жидкого чаю, пьёт его с отвращением.
— Это всё что хочешь, а не чай, — говорит Кальм.
Он мешает ложечкой, и чай шипит, а на поверхности его образуется подобие морской пены.
— Это что угодно, но не сахар, — заявляет Кальм и отодвигает стакан. — Откуда у тебя этот сахар?!
— Завьялов достал.
— Это и видно.
— Конечно, видно! Твоя очередь была на сахар.
— Как моя?!
Друзья начинают спорить. Кальм достаёт книжку и торжественно доказывает, что хотя прошлый раз покупал Ковалёв, но купил лишь фунт, тогда как он, Кальм, перед тем, купил два. Ergo[4]… виноват Ковалёв, потому что было условлено покупать по два, и строгий порядок очереди нарушен во всяком случае не по его, Кальма, вине. Доказав методично и спокойно свою правоту, Кальм ещё спокойнее берётся за французский роман в жёлтой обложке и увлекается чтением.
— Отчего ты не в духе? — мешает ему Ковалёв.
— Отстань, откуда ты взял?..
— Вижу, я не слеп.
— А если бы и так? Тебе что?
— Горе, разделённое пополам, легче нести, — насмешливо говорит Ковалёв.
Кальм пожимает плечами и упорствует. Но чтение не идёт ему на ум. И мало-помалу он начинает облегчать свою душу.
У командира эскадрона вечер. Он проходил мимо командирской квартиры и узнал об этом у вестового. Это уже третий вечер, а его почему-то ротмистр не приглашает. Почему? И Шимановский, и Трудов — тоже юнкера — приглашаются, а он нет. Между тем он и одет прилично, и умеет играть в преферанс, хотя и по маленькой, и танцует, и говорит отлично по-французски и по-немецки. Кроме того он благовоспитан и умеет держать себя в обществе, в особенности с барышнями… да ещё этого уездного городишки! Но эскадронный почему-то не любит его; на учениях придирается и вечно кричит ему: «Уберите фестон!», что означает, что причёска Кальма, с выпуском «фестона» на лоб из-под фуражки, ему не нравится. Но сегодня эскадронный одобрил его на учении, и он надеялся, что ротмистр, наконец, пригласит его к себе.
— Да на какой прах тебе это нужно?
— А так — обидно.
— А вот мне так в лучшем виде наплевать! — заявляет Ковалёв, который, действительно, не признаёт никаких развлечений в этом городишке, но зато обожает ездить в Москву, так как их городишко под боком у первопрестольной.
Пользуясь случаем процитировать русскую пословицу, что он очень любит, Кальм сентенциозно возражает:
— Не пей из колодца, наплевать придётся.
Ковалёв хохочет.
— Переврал, немец! И тут переврал! Но не унывай! Ещё рано, и, может быть, явится вестовой с приглашением, — издевается он над приятелем.
Кальм хмурится, прилаживает на лбу тщательно напомаженный фестон и окончательно погружается в чтение.
Но за перегородкой снова раздаётся мурлыканье Завьялова. Сначала он поёт тихо, вяло, поколачивая в такт колотушкой по подошве починяемого сапога, потом всё громче и громче:
Шаль турецка, голубая
Вся изорвана, худая
По плечам лежит.
Чулки новы, пятки голы —
Ходит да скрипит…
— Ведь этакое безобразие! — захлопывая книгу, говорит Кальм. — Просто-таки сил нету…
Дверь в кухню хлопает, и там слышатся голоса. К Завьялову пришёл кто-то, и его пение сразу смолкло. Слышны переговоры:
— Которого? — спрашивает Завьялов.
— Немца.
— Сейчас?
— Сейчас.
— Сейчас чай пьют, нельзя.
— Служба не ждёт, доложи.
Кальм прислушивается с биением сердца, но, наконец, не выдерживает и кричит:
— Завьялов, что там такое?
Завьялов появляется на пороге.
— Вас к эскадрона командеру требуют.
— Ну?! — с сомнением в голосе спрашивает Кальм.
— Так тошно. Вестовой пришедши.
— Зови его сюда.
Вестовой входит.
— Здравствуй, голубчик, — мягко говорит ему юнкер. — Тебя командир прислал?
— Так тошно.
— Что же он, как тебе сказал?
— «Ступай, — говорит, — к юнкеру Кальму; скажи, что я, — говорит, — прошу его прийти ко мне».
— Хорошо. Сейчас буду. Ступай… Впрочем нет, постой… Вот тебе, возьми…
Он суёт вестовому двугривенный. Тот зажимает монету в руку, поворачивается на каблуках и уходит.
Ковалёв не то насмешливо, не то с завистью смотрит на Кальма, лицо которого сияет от удовольствия.
— Какая ты скотина! — неожиданно заявляет Ковалёв. — На сахар ты не даёшь, а двугривенными сыплешь как золотым дождём.
— Последний, — сухо отвечает ему Кальм.
— Рассказывай! Как же ты тогда в карты будешь играть?
— Я не буду играть. Я буду танцевать… или просто занимать барышень…
— Влопаешься ты когда-нибудь с этими барышнями. Знаю, как ты их занимаешь… Глупые анекдоты рассказываешь, а они краснеют и фыркают.
— Ну, не учи и отстань! — нервно заявляет Кальм.
Он очищает угол стола, ставит на него складное зеркало, вынимает из комода щётку, hongroise[5], пудру и баночку духов; приводит себя в порядок; долго хлопочет с усами и «фестоном», которому старается придать хотя и независимый, но скромный вид.
— Завьялов, — кричит он, — сапоги вычищены?
— Вычищены.
— Так давай сюда! Да смотри, хорошо ли они вычищены?
— Ваксы действительно не хватило, а только ничего… я на них плевал.
— Урод этакий! Ну, ничего, давай.
Наконец он надевает шинель, фуражку и идёт к двери, с сожалением и участием оглядываясь на остающегося друга. Сначала он колеблется, но потом, уступая великодушному порыву и как бы опасаясь, чтобы порыв этот внезапно не улетучился, говорит Ковалёву:
— Знаешь что? Если хочешь, ложись на мою кровать.
— Убирайся ко всем чертям!! — неожиданно осатаневает Ковалёв.
Кальм улыбается с состраданием и открывает дверь.
— Поздно придёшь, что ли? — кричит ему Ковалёв.
— Ну… конечно. С вечера-то… Но я не буду шуметь, не беспокойся.
Он уходить. Ковалёв сидит у окна в задумчивости.
— Этакая немецкая рожа! — вдруг, неожиданно для самого себя, произносит он вслух.
Кальм путешествует по улицам города по направлению к квартире эскадронного командира. Воображение рисует ему картину «вечера». В голове его складываются приветствия и фразы. Он сумеет очаровать своим знанием светской жизни и эскадронного, и его гостей. «Наконец-то, — думает он. — Это хорошо, это даже очень хорошо, и может принести пользу для службы».
Он звонит у дверей командирской квартиры. Отворяет денщик. Кальм видит на вешалках несколько офицерских пальто и радостно мечтает, как скоро его шинель будет висеть рядом с ними. Подойдя к зеркалу, он ещё сокращает фестон и приподнимает кончики усов.
Денщик уходит доложить. Возвратившись, говорит юнкеру:
— Зайдите в кабинет. Приказали подождать.
Это что-то не то, чего ожидал Кальм, и он ощущает некоторое беспокойство. В кабинете он присаживается на кончик стула; в ушах у него шумит, сердце бьётся, и он прислушивается к малейшему шуму, готовясь вскочить со стула, эффектно раскланяться, щёлкнув шпорами. Руку эскадронному он пожмёт не сильно, не слабо, с еле уловимым оттенком самостоятельности и с ещё менее уловимым оттенком благодарности за оказанную честь.
Но время тянется чересчур медленно, и Кальм всё более и более убеждается, что это что-то не то, ибо если он гость, то зачем его так долго держат вдали от общества?
Раздаётся звон шпор. Кальм бледнеет и вскакивает, инстинктивно приглаживая рукою фестон.
Входит ротмистр, рослый мужчина с седоватыми усами и острым взглядом глаз. Руки юнкеру он не подаёт, и Кальм твёрдо прижимает свои руки к рейтузам, борясь с инстинктивным желанием протянуть правую руку ротмистру. Ротмистр тотчас же с ненавистью уставляется в фестон Кальма, и юнкер уже вполне сознаёт, что тут решительно не то, что он думал.
— Юнкер фон Кальм! — резко говорит эскадронный. — Я вас требовал немедленно, а вы явились через час, заставив прождать вас. Ставлю вам это на вид — во-первых…
— Виноват, господин ротмистр.
— Хорошо, хорошо, не в этом дело. Во-вторых, я должен сделать вам строгий выговор и на этот только раз ограничиваюсь тем, что делаю его с глазу на глаз.
— За что же, господин ротмистр?..
— Потрудитесь слушать, а не прерывать. Вы положительно не умеете вести себя в порядочном обществе. Вы забываете, что вы юнкер, носите полковую форму, приняты в городском обществе, а потому обязаны вести себя прилично с дамами, не говоря о девицах. А вы позволяете себе чёрт знает что!
— Но…
— Сейчас скажу. Вчера вы позволили себе дикую выходку по отношению к Анне Сергеевне.
— Дочери почтмейстера?
— Да, дочери почтмейстера. Прощаясь с ней, вы позволили себе сказать ей по-французски: «Bonsoir, mademoiselle, dormez bien, dormez avec calme»[6].
Кальм густо краснеет пятнами и опускает глаза в пол. Он, действительно, сказал этот каламбур, который показался ему чрезвычайно остроумным.
— Один из наших офицеров слышал это и передал мне. Я удивился этой циничности от молодого человека. Если Бог дал вам знание французского языка, то не для того, чтобы на нём говорить пошлости. Барышня не сообразила, но могла сообразить. Вы покраснели, и это знак, что вы сами сознаётесь в опрометчивости вашего поступка, который, хочу верить, происходит от легкомыслия, от которого происходит и ваш фестон, с которым вы никак не решаетесь расстаться… Можете идти. И запомните твёрдо мои слова. Прежде всего я требую приличия от моих подчинённых. Ступайте.
Ротмистр кивнул головой и вышел. За ним вышел и Кальм. Ему показалось, что денщик насмешливо оглядывает всю его раздражённую, напомаженную и надушенную фигуру. Пот льёт ручьём с бедного юнкера, и ему совестно не столько от выговора, сколько от сознания, что ему придётся вернуться домой не солоно хлебавши, между тем, как Ковалёв с завистью думает, что он теперь веселится…
Ковалёв совещается с Завьяловым насчёт пропитания на завтрашний день. Ни в комоде, ни в кармане Ковалёва, что называется, «ни единого су». Из дома пришлют лишь к первому числу, как всегда, ни минутой раньше, ни минутой позже — таков уж завёлся порядок. У Кальма, может быть, деньги и есть, но теперь идёт «неделя Ковалёва», и с прижимистого и аккуратного немца не получить ни копейки. А ежели не дать ему обеда, то он начнёт предлинную и пренеприятную историю с жалобами, выговорами, нытьём и прочею дребеденью, чего Ковалёв решительно не переносит.
— Что же сделать в сём грустном случае?
В сём грустном случае выручает, по обыкновению, Завьялов. Неизвестно, как и откуда, у Завьялова в таких не терпящих отлагательства случаях появляются куры, утки, иногда караси. О яйцах, зелени и молоке и говорить нечего, — можно подумать, что он держит птичник, огород и ферму.
Завьялов стоит перед Ковалёвым в присутствии мещанки-хозяйки, которая пришла требовать месячную плату за помещение.
Хозяйка, на лице которой ровно ничего не отражается, — ни злобы, ни добродушия, ни ненависти, — стоит, подперев щеку рукой и имея вид старинной коричневой иконы с иконостаса деревенской церкви. Кожа лица её походит на пергамент; глаза точно обведены красными ободками, слезятся и мигают; губы собраны в оборочку, а носом она «шмыгает», ежеминутно вытирая его рукавом. Она молчит и только через равные промежутки времени произносит три сакраментальных слова, независимо от смысла фраз, которые ей говорит Ковалёв:
— Уж вы отдайте.
— Да как же я вам отдам, Катерина Семёновна, — с оттенком мольбы в голосе, возражает Ковалёв, — ежели у меня нету?
Хозяйка сочувственно кивает головой несколько раз подряд, как будто желая дать понять Ковалёву, что она ведь не дура и вполне способна постигнуть такую простую истину, что ежели нет, то и взять неоткуда.
Ковалёв приходит в умиление от её понятливости и предлагает ей холодного чаю, который она принимает охотно, но не пьёт, а ставит на стол. Юнкер продолжает убеждать её:
— Вот вышлют деньги, отдам непременно, то есть, как вам сказать — одной минуты не задержу. Сейчас пошлю за вами Завьялова. Ну, а сейчас нету. Ни единой копейки во всём доме…
— Уж вы отдайте, — упорно повторяет Катерина Семёновна, не обнаруживая ни малейшего поползновения сдвинуться с места.
Ковалёв начинает раздражаться. Он повышает голос:
— Да откуда же? — растерянно и злобно говорит он. — Что я ремни из себя вырежу, что ли? Или пойду взломаю полковой ящик? Или пойти убить мне кого, что ли? Нет денег… ни копейки нет…
Катерина Семёновна опять кивает несколько раз подряд головой, и Ковалёв с оттенком надежды спрашивает её:
— Ну, поняли, наконец?
— Уж вы отдайте, — невозмутимо произносит она, и Ковалёв впадает в прострацию от этих слов, звучащих как мотив похоронного марша.
В безнадёжном отчаянии он решается «наплевать» на хозяйку и, не обращая на неё никакого внимания, как будто её вовсе здесь нет, говорит Завьялову:
— Так как же, братец, насчёт обеда завтра?
Завьялов, не мигнув глазом, выпаливает:
— Так что, я думаю, прикажете утку зажарить?
Ковалёв чуть не падает со стула. Откуда он возьмёт ему утку, когда «в доме» гроша медного нет?
— С картофелью можно, — продолжает Завьялов, победоносно глядя на Катерину Семёновну.
Ковалёв недоумевает, но потом припоминает, что в чёрные дни y них всегда появляется утка или курица, как обещает Завьялов, и успокаивается. Он твёрдо соглашается:
— Ну, что ж, утку, так утку! С картофелью, говоришь?
— Так тошно, с картофелью.
— Уж вы отдайте, — вставляет хозяйка прежним тоном, но Ковалёв не обращает уже на неё никакого внимания и продолжает свои соображения: Завьялов подаст счёт на всех поданных им в чёрные дни уток, гусей и кур. Но Ковалёв твёрдо убеждён, что Завьялов попросту крадёт со двора у хозяйки этих вкусных птиц, как крадёт у неё яйца, молоко и зелень с огорода, а деньги, получаемые с юнкеров, преспокойно кладёт в карман. Но, убеждает он себя, что ему, в сущности, до всего этого никакого дела нет.
Завьялов важно лезет в карман, вытаскивает оттуда три копейки, делает какие-то странные глаза Ковалёву и кладёт медяшку на стол.
— Что это? — недоумевает Ковалёв.
— А это сдачи с рубля, что вы вчера давали на расходы, — серьёзно подмигивая говорит Завьялов.
Ковалёв никакого рубля не давал ему, потому что вот уже около недели он в глаза не видал таких денег, да и не только таких, а даже самого обыкновенного двугривенного. Но он начинает понимать, что Завьялов выложил собственный медяк, чтобы поддержать «престиж дома» перед хозяйкою, и ему делается весело от этого фокуса «шельмы Завьялова».
— А… да! — говорит он в тон денщику. — Что ж, только и осталось?
— Так тошно.
— Уж вы отдайте, — произносит хозяйка.
Ковалёв выходит из себя.
— Да что вы пристали, в самом деле! — кричит он, и она начинает сочувственно кивать головой. — Отдайте, да отдайте! Будут — отдам, а теперь нету. Не могу же я вам отдать, — спохватывается он, соображая, что Завьялов подвёл его, разыграв комедию с мифическим рублём, — а сам умереть с голоду. И почему вы нам наконец не верите? Что мы жулики в самом деле, что ли? Не со вчерашнего дня живём у вас!
— Хорошие люди, — соглашается хозяйка, — много вами довольны. Только вот, как стали вы у меня постоем, у коров молоко стало пропадать, и куры нестись перестали. И птица со двора пропадает.
— Коршун, — хладнокровно заявляет Завьялов.
— Какой коршун? — удивляется вследствие неожиданности заявления сам юнкер.
— Так что, стало быть, завёлся коршун. Сам видел. Кружит по двору, яйца пьёт, а то утку унесёт али цыплёнка. Злая птица. Одно слово — коршун.
— Уж сделайте милость, отдайте.
Но Завьялов берёт хозяйку под руку и говорит ей своим наиболее твёрдым голосом:
— Пойдёмте, Катерина Семёновна. Го́ди, барину надоедать-то. Ужо отдадут, сказано.
И он тихонько и деликатно увлекает её к двери и сам исчезает с нею.
Оставшись один, Ковалёв начинает хохотать, в это время дверь с шумом раскрывается, и как ураган влетает Кальм.
Ковалёв в изумлении.
— Кальм, ты? Что так рано? Всего полчаса прошло… Что случилось?
— Ничего не случилось, — огрызается Кальм и начинает яростно разоблачаться.
— Однако? — пристаёт Ковалёв.
— Убирайся к чёрту!!!
Кальм срывает с себя ярко начищенные сапоги и валится на кровать с таким забвением её специальных свойств, что она немедленно ущемляется, так как табуретки оказываются вышибленными из-под неё грузным телом и неосторожным движением юнкера.
Град проклятий наполняет комнату, и Ковалёв в изумлении от этого потока отборных словечек, которых он никогда не слыхал из уст всегда спокойного немца.
— Вам ничего не нужно? — спрашивает Завьялов на другое утро у юнкеров, входя в комнату.
— Ничего, а что?
— Так что я ухожу на минутку, господа юнкаря.
— Уходишь, куда?
— Фрыштыкать[7].
Юнкера переглядываются. Куда может вестовой идти «фрыштыкать», когда сами юнкера никогда не завтракают и обходятся лишь одним обедом.
— Ступай, — говорят они нерешительно, а сами начинают разговор о вчерашнем происшествии с Кальмом.
Немец так был смущён происшествием, что чувствовал всю ночь непреодолимую потребность рассказать обо всём своему приятелю.
Он и принимается за рассказ.
Завьялов проходит через двор, оглядываясь по сторонам, и, ничего опасного не видя, исчезает под навесом, где имеют своё местопребывание куры и утки. Здесь он подходит к наседке, ласково щупает и говорит с ней как со старым другом:
— Сидишь? Ну, сиди, сиди, а цыпляток выведешь, проведаю.
Неподалёку он замечает свежеснесённые яйца и методично, как будто делает порученное ему высшим начальством дело, обирает их и кладёт осторожно в карман.
Из другого кармана достаёт горсть овса, утаённого им утром на уборке лошадей, когда им задавали корм, и начинает прикармливать кур и уток.
— Ути-ути-ути! Цып-цып-цып! — вполголоса зазывает он.
И птицы бегут на его овёс.
Наиболее увлёкшуюся он хватает, тут же душит её и кладёт в торбу, привешенную к ремённому поясу.
— Вот господам юнкарям и обед, — говорит он, — и дёшево, и, стало быть, вкусно.
Затем достаёт из кармана яйца и с осторожностью кладёт их в ту же торбу; с сознанием свято выполненного долга он, улыбаясь, говорит себе:
— Ну, а теперь, значить, можно и пофрыштыкать.
И он через отверстие в стене пробирается на огород.
Там Завьялов опять озирается по сторонам, успокаивается, потому что кругом всё тихо как на кладбище, и достаёт краюху хлеба из-за пазухи гимнастической рубахи.
— Пофрыштыкаем! — убеждает он себя.
Он усаживается между гряд, круто посыпает запасённою им солью краюху хлеба и начинает копать морковь, которая вскоре и хрустит на его белых, крепких зубах. Затем он переходит к огурцам и съедает их штук пять, а другой пяток исчезает в торбе.
— Для господ, для салату, — успокоительно заявляет он самому себе и принимается копать картофель.
Возвращаясь через двор домой, он ловким движением снимает с подоконника подвернувшийся ему горшок с только что надоенным молоком и залпом выпивает его.
— Знатно! — с удовлетворением шепчет он после передышки и идёт в свою кухню, где всё добытое тщательно прячет под лавку и закладывает бельём, тряпками, сапогами и прочей дребеденью, а сам идёт «по рыбу».
В парке примыкающего к городу имения некоего помещика находится пруд, в котором водятся чудные караси. На берегу пруда поставлен столб с надписью на доске: «лов рыбы воспрещается», а около столба сидит старенький сторож, почти выживший из ума человек.
Завьялов давно завёл с ним дружбу и много уже раз проделывает с ним один и тот же наивный до глупости фокус.
— Здорово, дядя! — говорит он ему, садясь рядом с ним на траву.
— Здорово.
— Пришёл к тебе отдохнуть, дядя.
— Что ж, отдохни!
— А не смахаешь ли, дядя, к моим юнкарям?
— Пошто?
— А сказать, чтобы стало быть не беспокоились, в случае чего. Скажи мол так и так, Завьялов у меня сидит, рыбу караулит, в скорости придёт.
— Что ж, ничего, это можно. И то засиделся.
— Они тебе на чай дадут.
— И то, можно. А уж ты, друг, тово… покарауль. Уменьшаться-то стало карасей-то. Помещик примечает. «Кто, — говорит, — рыбу выужает?» А я нешто знаю? Леший, надо быть, никому другому… Пёс её знает, куды она и девается-то.
— Не сумлевайся, укараулю.
Старик собирается, кряхтит и идёт. Завьялов знает, что он будет ходить часа два, «юнкарей» никогда не застанет, потому что они в это время на службе, и на чай ни от кого ничего не получит. Знает он и то, что старик по возвращении будет ругаться и упрекать его и успокоится, когда Завьялов отсыпет ему в ситцевый кисет корешков. А к следующему его посещению сторож совершенно всё позабудет и готов будет проделать всё сызнова.
— Табак-то у тебя остался ещё? — спрашивает Завьялов старика, уже взявшего палку и собирающегося в путь.
— Табак-то? Табак ещё есть, малая толика. Намеднись приходил добрый человек какой-то, так тово… оставил, значит.
— Да я ж и приходил, дядя, никто другой.
— Ты? — вопрошает сторож и делает щиток над глазами, стараясь вглядеться в лицо Завьялова. — Будто тот с бородой был? А може и ты, кто ж его знает.
— Ступай уж, ступай, дед…
— И то, друг, иду.
Завьялов немедленно принимается за ловитву. Наловит десятка два крупных жирных карасей, сложит их в торбу, а потом сидит, покуривает трубку, ждёт возвращения сторожа. Штуки четыре он зажарит к ужину «юнкарям»; штуки две сам съест за труды и беспокойство, а остальных продаст на городском базаре за хорошую цену.
Раз только застал его у пруда помещик. Завьялов только что кончил ловитву и убрал свою добычу, спрятав мешок под травою.
— Ты что тут делаешь, солдат? — подозрительно спрашивает его владелец.
Завьялов встаёт, вытягивается и смело отвечает:
— Рыбу караулю, ваша честь.
— А где же Прокофьич?
— А он по табачок ушёл, на базар, в город. Давно старик ушёл, надо статься скоро вернётся.
— А тебя на своё место посадил?
— Посадил.
— И ты караулишь?
— Никого не допущу, ваша честь.
— А что же ты, служивый, знакомец, что ли Прокофьича?
— Сродственник.
— А-а… Ну, это дело другое. Карауль, карауль… Вот тебе двугривенный за труды.
— Покорнейше благодарю, вашескородие.
— Прокофьич стар стал. У него из-под носу можно рыбу уворовать, — замечает помещик. — Так уж держу только…
— Кому здесь воровать-то вашескородие? Кто осмелится?
— А рыба пропадает! Сильно пропадает. Лучшие караси исчезают.
— Щука, вашескородие.
— Какая щука? Карась, говорю.
— Так тошно, караси стало быть пропадают, а не иначе, как щука завелась. Щука, вашескородие, прожорливая животная.
— Да откуда же, милый, в пруде щука завелась? — недоверчиво заявляет помещик.
— Как откуда? Али с подземной реки приплыла, каким ни на есть ходом, а то ещё злой человек какой ночью впустил. Вот она, значит, плавает и жрёт в своё удовольствие.
— А что ж, это ведь и в самом деле может быть.
— Не иначе, вашескородие.
— А ты мог бы поймать?
— Кого это? Щуку-то? Щуку только осенью поймать можно. Теперь она заховавшись в ил, на дне, значит… От жары спасается. А вот ужо в августе приду и залопаю её.
— Ну, спасибо. Приходи же, смотри, не забудь.
— Покорнейше благодарю, ваше происходительство. Беспременно приду, опосля, значит, манёвров.
— Приходи. Поймаешь, дам тебе на чай.
— Покорнейше благодарю, ваше сиятельство, — всё повышая в чине помещика, говорит Завьялов. — Будьте без всякого сумления.
Помещик уходит, а Завьялов опускает деньги в карман своих рейтуз.
С тех пор он ни разу не видел помещика.
С наступлением лагерного времени и обучения стрельбе оба приятеля, Ковалёв и Кальм, почти не сидят дома и проводят время на стрельбище.
Эскадронный вахмистр собирает молодёжь своего эскадрона и обращается к ней со своеобразною речью:
— Слушайте, ребята: завтра раздадут вам винтовки. Винтовка есть оружие солдата… Стало быть твоя гордость… Какой, к примеру, ты есть солдат, коли ежели тебе начальство не доверяет винтовки? С винтовкой нужно обращаться скоро, легко и бережно… Береги её пуще зеницы ока… Поняли? — вразумительно заканчивает он, будучи не в состоянии придумать ничего более проникновенного и внушительного.
— Так тошно, поняли.
Молодёжь и сама, без слов вахмистра, сознаёт, что солдату «как будто» неловко без винтовки, и с радостью, хотя не без некоторого опасения, внимает речи вахмистра.
Начинается обучение ружейным приёмам. Редко кто усваивает эту премудрость «скоро, легко и бережно». Для большинства первые шаги на этом поприще очень тяжело даются.
— Одно огорчение с этой самой винтовкой! — бормочут неловкие солдаты. — Руку как есть оттягивает: ни её на плечо, ни её в руках… Пёс её знает, что с ей и делать!
— На пле-чо! — командует «унтер».
Солдатик осторожно и бережно взваливает винтовку на плечо; у него вид такой, как будто он кладёт на своё плечо хрупкий стеклянный сосуд, наполненный водой, и он боится пролить из него каплю.
— Ишь ты! — кричит обучающий унтер. — Небось, небось, не рассыпется! Что у тебя плечо-то сахарное? Хвизиономия!..
Солдатик перекладывает смертоносную махину на другое плечо.
Опять брань:
— Куды-те! У! Мусорный ты человек! Эк его угораздило!.. Ну!.. На плечо! А, штоб тебя разорвало! — кричит унтер, выходя из себя, выхватывает из окоченевших от страха рук солдата винтовку и лихо проделывает перед ним требуемый артикул.
— Вцепился в неё как клещами! — кричит унтер. — Нет в тебе того, чтоб играть им… слободно… Всё едино винтовка должна ходить в руке, ровно бы игрушка…
Ежедневные регулярные занятия вскоре однако излечивают смущение молодых солдат, и они быстро привыкают к оружию.
— Вот это есть прицел… Стало быть через его целят, всё равно как в окошко смотрят, — поясняет унтер своему ученику, — а вот это — мушка. Через первое, ежели глядеть на второе, стало быть, центра цели сидит на мушке… Понял?
Солдатик таращит глаза, потеет и краснеет.
— Понял, — лжёт он конфузливо.
Унтер и сам видит, что ученик ничего не понял. Но учитель теоретически лучше объяснить не умеет, а потому и приступает к практике.
— Понял! — передразнивает он его. — Дурья голова! Ничего не понял… как есть. Одно слово — деревня! Гляди!
Он прикрепляет ружьё к станку, наводит в центр цели и заставляет солдата смотреть через прицел на мушку.
— Гляди! — сурово говорит он ему.
Тот глядит во все глаза.
— Видишь, что ли?
— Так тошно! Вижу.
— Да что видишь-то, дурья голова?
— Да как есть всё…
— Как всё? — изумляется обучающий.
— Всё, одно слово как есть… — бойко отвечает ученик, — стена стало быть, потолок, ланпа…
— Ах, забодай тя муха! — восклицает, смеясь, дядька. — Да ты в оба глаза глядишь… Стена, потолок! — передразнивает он. — Ирод ты неестественный! Ты глаз-то прикрой… деревенщина несуразная!.. Теперь… что?.. Видишь?
— Ничего не вижу, как есть ничего, — успокоительно заявляет он, — ни стены, ни ланпы… ни… ничего!
— Да ты оба глаза никак закрыл? Левый закрой, правый открой… Не можешь?
— Не могу.
— Так я его тебе припечатаю.
Дядька блистательно оправдывает традиционную славу находчивости русского солдата: он берёт клочок бумажки, обильно «намусоливает» её слюнями и залепляет ею глаз своего ученика.
— Теперь ладно ли? — вопрошает он.
— Ладно.
— Гляди!..
Ковалёв и Кальм присутствуют по приказанию эскадронного командира на этих учениях и неистово, сладострастно зевают. Оба мечтают о манёврах, а затем о более или менее продолжительном отпуске.
Так-то на день они и теперь могут урываться в Москву, хотя и с большим трудом, потому что эскадронный командир «строг до чёртиков» и терпеть не может давать даже кратковременные отпуска на несколько часов, а в особенности Кальму, которого с каждым днём всё больше и больше ненавидит, и к которому при каждом удобном случае придирается.
— Вам что? — морщится он при приближении немца.
— Мне бы в отпуск… до вечера, ваше высокоблагородие.
— Отпусков не даю. Никому и никогда-с. Сделайте одолжение, поезжайте, только без билета. Билета я вам не дам. А попадётесь — знать ничего не знаю, сами ответите-с…
Тем не менее Кальм уезжает.
Являться нужно к одиннадцати часам вечера, но он является в два ночи. Является он к вестовому ротмистра, суёт ему при всей своей скупости полтинник и говорит:
— Я явился в одиннадцать…
— Слушаю-с, господин юнкер.
Но однажды он попадается ротмистру, поздно возвратившемуся в лагерь, и тот на него кричит диким голосом:
— А-а… попались! И фестон до самого подбородка! Что за развратный вид!.. На линейку!!
Наступает август, а вместе с ним и манёвры под Москвою. «Враги» отличаются белыми фуражками. Стычки сменяются одна другою. Днёвки — самое приятное время манёвров. Это — передышка маневрирующих войск. Подбившиеся лошади отдыхают; всё спешно исправляется, приводится в должный вид. Кавалерия располагается бивуаком, солдаты отдыхают, и между ними Завьялов, которого по приказанию ротмистра зачислили в строй.
Улёгшись на сене, Завьялов вспоминает свою вольготную жизнь у юнкеров и вздыхает. С Катериной Семёновной и с помещиком вышел «шкандал»: его вывели на свежую воду и жаловались эскадронному командиру. Кажется, вследствие этого Завьялов и перечислен в строй.
Теперь он сидит в обществе своих товарищей и чинит прорвавшийся сапог. Солдаты смеются, рассказывают друг другу анекдоты, передают слухи, хвастаются удалью.
— Наши-то, лихие молодцы! Налетели на белоголовых, аж земля затряслася. Смяли… Так разозлились, что будто и вправду на турка наткнулись. Полка командер ажно охрип оравши «стой!» Куды-те! Так напёрли, что сшиблись, чуть до рукопашной не дошло! Сами «посредственники» ничего поделать не могли.
«Посредственники» — это посредники, лица, облечённые властью разрешать, выяснять и прекращать на месте всякие недоразумения между частями обеих армий, а также оценивать с военной точки зрения действия войск. Это обыкновенно офицеры генерального штаба, или так называемые «моменты».
Строевые их не очень-то долюбливают за то, что они надоедают и всюду суются.
Часы бьют. Время осеннее — быстро темнеет. Вдали мелькают городские огни. Где-то тренькает гитара. Костры догорают. Последние угли вспыхивают бледным умирающим пламенем. Эскадронный фельдшер поёт жестокий романс:
Среди лесов дремучих
В безмолвии идут;
В своих руках могучих
Товарища несут…[8]
Завьялов вполголоса мурлычет, не смущаясь пением фельдшера:
Сусанин, Сусанин, куда нас ведёшь?
Фельдшер презрительно пожимает плечами, перестраивает гитару и громким голосом, стараясь перебить Завьялова, затягивает:
Блеск очей твоих прелестных
Быстро вспыхнул и погас.[9]
Наступает ночь. Часы эскадронного фельдшера, верным ходом которых он не упускает случая похвастаться, указывают поздний час. У ставки старшего начальника красный флаг, установленный для её обозначения, спущен и заменяется красным фонарём. В неприятельском лагере этот фонарь синий.
Ещё темно, и не все звёзды ушли с осеннего облачного неба, как уже раздаётся дробь барабана, звуки кавалерийской трубы, сигнальных рожков. Тревога!.. Неприятель близко. Днёвка кончается, отряд должен двинуться в путь.
Торопливо седлают коней, слышится лязг оружия, звон шпор, крепкое русское слово.
Фон Кальм сменяется с дневальства. Он вечный дневальный. Вид у него печальный, смущённый, грустный. Он очень похудел, мундир на нём поистрепался, и от его когда-то самодовольной фигуры уже не пахнет духами. Усы повисли, фестон исчез, плечи опустились. Ненависть эскадронного к нему растёт не по дням, а по часам и серьёзно тревожит его. Он идёт рядом с Ковалёвым, который, напротив, чувствует себя теперь прекрасно, и к которому даже суровый их эскадронный командир относится очень хорошо, и жалуется ему на свои невзгоды. Ковалёв пожимает плечами:
— Право, не знаю, — говорит он, — что тебе посоветовать. Объяснись с ним, что ли, как-нибудь.
— Что объясняться! Ещё под арест посадит. Конец с концом, я буду жаловаться полковнику.
— Ну, тогда уж наверное он тебя со света сживёт.
— Стой! — раздаётся команда ротмистра.
Эскадрон останавливается. Стоят полчаса.
Ротмистр горячится.
— Это чёрт знает что такое! — говорит он одному из офицеров. — Уже девять часов с четвертью… а командир донской сотни должен был нечаянно наткнуться на нас здесь без четверти девять… Где он прохлаждается? Юнкер Кальм, — вдруг «срывается» он, — отчего ваша лошадь плохо вычищена? На три дневальства не в очередь!..
Юнкер Кальм в душе произносит немецкое проклятие и шепчет Ковалёву:
— Я тебе говорил, я тебе говорил…
Вдали показывается облачко пыли. Ротмистр облегчённо вздыхает:
— Наконец-то донцы!
Эскадрон спешивается. Коноводы отводят лошадей. Цепь стрелков залегает в траве.
Но вдруг раздаётся с места на место сигнал «отбой». Постепенно, разновременно стихает перестрелка. Манёвры кончаются. Кальм в душе радуется прекращению тяжёлого времени. Скоро вернутся в штаб, в свой уездный городишко, и опять начнётся сравнительно покойная жизнь, и опять потянется всё сначала по-прежнему, без малейших перемен…