Оригинал здесь — http://www.philolog.ru/filolog/writer/kspolev.htm
В авторе Дельвиге можно различать двух писателей: оригинального и подражателя. Как писатель оригинальный, он является нам в своих песнях и русских рассказах; как подражатель, он, назло своему дарованию, пишет идиллии, гимны и присловья в древнем роде. Первый род сочинений его мы можем только хвалить; во втором видим направление не совсем верное для самого автора и для его века. Хотя с похвалами соглашаются охотнее, нежели с осуждениями, но мы постараемся подкрепить доказательствами не только все то, в чем будем противоречить безусловным почитателям барона Дельвига, но даже и то, в чем совершенно согласны с ними.
Можно ли подражать искусству древних? Подражать одним формам их, но не духу и формам вместе — вот что возможно для современников наших. Это и делает барон Дельвиг. У него находим пастушеские стихотворения, написанные гекзаметром; слышим в них имена Дамонов, Хлой, Титиров, Палемонов; видим верование героев его в языческих богов, которым автор и от себя говорит иногда комплименты; встречаем даже образность, нераздельную с древними стихотворениями. Но все это только формы; а разве одни формы составляют что-нибудь целое? Не проникнутые соответственным им духом, они бывают невыразительны и, смеем сказать, безобразны.
Прелесть древних пастушеских сочинений составляет детское простодушие действующих лиц, ибо древние действительно были детьми в сельском быту своем. Голубое небо веселило их, щедрая природа избавляла от излишних трудов, и люди, более предававшиеся своим чувствам, нежились не так, как мы, жители севера, которые должны в короткое лето запасаться ржаным хлебом и дровами, чтобы не умереть с голоду и не замерзнуть в продолжение осьмимесячной зимы. Наша беззаботность тотчас обращается в беспутство, и местом дружеских бесед нашим поселянам служат не каштановые и лавровые рощи, а кабаки и трактиры. Не говорим о разности религии, совершенно отличающей нас от греков во всех верованиях и обычаях духовных. Даже чувство общественности вовсе потеряно для нас. Мы столько озабочены мелочными, не существовавшими для греков отношениями и нуждами, что нам нельзя забыть о них, и для нас пастушеская беспечность или не существует, или превращается в сантиментальность, в сахарные, смешные слова, остающиеся только словами. Из сего выходит, что современному нам писателю столько же прилично наряжать свои чувства в древнюю идиллию, как свое тело в хламиду. Хламида живописна и ныне, однако же мы не носим ее, и это происходит не от прихоти, а от неизбежимых обстоятельств. Все вокруг нас изменилось. Откуда же почерпнет новый поэт душу, которую он должен вложить в свои древние сочинения? «Но, — скажут нам, — зачем вам знать, новый или древний писатель барон Дельвиг? Если его идиллии подобны древним, то вы должны только благодарить его за труд».
Спрашиваем: если бы в наше время какой-нибудь писатель предположил себе следующее: «Буду Байроном; стану выражать его чувствования, его взгляд на предметы; перейму его образ выражения». Несмотря на то, что писатель сей был бы современник Байрона, достиг ли бы он своей цели? Наверное: нет! Ибо он может описывать те же предметы, но они различно действуют на душу Байрона и на душу его подражателя. Следственно, выражение подражателя всегда будет неверно. Вообразите подобное подражание древнему миру в наше время и спросите себя: можем ли мы понимать предметы и отношения оных так, как понимали их греки? Ответ должен быть отрицательный. Следственно, наш греческий взгляд на предметы едва ли будет и слабым подобием своего образца. Не так ли подражает дитя действиям человека понимающего? И дитя станет делать то же, что человек взрослый, но без сознания, без понятия о сущности своих действий. Не так ли понимали искусство и схоластические учители средних веков? И они думали, что можно подражать древним, изображая древние предметы; но, впоследствии уже, это привело к тому, что и в новых предметах хотели сохранять древнюю форму. И вот что погубило великих французских поэтов, вот что сбило с истинного пути гениального Корнеля и бессмертного Расина! Разве формы Расина и Корнеля не прекрасны? Думаем, что никто не станет отрицать у них красоты. Но безобразие их составляет несоответственность цели с исполнением. Они думали, что пишут трагедии в роде древних, и, напротив, выражали придворный дух своего времени. Гете, как великий гений, постигающий предметы не поверхностно, и как первоклассный поэт, наконец, как германец, собственно не имеющий характера, и потому по природе своей удобно применяющийся ко всему, подражал древним. Но только подражал! В некоторых местах его подражаний, в формах, у него есть ближайшее сходство с греками, но всего более оно находится в размерах, в собственных именах и в некоторых выражениях. Наши новые языки, отражающие в себе совершенно иной характер, наши понятия, нисколько не сходствующие с древними, наш воздух, наша жизнь мешают нам преобразиться в древних. Подражания наши всегда будут поддельны, холодны, мертвы, ибо всегда будут ограничиваться одними словами и формами[1].
Думаем, что барон Дельвиг всего более увлечен примером Гете. Откровенно сказав мнение наше о тех сочинениях великого германского писателя, в коих он старался быть древним, мы подкрепим оное следующим примером. Вероятно, Гете знает древних греков не лучше, чем новых французов; это еще вероятнее потому, что он никогда не гордился именем грека и причисляет к счастливейшим дням своей жизни тот день, в который его назвали германским Вольтером. Он во многом подражал французам: писал драмы в их роде, мелкие сочинения и перевел две трагедии Вольтера. Во всем этом он похож на француза так, как немец, который думает любезничать по-французски, похож на жителя парижских гостиных. Г-н критик, в последней книжке «Московского телеграфа» разбиравший перевод «Мессинской невесты», удивляется точности, с какою Гете перевел Вольтеровы трагедии; мы думаем, напротив, что он перевел их очень неудачно. Пятистопные его стихи не дают никакого понятия о стихах подлинника; французская вежливость, тонкость выражений, благоухание парижских комплиментов потерялись в переводах Гете и понятны нам в них потому только, что они напоминают подлинник. Где же видит г. критик сходство? Слова те же! Хорош был бы перевод, если бы и слова были не те же, то есть если бы и смысл Вольтеровых выражений не был сохранен в переводе. Маленькое отступление сие может намекнуть нам на то, что если Гете несовершенно мог сладить с французами, то сходство его с греками для нас еще подозрительнее и непонятнее. Повторим: Гете подражал грекам, как необыкновенный гений, но подражать ему не должен никто: это начало того же направления, которое погубило музу французов. Подражания наши будут ограничиваться одними формами, а русские и так уже пресытились подобными подражаниями и заимствованиями от иностранцев, начиная бритьем бород и покроем кафтанов и восходя до политического и общественного быта и литературных понятий и произведений.
Разберем некоторые из сочинений барона Дельвига, написанных в древнем роде, дабы видеть, справедливы ли наши общие заключения.
Идиллии, в коих русский автор представляет разные сцены из пастушеского века, написаны вообще прекрасными стихами, но почти ни одна из них не выдержана в том характере, какой надлежало бы иметь им всем. Напротив, в некоторых, например в «Титире и Зое», мы не находим даже никакого склада. Любовники начертали на двух платанах свои имена и в старости, пришедши к сим деревам, увидели:
Чудо: пни их — друг к другу склонясь, именами срослися,
Нимфы дерев сих, тайною силой имен сочетавшись,
Ныне в древе двойном вожделеньем на путника веют;
Ныне в тени их могила, в могиле той Титир и Зоя.
И конец. Не правда ли, что это одни слова? Нимфы дерев должны быть гамадриады, ибо судьба дриад никогда не зависела от деревьев: они были только покровительницами оных и еще более покровительницами лесов. Но гамадриады обитали в дубах, что доказывает самое имя их, а не в платанах, как говорит автор; сверх сего, они не могли веять вожделеньем на путника, ибо всегда были существами уединенными. Какая же связь во всей этой идиллии? К чему последний стих? Где тут древность — даже образов?
«Цефиз», идиллия, разделяется на две половины: в первой автор обращается к Лидию, говорит, что они с ним должны когда-нибудь состариться, и прибавляет:
Здесь проходчиво все: одна непроходчива дружба!
Конечно, вера в непреходящую дружбу в устах писателя девятнадцатого века напоминает век золотой. Но Цефиз вдруг обратился к Филинту,
Старца обнял, затвор отшатнул и ввел его в садик.
Цефиз был в саду, следовательно, он обнял Филинта через затвор, а потом уже отшатнул оный. Это отчетливость не древняя.
С груши одной Филинт плоды вкушал и хвалил их,
И Цефиз ему весело молвил: «Приятель! отныне
Дерево это твое; а я от холодной метели
Буду прилежно его укутывать теплой соломой.
Пусть оно для тебя и цветет, и плодом богатеет!»
Но не Филинту оно и цвело, и плодом богатело:
В ту же осень он умер. Цефиз молил Жизнедавца
Так же мирно уснуть, хоть и бедным, но добрым.
Под грушей
Старца он схоронил и холм увенчал кипарисом.
Часто слыхал он, когда простирала луна от деревьев
Влажные, долгие тени, священное листьев шептанье;
Часто из гроба таинственный глас исходил — казалось,
Был благодарности глас он. И небо давало Цефизу
Много с тех пор и груш благовонных, и гроздий прозрачных.
Это явный апокриф, а не древняя сказочка. Это Геснерова, а не греческая идиллия. У древних не было чувствований и понятий, принадлежащих христианскому миру. Но так вникают новейшие древние поэты в тот мир, в который хотят они переселять своих читателей! Будем откровенны: мы понимаем, что всякий поэт с отличным талантом, в минуты теплого расположения души, может перелетать в Аркадию и в сии минуты восторга переселить свои чувства в идеальных существ. Так поступал и Гете: он посвящал только минуты древним своим помыслам. И Пушкин написал несколько превосходных подражаний древним. В «Купальницах», в «Друзьях» и в нескольких других своих стихотворениях (не замечаем, что заимствовано автором нашим у других писателей; он сам хочет, чтобы на его сочинения смотрели как на произведения оригинальные) барон Дельвиг соперничает даже с Пушкиным в сем роде стихотворений; мы сами восхищаемся отделкою упомянутых его стихотворений; но иметь постоянное направление, думать, чувствовать, как древние, — возможно ли это для современного нам писателя? Мы, взрослые люди, иногда любим порезвиться с детьми на зеленом луге или на мягком ковре: но иметь склонность быть дитятем неестественно и несбыточно! Ясно, что мы нападаем на барона Дельвига не за то, что он написал несколько прекрасных стихотворений в древнем роде (такие нападения мы предоставляем Недоумкам), но упрекаем его за желание постоянно быть древним: это неисполнимо и даже забавно. Представьте себе, например: к барону Дельвигу приехало трое друзей, и он радуется приезду их по-древному «Дифирамбом»:
О радость, радость, я жизнью бывалою
Снова дышу!
Трепещет лира:
В струнах позабытых
Я звуков согласных,
Я звуков живительных
В восторге ищу.
Гремит, как прежде, подруга бессмертная;
Други, ко мне!
Опять доступен
Я смехам, и песням,
И чаше, венчанной
Минутными розами,
И сладкой любви.
Пришли три гостя в обитель поэтову
С дальних сторон:
От финнов бледных,
Ледяноволосых;
От Реина-старца;
От моря сыпучего
Азийских песков.
Три гостя, с детства товарищи, спутники,
Братья мои!
За мной ко храму!
Я, пл_е_шем венчанный,
При гимнах священных
Каст_о_ру и П_о_ллуксу
Хвалу воспою.
Не так ли призывали богов и богинь эпические певцы наши, Херасков, Грузинцов, etc., etc.? Вероятно, и барон Дельвиг не с большею верою слышал гром подруги бессмертной и обещался петь хвалу Кастору и Поллуксу.
Давно хотелось нам спросить еще у гг. поэтов о нижеследующем. Неужели они почитают поэтическими произведениями те гекзаметрические двустишия, четырестишия и проч., каких несколько находим мы и в сочинениях барона Дельвига? Например:
Бедные мы! что наш ум? Сквозь туман озаряющий факел,
Бурей гонимый наш челн по морю бедствий и слез;
Счастие наше в неведенье жалком, в мечтах и безумстве:
Свечку хватает дитя, юноша ищет любви.
Мысль самая обыкновенная; выражена совсем не поэтически; в последних двух стихах даже мало складу. Еще пример:
Эпитафия
Жизнью земною играла она, как младенец игрушкой.
Скоро разбила ее: верно, утешилась там.
Еще:
Смерть
Мы не смерти боимся, но с телом расстаться нам жалко:
Так не с охотой мы старый сменяем халат.
Такие двустишия и четырехстишия не имеют для нас ни малейшей цены. Всякий умный человек (тут не нужно быть даже поэтом) напишет подобных изречений, сколько вам угодно. У греков они имели особенную цену: цветок, дерево, ручей, дыхание ветра, статуя, столб — для них все было одушевлено, все имело свое значение: для нас это простые предметы, имеющие свое значение только в отношении к великой силе, приводящей их в гармонию. Следственно, мы понимаем, когда грек говорит:
Эвной воздвигнул здесь лик Надежды с Немесой рядом.
Что знаменуют?.. «Желай!..» «Скромен в желаниях будь!»
Здесь символ, заключающий в себе глубокий смысл. Или вот пример истинной образности и статуйной обделки древнего искусства:
Лук искривленный с колчаном в твоем святилище, Дилий,
Тимарх привесил к столбу, жертвуя ими тебе.
Стрел не принес он пернатых: на поле кровавые битвы,
В трупах остались врагов грозны Арея дары.
Это навевает воздухом прелестной Эллады! Но для нас такое выражение невозможно, ибо мы чувствуем и мыслим иначе, а форма всегда принимает свой вид от внутренней мысли. Поэзия не лепная работа: это живой плод фантазии, творимый по неизменным законам идеалов. Заключим суждение наше о подражании древним стихотворениям тем же, чем мы начали оное: подражание сие возможно для нас только в форме (здесь заключается и возможность переводить древних поэтов); но оно непременно будет холодно, мертво, если мы станем облекать свои идеалы цветистыми древними выражениями. Мы не можем быть в царстве поэзии младенцами; мы не должны подражать ни древним, ни восточным писателям в их олицетворениях, ибо такое подражание, будучи поверхностным, весьма легко, увлекательно для пишущего, но оно тяжело для его читателей и для хода отечественной литературы. Подражайте древним так, как подражал им Шекспир в своих римских трагедиях, и понимайте изображаемые вами страны и предметы так, как он понимал их и выражал в своих бессмертных созданиях. Но не думайте, чтобы Шекспирово описание смерти Офелии можно было перенести в греческую идиллию, как сделал это барон Дельвиг. Иначе поэзия наша будет ограничиваться одними словами и выражениями.
Тем непонятнее для нас древнее направление поэзии барона Дельвига, тем досаднее оно, что писатель сей обладает дарованием необыкновенным. Мы уже заметили выше сего, что в самых геснеровских идиллиях своих (ибо мы не в силах назвать их древними) он бывает чрезвычайно прелестен. Но истинное сокровище для русского читателя представляют русские песни и присказки барона Дельвига. Здесь автор наш, не связанный чуждым влиянием, не опутанный розовыми цепями Аркадии, является во всей красе разгульного русского народа, у которого в песнях слышится грусть и часто веселье оканчивается слезами. Никто лучше барона Дельвига не воспользовался счастливою мыслью А. Ф. Мерзлякова, показавшего нам всю прелесть родных наших песен. Г-н Мерзляков заслуживает быть славным за свои русские песни. Барон Дельвиг состязается с ним в сем роде поэзии и, по нашему мнению, имеет более нежности, вкуса, и, сверх того, он более русский человек в своих песнях. Почитаем не нужным выписывать здесь что- либо для примера. Кто не знает песен барона Дельвига, начинающихся словами: «Наяву и в сладком сне», «Соловей мой, соловей», «Дедушка! девицы» и проч.? Это перлы русской поэзии! Отчего же сердце наше бьется сильнее при чтении сих стихотворений, нежели при звуках французских романсов, которые очень милы и могут француза также растрогать до слез? Причина этого не совсем геройская: себялюбие. Мы любим свою сторону за те благодеяния и радости, какими она наделяла и наделяет нас в жизни; все, напоминающее нам ее, напоминает и былые радости наши (ибо человек не злопамятен): вот отчего песня тревожит родную ей душу, и вот тайна, которую поэты должны знать, чтобы двигать нашими сердцами. Какой греческий пастух со своими Ликорисами и Хлоями может пленить русского так, как рассказ о белоликой девушке, в хороводе, с русской песнью в розовых устах, выражающей любовь свою к русоволосому юноше, первому мастеру в деревне попеть и поплясать? Пора, пора глядеть без предрассудков на предметы! Отчего исторические происшествия увеличиваются в глазах наших по мере удаления своего от нас? Оттого, что в них остается одно бессмертное: мысль, а мелочные отношения и темные стороны, закрывавшие ее от современников, исчезают. Так и во всех предметах. Мы слишком близки к русскому и потому не умеем ценить его; сверх того, мы с молоком всосали в себя уважение и удивление ко всему чужеземному. Но и у нас природа берет свое. Под рукою искусного писателя русский мир красуется не менее греческого, британского, итальянского и испанского. Уже история русская становится для нас занимательнее всех чужеземных; уже мы начинаем дорожить своим нравственным достоинством, и поэзия русская уже пробуждает в нас эстетические чувства. Неужели барон Дельвиг, имеющий все права на участие в великом преобразовании русских в русских, в раскрытии им прекрасных сторон русского мира, неужели он променяет нас на греков, нас, живых соотечественников, на могилы, богатые воспоминаниями, славные, вдохновительные — но чуждые нам и не требующие нашего участия? Они бессмертны, и им не нужно нового воскресения в чуждом мире.
Откровенно, искренно высказав барону Дельвигу все, что лежало у нас на душе, надеемся, что мы угодили ему более, нежели безусловные его хвалители. Можем ошибаться в некоторых частных наших заключениях, но уверены в истине общей мысли, которую хотели выразить.
Мы должны еще упомянуть об альбомных стихотворениях барона Дельвига, напечатанных также в сем томе; но что можем сказать о них, кроме того, что заключается в них самих? Ничего нового, замечательного. В сих стихотворениях барон Дельвиг стоит наряду со многими русскими поэтами. У него есть свой род: им должен он заниматься, его обработывать и только мимоходом кидать цветки в альбомы и в древние вазы.
- ↑ Вот мнение А. Шлегеля о том, до какой степени можем мы переносить на новые языки и понимать произведения древних греков: «Переводы в прозе и стихах, будучи не иным чем, как переодеваньем в новом вкусе, не дают настоящего понятия о греческой драме. Доселе только на немецком языке пытались представлять истинно верные, по выражению и стихам подходящие к высоте оригиналов переводы. Однако ж и тут, хотя наш язык чрезвычайно гибок и во многих оттенках сходен с греческим, бой должно вести не равным оружием, и нередко, вместо греческой свободной прелести, у нас является жесткость и принужденность. Я не знаю ни одного перевода греческих трагиков, вполне достойного хвалы. Но если предположим даже, что перевод будет возможно совершенный и разность копии от оригинала самая малая, то и тогда читатель, не знакомый с другими сочинениями греков, изумленный чуждым ему содержанием, народными особенностями, бесчисленными намеками, для понятия коих необходима ученость, развлеченный частностями, не получит никакого ясного, чистого понятия о целом. Покуда должно бороться с препятствиями и трудиться, дотоле истинное наслаждение искусством невозможно. Чтобы понимать древних надлежащим образом, должно сродниться с ними, должно, так сказать, дышать греческим воздухом» (Ueber dramatische Kunst und Litteratur. 1817. I. 66, 67).