К. Н. Бестужев-Рюмин
правитьСтепан Васильевич Ешевский родился 2 февраля 1829 года. Он был сын кологривского (Костромской губернии) помещика Василия Ивановича и жены его Александры Васильевны, урожденной Перфильевой. Первое детство его прошло частью в деревне, частью в уездном городе. Рос он больным; по его собственному свидетельству, в одном из писем из-за границы, он был до пяти лет без ног и без языка. Проезжий медик, остановившийся в Кологриве по дороге в Сибирь, помог ему. С болезненной нервностью мальчик соединял живость характера и способность к учению. В 1838 — скорее в 1839 году — он поступил в костромскую гимназию, где был всегда из лучших учеников. По его рассказу я знаю, что еще в Костроме он, вместе со своим товарищем — дело было в IV классе — задумал составить на основании учебника и читаемых книг — читать он любил всегда, и в эту пору читал по большей части путешествия — исторический словарь; в основание этого словаря они клали азбучный указатель в книге Кайданова. Строгое наказание мальчика за детскую шалость и намерение Василия Ивановича перейти на службу в Нижний побудили этого последнего взять сына из костромской гимназии. Чтобы не терять времени, мальчик ходил в кологривское училище, где его помнит С. В. Максимов. В 1842 году В. И. Ешевский перешел на службу в Нижний. Степан Васильевич после приготовления у одного из учителей в начале учебного 1842- 43 года поступил в нижегородскую гимназию. Живо помню, как осенью 1842 года к нам в III класс на урок латинского языка привели тщедушного, худого мальчика, которого тут же и проэкзаменовал учитель. Мальчик этот был Ешевский, и тогда уже поражавший болезненным видом. Он отвечал бойко и поступил в IV класс, где хорошо учился скоро стал первым в своем классе. С этих пор начинаются мои личные воспоминания, хотя, впрочем, мы сблизились более в то время, когда Ешевский был уже в V классе. Первым поводом к нашему знакомству были приватные уроки греческого языка, которые мы втроем (Ешевский, я и М.И.Ч., одноклассный с Ешевским) брали у нашего директора, бывшего когда-то профессором греческого языка. Добрый, теперь уже покойный М. Ф. Гр. был охотник учить по-гречески, учил даром, но, к сожалению, весьма неаккуратно и по своей грамматике, бестолковой и скучной. Никто из учеников не выучился по-гречески ни у нас в гимназии, ни в университете, где он был профессором. Ешевский не составлял исключения в этом случае.
Гимназия нижегородская с пансионом, при ней открытым (пансион этот преобразован был в институт только в 1844-45 г.), считалась, если не лучшим, то одним из лучших заведений в казанском округе. То время, о котором мы теперь говорим, было завершением старого периода его существования, последним временем полного господства старой педагогики. С открытием института потребовался для двух заведений двойной комплект учителей, и потому приехало много новых лиц из Казани и из петербургского педагогического института; приезжие привезли с собою новое обращение и новые педагогические приемы. Эту перемену ощутило на себе наше поколение. Когда мы поступили в гимназию, господствовала полная патриархальность. Каждую субботу секли ленивых, для чего директор являлся с особою торжественностью в класс и вызывал по списку своих жертв; учителя дрались в классе; один учитель математики (умерший лет около тридцати тому назад) брал ученика за волосы и тащил его через класс от доски к скамейкам и от скамеек к доске; другой учитель географии и русского языка в первом классе, заметив, что мальчик грызет ногти, велел ему взять в рот кусок мелу; он же заставлял двух виновных учеников таскать друг друга за волосы. В преподавании были тоже курьезы. Урок неизменно задавался следующим образом: учитель читал по книге то, что надо было выучить, а ученики, следя по своим книгам, зачеркивали то, что учитель пропускал в чтении; если в программе — составленной в Казани — было что-нибудь не входившее в учебник, тогда учитель доставал, откуда Бог послал, недостающее. Самым блистательным образчиком того, что бывало в гимназиях, служит один из наших учителей математики, — тоже умерший теперь — который ни разу — я учился у него года четыре — ни сам не говорил в классе, ни учеников не спрашивал. Легко представить, каковы были успехи в математике! Ломоносовское разделение слога на высокий, средний и низкий, источники изобретения и хрии господствовали в той теории словесности, которая преподавалась нам по Кошанскому. Между учителями той эпохи были, впрочем, и очень порядочные. Таким был учитель латинского языка Е. Т. Летницкий, — у которого, впрочем, Ешевский учился мало, — доводивший учеников до V класса. Постоянное внимание, постоянное повторение старого, педантическое требование точности в ответах и упражнениях были очень полезны для учеников; полное знание того круга предметов, в котором вращалось преподавание, умение ответить на все вопросы учеников, такт, с которым держал себя учитель, все внушало к нему уважение и ставило его выше насмешек. Самым лучшим учителем того времени был П. И. Мельников, у которого Ешевский учился с IV класса до окончания курса. П. И. Мельников мало занимался самым преподаванием: редко говорил в классе, никогда не слушал ответов учеников, не исполнял самых основных начал педагогики. Говорят, что в начале своей педагогической деятельности он усиленно работал для классов; но по неопытности требовал слишком многого с учеников. Египетские династии по Шамполиону, философские взгляды на падение Западной Римской империи (составленные им для этого записки он напечатал тогда же в «Литературной газете»), персидская история в эпоху Сасанидов входили в его преподавание. Неудача этих требований охладила его: он впал в рутину; но, если случалось ему замечать, что какой-либо из учеников интересуется историческими вопросами, он говорил с ним по целым часам, звал его к себе на дом, давал книги, спрашивал о прочитанном, толковал и, таким образом, поддерживал интерес. Говорил он всегда превосходно, книги выбирал интересные. Оттого многие ему чрезвычайно обязаны, а между этими многими в особенности Ешевский и я.
В 1844 году открылся институт. Я, бывший пансионером, перешел в это новое заведение, и на год мы расстались с Ешевским; тем не менее мы часто видались в этот год по праздникам и в вакации; то он заходил ко мне, то я к нему. Тогда мы показывали друг другу свои первые литературные опыты: Ешевский писал стихи, я — больше прозу. Ешевский был строгим критиком этих опытов и, по правде, очень справедливым. Стихи Ешевского были очень гладки, хотя и не показывали особого поэтического дарования. Через год, на одной из тех литературных бесед, о которых речь будет дальше, Ешевский читал свои стихи, между прочим одно стихотворение «К звезде». Директор гимназии (не тот, о котором говорилось выше, а другой) заметил: «Надеюсь, что ваша звезда не с волосами» (т. е. что стихотворение писано не к женщине): так ревниво охраняли нас тогда даже от свежего юношеского чувства, которое придает такую прелесть воспоминанию молодых лет. Тогда же Ешевский познакомил меня с их новым учителем словесности. Этот учитель был человек, бесспорно, даровитый, и нам после старого преподавания словесности казался чем-то особенным. Как учитель, он был хорош тем, что требовал тщательной обработки слога и изучения образцовых писателей; в его воззрениях на литературу было много своеобразного; к тому же, кроме знания словесности и русской и отчасти французской, он не обладал никакими знаниями; даже Байрона, которому он поклонялся, может быть, иногда и чрезмерно, он знал по французскому переводу. Ешевский имел с ним впоследствии столкновение, которое показывает, как рано развились в нем требования, гораздо более серьезные, чем требования самого учителя: он писал сочинение о «Фритиофе» и занялся отыскиванием в доступных ему книгах сведений о норманах и их жизни, а учитель желал определения отношений тегнеровой поэмы к теории и гладкого изложения. Ешевский кинул тетрадь, учитель рассердился; едва уладили дело.
В 1845 году Ешевский перешел в VII класс; а я, оставив институт, был переведен отцом в гимназию. Здесь мы были почти неразлучны: вместе ходили по коридору гимназии; сходились по вечерам то у него, то у меня, то в знакомых семействах и преимущественно в одном, где радушно принимали гимназистов потому, что дети были тоже в гимназии. Много мы толковали в это время и много спорили; я был в обаянии от Белинского и от Григорьева (странное сопоставление, возможное только в молодые года) и бредил Жорж Санд. Ешевский мало верил первому, никогда не читал второго; впрочем, начинал сдаваться третьей; в университетские годы он много читал ее романов и горячо заступался за них. Его занятия были серьезнее моих: я весь предался чтению литературному почти исключительно, перечитывал старых и новых русских писателей, читал Жорж Санд, Гюго, Гете; он же предпочитал чтение историческое: так, я знаю, что в эту пору он прочел Баранта «Histone des ducs de Bourgogne» и готовил к акту свое сочинение «О пребывании Петра Великого в Нижнем», которое сначала прочитано было на литературной беседе, потом на акте и, наконец, напечатано в «Нижегородских Ведомостях». Сочинение это, написанное под руководством П. И. Мельникова, показало направление молодого автора: простота изложения посреди господствовавшей в гимназиях и даже в литературе — дело было в 40-х годах — витиеватости, добросовестное пользование всем, что было указано, ясно говорили, что автор не остановится на полпути. Литературные беседы, на одной из которых было прочитано это сочинение, введены были переведенным незадолго перед тем в С.-Петербург попечителем казанского учебного округа М. Н. Мусиным-Пушкиным. Каждый месяц назначалась такая беседа, и для нее один из учеников VI и VII классов должен был приготовить сочинение; сочинение это читалось в присутствии других учеников и всего гимназического начальства; кто из учеников хотел, тот мог возражать; завязывался спор. Этот диспут, записанный учителем вместе с сочинением, посылался в Казань на рассмотрение профессора словесности; отчеты профессора о достоинствах присылаемых ему отовсюду сочинений печатались в «Начальственных распоряжениях» (тогдашний журнал округа). С трепетом ждал каждый из нас, что-то скажет К. К. Фойхт о его сочинении. При таком порядке беседы эти — что ясно само собою — должны были иметь в себе много театрального, подготовленного; действительно, для некоторых учеников возражения приготовлял учитель; сказанное негладко выглаживалось в письменном изложении: бывало, после беседы приготовляешь сочинение для отсылки в Казань и сочиняешь на досуге ответы на возражения, иногда даже после придуманные учителем; все это потом еще чистит и выглаживает учитель. В 1846 году наше начальство, желая доказать, что гимназия не пала после отделения института, на что намекали в актовой речи этого последнего заведения, затеяло пригласить на беседу губернского предводителя и губернатора. Сочинение было мое «Борис Петрович Шереметев». Сочинение понравилось, и тогда сделали второй опыт. Ешевский читал свое сочинение «О местничестве». Эти-то беседы описал П. И. Мельников в «Нижегородских Ведомостях», которые он тогда редактировал. Описание это перепечатано в «Москвитянине» 1846 г., а потом А. С. Гациским в «Нижегородских Ведомостях» 1865 г. (№ 23, статья «Воспоминание о С. В. Ешевском»). Это описание не совсем беспристрастно уже и потому, что автор статьи был главным руководителем беседы, так как темы были исторические; тем не менее, дело передается довольно близко к правде. Действительно, мы серьезно готовились к своим сочинениям; прочитывали все доступные нам источники; готовились оба, как автор сочинения, так и оппонент, и скрывали друг от друга возражения, что, впрочем, не мешало всей остальной обстановке быть подготовленной. При такой подготовке понятно, что сочинитель мог отвечать и на сторонние возражения. Помню я, на беседе Ешевского один из присутствовавших (теперь уже покойный П. П. Григорьев) сделал возражение, на которое Ешевский мог отвечать цитатою из «Полного Собрания Законов». Готовился он для своего сочинения много: прочел два тома местнических дел, изданных П. И. Ивановым (в «Русском Сборнике» Московского исторического общества), пересмотрел в «Полном собрании законов» акты царствования Алексея Михайловича и Федора Алексеевича, Акты Археогр. Экспедиции и т. п. «Симбирского Сборника» тогда еще, кажется, не выходило, или, по крайней мере, не было в Нижнем. Ешевский писал мне из Казани, что он там прочел эту книгу. В этом же году Ешевский и я впервые попробовали преподавательской деятельности: П. И. Мельников получил на месяц отпуск и в продолжение этого месяца его уроки в старших классах были заняты учителями, а в меньших (III и IV) отданы мне и Ешевскому; Ешевский вел свой класс, сколько помню, и дельно и строго. Так проходила наша гимназическая жизнь. Ешевский много читал; но он не зарывался в книги; по своему веселому, подвижному характеру он и не мог этого сделать; у него иногда прорывались чисто детские порывы шалости, которые придавали ему много привлекательности. Он был молод в полном смысле слова и не корчил из себя солидного человека; любил потанцевать, поболтать, а иногда и пошалить, но как шалят дети. Зато знаниями своими он стоял, думаю, далеко выше уровня даже лучших гимназистов и теперешнего времени. Выходя из гимназии, он был хорошо знаком с русской литературой, читал кое-что по-французски; — по- немецки он выучился уже после университета; еще на III курсе он говорил мне: «Начну читать, а передо мной встает Андрей Андреевич, ну и кинешь книгу». Андрей Андреевич Г., теперь покойный, был наш немецкий учитель, который во всех оставил такое же благородное воспоминание; — читал много исторических книг и порядочно знал по-латыни. Твердая и верная память, быстрота и живость соображения отличали его уже и тогда. Когда он писал, он не выделывал своих фраз, оттого я, шутя, называл слог его лапидарным; но тем не менее его изложение всегда было дельно и толково. Оглядываясь назад на это давно минувшее время, конечно, можно быть недовольным многим в нашем первоначальном образовании; можно сказать, что в занятиях наших не было методы, что, узнавая многое, мы узнавали как-то случайно и бессвязно: мы были все — как часто любил говорить Ешевский — самоучки. Тем не менее, мы много знали, хотя от случайности приобретения между нужным было много и ненужного; а, главное, мы получили любовь к знанию, стремление к труду и уважение к науке; прониклись тем, вначале смутным, благоговением к ее высшему вместилищу, университету, которое сопровождало нас во всю жизнь. Думаю, что этим благом с избытком выкупается беспорядочность нашего образования, бывшая естественным следствием того состояния науки и общества, при котором совершалось наше развитие. За эти блага можно поблагодарить руководителей нашей молодости и литературу, которая нас воспитала.
В июне 1846 года Ешевский кончил гимназический курс. Ему хотелось ехать в Москву; но воля отца, кажется, не без влияния бывшего тогда в Нижнем профессора Н. А. Иванова, побудила его ехать в Казань. Казанский университет переживал в то время лучшую пору своего существования: в I отделении философского факультета (по-нынешнему — историко-филологический факультет) и в факультете юридическом было несколько хороших профессоров, но выше всех их стоял Н. А. Иванов. Недавняя могила приняла в себя этого замечательного человека, и я не могу удержаться, чтобы не сказать о нем нескольких слов. Обширный и многосторонний ум, громадная память и необыкновенный дар слова отличали его как профессора. Он мало сделал для науки; но в этом виновата была преимущественно та обстановка, которую он нашел в Казани: буйные, дикие нравы господствовали в студенчестве этого полувосточного города, а отчасти и всего общества казанского той эпохи, когда Иванов начал свою деятельность. Но этого мало: университет был беден профессорами. Иванову пришлось занять несколько кафедр: он читал в одно время русскую историю и древности (это едва ли не единственный профессор, за исключением харьковского Успенского, который читал русские древности), всеобщую историю, да еще с особым курсом для юристов, и историю философии. Во всех этих предметах Иванов старался приносить с собою самостоятельное знание, и оттого ему не доставало времени выработать что-нибудь до той степени, чтобы выработанное могло быть напечатано. Печатно Иванов известен мало, отчасти и оттого, что лучшее его сочинение, «Россия», появилось под чужим именем, да еще под именем, не пользовавшимся в литературе почетною известностью. Тем не менее, по замыслу, да частью и по исполнению, это книга замечательная. Молодой человек, только что кончивший курс в Казани, где историю слушал у Булыгина, большого чудака, отчасти скептика, человека, судя по некоторым его статьям и по рассказам, весьма неглупого, но малообразованного и малодаровитого; этот-то молодой человек, побыв немного в Дерпте, почитав кое-что, задумал перестроить русскую историю: он первый поставил ее в среду историй других славянских народов и связал с общей историей Европы. К сожалению, книга оканчивается на смерти Ярослава Владимировича. Но самый план должен когда-нибудь пробудить даровитого человека, заставить его поработать и осуществить то, что бродило в голове молодого дерптского студента и что он покусился осуществить со всей дерзостью молодости, не подозревающей ни обширности предмета, ни слабости еще неопытных сил. Эта книга, встреченная приветом Шафарика, была погребена для русской публики громовою рецензией О. М. Бодянского в «Московском Наблюдателе». Впоследствии в одном из примечаний в своей докторской диссертации О. М. воздал должное этой книге; но было уже поздно: его резкую статью в журнале прочли все, а диссертацию читали весьма немногие. Оттого ли или от другого — все равно, но этот замечательно даровитый человек не оставил после себя заметного следа. Позднейшие поколения строго осудили Иванова: отголосок этих суждений можно видеть в «Воспоминаниях о С. В. Ешевском» А. С. Гациского. Действительно, Иванов последних годов не был тем, чем он должен был быть. Грустное чувство пробуждается невольно, когда подумаешь о том, что разные обстоятельства, вольные и невольные вины отнимали у русской мысли и русской науки не менее деятелей, чем и сама смерть. В то время, о котором мы говорим, Иванов был в полной славе.
Ешевский, приехав в Казань и выдержав с честью вступительный экзамен, от которого ученики нашей гимназии не были избавлены и в Казани, сделался студентом 1 курса 1-го отделения философского факультета и слушал между прочими профессора Иванова, читавшего всем курсам всеобщую историю. По недостатку времени Иванов принял такую систему: он собрал все четыре курса в одну аудиторию и читал им то пропедевтику истории (обозрение литературы исторической и вспомогательных наук), то древнюю, то среднюю, то новую историю. Таким образом каждый студент выслушивал полный курс истории, хотя и не всегда в систематическом порядке. Когда Ешевский был на первом курсе, Иванов читал пропедевтику. В предшествующий раз он читал пропедевтику блистательно; в живых очерках характеризуя тот или другой род источников, ту или другую вспомогательную науку, он приводил в восторг слушателей. Студенты старших курсов передавали Ешевскому (это я слышал от него самого) о той лекции, которую Иванов посвятил песням* и которую заключил словами Шиллера: «Der bose Mensch kann keine Lieder haben». К сожалению, на этот раз пропедевтика имела совсем другой характер. Иванов вздумал прочесть каталог исторических сочинений. Ешевский несколько раз в своих письмах возвращается к этим лекциям. «Вообрази, что в одной его лекции было 260 собственных имен. Суди же, какова память», — писал он мне в первое полугодие. «Пропедевтика быстро идет к совершенству, — писал он перед переходным экзаменом, — теперь ее 78 лекций, и если положить круглым числом по 5 собственных имен на каждую лекцию (впрочем, это minimum), то можешь представить, какой громадный итог проклятых имен, которыми надо набить голову к наступающему торжеству экзаменов. Vanitas vanitatum et omnia vanitas». He довольствуясь собственными именами и названиями сочинений, Иванов вносил еще иногда и оглавления сочинений; так, например, знаменитые сочинения Воссия, De scriptoribus gracis и De scriptoribus latinis, удостоены были этой чести; а так как их оглавления состоят тоже из имен писателей, то запас имен еще умножился. Прибавлю, впрочем, что были и характеристики: я помню превосходную лекцию о Гиббоне, которую читал в тетрадях Ешевского. Всю эту мудрость надо было прочитывать не только к экзамену, но еще к репетиции, которая бывала после Рождества. Ешевский с честью сдал репетицию. Возвратясь из Нижнего после святок, он писал мне: «Приехал в Казань; комната пуста: все вынесено точно после нашествия неприятельского. Первый день был посвящен приведению в порядок комнаты и отчасти головы, впрочем, преимущественно первой. На другой день Нижний из головы вон, лекции в руки; две ночи напролет не спал. За этот беспримерный подвиг на репетиции Иванов сказать sic (в юношеских письмах Ешевский часто вставлял не только слова, но и фразы по латыни): „весьма благодарен, г. Ешевский“, и поставил 5+, одному из всего факультета. Ситцевую викторию я отпраздновал, пройдя галопом от университета до дома». Последние слова вовсе не фраза: Ешевский в ту пору готов был действительно пробежать галопом; ходил же он целую ночь по Казани, отыскивая будочника, который заснул, чтобы забросить его алебарду на будку с целью привести в затруднение этого стража «с секирою, в броне сермяжной»; выворачивал же он другой ночью маленькие деревца на Черном Озере (казанское гулянье) вверх кореньями — такие шалости были совершенно в его духе. Шутка, мистификация чрезвычайно нравились ему в те далекие годы. Впрочем, неистощимый запас веселости и юмора, к сожалению, омраченный болезненностью, сохранил он и в последние страдальческие дни свои. Иванов благоволил к Ешевскому с самого его приезда: даже первое время он, пока Иванов не приезжал, останавливался на его квартире и здесь прочел большую редкость, докторскую диссертацию Иванова: De Cultus popularis in Russia Ortu et progressu. После удачной репетиции благоволение усилилось, и Иванов указал ему для дополнения к тому, что он уже читал о происхождении варягов, на сочинения Байера и Memoria Populorum. Сам Ешевский в то время приходил в восторг от славянской теории Венелина и, когда был в Нижнем, давал мне читать «Скандинавоманию». На летней вакации он предполагал заняться сводом мнений о варягах и писал мне: «Мне хочется сначала собрать все известия восточных, византийских и западных писателей о варягах, а потом представить все мнения о них, расположив эти мнения по сектам». Мысль эта, впрочем, не была осуществлена, быть может, по той причине, о которой говорит он в конце письма: «Ради Аллаха, не говори об этом Павлу Ивановичу (Мельникову), а то я предчувствую, что он скажет, что прежде, нежели браться за такое предприятие, надо лучше моего знать историю». Для нас это невыполненное предприятие важно потому, что показывает, как добросовестно хотел все знать Ешевский еще в такой ранней молодости — тогда ему было только 18 лет. Другим занятием Ешевского в Казани была нумизматика: он вывез оттуда небольшое собрание монет и несколько старинных французских книг об этом предмете. Это было началом его археологических занятий, получивших впоследствии такое видное место в ряду его трудов. У Ешевского страсть к собиранию предметов древности была не только результатом понимания их важности, но и просто страстью антиквария: он любовался каждым предметом, который приобретал. Отличительной чертой его было то, что никогда и ничего он не делал хладнокровно, только для отбывания обязанности; но во все вносил страстность своей природы, клал часть своей души; оттого, быть может, он и сгорел так рано… Из других профессоров первого курса мог бы принести пользу Ешевскому Тхоржевский, учивший по-гречески (в Казань поступали совершенно не знавшие этого языка, ибо из гимназий округа преподавание его было введено только в одну, 1-ю казанскую); но, к сожалению, он учился у Тхоржевского только год, да и то по болезни не всегда бывал на лекции. «К несчастью, — писал мне Ешевский, — я не слыхал объяснения глаголов и вызубрил дҐюди наизусть». Ни Н. М. Благовещенского, ни В. И. Григоровича, читавших на старших курсах, не слушал Ешевский и, разумеется, не слушал юристов, между которыми блистал тогда Д. И. Мейер.
______________________
- Один из слушателей того курса, о котором говорится здесь, сообщил мне, что лекция была о Гердере. — Прим.1882 г.
______________________
Летнюю вакацию Ешевский провел в Нижнем, где был тогда Иванов, ревизовавший нашу гимназию, и эллинист Фатер. Иванов, узнав о том, что Ешевский собирается перейти в Москву, начал уговаривать его остаться в Казани, выставляя на вид то, что по выходе он может остаться при университете, и что он, Иванов, надеется иметь его своим адъюнктом. Ешевский не поддался, однако, этим убеждениям и твердо решился ехать в Москву. Фатер, говоривший только по-немецки и по-латыни, скучал в Нижнем; Иванов познакомил с ним Ешевского, который сопровождал его в прогулках и, не зная по-немецки, должен был говорить по-латыни, что и было для него самого чрезвычайно полезно.
В июле я уехал в Москву; Ешевский приехал вскоре после меня. Когда кончились мои вступительные экзамены, а лекции еще не начинались, мы с Ешевским собрались к Троице; наняли телегу в одну лошадь и двое суток тащились до Троицы; здесь пробыли день. Поклонились святыне и в ризнице лавры впервые познакомились с памятниками церковной древности. Назад ехали также двое суток, ехали, разумеется, шагом и часто шли пешком. Всю эту дорогу Ешевский был необыкновенно весел: длинная перспектива будущего развивалась перед нами, радужная и заманчивая; сколько смеху, шуток, острот! Все дорожные неудобства только усиливали нашу веселость: помню, что раз пришлось нам спать поочередно на узкой лавочке; и как мы были довольны этим обстоятельством! Так молоды мы были, так нам было весело! В Москве мы шатались по Кремлю, смотрели, что было доступно нашим средствам, и проводили в прогулках летние вечера. Москва и Кремль повеяли на нас своею старою историческою жизнью. Какое-то чувство восторга и благоговения к старине пробивалось в наших разговорах. С юношеским негодованием смотрели мы на перестройки старых зданий и пристройки к ним: нам больно было видеть, что новая жизнь коснулась исторической святыни. Я поселился у своих родных на Пресне, Ешевский у своей тетки в Хамовниках. Мы виделись каждый день, иногда оставались ночевать друг у друга; а иногда тот, у которого другой был в гостях, шел провожать почти всю дорогу и возвращался домой один. О чем тут не было переговорено! Но главный вопрос, который занимал нас, был: что-то скажет нам университет; тогда гремевший по всей России? С некоторыми из профессоров мы были знакомы по сочинениям: оба мы прочли «Волин, Иомбург и Винету» Грановского (еще из Казани Ешевский писал мне с восторгом об этой статье), С. М. Соловьева «Об отношениях Новгорода к великому князю» и тогдашнюю новинку, на которую мы с жадностью кинулись по приезде в Москву, «Историю родовых отношений между князьями Рюрикова дома». Помню, как по дороге, во Владимире, попался мне листок газеты с известием о диспуте Соловьева и с кратким изложением книги: новый мир, казалось, откроется передо мною, когда прочту книгу. В Москве я прочел полемику между Соловьевым и Погодиным; немедленно стал на стороне Соловьева и тогда же достал себе его лекции. Следя за журналами, мы читали и статьи профессоров: оба мы чуть не наизусть знали статью К. Д. Кавелина «Юридический быт древней России», которой открывался «Современник» 1847 года. Ешевского познакомил с нею профессор Казанской духовной академии Морошкин, которого он очень полюбил в Казани и о котором с жаром говорил мне в это первое время. С. П. Шевырева и Ф. И. Буслаева мы тоже знали: первого и по журнальным статьям, и по «Теории поэзии», с которой я был близко знаком, и по только что появившейся «Истории русской словесности», а последнего по его книге «О преподавании отечественного языка», которая для меня тогда была мало понятна. М. Н. Каткова оба мы знали, как переводчика «Ромео и Юлии» и автора нескольких журнальных статей, из которых с особым наслаждением читалась статья о Сарре Толстой. «Элементы и формы» не дошли ни до Нижнего, ни до Казани, да едва ли мы были в состоянии тогда понять эту книгу, как следует. Все это были имена, известные нам; но рядом с ними произносились два других имени, как надежда будущего: из-за границы приехали П. Н. Кудрявцев и П. М. Леонтьев. Мы и не подозревали тогда, что Кудрявцев был автором тех изящногрустных и поэтически-задушевных повестей, которые под подписью А.Н. и А. Нестроев пленили нас в современных журналах, мы не знали тогда, что грациозная статья «О Венере Милосской» (в «Отечественных Записках», а после в «Пропилеях») принадлежала тому же перу.
Но вот лекции открыты: мы выслушали щегольски обточенную и тщательно приготовленную лекцию Шевырева, слышали лекции новых профессоров, присутствовали при открытии филологической семинарии; причем Шевырев произнес цицероновскою латынью приветственную речь и закончил ее словами: floreant floreant apud nos studia philological Здесь позволю себе остановиться и сказать несколько слов о Московском университете в ту эпоху, когда наша alma mater была общим чаянием почти всего, что было мыслящего в России, верховным ареопагом в деле науки. Московский университет, когда мы вступили в него, блистал плеядою талантов в разных родах и разных направлениях: Соловьев и Шевырев, Катков и Редкин, Грановский и Крылов, Кавелин и Морошкин, Кудрявцев и Чивилев — что может быть противоположнее по таланту и направлению, по складу ума и характера? Но над всем этим разнообразием умов, характеров и даже направлений подымалось одно общее свойство. Если в Московском университете возникла распря, то причину надо было искать не в том, что профессора добивались каких-нибудь материальных выгод и ставили друг другу западни, а в разнице направлений: один считал вредным то, что другой признавал полезным; тогда вся Россия это знала и верила Московскому университету. Если одна тяжелая история разнеслась в это время по лицу земли русской, то в той же истории сказалось со стороны университета столько высокоблагородного, горячего, молодого чувства, что не Московский университет обвинило на этот раз русское мыслящее общество, узнав историю; даже в то время, когда секира положена была у корня дерева, когда закрыты были некоторые кафедры, а другие сужены и число студентов уменьшено до нормы 300 человек (кроме медиков), и тогда к Московскому университету можно было вполне отнести слова поэта:
Ты твердо светоч свой держал.
Вот отчего так дорог нам всем день 12 января, день нашего общего духовного рождения: все мы повиты и взлелеяны духом этого высоконравственного времени в жизни Московского университета! Мне скажут, может быть: отчего Московский университет выпустил так мало людей ученых, да и тем приходилось многому доучиваться собственными средствами и навсегда страдать недостатком тех или других знаний? Не стану спорить, зная все это горьким опытом не только на себе, но и на многих близких людях; но все-таки отвечу, что Московский университет выпустил много просвещенных людей и что между деятелями настоящего времени, начиная от высших ступеней и до самых скромных, немало воспитанников этого университета, или учеников его бывших воспитанников, или, по крайней мере, людей, в юности читавших и перечитывавших то, что писано его членами. Едва ли много найдется людей нашего поколения, которые были бы свободны от прямого или косвенного влияния Московского университета. На Московский университет нашего времени есть и еще одно обвинение: в нем, говорят, преобладало западное направление, он не был чисто русским. В этом обвинении есть своя доля правды: действительно, в университете даровитых представителей европейского направления было больше, чем славянофилов; действительно, сочувствие было более на их стороне уже и потому, что самим своим существованием они представляли протест несочувственному для многих настроению, господствовавшему тогда в официальных сферах. Нельзя не видеть в этом слабой стороны тогдашнего общества, а не одного университета; но нельзя, однако, не признать, что, западный или русский, этот университет того времени принес значительную пользу, воспитывая нравственно целое поколение. Впрочем, не следует забывать, что некоторые из видных представителей славянофильства вышли из того же университета, и что многие обратились к этому учению впоследствии; но и те и другие не помянут, мы убеждены в том, лихом своих студенческих лет.
Перейдем теперь к преподаванию истории, которое ближе интересует нас по отношению к Ешевскому. Четыре профессора преподавали историю в то время, когда мы приехали в Москву: Грановский, Кудрявцев, Соловьев и Кавелин. С изящной личностью Грановского в недавнее время поэтически ярко познакомил публику А. В. Станкевич. Сочинение это, имеющее всю прелесть современных записок, живо переносит читателя в ту эпоху, в кабинет Грановского и в кружок людей, связанных с ним тесной дружбой. Но для понимания Грановского в университете, для оценки его влияния на студентов книга г. Станкевича дает гораздо менее, чем для оценки его личности. Быть может, не оттого ли произошла неясность в этом отношении, что в превосходной книге г. Станкевича между лицами, окружавшими Грановского, слишком мало места дано П. Н. Кудрявцеву? Эти два лица дополняют друг друга; их единодушие, взаимное уважение и верное понимание друг друга должны бы служить благотворным примером и новому поколению профессоров: «Грановский даровитее меня», — вполне искренно говорил Кудрявцев. «Кудрявцев ученее меня», — говорил Грановский. Такая оценка совершенно соответствует действительности: точно, Грановский был даровитее, точно, Кудрявцев был ученее. Различие характеров соответствовало различию талантов: открытый, веселый характер Грановского так же мало похож был на задумчивый, сосредоточенный характер Кудрявцева, как ясное, образное, античноизящное изложение Грановского, поражающее умением при сжатости сказать все, что нужно для полноты образа, и ничего не оставляющее в тумане, непохоже было на обширное, полное самых дробных психологических соображений изложение Кудрявцева. Если на лекциях Грановского увлекал нас быстрый, художественный очерк целых эпох и народов, то у Кудрявцева мы следили внимательно за тонким разбором характеров. Торжеством его были лекции о блаженном Августине и Лютере; помню, что очерку внутреннего развития Лютера посвящено было пять лекций. Перед нами во всей полноте прошла борьба, совершавшаяся в душе этих двух великих личностей и завершившаяся для одного переходом в христианство, для другого отторжением от Рима. Переходя к изображению внешних действий и отношений к явлениям, совершающимся в человеческом обществе, а не в душе человека, Кудрявцев уже не был так счастлив, хотя и с этой стороны можно указать превосходные страницы в «Судьбах Италии», где опять-таки лучше всего выходит характеристика папы Григория Великого. Типическим выражением особенностей таланта Кудрявцева может служить его книга: «Римские женщины по Тациту» и в особенности разбор «Эдипа царя». Эта статья, небольшая по объему, невольно останавливает внимание стройным раскрытием психологических мотивов, лежащих в глубине Софокловой драмы. Я думаю, что нигде с такою яркостью не вышли все достоинства, и, может быть, недостатки Кудрявцева: любя вдумываться во все оттенки, он слишком долго останавливал читателя на разъяснении этих оттенков. Эта особенность придавала его изложению значительную долю неопределенности; с другой стороны, место первоначального образования сообщило ему некоторую долю риторики, от которой он не мог до конца вполне освободиться; он даже говорил довольно цветисто, чего никогда не замечали в Грановском.
В продолжении нашего университетского курса Грановский постоянно читал древнюю историю, а среднюю и новую они читали поочередно. В чтении их была заметна большая разница: курс Грановского (среднюю историю мне удалось слушать и у того, и у другого) был всегда законченным, ровным во всех частях; у Кудрявцева были любимые лица и любимые эпохи, на которых он останавливался с большею подробностью и внося свое сочувствие; иногда при таком изложении слишком односторонне представлялись исторические лица, они как-то обращались в представителей идеи. Так, следя за борьбой, совершавшейся в душе Лютера-монаха, профессор совершенно оставил в стороне веселого, женатого Лютера-реформатора и, насколько помню, недостаточно ясно указал на причины, почему лютеранство получило характер религии образованного меньшинства. С понятным неодобрением представляя иконоборческие и анабаптистские движения в Германии XVI века, профессор не объяснил их появления. Вообще за очерками лиц и развитием мысли терялись у него политические и общественные отношения; знакомя нас с характерами гуманистов и мистиков, с подробностями учения последних, с упадком римской курии под влиянием гуманизма, с ее вопиющими злоупотреблениями, Кудрявцев не указывал ни устройства священной Римской империи, ни взаимного отношения сословий. Словом, реформация представлялась исключительно религиозным и умственным переворотом, а не общественным явлением, являлась торжеством просвещения над невежеством. Может быть, такая культурная точка зрения объясняется отчасти и обстоятельствами того времени; позднее Кудрявцев обратил свою мысль и на политическую сторону истории: всем известно, что одно время он вел политическое обозрение в «Русском Вестнике». Но во всяком случае стихия умственного движения постоянно была у него преобладающей. Европейская цивилизация неизменно казалась ему верхом развития. Отсюда происходит и его непонимание русской истории, и противодействие славянофильской партии и, наконец, нерасположение к комедии Островского, так ярко высказавшееся в его статьях в «Отечественных Записках». На русскую жизнь он смотрел с отрицательной стороны, видел в ее особенности одну только дикость. «Изучение русской истории совращает людей с прямого пути», — сказал он раз мне лично в одном памятном для меня разговоре. Любя Россию отвлеченно, желая ей добра по-своему, непоколебимо благодушный, Кудрявцев, романтик и мистик по натуре, относился даже с некоторым, как бы несвойственным ему, ожесточением ко всему, что не напоминало Европы. Знающие его повести вспомнят, что главная их тема — гибель симпатического лица в удушающей, невежественной и грубой обстановке. Таким образом, повести его были отрицательного направления, хотя отрицание их выражалось в иной форме, чем позднейшее отрицание; грубо грязных картин не любил изящный Кудрявцев. По поводу одной повести он сказал в рецензии: «Когда публика наша лакомится таким неопрятным блюдом, как Адам Адамович», и т. д. Его повести были грустными элегиями, несколько однообразными вследствие постоянно мрачного колорита. К ним превосходно идет название одной из них: «Без рассвета». Характеристично следующее обстоятельство: в Италии, потеряв жену, что было для него смертельным ударом, Кудрявцев писал повесть. В этой поэтической форме выражались вообще его грустные минуты. Грановский был более его русским человеком: чуткая художественная природа подсказывала ему, что в русской жизни есть свои особенности, что будущность русского народа велика, что русский историк на многое должен взглянуть иначе, чем европейский и что взгляд его будет правильнее. Не Грановский ли первый (не из славянофилов) высказал то мнение, что нам нужно перестроить историю Византии (это сказано в его статье о книге Медовикова)? В последние годы он стал собирать книги по русской истории и читал все новое и кое-что старое: быть может, многое перестроилось бы в его воззрениях, если бы он прожил еще несколько лет. Г. Станкевич указал уже, как он относится к Крымской кампании; я, со своей стороны, имел случай слышать от Грановского многое, что записано в книге г. Станкевича. Таким образом, эти два профессора взаимно дополняли друг друга и сходились между собой в том, что для обоих история имела воспитательный характер; оба в своем изложении старались действовать преимущественно на нравственное чувство, и за это имена обоих будут навеки памятны.
Далее мы будем иметь случай рассказать, как Кудрявцев способствовал личным занятиям студентов; а теперь замечу только, что, при доступности обоих, мы охотнее ходили к Кудрявцеву и откровеннее говорили с ним: добродушный, снисходительный, задумчивый Кудрявцев не так пугал, как остроумный, блестящий Грановский, остроты которого, при всей его мягкости, страшили робких юношей. Я остановился оттого так долго на Кудрявцеве, что он был прямым, непосредственным учителем Ешевского. Русскую историю преподавал тогда только что начинавший С. М. Соловьев, и рядом с ним историю русского права читал К. Д. Кавелин, в изложении которого история права обращалась в историю общественного быта с преобладанием юридического элемента: он даже начинал свою историю (в курсе 1847-48 года, последнем из читанных в Москве) изложением общественного, юридического и религиозного быта древних славян. Под влиянием его чтений у многих молодых людей сложилось убеждение, что история права есть самая важная часть истории, что смена институтов и понятий юридических вполне выражает собою все историческое движение. Впрочем, мнение это тогда высказывалось и за университетскими стенами. Под влиянием подобного мнения, зашел я раз (в 1847 году) к М. П. Погодину и начал развивать ему эту мысль. Выслушал меня М. П. и ответил мне одной фразой, верность и глубину которой я понял только гораздо позднее: «А св. Сергия куда вы денете с вашим юридическим характером?» В самом деле, куда деть св. Сергия, то есть всю нравственную, всю религиозную сторону общественного сознания? Но тогда мы не поняли этого слова и увлекались односторонним, но стройным развитием, которое представлялось нам в лекциях г. Кавелина. До сих пор еще свежо для меня то впечатление, которое я выносил из этих лекций, полных юношеского пыла, свежих и ярких. Профессор был тогда почти так же молод, как и его студенты, и оттого его воодушевление электрической искрой сообщалось студентам. Общий смысл всей русской исторической жизни, еще до сих пор запечатанный семью печатями, казался нам уже постигнутым: мы верили тому, что этот смысл, выраженный заветною сменой трех начал, родового, вотчинного и государственного, вполне передавался нам изящной речью одного из самых изящных профессоров, которого мне случалось слышать. Ешевский не был обязан слушать Кавелина, но иногда заходил в его аудиторию и зачитывался его статьями. Обаяние на всех было полное. Преподавание С. М. Соловьева, и тогда уже более строгое и точное, менее сильно действовало на нас, хотя мы оба аккуратно посещали и тщательно записывали его лекции. Преподавание это, приноровленное к уровню большинства и чисто фактическое, давало мало нового нам, порядочно уже знакомым с исторической литературой, а отчасти знавшим и источники. Только специальные курсы, читанные профессором на IV курсе историко-филологического факультета, сообщили много нового: так, в один год было прочитано время первых Романовых, в другой — Петр, в третий — время после Петра, кажется, до Екатерины. Это был последний год Ешевского в университете.
Из предметов, близко связанных с историей, Ешевский выслушал два курса П. М. Леонтьева о греческой мифологии в связи с искусством (впоследствии Леонтьев читал другой курс, сравнительной мифологии) и о римских древностях, курс О. М. Бодянского, курс истории философии М. Н. Каткова и два курса С. П. Шевырева истории всеобщей и русской литературы. Сколько я помню, из этих курсов особенное впечатление оставили курс римских древностей и истории философии. Римские древности (преимущественно общественные и государственные) приносили, кроме богатства фактов и легкости систематического изложения, одну чрезвычайно плодотворную мысль: они наглядно представляли существенную важность так называемой внутренней истории, преимущественно экономической, на которую тогда у нас обращали еще так мало внимания. Думаю, что в позднейшей деятельности Ешевского это впечатление ранней молодости далеко не осталось бесплодным. Для меня, выслушавшего уже курс римского права, было в лекциях Леонтьева чрезвычайно много нового и свежего именно потому, что он выдвинул на первый план экономический вопрос. Эти лекции легли впоследствии в основание речи, произнесенной профессором в одном из торжественных собраний Московского университета. Лекции М. Н. Каткова имели в эту эпоху особое обаяние: он излагал нам, стройно и изящно, Шеллингову систему мифологии; все дивились необыкновенному умению сжатыми и резкими чертами наглядно передавать самые отвлеченные представления; с этой стороны особенно ярко помнится лекция, в которой передано было учение Шеллинга о первой поре религиозного сознания, о поклонении богу ходячего неба (Урану, Сварогу). Из этих лекций вынесли мы сознание исторического значения религиозного процесса, его влияния на судьбу и развитие человечества, его первостепенной важности исторической. Здесь преимущественно научились мы понимать, как стройно все связано в поступательном движении; от системы можно отказаться, можно понимать так или иначе это движение; но отрицать его уже нельзя. Таковы были наши учители и таково было учение, которое мы выносили из наших студенческих лет. Многое было отвлечено в ту эпоху, многое неприложимо к жизни, многое не годилось для русского общества; но мысль привыкала к работе, смотрела с разных сторон на одно и то же явление, и вырабатывалось убеждение в том, что только разностороннее воззрение может привести к истине. Нельзя остановиться только на одной ступени развития; но нельзя же не сказать, что та ступень, которую мы тогда переживали, была в высшей степени плодотворна для нас, и святые впечатления молодости никогда не изгладятся из памяти.
Студенчество в наше время не представляло той корпорации, которая существовала раньше и которую стремились, но бесплодно, воссоздать позднее. Ешевский, приехавший из Казани, где в то время студенты были тесно связаны между собою, где существовала между студентами взаимная помощь и студенчество составляло своего рода масонство, где были у студентов общие песни, сборник которых был и у Ешевского, не мог надивиться разрозненности московских студентов, главной причиной которой была, разумеется, их многочисленность, но на которую сильное влияние имели и обширность столицы, и разобщение ее кружков. В наше время только студенты одного курса (и то не на всех факультетах: юристов первого курса в 1847-48 году было 200 человек) сходились между собою. Первым звеном соединения было обыкновенно добывание лекций к экзамену: при множестве предметов каждый записывал только один, много два, остальное доставалось; общих студенческих пирушек не бывало и повеселиться сходились люди только знакомые. Оттого скоро образовывались небольшие кружки, которые иногда знакомились между собою частью на вечеринках у случайных товарищей по гимназии, по родству и т. п., частью в приемные дни у некоторых профессоров. Студенты тогда были вообще двух родов: одни занимались, другие кутили и редко бывали на лекциях, хотя между этими последними были часто очень даровитые, на экзаменах опережавшие других. Мы оба были знакомы более с людьми первого рода, и студенческие вечеринки были не часты между нами. Когда мы сходились, разговор принимал более или менее серьезный оборот: толковали о том, что кому случилось прочитать, спорили. Часто разговор переходил на тогдашнее волнение умов, которого, особенно в качестве запретного плода, никто из нас хорошенько не понимал, и оттого многое действовало обаятельно, а спросить у старших не всегда было возможно, — или получишь уклончивый ответ, или никакого не получишь. Впрочем, сколько я теперь помню, Ешевский тогда мало интересовался современными вопросами.
Здесь, однако, я забежал вперед, к 1849 году, а когда мы начали нашу московскую жизнь, был 1847 год. Самое начало 1848 года только ошеломило нас, и мы ровно ничего не понимали: в эту эпоху мы даже газет не читали постоянно. Ешевский тогда занимался преимущественно русской историей: курсовым его сочинением для С. П. Шевырева было рассуждение о заслугах Ломоносова в русской истории. Где теперь это сочинение, нс знаю; помню только, что в нем было обращено внимание на толкование разных мест источников до Ломоносова и после него. Особенно много хлопот стоило Ешевскому знаменитое место Олегова договора: «ижена (иже на или и жена) убившаго» и пр. Я познакомился тогда с М. П. Погодиным и познакомил с ним Ешевского. К нему мы обратились за советом, как начать занятия? «Читайте Шлецера», — сказал Погодин, и вот мы принялись читать Шлецера; читали его месяца три и, прочитав, говорили о прочитанном, запоминали, соображали с тем, что уже знали. Тогда Ешевский завел себе книгу, в которой стал собирать тексты русских и иностранных летописцев, касающиеся русской истории. Впрочем, дело остановилось, сколько помню, на Игоре. В том же 1847 году Погодин указал нам еще работу: его занимал вопрос о том, с какого времени начинается разница в списках летописей, и потому он считал нужным сличить известия первых двадцати лет после 1111 года, где стоит Селивестрова приписка. Это сличение взяли мы на себя; проработали много, но работа оказалась неудовлетворительной, потому, разумеется, что самые приемы для нас были неясны: мы сделали свод однородных известий по всем напечатанным спискам, а надо было ярче обозначить разницу. Словом, дело остановилось на черновой работе.
Кроме занятий по русской истории, Ешевский в ту пору читал много латинских поэтов, в особенности Виргилия и Плавта, которого тогда комментировал покойный Шестаков. Ешевский прочел в зиму всего Плавта. По-гречески он не занимался, не имея предварительной подготовки, да и требования были велики: Гофман задал ему написать о сослагательном и желательном наклонении в «Одиссее»; Ешевский написал это сочинение (по-латыни) с помощью синтаксиса самого Гофмана и двух грамматик, причем угодил профессору тем, что сохранил его мысль о субъективном значении одного из этих наклонений и объективном другого. Хороший балл Гофмана был ему щитом от дурных баллов на старших курсах: так он и не выучился по-гречески, о чем сильно жалел. В середине года мы поселились вместе; я привез из деревни довольно большое (для студента) собрание книг по русской истории и помню, что Ешевский тогда принялся читать записки XVIII века (Шаховского, Данилова, Грибовского, Манштейна), которые нашлись в этом собрании. Всеобщей историей Ешевский еще не думал заниматься тогда: Грановский читал в этом году только в начале, а потом захворал и перестал ходить на лекции; Кудрявцев вначале как-то мало нравился, и я помню, что Ешевский, только готовясь к экзамену, почувствовал большое уважение к его преподаванию и стал говорить о нем иначе, чем в начале курса, когда, впрочем, Кудрявцев отталкивал слишком мелочно-подробным изложением переселения народов и совершенным отклонением широких картин, в которых Грановский был художником; в преподавание Кудрявцева, как и в лицо его, надо было всмотреться, чтобы оно начало нравиться. Перешедши на III курс, Ешевский познакомился с Кудрявцевым, который обратил на него внимание на переходном экзамене, убедившись по ответам, что имеет дело с человеком, не только заучивающим лекции, но и думающим о их содержании. Под влиянием Кудрявцева, Ешевский стал заниматься среднею историей и начал ее с эпохи Меровингов: блестящие очерки Августина Тьерри указали ему главный источник Григория Турского; Кудрявцев настаивал тоже на том, чтобы этот летописец был изучен. Том Букетовского собрания добыт, и Ешевский засел за чтение его; делал выписки, составлял указатель предметов.
Работал он неутомимо: живо помню, как часто он целую ночь не гасил своей свечи. Вместе с изучением Григория Ешевский читал французских историков, изображавших ту эпоху: Августина Тьерри, Гизо, Легюеру, Фориеля, и делал из них выписки. Так подготовлялось его кандидатское рассуждение «Григорий Турский», во введении к которому заметно сильное влияние Гизо; в этом введении рассматриваются три главные элемента нового мира: Рим, варвары и христианство; затем следовала биография Григория и история времени по его сочинению. Знакомство с источниками (кроме Григория, прочитаны были и другие летописцы этого тома Букетовского собрания) и с литературой, живое и правильное изложение обратили на себя внимание и Грановского, с которым вследствие того и сблизился Ешевский по окончании курса. На III же курсе Ешевский, занимаясь преимущественно средними веками, читал и римских историков: тогда были прочитаны Тацит, Аммиан Марцедин и Scriptores Historia Augusta, тогда же прочитано было несколько сочинений по другим частям средней истории (исключительно французских), между прочим Гиббон. Усиленные занятия расстроили его здоровье, и без того слабое, и летом 1849 года он поехал в башкирскую степь пить кумыс, взявши с собою кое-какие книги по всеобщей истории (беллетристов он читал мало, и то почти исключительно поэтов).
Я помню, как оживленно рассказывал Ешевский по возвращении о степи и верховой езде, как юмористически представлял степное гостеприимство: сование в рот кусков мяса в знак уважения и т. п. Он возвратился совсем поправившись; но осенью этого года постиг его нравственный удар, который снова пошатнул его здоровье, хотя еще усиленнее заставил его приняться за работу. Он все более и более делался специалистом, не только истории, но и известного периода, времени Меровингов. Еще раньше в наших разговорах он высказывал ту мысль, что только долгое и пристальное изучение одного предмета делает человека человеком и что начинать непременно надо с частностей. Этому воззрению он остался верен всю жизнь и нередко, завлекаясь тем или другим вопросом, снова возвращался к своим любимым Meровингам, видя в этой поре, и совершенно основательно, начало новой европейской жизни; главные его занятия ограничивались, таким образом, периодом последних римских императоров и первых варварских королей. Этому периоду посвящен и конченный его труд «К. С. Аполинарий Сидоний» и предполагавшаяся докторская диссертация о Брунегильде, для которой он, между прочим, много работал в парижской библиотеке. Ему же посвящены были три года его университетских чтений в Москве. Этим принятым, так сказать, на себя обязательством Ешевский сдержал свою пылкую, впечатлительную природу: интересовало его, в сущности, очень многое, и даже, желая знать все для него интересное тщательно и добросовестно, он вдавался иногда и в другие вопросы с тем же жаром, с которым занимался главным. Отсюда происходит видимое противоречие, многих заставлявшее думать, что в сущности он раскидывался; но такое воззрение несправедливо. Сознавая ясно, что ни одного исторического вопроса нельзя изучить отрешенно от других, Ешевский занимался иногда многим; мог и увлекаться по природе своей, но постоянно возвращался к одному. Дальше мы увидим, что многие занятия его условливались и внешними обстоятельствами. Другие, наоборот, считали Ешевского по природе узким специалистом вследствие того, что по рассудку он старался ограничить себя известной специальностью. Такой взгляд тоже ошибочен. Ешевский, повторяю, интересовался очень многим: что бы любопытного ни попадалось ему на пути, он непременно остановится и начнет добиваться смысла; но он умел ограничивать свои увлечения. Вероятно, в то время уже сложился у него план вести преподавание истории постепенными специальными курсами, ибо и тогда уже он не раз говаривал, что тем или другим займется после, и удивлял тех из наших товарищей, которые интересовались преимущественно ближайшими к нам эпохами, своим упорным пребыванием в средних веках. Если бы он знал по-гречески, он, может быть, начал бы с греческой истории; но при знании только латинского языка он не мог и идти иначе. Конечно, много значит также и влияние Кудрявцева.
В 1850 году Ешевский кончил курс и осенью того же года получил место преподавателя истории в младших классах московского Николаевского института. Скоро явились и другие уроки. Через год писал он ко мне в деревню: «У меня теперь 18 уроков в неделю, и не знаю, от непривычки или от чего-нибудь другого, но я устаю страшно. Лучшее время тратишь на эти обязательные занятия и приходишь домой с усталою головой, часто совершенно неспособный для своих занятий. Притом еще обстоятельство, которое мне ужасно досадно. Везде древняя история. Наконец это несносно: на Солянке и в Воспитательном доме, на Тверском бульваре и у Арбатских ворот повторяют одно и то же. Еще счастье, что в некоторых местах можно уклониться от общей схемы и дать себе волю поговорить, не стесняясь узенькими рамками преподавания. Такие случаи, впрочем, редки. Я стараюсь помогать чем-нибудь этому несносному положению. Например, я принял за правило перед каждым уроком в институте из Римской империи прочитывать соответствующие главы из Тита Ливия и т. п.». Так серьезно смотрел он на свое дело. Он не говорит в этом письме, но я наверное знаю, что все лучшие учебники были им перечитаны; далее сам он в том же письме говорит, что одолел Шлоссера и читает Vortrage uber die alte Geschichte Нибура. Уроки его были чрезвычайно интересны; он старался внушать ученикам любовь к занятиям: давал книги, заставлял делать письменные отчеты, составлял сам для них записки. Эти записки были готовы к печати, но не явились по случайным обстоятельствам. Уроки, утомляя его физически и, быть может, подрывая здоровье, в нравственном отношении было до известной степени полезны; сам успех уже ободрял и вызывал на новые труды. Эти же уроки дали ему возможность запасаться книгами. «Ты верно удивишься, — писал он ко мне осенью 1852 года, — когда я скажу тебе, что у меня по всеобщей истории более 300 томов на выбор: весь Фориель, Тьерри, Гизо, Нибур, Грот, Маколей, Ранке и т. д. Это единственная хорошая сторона моей рабочей жизни».
С 1851 года начинается его литературная деятельность статьей о труде П. Н. Кудрявцева, помещенной в «Московских Ведомостях»; подробная рецензия этой книги назначалась для «Современника», и первая половина ее, заключающая в себе изложение книги с некоторыми замечаниями, между прочим, о характере Феодориха, которого Кудрявцев слишком идеализировал и которого Ешевский вводит в ряд других варварских вождей, подчинившихся римскому влиянию, была доставлена весной 1851 года в редакцию. Осенью этого года вот что писал мне Ешевский: «Я передал первую статью (сокращенную и несколько измененную) Панаеву, который дал честное слово мне и потом Т. Н. Г., что она будет напечатана тотчас по получении. Я ждал и не посылал второй статьи. Кончилось дело тем, что первая осталась в кладовой „Современника“, вторая у меня в конторке. Я не получал ни малейшего известия от редакции. Говорил только Т.Н. (Грановский), который был очень оскорблен этим поступком, что редакция находит эту статью слишком серьезной для нашей публики, для которой потребны легкие статьи, вроде писем о русской журналистике Нового Поэта, достойно заменившего Дружинина». А между тем для этой второй статьи, долженствовавшей заключить в себе разбор некоторых вопросов, поднятых Кудрявцевым в его книге, преимущественно вопроса о происхождении средневековой общины, употреблено было Ешевским много труда: «почти все лето, — говорит он в том же письме, — т. е. до конца июля я проработал над второй статьей о „Судьбах Италии“. Написавши ее в первый раз, я изорвал, когда прочитал критику Тимофея Николаевича (Грановского в „Отечественных Записках“, вошла и в „Сочинения“), и переделал совершенно или, лучше сказать, написал снова. Не думай, впрочем, чтобы рецензия Т.Н. заставила меня переменить свои мысли о развитии городов в Италии. Мне кажется, он мало обратил внимания на новые исследования. Слишком занятый авторитетом Савиньи, он все доказательства берет из его же книжки, между тем как, мне кажется, сам Савиньи теперь поискал бы новых в защиту своего мнения». Такое суждение о Грановском в то время могло бы показаться дерзостью. Так велик был авторитет Грановского! Ешевскому делает большую честь, что в этом случае он не стал на стороне Грановского. Несколько раньше Ешевского постигла другая литературная неудача: он написал статью о русских песнях, в которой, под влиянием начинавшихся тогда толков о мифологии, хотел представить, отчасти исторически, состояние двоеверия в русском народе. Статья эта была доставлена в «Отечественных Записках» и не напечатана, не помню под каким предлогом. В 1852 году его статьи уже появляются в «Отечественных Записках». Тогда он напечатал обозрение исторической литературы за 1851 год и рецензию лекции Грановского. Первой статьей он сам был очень недоволен, хотя она была не хуже статей подобного рода, помешавшихся в журналах, а для начинающего была и очень хороша; правда, что статья его о книге Г. Рославского в «Моск. Ведомостях» была лучше по изложению, так как в обозрении исторической литературы заметна торопливость. В жизни Ешевского, сколько я знаю по его письмам и по рассказам, это время было хорошим временем, хотя к этой же поре относится утрата некоторых дружески связанных с ним лиц. Вообще он был любим и родными, и теми семьями, где он давал уроки, и литературным кружком, к которому примкнул. Центром этого кружка, в котором постоянно жил Кудрявцев, куда часто являлся Грановский и где бывали все, кроме славянофилов, была в то время умная женщина, отличавшаяся большою начитанностью, много видевшая. В ее приятном обществе можно было не всегда играть в карты, что в то время составляло поневоле развлечение многих умных людей. Правда, были в этом кружке некоторые крайности западного направления; но тогда они не так резко поражали, как поразили бы теперь. Но зато в этом кружке строго осуждались легкость, пустозвонство, выражалось уважение к науке и серьезной литературе, употреблялись все усилия не пасть нравственно; словом, в нем жил тот дух Московского университета, о котором я уже говорил.
Труды преподавательские, срочная литературная работа, приготовления к магистерскому экзамену, для которого он читал страшно много, сломили его здоровье, и в начале 1853 года он вытерпел сильную горячку. Мысль его до того была занята всем читанным в последнее время, что, по свидетельству родственницы его, часто навещавшей больного, в бреду он все рассказывал содержание книги Гуртера «Geschichte Innocenz III». Медленно выздоравливая, Ешевский провел лето в Нижнем, и осенью этого же года был назначен адъюнктом по кафедре русской истории и русской статистики в Ришельевский лицей на место Н. Н. Мурзакевича, получившего должность директора этого лицея. Вместе с Ешевским поехали туда же два других молодых профессора А. В. Лохвицкий и А. М. Богдановский, которые и составили свой особый кружок. Тяжела была на первое время жизнь москвичей в новом для них городе: жалованье незначительное, книг нет. Вот что писал Ешевский П. Н. Кудрявцеву по этому поводу: «Здешняя библиотека хуже гимназической: да и то, что есть, испорчено. Здесь город промышленный, и потому в самом лицее образовалась своего рода промышленность. Все лучшие статьи в журналах вырваны и украдены. От этой беды не ушел даже горный журнал, несмотря на то что он сдан в библиотеку неразрезанным. Стыдно сказать, что в этом главную роль играют не студенты. И теперь еще остался один главный промышленник такого рода. Частью по моему требованию, журналы, лежащие в профессорской, закованы в станки. Если не поможет, придется приковывать их, как средневековые библии, на цепь. Таким образом Сергей Михайлович (Соловьев) обеспечил меня главными источниками». Соловьев прислал Ешевскому из Москвы все важнейшие издания Археограф. Комиссии. Соединение двух разнородных предметов было тоже тяжело для Ешевского. «Вот уже два с половиною месяца, — пишет он в том же письме, — как я читаю лекции и до сих пор не могу привыкнуть к своему положению. Право бессовестно наложить на молодого преподавателя шесть часов и два совершенно разные предмета. Все время уходит только на то, чтобы сколько-нибудь приготовиться к лекции, чтобы прочитать ее, не краснея перед слушателями. Писать лекции нет никакой возможности. Я составляю только самый подробный конспект из статистики. Из русской же истории не успеваю и того делать. Страшно неловкое положение. Из статистики я учусь в одно время с студентами. Недавно был один у меня студент третьего курса, оставленный на второй год Мурзакевичем, и в разговоре высказал мне общее удивление курса, отчего я целые 16 лекций читал о народонаселении. Я объяснил причину: перед начатием лекций я знал об этом предмете столько же, сколько и они. Я решился читать статистику подробно, собирая и сводя все, что могу найти в официальных источниках, и, мне кажется, только этим путем мне удастся совладать с предметом». Что не пройдено, то предполагал Ешевский заставить студентов приготовить по книге И. Я. Горлова. Полный курс он намерен был составить только через два года. Конспекта я не нашел в бумагах покойного, но нашел много выписок, заметок, указаний статей этнографических и статистических, относящихся, очевидно, к этому времени.
Курс истории тоже стоил больших работ; курс этот потому был в особенности затруднителен Ешевскому, что он должен был быть общим, обнимать всю русскую историю до последнего времени и оканчиваться, если не ошибаюсь, в течение одного года. Ешевский не довел курса до конца и, кажется, прочел только до Петра Великого, остановившись долго на литературе истории и на быте славян русских. Сколько помню, по тетрадкам, которые я когда-то проглядывал у одного из одесских студентов того времени, курс этот был составлен под сильным влиянием еще недавних лекций С. М. Соловьева: родовые отношения занимали главное место в изложении периода удельного; в изложении литературы Ешевский тоже был под влиянием Соловьева. Не без влияния на Ешевского, как и на многих в то время, оставался П. В. Павлов, которого оба мы часто встречали у П. Н. Кудрявцева в 1849 году, когда Павлов приезжал в Москву держать экзамен и защищать свою докторскую диссертацию; в этой диссертации Павлов доводит теорию родового быта до последней крайности. Его суждения о тех или других произведениях исторической литературы казались очень основательными. В Киеве, проезжая в Одессу, Ешевский тоже виделся с Павловым. Это влияние, впрочем, прошло скоро, не оставив и следа. В изложении мифологии, как я убедился из разговора с Ешевским, он старался подвести результаты появлявшихся тогда трудов Кавелина, Афанасьева, Буслаева, Срезневского под Шеллингову систему. Шеллингова философия мифологии была, как я уже сказал, распространена у нас преподаванием Каткова. Чтобы познакомиться с нею поближе, мы читали лекции Шеллинга, записанные Кудрявцевым, так как книги самого Шеллинга еще не появлялось тогда. Посреди трудов преподавательских Ешевский не оставлял своих собственных работ и готовил материалы для диссертации. Сначала он колебался между двумя предметами: Сидонием Аполлинарием и Брунегильдою; в начале учебного года он писал Кудрявцеву, что думает остановиться на Брунегильде. Но в конце года решился оставить эту тему потому, что она все расширялась в его представлении: ему хотелось свести здесь поэтические рассказы с действительностью историческою, что сделано было Амедеем Тьерри для Аттилы. Обширность исследований для такой задачи заставила его обратиться к другой теме, для которой у него был уже собран достаточный запас материала. С этим-то материалом в мае 1854 года Ешевский приехал в Москву и приступил к магистерскому экзамену, половина которого и была окончена в мае.
Лето Ешевский провел в Нижнем, где написал первую главу своего Сидония. Осенью написано было остальное и началось печатание, которое окончено только в марте 1855 года; диспут же был 12 апреля. Дело затянулось от разных причин, между прочим оттого, что тогдашний декан С. П. Шевырев просматривал диссертацию весьма медленно, занятый трудами по приготовлению юбилея и потом, опасаясь то того, то другого места, обращался нередко к помощи профессора богословия П. М. Терновского, который, впрочем, был очень благосклонен к книге. Ешевский рассказывал иронически о своих препирательствах с Шевыревым, а дело все-таки двигалось медленно. Затруднительно было вначале и то, на какие деньги печатать, но это затруднение устранил Т. Н. Грановский, доставший денег на издание. Пока книга печаталась, срок отпуска истекал; из Одессы звали Ешевского, он не ехал, и в это уже время, хотя еще не имел в виду места, твердо решился не возвращаться в Одессу. Вследствие того он целый год пробыл без службы.
«К. С. Аполлинарий Сидоний» — самое обработанное, самое лучшее из сочинений Ешевского. Время, которое он выбрал, и самое лицо занимали его много лет: я уже сказал, что еще в университете он преимущественно занимался этим временем, и даже когда у С. П. Шевырева были студенческие литературные вечера, Ешевский, бывший тогда на III курсе, читал свою статью о Сидонии. Потому и неудивительно, что книга, написанная в такой короткий срок, вышла так удовлетворительна. Сочинение это сразу поставило своего автора на видное место в немногочисленном кругу лиц, занимавшихся всеобщей историей. На диспуте Грановский и Кудрявцев встретили его большими похвалами; сами возражения, сколько теперь помню, были только частные. Рецензенты, профессор Деллен (в «Отчетах по присуждению Демидовских премий»), П. Н. Кудрявцев (в «Отечественных Записках»), Е. М. Феоктистов (в «Соврем.») отнеслись к ней чрезвычайно благосклонно. Словом, книга имела успех, и успех заслуженный.
Книга Ешевского, названная эпизодом из литературной и политической истории Галлии V века, дает гораздо более, чем обещает: это полная картина хаотического состояния Галлии в ту эпоху. С замечательным искусством выбрано такое лицо, около которого можно было сгруппировать все черты быта того времени. Аристократ и литератор, политический деятель и епископ, Сидоний в жизни своей сталкивался со всеми разнородными элементами того общества, в котором действовал, и все они отразились в его сочинениях: он был в сношениях с литераторами, с аристократами, с римскими императорами, с варварскими королями и с высшими представителями христианского мира, епископами. Для полного понимания и полной оценки его необходимо было представить в отдельности все эти моменты, что и исполнено чрезвычайно удачно, без всякой на тяжки. Описание молодости Сидония вызывает картину жизни высшего общества Галлии и тогдашней науки и литературы, которых он сам был лучшим представителем; политическая деятельность Сидония требует для объяснения своего характеристики последних императоров, для которой важным материалом являются его же панегирики и письма; его епископство вводит автора в круг тогдашнего духовенства и вызывает характеристику направления его духовной деятельность, представляющей в то же время противоположность с направлением светской литературы; героическая защита Оверни вызывает характеристику варваров и их врага Экцидия, «последнего римлянина и первого рыцаря», по счастливому выражению Ешевского. Таково внешнее расположение книги, вполне соответствующее ее внутреннему содержанию. Главным центром остается Сидоний. В изучении и изображении Сидония сказался ученик Кудрявцева: высоконравственное начало поставлено тут мерилом личности; ни блестящая защита Оверни, ни относительное литературное достоинство произведений Сидония, ни то обстоятельство, что без его произведений мы многого бы не знали, не спасли его от строгого приговора. Но приговор не оказывается несправедливым, потому что рядом с слабохарактерным Сидонием является римлянин старого закала, Экдиций: его-то энергическому влиянию приписывает автор и деятельность Сидония по защите Оверни. Этим вероятным предположением он избегает раздвоения характера, что необходимо было бы признать, приписывая заслугу подвига самому Сидонию. С другой стороны, рисуя положение общества, автор снимает с характера Сидония часть обвинения, ибо объясняет, как тяжелы были условия жизни в то время, когда люди высшего нравственного закала дорожили легкомысленным Сидонием, когда в дружеских сношениях с ним были представители строго христианской мысли, а он оставался полуязычником. В связи с этим облегчающим обстоятельством стоит и другое — характер тогдашнего образования, чисто внешнего и риторического; картина этого образования чрезвычайно удалась Ешевскому. Над всеми этими достоинствами книги подымается еще одно: автору удалось ясно выставить те черты разрушающего общества, в которых сказываются начала новой жизни; он указывает нам влияние епископов на королей варварских, обаяние на них римской образованности, указывает в укреплениях галло-римской аристократии зародыши феодальных замков. Несколько раз мысль о том, что в тот момент мы присутствуем не при смерти, а при перерождении общества, высказывается прямо; не прямо же она составляет главную мысль всей книги и главное ее достоинство (это было указано П. Н. Кудрявцевым). Нам могут сказать, что эта мысль старая. Конечно, так; но, пользуясь трудами своих европейских учителей, результаты которых он, впрочем, проверил большой самостоятельной работой, Ешевский мог высказать эту мысль и смелее и увереннее, мог показать ее на самих фактах. Читая его книгу, нигде не видели мы, чтобы он следовал одному какому-нибудь из европейских ученых; даже там, где он принимает чье-нибудь мнение, он принимает его не вследствие увлечения тем или другим авторитетом, а с полным знанием дела. Выбранный им предмет представлял сам собою труднопреоборимое препятствие, понимание языка самого Сидония; препятствие это в значительной степени было побеждено; извлечения из Сидония переданы ясно и даже часто изящно. Профессор Деллен, указывая на ошибки в переводе многих выражений, признает трудность задачи, над которою останавливались лучшие латинисты не только у нас, но и в Европе. Я сам знаю, как Ешевский прибегал иногда к помощи знатоков латинского языка в Москве и предоставляем был собственным средствам. Следственно, труд Ешевского в этом отношении заслуживает полного внимания и уважения. Находилось еще одно возражение против «Сидония Аполлинария»: строгие пуристы науки считали его недостаточно ученым, то есть ставили в вину легкость изложения и то обстоятельство, что тема взята слишком широко и, стало быть, не вся принадлежит личным исследованиям автора. На такое возражение ответил Ешевский в своем предисловии: "Для русской публики монографии могут принести более существенную пользу, нежели специальные изыскания, относящиеся к одному какому-нибудь событию, тем более, что и в настоящем случае не исключалась возможность собственных частных исследований. Мне остается только прибавить к этому, что вся книга есть плод собственного добросовестного изучения источников и критического отношения к трудам иностранных писателей. На вопрос: зачем же взят предмет, уже значительно обработанный в Европе, а не такой, который бы имел более близкое отношение к нам? — отвечать может все вышесказанное о тогдашнем настроении университета и о личном развитии Ешевского. Думаю, что этим объясняется многое: иначе незачем было бы так долго останавливаться на подробностях университетского преподавания.
Осенью 1855 года Ешевский был выбран в Казанский университет на кафедру русской истории, где ему пришлось заменить своего бывшего наставника Иванова. Еще не успел Ешевский уехать в Казань, как умер Грановский. Факультет тогда же выбрал Ешевского, и он поехал с полной надеждой пробыть в Казани не более полугода, то есть дочитать до конца 1855-56 академического года. «Первый и, дай Бог, последний курс русской истории, — писал он ко мне в декабре 1855 года, — в казанском университете мне хотелось бы прочитать как можно получше, так, что если, как пишет П.Н. (Кудрявцев), меня и разведут с русской историей, чтобы расстаться с нею по-дружески. Имея же в виду переход в Москву, мне можно читать, не столько стесняясь разными условиями». Но переход этот затянулся: с одной стороны, Казанский университет не хотел выпускать от себя даровитого деятеля, в чем соглашался с ним и тогдашний министр народного просвещения, исходя из той точки зрения, что даровитые профессора нужны повсюду; с другой стороны, нашлись люди, которые внушили ему мысль о возможности найти другого преподавателя для Москвы. Попытка эта не удалась, и покойный Авраам Сергеевич Норов со своим постоянным благодушием отказался от нее, когда узнал ее невозможность, а Ешевского все-таки определили не ранее того, как он вышел в отставку и приехал служить в Александровский сиротский корпус.
В Казани Ешевский пробыл полтора года, до октября 1857 года. Впечатление, произведенное лекциями Ешевского на студентов, передадим словами брошюры А. С. Гациского: "В начале января 1856 г. вошел в Ивановскую аудиторию, скамейки которой ломались от громадного числа студентов, собравшихся из любопытства послушать нового профессора, молодой, худой, невысокого роста человек и, сказавши слушателям, стоя на ступеньках кафедры, маленькое приветствие, вслед за тем вошел на кафедру и начал первую свою лекцию. То был Степан Васильевич Ешевский.
"По окончании лекции все мы были как будто ошеломлены. Мы не могли дать себе строгого отчета, что это такое: чересчур ли хорошо или уже никуда не годно?
"Перед нами лилась увлекательная в высшей степени и вместе с тем простая, без всяких риторических прикрас и цветов красноречия, живая и умная речь. Нас поражал этот прямой, ничем неподкупленный взгляд на вещи, как они есть.
«Интерес, возбужденный лекциями С. В. Ешевского, был громаден. Аудитории других профессоров стали пустеть; даже студенты медицинского факультета, никогда не появлявшиеся в так называемых общих аудиториях, стали тут своими людьми. Да и как можно было не предпочесть чтение С. В. Ешевского чтению какого-нибудь другого профессора, когда мы от него почти впервые слышали голос истины! Уже нескольких слов первой его лекции, начинавшейся так: „История XVIII стол, в России, история славная, но вместе с тем и печальная, потому что деятели этой эпохи оставались без твердой почвы под собою; они чувствовали свой разрыв с прошедшим и отсутствие исторических преданий; они не имели ясных, сознательных целей для своей деятельности; но XVIII век не бесполезно прошел для нас, и мы напрасно легкомысленно оставляем в забвении труды предшественников наших“, уже несколько этих слов было достаточно, чтобы заставить нас полюбить историю, так как в ней мы начали видеть не одни научные панегирики и вечно розовый цвет, а историю».
Такие же восторженные отзывы о казанских лекциях Ешевского удалось мне слышать и от других студентов того времени. Вообще, несмотря на то, что в Казани Ешевский был так недолго, он оставил по себе самую хорошую память, что понятно уже потому, что многое слышалось в первый раз с кафедры и что студенты тем юношеским инстинктом, который редко и ненадолго обманывается громкими фразами, поняли, как много любви к науке и добросовестности в своих занятиях приносил к ним молодой профессор. Эти качества были тем дороже, что между старыми профессорами многие, даже богато одаренные, от разных причин, между которыми не последнее место занимает умственная атмосфера недавнего прошлого, поддались рутине и читали лекции только в исполнении обязанности по старым тетрадкам.
Курс, который читал Ешевский в 1856 году, был продолжением курса, начатого Ивановым. Иванов довел до воцарения Елизаветы Петровны, Ешевский излагал ее царствование. Этот курс (см. "Очерк царствования Елизаветы Петровны во II части сочинения) до выхода соответствующих томов «Истории России» мог считаться лучшим обзором этой эпохи. В письме ко мне, рассказывая, что русские книги он нашел все в Казани, и между прочим, и журналы старых годов, в которых рассеяно много статей касательно XVIII века, Ешевский жаловался, что из иностранных он мог достать только «Историю XVIII века» Шлоссера. Кажется, позднее он имел под руками «Geschichte des russischen Staates» Германа. Но главным источником для него служило «Полное Собрание Законов», которым обыкновенно так мало пользуются наши историки и которое, однако, должно быть положено в основу изучения: только там можно найти сведения, касающиеся внутреннего быта. В своем изложении Ешевский дал сравнительно меньшее место фактам внешним, придворной и военной истории, а преимущественно обратил внимание на колонизацию, ландмилиционные полки, Малороссию, просвещение. Это обстоятельство и придало курсу особую важность, хотя Ешевский был лишен возможности внести в свое преподавание сведения архивные, что тогда и было почти совершенно недоступно. Надо прибавить, что, уезжая из Москвы, он еще не знал, о чем ему придется читать. Срочность работы помешала ему дать своему изложению окончательную литературную обработку, тем не менее некоторые места имеют даже несомненные литературные достоинства. Такова вступительная лекция, где, характеризуя вообще XVIII век. как время переходное, он останавливается с особенной любовью на лице Потемкина и чрезвычайно удачно указывает на него, как на тип чисто русского человека со всеми его достоинствами и недостатками. Строгая историческая критика может указать кое на что, что следовало бы поправить: так, в делах малороссийских, быть может, не слишком ли много веры дано фразистой «Истории Руссов» Кониского. Впрочем, не следует забывать, что курс обнимает собою эпоху, далеко не разработанную и до сих пор, а тогда едва только открывалась возможность говорить о ней не так, как говорилось в учебниках. Важным достоинством курса было, по моему мнению, то, что Ешевский сумел удержаться от слишком резкого осуждения прошлого, которое было у многих тогда естественной реакцией против недавних панегириков.
В следующем 1856-57 академическом году Ешевский читал обозрение исторической литературы от хроники Сафоновича до истории Соловьева*; при изложении он принял хорошую методу характеризовать воззрение автора большей частью его собственными словами. В период до Карамзина Ешевский дает довольно полную библиографию; но после Карамзина останавливается только на более крупных явлениях (сколько могу судить по неполному списку его лекций, находившемуся у меня в руках); в особенности много времени посвящено изложению трудов С. М. Соловьева и К. Д. Кавелина, к которым профессор относился с видимым сочувствием; трудов по мифологии он коснулся только мимоходом по поводу книги Соловьева. Специальные исследования в этот период оставлены в сторону. Курсу предшествует любопытное введение, в котором высказывается мысль о несходстве русской истории с историей Западной Европы и о всемирно-историческом значении русской истории, которое Ешевский видел в борьбе с Азией и в колонизации Востока. Ясно, что по своему приготовительному образованию, по кругу, в котором он постоянно жил, и по своим специальным занятиям Ешевский не мог разделять мнений славянофилов и не видел другого значения греко-славянского мира; в этом отношении он до конца остался последователем западных ученых.
______________________
* Курс этот, сохранившийся только в черновых заметках слушателей, не напечатан.
Зимою этого года Ешевский прочел в Казани три лекции о колонизации северо-востока России, которые по смерти его были напечатаны в «Вестнике Европы» 1866 года. Эти лекции были чрезвычайно живым сводом всего, что до того говорилось об этом предмете; собранное в одно целое явилось более ярким, чем рассеянное в разных местах; оттого эти лекции так понравились, когда явились в печати. Интерес к этнографии, возбужденный в Ешевском еще в Одессе, не ограничился этими лекциями. Его стараниями образовался в Казани при университете этнографический музей из предметов, преимущественно имеющих какое-либо отношение к краю; Ешевский завел в разных местах корреспондентов, от которых доставал как этнографические предметы, так и древности. Таким образом и у него собралась небольшая, но хорошенькая коллекция болгарских и пермских древностей. Последние и были описаны в «Пермском Сборнике». Лекции Ешевского и его разговоры возбудили во многих интерес к занятиям: так, в то время посещал его А. П. Щапов, тогда еще студент Академии; Ешевский указывал ему на этнографические вопросы и, как на источник для изучения колонизации, на жития святых, хранящиеся в Соловецкой библиотеке. Несколько выписок из этих житий было сделано самим Ешевским для С. М. Соловьева. К сожалению, Ешевский оставался слишком недолго в Казани и не мог поддержать и дать правильного направления ни своему музею, который после него, говорят, заглох, ни тем молодым людям, для которых его руководство было бы полезно. Вместе с собранием древностей Ешевский вывез из Казани несколько масонских книг и рукописей, положивших основание его масонской коллекции.
Весною 1857 года Ешевский женился на Ю. П. Вагнер, дочери казанского профессора, известного геолога. Кроткий свет семейной жизни осветил и согрел его последние труженические и страдальческие годы.
Осенью 1857 года Ешевский переселился в Москву. Несбывшаяся надежда не только на переход в Московский университет, но даже на перемещение в Казани с кафедры русской истории на кафедру всеобщей, заставила его искать другой службы. Александровский сиротский корпус предложил ему уроки; Ешевский принял их и приехал в Москву учителем корпуса. По приезде, однако, он не скоро мог приняться за дело; болезнь ожидала его в Москве, и доктора несколько месяцев не выпускали его из комнаты. Деятельность его в корпусе, как и везде, оставила добрые следы. Ему поручен был третий специальный класс, в котором кадеты под руководством учителя занимались письменными упражнениями; вместе с тем он читал специальный курс о французской революции, над которым много работал. Ешевский заставлял кадет сильно работать, задавая темы для сочинений такие, для которых материалы нужно было находить, например, в «Полном Собрании Законов». Кадеты ходили к нему за справками, за книгами, за советами, и сближались с ним. В его путевых заметках первого путешествия за границу он рассказывает, как тронули его бывшие кадеты, встретившие его в Варшаве с необыкновенною любовью. Только в начале 1858 года министерство исполнило давнее желание Московского университета; Ешевский был утвержден профессором по всеобщей истории. Грустно пришлось Ешевскому начинать свой курс: Кудрявцев, истомленный болезнью и скорбью по смерти любимой жены, угас; первая лекция Ешевского была посвящена памяти его учителя, друга и предшественника по кафедре. Трагична судьба этой кафедры в Московском университете: так быстро на ней сменяются люди более или менее замечательные и все равно любимые студентами!
Заняв кафедру всеобщей истории, Ешевский приступил к исполнению своей старой задушевной мысли: вести преподавание истории специальными последовательными курсами. По его плану, в продолжение 15 лет он должен был довести этот курс, начинавшийся временем падения Римской империи, до конца; тогда он думал снова возвратиться к началу и таким образом переработанные два раза курсы намерен был печатать. Начал он с этнографического обозрения римского мира (этот курс назван в издании «Сочинений»: «Центр римского мира и его провинции»). Мысль этого курса чрезвычайно умна: он хотел рассмотреть в последовательном порядке все народы Запада и Востока, подчинившиеся Риму, с тем, чтобы определить, что каждый из них дал Риму и что получил от него. В ярких и живых характеристиках передает он слушателям все, что сделано наукой для объяснения судеб каждого из этих народов. Дальнейшее развитие каждого из этих народов в средневековой истории обуславливается до известной степени его отношением к Риму. Потому нельзя было удачнее начать курса истории средних веков, как подобным введением, мысль о котором, может быть, родилась под влиянием известного сочинения Амедея Тьерри: «Histoire de la Gaule sous la domination des Romains», где изображается влияние на Рим разных подчиненных ему народов, представители которых так часто облекались в императорскую порфиру. Но Ешевский поставил задачу свою шире: его внимание устремлено преимущественно не на Рим, а на провинции. В этом курсе он остался верен тому же направлению, которое выразилось еще в «Сидонии»: в падающем Риме он приветствует зарю нового мира; с той же точки зрения рассмотрев состав римского мира, он характеризует его связующее начало, власть цезарей; весь курс проникнут сознанием связи римского мира с новоевропейским, которая высказана в заключительных словах профессора: «В истории средних веков не раз приходится обращаться к временам древней империи, чтобы понять смысл явлений, совершавшихся в новой Европе». Читая эти яркие и живые характеристики, можно подумать, что они достались очень дешево; но я сам был свидетелем неустанной работы, которой они стоили; приготовление к каждой лекции брало у Ешевского несколько дней; в дело шли и историки, и путешествия археологов. Многие книги доставались в Москве с большим трудом; но все, что можно было достать, до последней журнальной статьи, было добываемо. Влияние западных историков чувствуется на этом курсе; но иначе и быть не могло: мир грекославянский, к сожалению, оставался тогда чуждым не для одного Ешевского.
Предметом курса следующего года было обозрение внутренней, преимущественно умственной, жизни Римской империи (этот курс назван в издании «Очерками язычества и христианства»). Этому курсу Ешевский весьма кстати предпослал введение, в котором разбирал вопрос об отношении к государству*; может быть, нигде правильная постановка этого вопроса не имеет такого значения, как в приложении к Риму, где государство стремилось поглотить общество и где христианство представило оплот против этих стремлений. Вопрос этот побудил Ешевского обратиться к юридической литературе, и большая часть лета 1858 года ушла на это занятие. К чему бы он ни обращался, он всегда любил получить более или менее полные сведения. Самый предмет курса вызвал к пересмотру всех религиозных верований, как римских, так и принятых Римом от других народов, всех систем философских, господствовавших в Риме, с одной стороны, учений отцов церкви — с другой. Резкая противоположность этих двух миров, существовавших рядом в Римской империи, весьма счастливо выставлена в курсе Ешевского. Курс этот тесно связывался с предыдущим; представив картину римского мира, определив пределы влияния Рима границами того, что впоследствии назвалось западной Европой, профессор переносит своих слушателей в самый центр умственной жизни этого мира и показывает, как неизбежно начала этой жизни должны были уступить перед новыми началами христианства. Строгая критика может указать на, что незнакомство с подлинниками многих замечательных произведений древности (по-гречески Ешевский не читал) могло тут и там иметь влияние на самое изложение. Тут есть своя доля правды; но не следует забывать и того, что профессор не может всюду быть самостоятельным, что ясное и живое изложение чужих результатов нередко составляет важную заслугу. Прибавим, однако, что если греческую литературу Ешевский знал по переводам, то латинская была ему вполне известна. То же надо сказать и об исторической литературе самого предмета: все, что касалось его, было тщательно прочитано и изучено. Я помню, с каким нетерпением добивался он книги Деллингера «Heydenthum und Judenthum» и в какое негодование приходил, заметив при чтении, что книга, в сущности, — поспешная компиляция.
______________________
- Это введение не издано, ибо сохранилось в виде конспекта.
Рядом с этим курсом Ешевский читал другой. Для студентов 1 и 2-го курса он обязан был читать древнюю историю. Новую читал тогда г. Вызинский, лекции которого о феодализме, как введение в новую историю, напечатаны в «Русском Вестнике». Ешевский считал несправедливым обременить молодого преподавателя двумя курсами и потому взял древнюю историю на себя. Курс этот доводил Ешевский до персидских войн; главное внимание профессора, сколько могу судить по краткому изложению, составленному по моей просьбе одним из тогдашних его слушателей, И. П. Хр., обращено было на быт и религию народов Востока: он долго останавливался на памятниках искусства, описывая их по рассказам путешественников и указывая на труды, сделанные для их объяснения. И. П. Хр. чрезвычайно хорошо характеризует этот курс, а вместе с тем и все преподавание Ешевского: «Ешевский, — говорит он, — был один из тех людей, которые не могут относиться к своему делу бессердечно и исполнять его рутинно. Каждая его лекция была согрета сочувствием к предмету, и это не было мелочное сочувствие к блеску собственной мысли. Он был не фразер и не подстрекал хаоса мыслей, как иные из его современников. Идея проходила чрез его лекцию, и он ею не хвастался. Приемы его были чисто объективные, что, конечно, способствовало тому благотворному влиянию, какое имели его лекции на слушателей». «Впечатление, — говорит тот же свидетель, — произведенное рассказом о кастах и чудовищном рабстве древнего Египта, было сильно; но Степан Васильевич не останавливался на этом долго и не пускался по этому поводу в рассуждения; не делал политических намеков, как в подобных случаях было в моде поступать». «Никогда не угощал он слушателей обломками своих академических работ и не приносил массы отрывочных сведений вместо подготовленной и обдуманной лекции. Наглядно объясняя немые памятники и приводя письменные, Степан Васильевич приводил слушателей через ряд гипотез к положительному факту и тем приучал к ученым приемам и знакомил с историческою критикой». Отношение к студентам передаю тоже словами И. П. Хр.: «Мы читали по совету С.В. удивительную книгу Макса Дункера. Это чтение казалось нам продолжением лекций: частью пополняло их, частью лекции наоборот пополняли чтение. Ст. Вас. принимал нас и у себя; он очень просто и любезно обходился с нами, но не заискивал в нас и не любил пускаться с нами в болтовню. Мы знали, зачем шли к нему, а он заготавливал к нашему приходу книги и атласы, показывал рисунки памятников древности и объяснял наши недоразумения».
Прибавлю любопытную черту, сообщаемую в записке, составленной для меня другим его учеником, А. С. Трачевским: «С.В. был одним из льготных профессоров для тех студентов, которые желают получить степень кандидата. Для молодого человека, могущего запомнить основное содержание лекций, а главное, понять и сознательно высказать это содержание, пятерка была обеспечена, и она всегда входила, как совершившийся факт, в наивно-корыстные расчеты будущих кандидатов. Но зато упомянутое главное условие нужно было всегда соблюсти при ответе С.В-чу; только тогда он внимательно и спокойно выслушивал студента и, не задерживая его долго, смело ставил высшую отметку. В семье, конечно, не без урода: бывало не без греха, т. е. не без отсутствия главного условия в ответе. В таком случае С.В. принимал оживленный и веселый вид и начинал энергически задавать несчастному вопросы поразительной простоты, от которых был менее, чем один шаг, до первых страниц руководств Смарагдова и Ободовского. Помнится, например, что одному из таких студентов, не могшему не только прямо, но и криво понять историческое явление, вроде Аполлония Тианского, профессор задал вопрос касательно географического положения Аравии и был утешен не менее поразительным по своей простоте ответом. Даже и в подобных критических обстоятельствах С.В. не терял присутствия духа и веселого настроения: он только сознавался, шутливо расставляя руки, что находится в затруднительном положении, в необходимости поставить, по большей мере, двойку. Только впоследствии, под влиянием, с одной стороны, сознания необходимости поднять уровень нашего образования, а с другой стороны, и болезни, стал он строже и требовательнее».
Обязанности профессора не ограничивались для Ешевского одним чтением лекций и учеными занятиями; дела советские также тревожили его. Ешевский, по своему характеру, принадлежал к числу людей, которые охотно жертвуют собственным покоем тому, что считают своим долгом; на исполнение долга он всегда смотрел серьезно и не останавливался в этом случае ни перед какими соображениями: университет и его процветание были его постоянной заботой. Больной и нервный, он, может быть, вносил иногда чересчур много страстности в свои прения; но тем не менее, выходя из благородного источника, увлечения его легко находили себе оправдание в глазах непредубежденных людей, и если в свое время и производили несколько тяжелое впечатление, то после всегда могли быть объяснены честными побуждениями. Вглядываясь пристальнее в состав коллегиальных учреждений (может быть, и не у нас одних), нельзя не ценить людей с характером Ешевского, которые мешают этим учреждениям заснуть. В ту пору, о которой я теперь говорю, Ешевский был занят в особенности вопросом о свободе диспутов; частный случай, подавший повод к полемике в газетах, был для него только поводом: он смотрел на дело гораздо шире и добивался не того, чтобы оскорбить то или другое лицо, а того, чтобы оградить одно из важнейших учреждений университета, ставящее его под постоянный контроль общественного мнения. Результатом полемики Ешевского было то, что на следующем диспуте уже были сохранены все формы. Другой, еще более важный вопрос занимал в ту пору Ешевского и оставался постоянно для него предметом заботливости. Это вопрос о степени подготовки студентов. Еще в бытность в Казани он заметил неудовлетворительность состояния гимназий; в университете ему не раз приходилось сталкиваться с примерами замечательного невежества, естественным последствием того упадка гимназий, в который привела их реформа 1849 года, разрушившая создание графа Уварова. В своей статье о книге Шульгина в «Атенее» он рассказывает о студенте, говорившем на экзамене о богине Культе: слышав это слово «культ» на лекциях, студент принял его за название особого божества. По поводу возбужденного тогда Ешевским вопроса о лучшем устройстве гимназий, поднялись голоса, обвинявшие университет, выпускающий дурных учителей. При всей видимой справедливости этого обвинения, нельзя не согласиться, однако, с тем, что и при тогдашнем состоянии университетов гимназии все-таки могли бы быть лучше: были же они относительно хороши при графе Уварове. Педагогическому вопросу Ешевский отвел, как мы увидим ниже, много места в плане своей заграничной поездки.
Осенью 1859 года Ешевский уехал за границу, где пробыл до осени 1861 года. В эту поездку он объехал большую часть Германии, был в Италии, Швейцарии и Франции. Главные цели своей поездки он так объяснял в письме из Берлина к той родственнице, о которой нам уже случилось упоминать: «Мне хотелось бы взять с путешествия все, что возможно, и заниматься только тем, чем можно заниматься только здесь. Кабинетные занятия, работа над книгами еще не уйдут от меня. Это можно делать и в России, потому я их отодвинул на второй план. Кроме общего знакомства с политическими учреждениями и ходом здешней общественной жизни, я поставил себе главным образом две задачи: изучение искусства и по возможности близкое знакомство с устройством здешних учебных заведений. Последнее я считаю чрезвычайно важным в практическом отношении и в нашем теперешнем положении, когда все расшаталось в университете и гимназии, когда настоятельна потребность в народных элементарных школах и поднять вопрос о женских учебных заведениях. Таким образом, музеи и школы днем, специальные сочинения по истории и теории искусства и законы по министерству народного просвещения вечером, и у меня почти не остается времени на занятие чем-нибудь другим или остается очень мало. К сожалению, доступ в заведения не всегда легок, особенно в женские католические. Я получил отказ в просьбе осмотреть знаменитый институт в Голландии, недалеко от прусской границы, не мог попасть в католический пансионат в самом Ахене, т. е. получил позволение осмотреть одни стены, тогда как мне прежде всего нужно сидеть в классах, видеть машину в самом ходу и притом в течение более или менее продолжительного времени, а стены — везде стены. Впрочем, к счастью, эти неудачи — исключение из общего правила. Большей частью я мог близко всмотреться в заведения и надеюсь привезти с собою и много заметок, и почти целую библиотеку различных статутов, уставов и постановлений. Зато музеи доступны везде». «Уже по одному тому, что я надеюсь принести дома пользу моим изучением здешнего воспитания, — говорит он далее в том же письме, — умирать я решительно не намерен». В «Отечественных Записках» 1860 года напечатано его «Письмо из-за границы», в котором он описывает состояние германских учебных заведений. В начале своей поездки Ешевский начал было вести поденные записки, но, к сожалению, не довел их до конца. Здесь рядом с его собственными наблюдениями встречаются выписки из разных книг, цифры, касающиеся учебных заведений, краткие заметки о преподавании в школах, указания замечательных вещей в музеях, и т. п. Из этой книги извлекаем мнение Ешевского о различных профессорах, которых ему удалось слушать. Вот что говорит он о Гейдельберге:
"С 5 числа (ноября 1859 г.) я начал ходить в университет. Он поражает своею простотою. Главное здание, где помещаются аудитории и, кажется, кабинет естественной истории, находится на Ludvig’s или Universitat’s Platz’e; анатомический музей, лаборатория, библиотека и другие университетские собрания помещены в других домах в городе; над главным зданием весьма незатейливой архитектуры четырехугольная башня с часами. Внутри ни сторожей, ни прислуги; одна Madchen ходит по аудиториям в перемены, чтобы зажечь газовые рожки вечером и топить печи в коридорах. Аудитории не велики и бедны: грязные обои по стенам, простые скамейки, изрезанные ножом, залитые чернилами и покрытые надписями, такая же кафедра с черною доскою у стены, у которой стоит кафедра — вот и все. По стенам вешалки или просто гвозди, на которых студенты вешают свои пледы и фуражки. Студенты курят в коридорах и в аудиториях; в последних, разумеется, до прихода профессора. Ни полиции, ни внешнего decorum. В коридоре на стене наклеены записочки профессоров о времени начала курса, о часах и в какой аудитории. Все идет само собою, а между тем ни малейшего беспорядка ни в коридоре, ни особенно в аудиториях. Попробуй кто-нибудь войти посредине лекции, поднимется такое шарканье ногами, что в другой раз наверно не опоздает.
"В первый день вечером я пошел на лекции Рау и Гейссера. Как госпитант, я имел право три раза ходить даром на лекции каждого профессора прежде, чем записаться в число его слушателей. Слушателей у Рау не много, едва ли наберется 20 человек в небольшой аудитории, где он читает. Ровно через 7 минут вошел в аудиторию, несколько постукивая, бодрый еще старик, снял пальто, у кафедры положил шляпу, вытащил книгу и начал чтение. Рау нынешний год читает финансовое право и притом по своей книге. В эту лекцию он оканчивал литературу финансового права и приступил к изложению самого предмета. Он читает довольно внятно, хотя и не громко, причмокивая губами после каждой фразы. Характеристика сочинений ограничивается заглавием и несколькими словами. Любопытны были только эпизод о затруднениях, встреченных Рау в получении финансовых отчетов Австрии и характеристика трех родов этих отчетов в Австрии: одного для публики без цифр, другого для избранного круга читателей, для чиновников, университетов, и третьего для немногих лиц, посвященных в тайны австрийских финансов. Изложение Рау весьма незавидно. Неприятно поражает уже то, что он читает по печатному руководству, почти неотступно от него. «Теперь следует § 3», — говорит он, например, сохраняя в своем чтении даже рубрики книги. Отступления от книги заключаются в толковании самых элементарных политико-экономических понятий. Странно как-то на лекции финансового права слушать довольно долгое объяснение различия потребления от уничтожения вещи, объяснение различия чистого дохода от валового и т. д. Кроме того, эти элементарные объяснения слишком продолжительны и показывают слишком уже большое недоверие к степени предварительных познаний слушателей и даже к их понятливости. Вообще лекция была кучна и монотонна.
"Другое дело лекции Гейссера. Он читает два курса, каждый по пяти лекций в неделю. От 4 до 5 новая история с 1517 г.; от 6 до 7 история Германии с Вестфальского мира. На первом курсе слушателей бывает не так много, зато на втором аудитория бывает полна. Гейссер рожден был оратором. Высокий, крепко сложенный, полный сил и здоровья, с грубым, некрасивым лицом, полным однако выражения ума и энергии, с демократическими, несколько грубоватыми манерами, отлично идущими к его лицу и телосложению, он владеет сильным, звучным голосом и совершенно свободною речью. Он читает без всяких записок и конспектов, читает быстро, так что за ним нельзя записывать; мысль опережает слово и окончание фразы иногда пропадает, так оно произносится скоро. В его речи нет ни малейшего посягательства на внешнюю отделку, тем менее еще на фразерство; речь скорее отрывиста; характеристики личностей в весьма немногих, но метких словах. Гейссер говорит, а не читает; вся его лекция носит на себе этот разговорный характер. Он не может спокойно стоять на кафедре, а беспрестанно движется, переменяет положение, как будто ему тесно на ней. Иногда он повышает голос до того, что, вероятно, его слышно с площади. Несмотря на эту видимую неприготовленность лекции, на ее непринужденный, разговорный характер, лекции выходят мастерски обработанными. Гейссер не пускается в подробное изложение и ограничивается большей частью общей характеристикой; но эти характеристики выходят чрезвычайно цельны и полны. Дня чрез два я слышал его оценку значения лютеровского перевода библии, и мне никогда не случалось ни читать, ни слышать подобной мастерской характеристики.
"6 ноября был у Гейссера, чтобы записаться в число его слушателей. Он читает по изданным им проспектам и находит это очень выгодным для слушателей. Действительно, тут помещены указания на источники и литературу каждого отдела; кроме того тут указания на главнейшие события и важнейшие даты. Между прочим, Гейссер рассказывал мне, с каким трудом собирал материалы для своей «Истории Германии со смерти Фридриха II». Важнейшими материалами, например, перепискою Лукезини, он пользовался с большою легкостью, потому что они находятся в Берлинском военном архиве, где военное начальство смотрит легче на политические документы. В Берлинский архив иностранных дел доступ был труднее; но всего недоступнее были баденские архивы, куда мог проникнуть Гейссер только после многих хлопот в министерстве. Плата за каждый курс Гейссера в семестр 12 гульденов 20 кр. Я получил билет на слушание Новой истории за № 28, на слушание немецкой за № 80. Впрочем, слушателей несравненно больше, чем видно по билетам; особенно велико число на курсе немецкой истории, я думаю человек до 150. Это или госпитанты или, как говорят, те слушатели, которые ходят на лекции, не записавшись у профессора и, следовательно, не платя ему; они обыкновенно садятся подальше. Особенно это удобно в аудитории, где читает немецкую историю Гейссер. Задняя часть аудитории не освещена, и над нею устроены какие-то хоры, так что в ней постоянно темно. Таких слушателей здесь называют «Ьеі Schwanz Horer» и, благодаря отсутствию всякого контроля, очень легко слушать таким образом. Иначе нельзя объяснить такую огромную разницу между числом слушателей и числом выданных билетов. Сверх Гейссера, я буду слушать два курса Штарка: греческую историю и историю искусства от Фидия до Константина В. — Штарк не позволил мне записаться, а очень любезно сказал, что записывание существует для студентов, а не для товарищей по кафедре. Штарк еще довольно молодой человек. Он слушал в Берлине лекции вместе с Леонтьевым, о котором расспрашивал. Он читает греческую историю очень подробно и обстоятельно. На географический очерк Фессалии он употребил, например, целую лекцию, рисуя мелом на доске. Он читает по запискам или по конспекту. Изложение чрезвычайно отчетливо. Видно, что к каждой лекции он готовится. Внешняя манера довольно удовлетворительна, хотя он и говорит каким-то скрипучим голосом. Слушателей мало, человек 9 или 10, не более. К сожалению, он не отличается, кажется, особым талантом изложения и очень часто заканчивает описание так: so also Eleusis. Это so also у него встречается очень часто. Особенно этот недостаток таланта изложения заметен в его истории искусства. Он чрезвычайно подробно объяснит план здания, укажет на архитектурные подробности, на содержание барельефов, расскажет дальнейшую судьбу здания (например, Парфенона), но общего характера здания не видно, за деталями слушателю довольно трудно составить себе сколько-нибудь цельное понятие и он остается при одном инвентаре архитектурных частей здания. Штарк помогает несколько в этом отношении своими archeologische Ubungen в библиотеке, где он показывает и объясняет рисунки; но слушателей на этих упражнениях еще меньше, чем на лекциях. Когда я был, нас было всего пятеро. Штарк, впрочем, лицо очень почтенное по совестливой обработке своих лекций; я в особенности доволен его историей Греции.
"Лекции Роберта Моля крайне неудовлетворительны во внешнем отношении. Он читает тихо, однообразным, заученным тоном; но еще хуже, когда он пускается в частные объяснения, когда он старается придать своим словам характер разговора; тут очень часто не доберешься, в чем дело: он говорит скоро, путается, глотает слова и пр. Разумеется, это только внешность; содержание лекций отлично, и тем досаднее, что внешность так неудовлетворительна.
"Здесь профессора аккуратны не по-нашему. Через десять минут после перемены, которая происходит без звонка, профессор уже на лекции. Роберт Моль должен был отправиться на неделю в Карльсру для заседания в палате, и он просил своих слушателей приходить слушать несколько дополнительных лекций от 7 до 8 ч. вечера, чтобы вознаградить слушателей за то время, когда он будет в отсутствии. Взявши со слушателей гонорарий, профессор принимает на себя обязанность прочитать известный предмет в известный срок и потому каждая манкировка есть как бы неисполнение взаимного договора, и студент, заплатив деньги, хочет, чтобы они заплачены были не даром.
«На лекциях немецкой истории Гейссера я заметил двух стариков, из которых один до того ветх, что ходит с костылем и почти слеп, но который не пропускает ни одной лекции. У нас до этого еще долго не дойдет. Вообще большое число слушателей Гейссера объясняется только тем интересом, который возбуждают эти лекции. Держать экзамен в истории обязаны только филологи, а их очень немного; остальные слушают без всяких внешних побудительных причин, а аудитория между тем всегда полна».
Несмотря на обширность этой выписки, я решаюсь еще привести характеристику берлинских профессоров, ибо полагаю, что в этих суждениях чрезвычайно ярко высказываются требования Ешевского от профессора и университетов; не надо забывать, что это черновые наброски, которые были написаны только для себя. Итак, посмотрим, что он нашел в Берлине.
"В университете — читаем мы в той же записной книжке — так же просто, как и в Гейдельберге. Здание несколько напоминает старый университет в Москве. Аудитории помещаются внизу, только три в верхнем этаже. В верхних этажах обоих флигелей анатомический музей и музей естественной истории, открытые для всех два дня в неделю от 12 — 2 часов без всяких билетов. Аудитории так же просты, как в Гейдельберге, только побольше. В средних сенях по стенам те же рукописные извещения профессоров о лекциях, только здесь они на латинском языке и адресованы commilitonibus amantissimis, omantissimis и пр. На одной из стен план университета с обозначением NoNo аудиторий. На дверях каждой аудитории картон с расписанием лекций, которые в ней читаются. Еще отличие внешнее от гейдельбергского университета: в разных местах прибиты объявления, что в стенах университета нельзя курить, и во все время моих посещений лекций я не видал ни одного человека курящего, хотя нет, по крайней мере не видно, никакого полицейского надзора. На лекциях много солдат, продолжающих слушать лекции. Разноцветных фуражек не видно; попадалось 2, 3 белые, фуражки Вандалов, но, вероятно, это пришельцы из других университетов. Слушателей в первые дни января сначала было немного, да и профессора не все читали; Лепсиус, например, начал читать с 12 января.
"Раумер читает публичный курс истории замечательных революций два раза в неделю ниже всякой посредственности. Слушателей человек 10, 12, не больше. Трудно излагать предмет более пошлым, бесцветным, школьным образом. При мне он читал обзор переворотов в древнем Риме. Это был сухой, безжизненный перечень событий: ни одной характеристической подробности, ни одного суждения иначе, как общими местами. Так можно читать в 5 классе гимназии, а не в университете. Он назвал Гракхов первыми революционерами и коснулся ager pubicus. Я ждал тут чего-нибудь и услышал только школьное объяснение, что такое ager publicus. Внешность изложения самая печальная и вполне соответствует содержанию; печальный, неприглядный старик с зачесанными сзади на лоб жидкими волосами, говорит убийственно монотонным, однообразным голосом. Я знал прежде, что от Раумера, как профессора, ждать много нечего, но такого чтения все-таки не ждал.
"Ранке производит также впечатление неприятное, но в другом совершенно роде. Слушателей у него также мало; разве немного побольше, чем у Раумера. Он читает новейшую историю с 1813 г. и в январе читал еще только о событиях с Калишского трактата между Россией и Пруссией. В аудиторию вошел низенький господин еще не очень старый, на котором все платье как-то лезет кверху, отвороты серого жилета поднялись из-за воротника сюртука, серые брюки лезут вверх по сапогу. Я очень удивился, когда этот господин взошел на кафедру и уселся там: я никак не воображал знаменитого историка в таком виде. Еще более удивлен был я при первых его словах. Дело шло о самых простых, нисколько не патетических предметах: о движении прусской и русской армий в начале кампании 1813 г. Но надобно было видеть, какие жесты выделывал Ранке на кафедре и не одними руками, а всем телом: голова закинута назад, глаза жмурятся и закрываются, одна рука поднята кверху, другая протянута вперед и судорожно ловит что-то, голос то замирает и почти совсем теряется, то переходит в отрывистые восклицания, и все это затем, чтобы сказать, что союзные войска или армия Блюхера отступили по такому-то направлению. Вся лекция или лекции прошли в подобном кривлянии, поражающем весьма неприятно. Того и глядишь, что он опрокинется со стулом или вывихнет себе руку, до такой степени неестественны его размахивания руками. Ранке приносит с собою тетрадь, но не смотрит в нее, что впрочем для него и невозможно. Его фраза неправильна, некрасива, беспрестанные поправки, повторения и т. п. Внутренней стороной изложения я также не совсем доволен: Ранке слишком много дает места ненужным подробностям, останавливается слишком долго на военных движениях; а между тем внутренняя сторона: народное движение, постановка партий, как-то уходят слишком на задний план. Он указал, например, на важнейшие пункты Рейхенбахского договора, но почти ничего не сказал о его значении, о политике Меттерниха, о разладе между австрийским взглядом на отношения к германским князьям и Рейнскому союзу, еще верному Наполеону, и взглядом, высказанным в Калишском договоре, о противоположности между планами Штейна и целями Меттерниха. Вообще надо хорошо знать и уважать Ранке, как писателя, чтобы иметь терпение долго слушать его, как профессора, и не уйти с первой же лекции с твердым намерением не возвращаться более в аудиторию.
"Гирш читает историю древнего мира. Как писателя, я его совершенно не знаю; мне известно только, что он писал «De vita et scriptis Sigiberti monachi Gemblacensis Comment. Hist.-lit. Ber. 1841». Слушателей у него не много больше, чем у Ранке, хотя ему и отведена большая аудитория. Гирш еще довольно молодой человек. Он почти бегом входит в аудиторию и через нее до кафедры; читает чрезвычайно скоро каким-то певучим тоном, впрочем довольно однообразным и также не без некоторой жестикуляции. В январе он читал историю еврейского народа в связи с историей Ассирии и частью Персии. Из его скороговорки трудно получить ясное понятие об истории еврейского народа, хотя он перекликает всех царей израильских и иудейских и хотя он читает длинные отрывки из пророчеств. Он совершенно теряется в мелких подробностях, перескакивает беспрестанно от одного предмета к другому, бросается беспрестанно по сторонам, говорит, напр., о Кромвеле, по поводу пророка Илии; и из всего этого выходит такая сумятица, в которой трудно ориентироваться не только слушателям, но, кажется, и ему самому. Речь льется быстрым потоком, слова идут одно за другим, как барабанная дробь, и вы думаете, что он торопится пересказать скорее эти подробности, чтобы подольше остановиться на чем-нибудь более существенном. Не тут-то было: ничего и нет, кроме мелочей и подробностей, как мне показалось, бесплодного желания как-нибудь совладать с этим дробным материалом, чтобы сделать какое-нибудь заключение, общий вывод, желание, из которого ничего не выходит. Студенты приходят с тетрадями, но, сколько я мог заметить, записывают только некоторые имена да хронологические даты. Записать лекцию, т. е. главное содержание, нет никакой возможности: я пробовал и на самых лекциях, и дома тотчас после возвращения с лекции. Что сказал Гирш в такую-то лекцию? Это чрезвычайно трудно сказать: лекции рассыпаются в песок, где каждая песчинка сама по себе и из которого ничего нельзя слепить. В летний семестр он читал немецкую историю и историю литературы средних веков.
"Более остался я доволен Кепке, который читает средневековую историю. Он тоже литературно мало известен (Vita Liutprandi). Теперь он издал Germanische Forschungen (возникновение королевской власти у Готов). Природа его сильно обидела внешностью: низкого роста, горбатый, с весьма некрасивой наружностью. Его лекции не отличаются ни особенным талантом изложения, ни новизною проводимых идей; но каждая из них: составлена чрезвычайно отчетливо и добросовестно. Он читает общий курс истории средних веков и в январе читал о Каролингах. Мне понравилось в нем полное отсутствие всякого притязания на эффекты и простая, но дельная передача предмета в его современном научном состоянии. Если слушателей у него не так много (хотя все-таки больше, чем у предыдущего профессора), то по крайней мере они могут извлечь пользу из лекций, тем более, что Кепке не ограничивается одним изложением событий, но указывает в нужных случаях на литературу предмета, на главнейшие сочинения, иногда даже передавая их главное содержание и знакомя слушателей с различными мнениями относительно того или другого вопроса. Так, довольно подробно изложил он вопрос о лже-Исидоровых декреталиях, деятельность папы Николая I, его отношения к светской власти к митрополитам западной Европы, к константинопольскому патриарху. Обстоятельно и хорошо изложены были отношения римско-германского мира к Славянам, Венграм, появление Норманов. Совершенно нет блеска, нет фраз, нет большой живости изложения, но лекции очень дельные и полезные для студентов, несмотря на некоторую сухость и краткость (в одну лекцию, напр., Кепке изложил события в Германии в царствование Конрада, Генриха I, Оттона I и Оттона II).
"Бек. Был на нескольких лекциях, и первая сделала на меня особенное впечатление. Бек читает в большой аудитории (где Дройзен, Ранке, Раумер), слушателей чрезвычайно много, аудитория полна; но никто не стоит у кафедры. Бек ректор университета, очень стар, но еще довольно свеж. Говорят, он очень хорош был в пурпуровой ректорской мантии и такой же шапочке на праздник Шиллера. Он приносит с собою портфель, из которого на кафедру раскладывает множество исписанных бумажек. Он долго разбирает их, прочитывает место из греческого писателя, потом останавливается, думает несколько секунд и потом уже предлагает объяснение. Так проходит лекция. Читает он тихим, старческим голосом, так что даже с первых скамеек иногда трудно расслышать, медленно, с более или менее продолжительными паузами. Лекция богата внутренним содержанием. По поводу крепостного, несвободного состояния в Греции он приводит аналогичные факты и объяснения из римских и германских древностей. Внешней отделки, изящества изложения нет, а между тем огромная аудитория с каким-то благоговением слушает этот тихий, иногда не совсем внятный голос знаменитого старика. Никто не шевелится, никто не подойдет к кафедре, как это делается у нас (даже и в том случае, когда профессор читает довольно громко). Большая часть слушателей, если не все, записывает, хотя для сидящих назади это весьма трудно. Я сидел обыкновенно на третьей от кафедры скамье; но и тут многие слова терялись. Бек читает греческие древности; при мне он читал о несвободных состояниях в Греции, о демократическом элементе в Греции (как на одно из средств для демократизирования народа, он указывал на гимнастику, внушающую доверие к своим силам, развивающую мужество в народе там, где гимнастические упражнения не есть привилегия одного класса, как в Спарте, где они являлись средством усиления аристократизма).
"Мюллер. Слышал его чтение этнографии и истории Востока. Читал о исламе. Дикция чрезвычайно неприятная, с переходом из одного типа в другой. Изложение сжатое и сухое, так что при самом чтении лекция имеет уже характер записанного студентами конспекта. Мюллер иногда останавливается на объяснении различия мухамеданских религиозных воззрений от учения христианского, но эти объяснения также коротки, скорее намек, чем объяснение. Слушателей, включая тут и меня, было всего четверо, из которых один уже совсем седой старик, вероятно, также непостоянный посетитель.
«Лепсиус читает нынешний год два курса. Один публичный, египетской истории, другой privatissima в его рабочем кабинете, в египетском музее, о египетских памятниках. Памятники собственно египетского музея, должен был в нынешний семестр объяснять Бругш, но, как мне сказали в музее, он прекратил эти объяснения по случаю своего отъезда в Персию. В курсе египетской истории я попал на объяснение показаний Геродота и Диодора и сличение этих показаний с свидетельствами Манефона и самых египетских памятников, также о хронологических попытках Юлия Африканского, Евсевия и Синкела. Лепсиус, с своими седыми, стриженными волосами и усами, с прямым чрезвычайно станом, имеет какую-то военную наружность, которая смягчается мягким голосом. Читает он совершенно свободно, ясно и просто. Чтобы получить возможность бывать на его privatissima, я пришел несколько раньше в музей и застал Лепсиуса, объясняющего памятники и превосходные картины на стенах египетского дворца принцессы Каролины. Лепсиус был в параде, в черном фраке и белом галстуке, но со шляпою на голове. В музее не было заметно никакого особенного движения; точно так же, как и при обыкновенных посетителях, которые ходили тут же, не обращая внимания на принцессу. Присутствие ее было заметно разве по двум придворным лакеям, несшим за нею мантилью ее, и сопровождавшей ее дамы. Лепсиус охотно дал мне позволение посещать его лекции, попросив только мою карточку. Чтение в небольшом кабинете, где перед мольбертом, на котором поставлены рисунки, несколько рядов стульев для слушателей. В эту лекцию Лепсиус объяснял Бенигассанские памятники, показав рисунок их внешнего вида и план. Прежние ученые по входу с капелированными столбами относили эти памятники к позднейшему периоду египетской истории. По этому поводу Лепсиус долго остановился на объяснении 2 родов египетских колонн и на их архитектурном отличии от греческих, причем указал и на древнюю связь греческого искусства с египетским. Греки, а в особенности племена Малой Азии, не могли не быть издавна знакомы с памятниками Египта. Свои объяснения Лепсиус постоянно сопровождает рисунками. Так, по поводу первого рода столбов, возникших в постройках, высеченных в скалах, он показывал разрезы этих построек, чтобы объяснить, как из стены образовались четырех, восьми и шестнадцатиугольные столбы, встречающиеся в египетских гробницах. Для объяснения второго рода колонн, очевидно, возникших из подражания растительному царству, он также показывал довольно много рисунков. В самом музее историческая зала устроена, как подражание Бенигассанским памятникам. Затем Лепсиус перешел к Сеуту, к резиденции Аменофисса IV, и долго остановился на характере этого царствования, так резко отличающегося от предшествующих и последовавших и совершенно одиноко стоящего в египетской истории».
(Затем идет краткий перечень лекций Лепсиуса, состоящий из неясных намеков, который я пропускаю.)
"Самый блестящий из профессоров истории в берлинском университете — бесспорно Дройзен, недавно переведенный сюда из Йены и привлекающий на свои лекции огромное количество слушателей. Его имени нет еще в каталоге лекций и он читает только privata. Один курс посвящен исторической пропедевтике, другой истории французской революции. На первом я застал окончание отдела об исторической критике и главу об интерпретации; на втором он читал, начиная с министерства Калонна и с созвания нотаблей. На этом курсе число слушателей так велико, что едва можно найти место даже для того, чтобы стоять. Я приходил обыкновенно очень рано и всегда уже заставал всю заднюю половину аудитории совершенно полною. После мне объяснили, что это господа, не записавшиеся у Дройзена и слушающие его gratis без позволения и матрикуляции. В числе слушателей много офицеров и солдат, несколько почетных господ с седыми головами, даже один совершенно слепой старик, которого обыкновенно приводят довольно рано. Внешность изложения Дройзена действительно блестящая; громкий, звучный голос, умение владеть им, тщательная отделка фразы (Дройзен читает по тетради), ораторские движения, иногда впрочем не без сильного притязания на произведение эффекта, все это составляет резкую противоположность с чтением остальных профессоров истории. В своем взгляде на общий ход и отдельные моменты революционного движения Дройзен резко расходится с французскими историками и не упускает случая указать на эту противоположность воззрений. Беспощадный к феодальной партии и ее ошибкам, он не имеет ни малейшего сочувствия к движению народных масс. С революции он снимает упрек, будто она совершенно разорвала связь с прежним устройством. Парламент парижский первый разорвал эту связь своим сопротивлением распоряжениям правительства. В революционном движении он видит не борьбу за свободу, но только борьбу за политическую власть (Macht-Frage, и не Freiheits-Frage). В отсутствии мысли и инициативы в правительстве, в отсутствии всякого твердо установленного плана, в уступчивости и нерешительности причина успехов революционного движения. Из членов национального собрания он высоко ставит только Мирабо, который мог бы спасти Францию, если бы имел нравственную силу. Сильно восстает против французских историков (Мишле), видящих в общем ходе революции внутреннюю необходимость. 4 августа, федерации и т. п. не вызывают ни малейшего сочувствия, а только осуждение; то же самое относительно жалованья духовенству, избрания священников и епископов общинами, хотя Дройзен и признает, что с евангелической точки зрения все это очень хорошо. Самые события Дройзен излагает довольно подробно, но проводя повсюду свое основное воззрение и доводя его иногда до несправедливости. В восстании Парижа он готов видеть только движение праздных негодяев и бродяг.
«Курс исторической пропедевтики очень хорош. Он читает его по изданному им Grundriss, весьма подробному, которого я, к сожалению, не мог достать, потому что его можно получить только от самого Дройзена. Я был у него два раза и не застал его, хотя один раз приехал к нему в 9 1/2 часов. С раннего утра он уходил в архив, и позволение посещать лекции я получил, поймав его в университете. Он читает весьма подробно (теперь об интерпретации, которой считает четыре вида: Interpretation des Thatbestandes, прагматическая, Interpretation der Bedingungen, psychologische Interpretation и Interpretation der Ideen). He ограничиваясь общим догматическим изложение, он беспрестанно приводит примеры, и притом выбирая эти примеры из совершенно различных отраслей исторического знания. Так, например, говоря о критике фактов и о распределении критически очищенного материала по различным точкам воззрения и для различных целей, он выбрал пример из истории живописи и долго остановился на нем. Говоря о прагматической интерпретации, он взял пример из объяснений гомерического эпоса посредством аналогии с песнею Нибелунгов. Interpretation der Bedingungen: пример — боргезский боец, которого постановка, поза может быть объяснена тем местом, которое он предназначен был занимать в храме».
Слушание лекций, даже посещение училищ не составляло, как мы видели, главного занятия Ешевского за границей: он вместе с тем изучал памятники искусства в музеях, памятники древности преимущественно в Риме, средневековую старину главным образом в Кельне. В его записной книжке есть много заметок об осмотренных предметах, но большей частью перечневых; остановимся на его описании музея известного археолога Клемма, которое представляет наиболее интереса.
"Собрание Клемма расположено в нескольких комнатах в верхнем этаже занимаемого им дома и чрезвычайно богато. Оно расположено систематически, хотя с первого взгляда и представляет, по-видимому, совершенный беспорядок, нечто в роде лавки с разными редкостями. Я пробыл у Клемма три часа и успел с его помощью рассмотреть часть собрания. Огромный отдел для оружия и орудий, начиная от естественных камней и кусков дерева, употреблявшихся, как орудия, и подавших мысль человеку об искусственном подражании этим естественным орудиям. У Клемма сравнительный способ исследования, и потому рядом с каменными орудиями германскими и скандинавскими помещаются соответствующие формы Америки и островов Тихого Океана. В его собрании все переходы от самых простых форм до более искусственных и сложных, притом по возможности собраны образцы различных степеней обработки. Так, в собрании орудий из кремня сначала идут не обделанные еще камни, по своей естественной форме годные на обделку, потом кремни уже, что называется, оболваненные, кремни, у которых одна сторона обделана, и, наконец, совсем готовые орудия. Точно также с другими каменными орудиями. Топоры, например, расположены по различным формам. Собрание земледельческих орудий из камня. Каменные орудия, для обделки которых употреблены уже металлические орудия. Орудия из бронзы, скачала подражание каменным орудиям. Топоры, клинки для ножей и мечей (в собрании Клемма есть один нож-кинжал, по красоте единственный во всех собраниях). Огромное отделение для железных орудий. Собраны образцы почти всех стран. Некоторые сближения весьма любопытны (формы каменных орудий с островов Тихого Океана одинаковы с древнегерманскими; то же относительно Америки. Нож-меч из Донголы как будто снят с древнеегипетского барельефа или рисунка). Собрание ножей, топоров, ножниц, земледельческих инструментов. Старонемецкий серп совершенно похож на серп, найденный мною в Билярске и отданный в казанский университет. В этой же комнате помещается часть собрания русских вещей (модели), полученных Клеммом от В. Кн. Константина Николаевича и собранных большею частью Далем. Во второй комнате, где работает Клемм и которая одна топится, собрание сосудов великолепное, начиная также с природных форм, т. е. с камней, которые могли служить, как сосуды, с тыкв и орехов, до венецианского стекла. Здесь сосуды из дерева (старо-немецкая кружка из обрубка дерева с корою), глины, стекла и фарфора. Замечательны глиняные сосуды из Африки, сохраняющие еще древнеегипетскую форму и чрезвычайно тонкие и легкие. В третьей комнате собрание украшений, также систематически расположенное в выдвижных ящиках и также расположенное не по народностям, а по материалу (украшения из семян, из перьев, камней, фарфору, стекляруса, металла и т. п. украшения шейные, головные). Осмотреть все в подробности нет возможности в один раз, и Клемм обещал мне назначить еще день, чтобы пройти вместе со мною еще какой-нибудь отдел. Теперь он готовит сочинение о германских древностях и говорит, что сношения с Россией и присылка вещей из России объясняют ему многое.
«Во второе мое посещение Клемма мы прошли с ним ту часть его собрания, которая относится к истории искусства. Она очень обширна и начинается первыми грубыми попытками человеческих фигур, вырезанными из дерева Неграми. В отделении мексиканских изображений я нашел одну голову из глины поразительного сходства с другою, найденною в Каракасе. Оказалось, к крайнему моему удивлению, что первая найдена была в Герлице и относится к 1315 г. Несколько индийских божества, вырезанных на необыкновенно твердом и тяжелом дереве, похожем несколько на дуб (между прочим, колесница Ягернаута). Замечу еще рельеф (№ 827) на шифере, который можно принять с одинаковою вероятностью столько же за этрусский или египетский, сколько и за мексиканский. Он достался Клемму из собрания Штакельберга и представляет три фигуры, из которых одна держит в руке змею, другая — меч. Одна из любопытнейших вещей есть бесспорно небольшой цилиндр из обожженной глины с выпуклыми изображениями для печатания тканей. Он найден в гробах древних Караибов в Новой Гранаде в Medellin’e (№ 5519; Клемм дал мне оттиск, напечатанный этим цилиндром). По сходству в характере и в степени искусства с пермскими древностями я заметил (№ 1058) бронзовую фигуру осла из Тосканы и (№ 297) бронзовую фигуру лошади, найденную в Германии; но самое поразительное сходство в (№ 590) бронзовой фигуре птицы, тоже найденной в Германии. Мы долго говорили с Клеммом о его путешествиях. Он советовал мне съездить в Кведлинбург, Гальберштадт и Брауншвейг, чтобы взглянуть на деревянные здания ХVI и XV века, еще сохранившиеся там, и в Брауншвейге уполномочил меня обратиться от его имени к доктору Шиллеру, который может познакомить меня с достопамятностями Брауншвейга. Я сообщил Клемму некоторые рисунки с вещей, положенных мною в кабинет редкостей казанского университета. Особенно он интересовался одним каменным топором, которого форма еще никогда не встречалась ему до сих пор. В третий визит я должен был сообщить ему некоторые сведения о русских древностях. Клемм говорит, что много обязан русским в разъяснении многих, не совсем ясных для него, вопросов германской древности, которые разрешились только путем сравнения. По его мнению, в Германии было два племени, одно пассивное, покоренное или уничтоженное другим, активным, принесшим с собою бронзовые орудия. Я расстался с большим сожалением с Клеммом до будущей встречи».
Обещая себе, как мы видели, не заниматься книгами, Ешевский не мог, однако, не заглядывать в библиотеки и не обращаться к тем книгам, которые невозможно было достать в России. Особенно много он работал в Париже, где прожил три с половиной месяца (с ноября 1860 года до февраля 1861-го). В его бумагах я нашел записную книжку, в которой вписаны разные указания из прочитанных им книг; большая часть указаний относится к первоначальной истории Франции. Здесь он приобрел обширное знакомство с кельтскими древностями и дополнил свои знания о первом периоде французской истории. Все это были материалы для готовившегося уже давно сочинения о Брунегильде. С восторгом писал он жене из Парижа, как он много работает в библиотеке. Рядом с научными работами шло у него ознакомление с современным положением народов Запада, что составляет совершенную противоположность его студенческим годам, когда он мало обращал внимания на современность. Теперь было иное: я знаю, что он следил за итальянским движением; в его записной книжке я нашел выписки, касающиеся баденского конкордата; А. С. Трачевский в записке, которой я пользовался выше, сообщает между прочим следующее: «С. В. хотел в своем ближайшем курсе специально остановиться на средневековых оригинальных учреждениях для организации промышленности. Во время своего пребывания за границей он изучал устройство так называемых Compagnonagcs в Париже; узнал хорошо принципы, которыми руководствуется деятельный современный подвижник в этом деле, Пердигье, и собрал некоторые материалы для исторических работ над этим интересным предметом, которые должны были послужить исходной точкой к его исследованиям. При этом приходит ко мне на память один одушевленный разговор, который отлично доказывает, как упорно мысль его овладела известным предметом и преследовала его со всех сторон. Когда зашла речь о характере социалистических стремлений последнего времени, он расхваливал предприятия странствующего проповедника Вернера, говоря, что „в основе его лежит христианская идея“. Оказалось, что он собирал все брошюры, касающиеся этого предприятия». С улучшенным здоровьем, с богатым запасом сведений, полный надежд и планов для будущей полезной деятельности, спешил он в Россию летом 1861 года; но как малому суждено было осуществиться из этих планов и надежд!..
Неполных четыре года продолжалась жизнь Ешевского после этого возвращения из-за границы; в эти четыре года здоровье его становилось все хуже и хуже. После тревожного 1861 года, летом 1862-го его опять послали за границу; но зимой постиг его первый удар паралича. Оправившись, он снова принялся за работу. В 1864 году послали его за границу; более вакационного времени он остаться не хотел, вернулся к той же тревожной деятельности, по справедливому замечанию А. С. Трачевского в его «Воспоминаниях»*, стала в последние годы еще тревожнее; болезнь окончательно приковала его к постели, и 29 мая 1865 года он скончался.
______________________
- «Соврем. Летопись» 1865 г, № 21.
Среди этих постоянно возобновлявшихся припадков, он принужден был обстоятельствами отказываться от многих занятий. Так, скоро он должен был покинуть корпус, деятельностью в котором очень дорожил и начальство которого умело ценить его деятельность; в 1865 году он покинул институт, где снова начал было преподавать и где заботливо следил за развитием самосознания воспитанниц. Не раз прерывались и его университетские лекции так что во все это время он прочел только один полный курс, доходивший до феодализма*, в который он положил много материала, приготовленного им для Брунегильды; другой курс о феодализме оставался неоконченным. В то же время прочитано им было, в виде введения в новый курс, несколько лекций (помещены в «Сочинениях» под названием «О значении рас в истории»), в которые он внес результаты новейших антропологических исследований. В то время его особенно занимал вновь возникающий отдел археологии, — археология доисторическая, как мы уже и видели из его бесед с Клеммом. Он старался достать для Московского университета хотя снимки с вещей, найденных в швейцарских озерах. Обширное поприще для его деятельности собирателя открывалось, когда в возникающем Московском музее предложена была ему должность хранителя этнографического отделения; он принялся за это дело с ревностъю; но уже силы начинали изменять ему. Горячее сочувствие и вспоможение оказал он новому Московскому Археологическому Обществу, сочувствие, которое превосходно выставил А. А. Котляревский в своей статье «Поминки по С. В. Ешевском» (Древности. Труды Моск. Арх. Общ., т. II). Деятельно участвуя в создании общества, Ешевский успел дать ему только один вклад: статью о свайных постройках. Тогда же случай помог ему ближе познакомиться с одним из вопросов, давно уже занимавших его — с масонством. Ему попалось в руки множество масонских бумаг и рукописей, частью переданных через него в музей, частью оставшихся у него и уже после него поступивших в это собрание. Эта находка дала ему возможность написать две статьи, помещенные в «Русском Вестнике». Он даже думал сделать вопрос о масонстве предметом своей докторской диссертации. Так разнообразны были его труды в эти страдальческие годы. Он как будто торопился жить и высказаться.
______________________
- Этот курс напечатан во II части «Сочинений» под названием «Эпоха переселения народов, Меровинги и Каролинги».
Но не эти труды уносили главным образом его здоровье и силы: их уносили постоянные труды по вопросам университетского устройства, проекты, участие в комитетах, советские прения; раз без чувств вынесли его с заседания совета; а, между тем, именно от этого-то рода трудов он и не хотел отказаться. В 1862 году, узнав, что решается один из занимавших его вопросов в совете, он спешил возвратиться из-за границы и так торопился из Петербурга, что проехал, не повидавшись с близкими ему людьми. А между тем время было полно вопросами: перестраивались и университет, и гимназия, подымались волнения студенческие. Все это тяжело действовало на Ешевского, раздражало, расстраивало его уже и потому, что университет и его судьба были самыми близкими для него предметами, и до конца он был предан им со всею страстностью своей натуры. Надо было видеть, как он оживлялся, когда говорил о них за несколько месяцев до смерти: я видел его в последний раз, когда он возвращался из-за границы в 1864 году.
Так угасал и, наконец, угас в трудах и болезни этот энергический борец за науку и русское просвещение. О нем можно смело сказать, что он положил в них свою жизнь, смело можно сказать, что он чужд был своекорыстных расчетов и каких-нибудь посторонних соображений: у него не было личной ненависти, а перед делом замолкали для него и личные привязанности: когда он ошибался, то ошибался честно, и то, что могло казаться со стороны личным упрямством, впоследствии оказывалось следствием убеждения. Тот русский ученый, о котором мечтал Грановский, который внес бы в европейскую науку свой русский взгляд, еще нс являлся, и Ешевский, подобно своим предшественникам по кафедре, с большим или меньшим успехом шел по дороге, проложенной европейскими учеными, знакомя университетское юношество и читающую публику с приемами и результатами западной науки, к которой, впрочем, он относился критически: помню, как в 1861 году говорил он мне о недобросовестном пользовании источниками в некоторых сочинениях Амедея Тьерри и даже готовил по этому поводу статью. Но он шел их путем, и все внимание его в преподавании обращено было на Запад, что заметно и в трудах его по русской истории, с которой он был знаком ближе своих предшественников, особенно со стороны народности. То, чего ему недоставало, принадлежит будущему времени; а для своего времени он сослужил великую службу: в Москве, в Петербурге, в Вятке и на пароходе из Перми мне случалось слышать горячее слово благодарности от людей, в которых он разбудил умственный интерес. Немногим из преподавателей выпало на долю то горячее чувство любви, которое возбудил к себе Ешевский; немногие сохранили по себе такое чистое воспоминание: рано умирают даровитые люди в русской земле, еще раньше стареют и переживают сами себя. Ешевского, сколько можно видеть из всей его биографии, никогда не ждала такай участь: от нее спасли бы его страстность его природы и постоянное недовольство своими трудами — лучший залог возможности совершенствования; Ешевский крепнул и рос. Он сделал для своего усовершенствования все, что мог сделать и даже, смею сказать, более, чем мог при своем болезненном организме. Грустно было мне, товарищу и другу его Первой молодости, пересказывать его скорбную жизнь; но меня утешала та мысль, что жизнь эта должна служить примером для тех, кому впереди предстоит подобная деятельность. Людей, ставящих высшие интересы человечества, интересы науки выше всего и жертвующих им даже жизнью, слишком мало, а только их присутствие подымает общественное сознание над материальными интересами и «злобою дня».
Опубликовано: Бестужев-Рюмин К. Н. Биографии и характеристики: Татищев, Шлецер, Карамзин, Погодин, Соловьев, Ешевский, Гильфердинг. Санкт-Петербург. Издательство: Типография В. С. Балашева, Средняя Подъяческая, д. № 1. 1882.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/bestujev-rumin_k_n/bestujev-rumen_k_n_o_biografii_i_harakteristiki.html