Литературная критика 1800—1820-х годов. / Составитель, примеч. и подготовка текста Л. Г. Фризмана. — М.: «Художественная литература», 1980.
Об изящной словесности, ее пользе, цели и правилах
О талантах стихотворца
Письмо из Сибири (Фрагмент)
О вернейшем способе разбирать и судить сочинения
Принимая смелость беседовать с Вами[1] об изящной словесности, я чувствую и совершенно уверен, что не могу ничего сказать вам нового, необыкновенного. Все мои чтения суть не что иное, как усердная жертва собственному вашему вкусу, вашей образованности, вашим знаниям, — не что иное, как простые замечания человека, посвятившего себя изящным наукам, представляемые тем, которые в них испытали уже наслаждение и довели их до известной степени совершенства; представляемые с тем, чтоб поверить собственный вкус свой; замечания любителя словесности, который стремится со всеми разделить свои удовольствия. Я думал: всякий любит воспоминать о лучших радостях своей жизни, занимавших или занимающих его сердце; всякий любит слушать об них, говорить об них всегда и везде; всякий желает, подобно мне, разделить их с другими или быть по крайней мере участником в беседе общества образованного, где говорят и судят о словесности, как об одном из невинных и сладчайших удовольствий. Сию-то любовь к изящному, сию привязанность благородную призываю теперь быть судьею моей смелости, — и надеюсь, что она извинит меня; надеюсь, что вы будете смотреть более на мое усердие, нежели на искусство, на мои чувствования более, нежели на мои знания. Все то, что по сие время известно нам в великолепной, очаровательной области словесности и изящных искусств, не есть плод трудов одного человека, но плод деятельности многих веков и многих народов. Это, с одной стороны, доказывает важность искусства, во все счастливые времена любимого; с другой стороны, трудность обнять его все отношения и подробности. Но я не страшусь этого. Мне руководителем будет собственный ваш вкус; меня подкреплять будет ваша любовь ко всему прекрасному. Правда, вступая в сей лабиринт неиспытуемый, надобно иметь нить ариаднину — правила, признанные уже всеми умами просвещенными с того времени, как науки существуют. Но что такое сии правила? Следствия наблюдений, сделанных человеком над собственными своими чувствами, при воззрении на предметы занимательные. Гений, желая удовлетворить вкусу, не мог этого сделать иначе, как стараясь тайно замечать все его прихоти, все его удовольствия. Он издали, невидимо приняв образ Аристотеля, следовал за ним в роскошный сад природы; он странствовал за ним по сферам небесным; он вился пчелою между пастухами и пастушками; он парил над ним в беседах общественных, среди игр и пиршеств, среди смешного и забавного; он посещал с ним обитель бедствий, горести и уныния; он замечал его при великолепных дворах, царствующего на престолах, и прятался за уборным столиком красавицы, которой ланиты горели ожиданием ее возлюбленного; он видел страшное поле брани и веселые обители мира; видел вкус во всех бесчисленных его изменениях и, собрав сии сокровища, с торжеством обнародовал их под важными именами курсов словесности, риторик, пиитик и проч. Вы видите из сего, милостивые государыни и милостивые государи, что я, предлагая вам правила о словесности, как необходимые приуготовительные средства для удобнейшего обозрения храма изящности, нимало не стану мучить вас отвлеченною ученостию: все мои чтения будут не что иное, как история ваших собственных удовольствий, ваших занятий. Представьте себе радушного товарища вашей прогулки, представьте в то время, когда, поговорив с ним об искусстве садовом, вы сделали бы ему честь пригласить его прогуляться по цветнику, который сами вы насадили, поливали, возрастили. Он возьмет смелость иногда советоваться с вами, на своем ли месте цветок, вами посаженный; так ли выгодно расположен этот сад, которому вы удивляетесь, на своем ли он месте; не потеряны ли где красоты природы или силы искусства: он разделит вместе с вами удовольствие при поразительном виде здания, развалин, пещеры, рощицы или луга, вами в сем саду расположенных. Точно то же и любитель словесности, принимающий на себя благородную должность критика. Позволите ли вы ему также разбирать с вами цветы поэзии или прогуляться по неисследимому и великолепному саду изящного? Цель его невинна и доброжелательна: он имеет в виду ваши удовольствия. Основываясь на принятых всеми правилах, он старается отделить красоты от недостатков, дабы лучше наслаждаться первыми; дабы приучить взор и слух к быстрейшему познанию изящного, а сердце к приятнейшим ощущениям, неизвестным сердцу необразованному; он ведет вас от басни до эклоги, до драмы и поэмы; он будет вместе с вами замечать сохранение приличий, места, времени и обстоятельств каждого из сих родов; он будет, или паче, вы сами будете раздроблять цветы и тени, отличать блеск ложный от света истины; красоту от того, что имеет ее наружный призрак; вы сделаете удовольствия свои разнообразнее, цветущее, неистощимее. Вот предмет бесед наших: правила и образцы, или лучше рассмотрение образцов. То и другое суть основа и образование вкуса. В беседах моих постараюсь не оскорбить его строгими замечаниями: вкус есть цветок, который начинает вянуть, как скоро взят будет в руки. Счастлив буду, если хотя несколько возмогу соответствовать вашим ожиданиям, если время, употребленное вами на слушание моего курса, не почтете отнятым у ваших удовольствий!
Но я полагаю надежду свою на прелесть самого искусства и на привязанность вашу к нему: оно будет само ходатайствовать за меня, оно заменит мою слабость. О! если бы возмог я перелить в сердце каждого те наслаждения, которые почерпает человек в занятиях изящных! Возможно ли исчислить все сии удовольствия? нужно ли говорить о пользе, проистекающей от них в общества и семейства? Нужно ли доказывать благотворное действие солнца на природу физическую? она им живет и движется. Нужно ли говорить о науках, рожденных благородною нравственностию и назидающих ее? Словесность и изящные науки суть то же для нравственного мира, что солнце для физического. Они рассеяли мраки вредных предрассудков, которые некогда отягчали человечество, как бремя железное, унизительное. Они питают все добродетели. Возвышенные чувства и высокие примеры, какие часто представляют нам поэзия и красноречие, воспламеняют в душе нашей любовь к отечеству, к славе, пренебрежение суетных прелестей счастия и удивление ко всему истинно знаменитому и великому. Замечено бесчисленными опытами, что все другие искусства, как-то: музыка, живопись и проч., по мере того возвышались, как возвышалась словесность. Она служит знамением народного блага, могущества, величия; посредством ее, без громов разрушительных, один народ побеждает другой и покоряет его какому-то умственному подданству, Афины, и в унижении своем, обладали всемогущим Римом, обладателем вселенной, словесность соединяет веки с веками и безызвестные народы с отдаленными народами, мертвых с живыми, прошедшее с настоящим. Великолепные города, чудесные памятники, огромные армии и флоты исчезнут; память царства погибает: но если в нем процветали науки и искусства, то из мрака развалин возникнут его изобретения, возгремят его песни, изыдут самые забавы его, и народ несуществующий оживляется для потомства, чтобы принять дани благоговения. Что нам теперь до рушительных ополчений персов и афинян? что нам до походов Юлиев Цезарей? Но Димосфен живет и отмщает всепогубляющему времени за афинян; а Юлий Цезарь удивляет нас не столько своими победами, сколько красноречивыми записками, о них нам оставленными!1 И все это уже ли не в силах возбудить в нас благородного соревнования, чувства национальной гордости, любви к словесности отечественной? Послушаем Горация:
Сначала смертные, как звери, обитали,
Скитаясь по лесам, друг друга пожирали.
Орфей, превыспренних посланник, и певец!
Извлек огонь любви из каменных сердец!
Скала, бездушный дуб, хищеньем тигр живущий,
Склонилися на глас, в пустыне вопиющий;
Стад пастырь, Амфион, для Кадмовых племен
Граниты гор собрал в громады пышных стен;
Явился град, престол, …и счастия начала,
Поэзия узлы взаимности связала.
Учила суетность, святыню различать,
Общественно добро всему предпочитать.
Права любви, закон, твердыни государства,
Спокойствие граждан, предмет чиноначальства,
Участник тайн судьбы изрек и начертал:
Священный Бард, как бог, народом управлял.
Гомерова труба гремит хваленья боев,
Чудесной лирою Тиртей творит героев,
Оракул в песнях нам дает небесный суд
И в Фебовых садах все доблести растут!..
Пред тронами царей Пиериды вещают,
И злобные сердца любовью к ближним тают;
Они отрада нам в юдоли слезной бед!
Богатство бедного, богатого совет,
В уединеньи, друг, младых и старых радость.
Блистанье знатности, посредственности сладость!..
О Музы!.. о мой рай!.. блажен, сто крат блажен,
Кто может вас любить, кто вами награжден!..2
Приятности общежития, удовольствия общественные, вежливость, нежность и утонченность обращения, которого душою есть без сомнения язык образованный: все зависит от успехов словесности. У нас, к несчастию, это еще не так видимо. Молодой человек, который хочет показать себя в свете, кажется, при всяком разе, как съезжает со двора, отправляется далеко из России: ибо куда бы ни явился, должен говорить по-французски. Когда же он живет в своем отечестве, с своим языком? Тогда только, когда принужден бывает ходить по судам или давать повеление слуге своему. Изящные науки, при многих своих приятностях, имеют еще ту выгоду, что занимают ум наш, не утомляя его; они ведут к изысканиям тонким, но не тягостным, глубоким, но не сухим и отвлеченным: они усыпают цветами стезю науки. Образование вкуса еще более полезно по тем счастливым действиям, которые он производит в человеческой жизни. Самый прилежный человек — в самом деятельном кругу — не может всегда заниматься своею должностию. Муж государственный не может всегда вперять ум свой в важные размышления. Вспомним Сципиона, от шума побед и триумфов летящего в объятия друга своего Енния, который учил его сочинять стихи и судить о них; вспомним добродетельного Марка Аврелия, обладателя известного тогда мира, после трудов царственных ловящего драгоценную минуту досуга, чтобы разделить ее с каким-нибудь греческим философом! Или лучше представим себе мудрую законодательницу Севера, которая в том же волшебном храме, где приводила в движение целую Европу, в часы отдыха сочиняла историю своего народа и забавные оперы!..3 Сатрап, обладающий несметным богатством, счастливец мира, не знающий препоны своим желаниям, при всех неистощимых своих средствах не находит способа наполнить удовольствием все часы своей жизни. Время всегда тяготит праздного. Оно часто будет тяготить и делового человека, если он не присовокупляет вспомогательных занятий к тому, что составляет его главное упражнение. Чем же наполнятся пустые места сии, те незанятые ничем промежутки, которые чаще или реже встречаются в жизни каждого человека? Какое упражнение приятнее само по себе или какое более прилично достоинству ума человеческого может быть, как не образование вкуса или изучение изящной словесности? Как тот счастлив, кто получил склонность к сим занятиям! Он имеет невинную, благородную утеху для своих досужных часов и способ предохранить себя от опасностей многих пагубных страстей; он не боится быть в тягость самому себе; он не принужден предаваться другим забавам разрушительным или шумным, от которых грубеет человеческая природа; он в сердце своем заключает множество неиссякаемых удовольствий. Благоразумно древние мудрецы старались как можно ранее поселить в юношах склонность к удовольствиям вкуса. Опытом дознано, что всегда добрую надежду подают о себе те, которых ум обращен к сей благородной склонности. Многие добродетели родиться от нее могут. Но когда юноша вовсе не имеет привязанности ни к красноречию, ни к поэзии, ни к другому какому-нибудь искусству, это служит верным предвестием, что он ничего хорошего не обещает, что он наклонен к низким забавам или осужден погрязнуть в самых бесчинных постыдных удовольствиях. Почти со всяким добрым расположением ума и сердца совокуплена образованность вкуса. Образованный вкус делает нас чувствительными ко всем нежным и достойным человека страстям и в то же время утишает бурные, насильственные волнения духа. Читая превосходнейшие произведения гения в стихах или в прозе, всякий богатеет некоторыми добрыми впечатлениями. По крайней мере все утверждают, что, не обладая святыми чувствами добродетели в сильной степени, никто не может быть отличным поэтом и оратором. Он должен носить в душе своей все то, что чувствует добрый человек, если желает сильно трогать или занимать людей. Одни только пламенные восторги чести, добродетели, великодушия могут возжечь тот огнь гения и вдохнуть те высокие мысли, которые привлекают удивление веков; и если такой дух необходим для того, чтобы достигнуть до самых высоких красот витийства, то он равно необходим и для того, чтобы ценить их с надлежащим вкусом и верностию.
Таковы влияния изящной словесности на наше благополучие. Все желания мои совершатся, если сии чтения принесут ей хотя малую пользу; если я в состоянии буду увеличить привязанность вашу к сему роду житейских ваших радостей, которые составляют лучшие наслаждения сердец благородных! Я восхищаюсь усладительною мыслию, что у нас удовольствия литературы вступают в круг удовольствий общественных и что с сей стороны открывается для душ образованных новое поле, прежде столь мало нам известное, с которого столь мало собирали мы плодов, в сравнении с другими народами! Щедрая природа наделила нас всеми возможными благами. Отечество наше стоит в первой линии государств Европы; мы имеем сношения со всеми другими нациями сей части света. Мы превзошли многих силами, храбростию, победами: в чем же осталось нам сравняться с ними! У нас, как и везде, царствуют моды, балы, концерты; у нас есть для приятного препровождения времени охота и театры; у нас все прихоти роскоши, неги и забав: но неужели это одно составляет то благородное отличие, по которому должны мы причисляться к столь достойно почитаемым европейцам? Возьмем одних французов, которые некогда слыли учителями лучшего образца жизни. Неужели все парижские удовольствия, по крайней мере прежде, состояли в одних забавах, изобретенных для рассеяния: в балах, концертах, картах, охоте! Неужели усовершенствованием сих только талантов достигли французы высокой чести быть примером целой Европе? Вообразим себе благородные общества века Лудовика XIV, вообразим себе ход возвышения сих, столь много превозносимых французов к спросим самих себя: как и в чем мы им подражаем? Французы сами сперва подражали, но все у них, что занято ими у испанцев, приведено в совершенство; мы остаемся только подражателями, и то в некоторых мелочах. Французы не ограничили себя одним соседним народом, но воскресили мертвых греков и римлян для своей славы и чести: мы ничего не хотим видеть, кроме их одних; ибо, кажется, для нас тяжело шествовать по трудному пути их образования. Французы с разборчивостию брали у испанцев все то, что имели сии последние лучшего: мы принимаем их костюмы, моды, учителей без всякого разбора! Если судьба определила, чтобы все народы просвещались подражанием один другому, то мы станем подражать им не в безделках: мы поставим себя на место их, будем подобно им любить отечественный язык, гордиться им, будем подражать им в благороднейших занятиях, в их трудах, в изысканиях. Теперешний предмет наш — удовольствия общежития. Посмотрим на них только с этой стороны. Первая академия в свете, академия языка французского, основалась в частном доме, в доме женщины, любительницы словесности.4
Первое отличие молодого человека в хороших обществах — суд об отечественных произведениях, знание наук изящных; часы своего досуга провождает он в лицеях, между учеными; самые приятнейшие разговоры о науках, философии, политике, словесности, истории, о тонкостях языка и обращения; первое средство к чинам и славе — науки; первые удовольствия — афинские ужины, где собирались известнейшие остроумцы сообщать друг другу новые обороты, новые выгоды языка своего; где не говорили на чужом языке, но старались открывать новые сокровища в своем собственном! Не думайте, милостивые государи, чтоб я, говоря таким образом, хотел унижать другие удовольствия наших обществ. Нет, я хочу доказать только одно то, что любовь к словесности у всех народов разливала новые прелести на все прочие удовольствия, что она была и должна быть их душою… я радуюсь и поздравляю вас с тем, что вы удостоили дать ей место между прочими вашими приятнейшими забавами! За это особенно будем мы обязаны тому благодетельному участию, которое может принять в литературе пол прекрасный. Пальма изящного всегда у всех народов ему принадлежала. Он предмет всех наших желаний, всего нашего честолюбия; он составляет жизнь общества; он распоряжает нашими удовольствиями; ему предоставлено судьбою облагородствовать, образовать нашу нравственность, сделать нас нежными, чувствительными, добродетельными. Стремление к приятностям и красоте изобрело изящные науки: красоте и приятности посвящены они. Под чьим же другим покровительством могут они возвышаться и распространяться!.. Скоро, скоро под попечительным кровом россиянок, в их нежных объятиях воспоенные изящные науки возрастут и украсят наши общества!
Может быть, некоторые скажут, что у нас литература еще не весьма богата и не может удовлетворить всем требованиям общества; что критика еще не найдет обильного для себя пола и что ею заниматься рано. Но правда ли, что мы так бедны? Для чего обижать самих себя! Мы уже имеем превосходных писателей почти во всех родах словесности! Один Державин представляет огромнейший, разнообразный сад для ума и вкуса разборчивого. Кому неприятно внимать величественной лире Ломоносова? Кто откажется следовать за Богдановичем в очаровательные чертоги Амура? или, оживясь патриотизмом, стремиться на крылах пламенных за важным Херасковым под твердыни
Казанские, к грозным пожарам Чесмы!5
Но на что, возразят, касаться сих почтенных имен? Они уже освящены общим мнением! Странное благоговение к мужам великим, — думать, что мы делаем им честь, когда не смеем заглянуть в их сочинения, не смеем сказать об них ни слова! Такого рода уважение похоже на набожность китайцев, благоговеющих перед старыми своими книгами, которые, будучи неприступны для ума просвещенного, остаются корыстию мышей и времени! И у нас есть китайцы в сем смысле! Для чего ж и для кого трудились сии великие писатели! Хотели ль они быть полезными будущему поколению? Если хотели, то дали право разбирать свои сочинения! И кого ж другого почтить разбором, как не их? Только твердые камни полируются; слабые и легкие не стоят и не выносят полировки!
Странное мнение имеем мы о критике! Дитя не смотрит только на подаренные ему куклы, но их раскладывает, дает им места, разговаривает с ними; хороший библиотекарь не кидает книг в кучу, но дает им порядок, знает каждой цену и достоинство; садовник также поступает со своими любимыми цветами и деревьями: он пользуется от трудов своих. Почему же мы, имея такие сокровища на языке российском, хотим знать их только по имени или, что еще хуже, повторять об них чужие мысли, часто неверные? для чего самому не иметь своего мнения, самому не наслаждаться? Мне докажут, что мнения мои ложны — отступаюсь: но я человек и имею право мыслить. Но у нас мало писателей! Итак, хотите ли, чтобы их число умножилось? Будьте к ним внимательны, или тоже, разбирайте их; от этого они и умножаются и скорее достигают совершенства. Умножаются — почему? Внимание публики возбуждает соревнование. Увидев, что истинное достоинство отличено, слабость обнаружена, увидев, сколь почтенно выйти из обыкновенного круга людей, всякий захочет испытать силы свои на столь блистательном поприще. Покажите важность искусства: атлеты не замедлят явиться. Я сказал: скорее достигают совершенства; писатель не достигнет его, его публика не в силах или не хочет судить об нем, ибо в руках публики — его награды; она раздражает его честолюбие и возбуждает к великим усилиям. Равнодушие наше — убийство словесности. Публика и писатель друг друга награждают: писатель дает ей пищу, она его образует; один доставляет ей удовольствия, другая венчает его славою! Свидетели той и другой истины — все просвещенные государства Европы. Ни в какое время не было у них столько хороших писателей, как при царствовании критики.
Но какая критика? возразят мне. Конечно, не та, которая состоит в уменье изыскивать одни ошибки, в сухом знании известных технических терминов, посредством которого навыкаем мы осмеивать и хулить по-ученому. Это свойственно только педантам. Истинная критика есть благородное и достойное человека искусство. Она есть плод здравого разума и тонкого вкуса; цель ее — приобрести способность справедливой разборчивости в подлинном достоинстве авторов. Она увеличивает наслаждения, доставляемые их творениями, и предохраняет нас от того слепого и чрезмерного удивления, которое смешивает красоты их с недостатками. Словом, она научает хвалить и порицать рассудительно и не следовать толпе слепотствующей.
Не хочу долее удерживать внимания вашего на сих предварительных замечаниях. Но приступлю к делу. Настоящие беседы наши расположил я таким образом: сначала буду иметь честь предложить общие правила о словесности и всех родах ее; потом займусь рассматриванием знаменитейших писателей. Картинная галерея открыта; но мы на время остановим свое нетерпение: узнаем сперва, какой школы сии художники, каким покоряли они себя правилам, дабы, при рассматривании, тем живее наслаждаться.
Итак, с позволения почтеннейших моих слушателей и слушательниц, прежде всего намерен я воздать обыкновенный старый долг старым ученым, которых правила, впрочем, весьма необходимы. Покорнейше прошу не пугаться: это значит только то, что я держусь принятой методы. Сперва скажу вообще об искусствах и науках, дабы тем удобнее перейти к приятнейшему для нас искусству.
Искусство вообще есть следствие правил, следствие науки сделать что-нибудь хорошее, когда можно это сделать; ибо для того, что не может быть ни лучше, ни хуже, нет ни правил, ни искусства.
Правила сии, как прежде я сказал, не внушены нам небом: Аполлон не диктовал их; мы сотворили их сами и превратили в законы, когда большая часть нам подобных с нами согласилась. Слушая первого оратора, гений-наблюдатель заметил при некоторых местах его речи необыкновенно приятное волнение в сердцах слушателей. Места сии означены надписью: подражай им. Теряясь в очаровательных зрелищах, представленных нам Гомером, Софоклом и Еврипидом, мы вдруг почувствовали сладость удивительной гармонии, располагающей богатствами их воображения или природы, — и двадцать веков твердят в пользу Гомера, Софокла и Еврипида: располагай так, как они, если хочешь нравиться. Читая свои стихи перед молодою слушательницей, к внезапному моему удивлению, я приметил, что она изволила заснуть; в ту минуту я решился в присутствии многих несчастных своих клевретов сожечь бедные свои стихи, как очистительную жертву пред красотой и вкусом. Может ли благомыслящий, один раз посетя «Русалку»6, не сделать себе правила: все несвязное, непристойное, уродливое на театре не может производить надлежащего действия в сердцах благородных. Сии правила, со временем будучи собраны и расположены удобнейшим для понятия образом, составили науку, которая приготовляет искусство.
Первый изобретатель искусств есть нужда — самый остроумнейший из всех учителей на свете, и притом такой, которого скорее всех слушают. Человек с минуты рождения обнаженный, кинутый на обнаженную землю, извне имеющий неприятелями зной, холод, сырость, все окружающее; внутри терзаемый жаждою и гладом, — человек не мог долго оставаться в бездействии; он начал искать способов к сохранению бытия своего и нашел их. Первые успехи повлекли его к другим; он приводил в совершенство свои изобретения, старался сделать их более верными, более удобными, более достаточными на всякий случай. Дождь беспокоил его: он стремится под дерево; но дерево не защищает его от ветра и сырости. Он старается приискать самое густое, соединяет ветви одного с ветвями другого, переплетает их, дабы расширить этот благотворный покров не только для себя, но и для своих детей и для тех животных, которые прежде других сделались его питателями, товарищами и друзьями. Наблюдения умножились. Промышленность и вкус прибавляли день ото дня к старым опытам новые или для большей безопасности, или для удовольствия. Таким образом, первая сень древесная, восприявшая в себя нашего праотца, была преобразованием тех великолепных чертогов, в которые Соломон призывал невидимого бога, объемлющего вселенную, в которых монархи принимали монархов себе подобных, преобразованием весей и градов; таким образом, первое искусство соплетать ветви было колыбелью искусства великого, известного теперь под именем зодчества, дающего нам обители прочные, удобные и приличные.
Подобные наблюдения производимы были над всеми другими искусствами, которые относились или к сохранению жизни, или к соделанию ее более приятною. Самое слово человеческое сначала едва достаточно было для изъяснения первых нужд наших; после сделалось оно предметом вкуса, удовольствий, орудием всемогущим, производящим мир и брань, счастие и несчастие народов. Его можно сравнить с одеждою: сначала служила она прикрытием наготы нашей, а после — сделалась предметом прихотей и роскоши.
Удовлетворив первым своим нуждам, человек перешел к удобности в общежитии; от удобности один только шаг и почти нечувствительный к удовольствиям. Он сотворил новый для себя мир: самые прихоти превратились в необходимые нужды, часто гораздо для него важнейшие, нежели первые нужды.
Таким образом, некоторые искусства имеют предметом своим пользу. Человек подвержен столь многим несчастиям, недугам и скорбям! Благодетельная рука старается оградить его от сих опасных неприятелей; работа и промышленность берут секиру и компас и переходят из одной страны в другую, чтобы доставить ему или необходимое, или удобное. Сии искусства называются механическими.
Средства жизни запасены, грады построены, безопасность утверждена: внутреннее и внешнее благоустроенно царствует. Под благодетельною защитою покоящийся гражданин, в часы досугов своих, посреди милого семейства, в кругу друзей, помышляет об удовольствиях. Обилие и спокойствие поднимают завесу, и музы на розовых облаках спускаются с высоты Олимпа в хоре гениев наук и художеств. Они названы, по преимуществу, прекрасными или изящными, как вечно юные дети удовольствия. Они все родня между собою. Вы их знаете под именами: музыки, поэзии, живописи, ваяния, плясок и проч.
Но есть еще отрасль сего семейства, которая имеет в виду своем пользу и удовольствие вместе. Таковы суть красноречие и зодчество. Нужда изобрела их, вкус привел в совершенство.
Природа есть та огромная хранительница, в которой всемогущий творец заключил все средства для поддержания и сохранения бытия нашего. Но отец милосердный не ограничил любви своей к нам сими благодеяниями. В той же самой природе заключил он и сокровища наших удовольствий, и все драгоценные радости слабых, но любезных чад своих. Изящные искусства почерпают богатства из природы; природа есть предмет их. Человек их образует, и образует для человека.
Они различаются между собою или свойством предмета, который обработывают, или различным образом действия на разные чувства, или, наконец, средствами и знаками, которыми они действуют. Полезные искусства употребляют материалы природы, так как они есть единственно в пользу; изящные не употребляют их, но подражают им, сообразно своим видам и силам. Это доброе семейство, собрание детей, которые все по своим характерам и способностям ласкают нежную мать свою. Если бы я был к ним близко или столь же близко, как Гердер, то бы непременно подслушал и рассказал вам дружеский разговор их о взаимном преимуществе; их разговор, конечно, не без суетности (и почему не иметь музам некоторых личных слабостей своего пола?), но он очень хорошо определяет их относительные достоинства. Я не Гердер и потому издали только буду рассматривать их особенную власть и силы.
Как вы хотите их рассматривать: вместе или отдельно? Сперва отдельно.
Мне кажется, я вижу прекрасного юношу, сидящего на высоком утесе, омываемом волнами. Он безмолвен, и по положению своему, кажется, весь преобращен в слух; в руке его арфа. Персты неподвижны — так он прислушивается к бурям, шумящим над его главою, к громам, потрясающим свод небесный, к унылому стенанию птички, к треску дерев, к реву волн и звону тростника, колеблемого на берегах моря! Лицо его оживляется; глаза блистают, и персты полетели, и величественный хор природы повторился в его игре от тона до тона. Но самый сей успех изумил его; он погружается в самого себя, и в сердце своем слышит голос и звуки; сердце его превратилось в сладостную гармонию; персты как будто утомились; он подъял главу, отверз уста свои, и чувства полились пламенною рекою, и он воспел гимн любви всемогущей? Вот Орфей, приведенный сюда любовию: вот гений музыки.
Но кто сей, у которого пред руками краски из солнца, зелень с полей и румянец с листочка розы? Глаза его сияют огнем вдохновения, но уста недвижимы. Сам он кажется в некотором оцепенении; перед ним отверсты все миры, прошедший, настоящий и будущий; все перед ним в движении, и кажется, все он хочет остановить. Это Рафаэль или сама живопись.
Но что мы скажем о поэзии?
Это есть божественное искусство, которое определить весьма трудно, которому древние и новейшие сочинители давали многие пышные описания вместо одного определения, верного и точного. Поэт говорил об ней всегда с излишним энтузиазмом, критик с излишним хладнокровием, — и границы области ее оставались не размежеваны. Одни утверждали, что она заключает в себе и красноречие, и живопись, и музыку; другие хотели только сравнить ее с сими двумя искусствами. В самом деле, что такое поэзия? Симонид называет живопись немою поэзией7, и это определение для живописи достаточно; но если я скажу: поэзия есть живопись, одушевленная и говорящая, то не буду еще иметь об ней достаточной идеи. Она представляет предмет уму, как история и красноречие; она занимает воображение, как картина.
Алмазна сыплется гора
С высот четыремя скалами;
Жемчугу бездна и сребра
Кипит внизу, бьет вверх буграми;
От брызгов синий холм стоит,
Далече рев в лесу гремит8.
Какой живописец лучше изобразит это? Но вот разность: — живописец берет свой предмет в действии и представляет его в покое. Если бы надобно было живописцу представить единоборство Ермака с Мегметом-Кулом, описанное в стихах:
Я зрел с ним бой Мегмета-Кула,
Сибирских стран богатыря;
Рассыпав стрелы все из тула
И вящим жаром возгоря,
Извлек он саблю смертоносну:
Дай лучше смерть, чем жизнь поносну
Влачить мне в плене! — Он сказал
И вмиг на Ермака напал.
Ужасный вид! они сразились;
Их сабли молнией блестят,
Удары тяжкие творят,
И обе разом сокрушились.
Они в ручной вступили бой:
Грудь с грудью и рука с рукой,
От вопля их дубравы воют;
Они стопами землю роют;
Уже с них сыплет пот, как град.
Уже в них сердце страшно бьется
И ребра обоих трещат.
То сей, то оный на бок гнется,
Крутятся, и… Ермак сломил.
Ты мой теперь! — он возопил:
И все отныне мне подвластно!9
Он бы не мог этого сделать иначе, как представив двух атлетов в одинаком положении или для каждого из стихов сих сделал бы особливую картину.
Итак, поэзия не есть только картина, но зеркало природы.
В самом зеркале предметы следуют один за другим и уничтожают друг друга. Поэзию можно сравнить с рекою, которая извивается по полям и в течении своем изображает вдруг многие предметы, по берегам рассеянные. Она делает более: она представляет разные предметы не только в порядке последовательном, но и совокупном: таким образом один стих может изобразить два обстоятельства несовместные.
Авроры светлый взор затмил блестящи звезды10.
Или:
Но Промысл в глубину десницу простирает,
Оковы тяжкие вдруг буря ощущает,
Как в равных разбежась свирепый конь полях,
Ржет, пышет, от копыт восходит вихрем прах;
Однако доскакав до высоты крутыя,
Вздохнув, кончает бег, льет токи потовые;
Так север, укротясь, в последни возстенал,
По усталым валам понт пену расстилал11.
В приведенных примерах: картину, зеркала и реки видим мы только одну поверхность. Поэзия обращается около своего предмета как ваяние и представляет его со всех сторон.
Она повторяет предметы и действие предметов. Сие подражание верное и близкое — сколь великого, впрочем, таланта бы оно ни требовало, составляет еще не главное из ее достоинств. Поэзия изобретает и соединяет: она выбирает и располагает свои образцы, совокупляет части по своей воле, осмеливается поправлять самую натуру в подробностях и в целом, дает жизнь и душу телам, вид и цветы мыслям, расширяет пределы вещей и творит новую вселенную. В образе вымышлять и составлять живопись осмеливалась последовать за нею; но она могла следовать только издалека и там, где более удобностей. Ибо не в физическом, ко в нравственном мире трудно дать существо возможному и подражать вымыслом тому, что не существовало, так как бы оно имело истинное бытие.
Предмет изящных искусств неограничен сам в себе; он ограничен только их средствами: всеобщий образец, природа представляет всем художникам; но живописец, имея одни краски, не может подражать ничему, кроме того, что подвержено чувству зрения. Кисть Бернета12 никогда не выразит:
И вдруг быстротекущим блеском
И гор сердца трясущим треском
Концы вселенной, колебал13.
Или:
В сердцах великий страх сугубят скрыпом снасти14.
Точно так же музыкант, имея одни звуки, подражает только тому, что подвержено чувству слуха.
Музыка призывает на помощь танцы и живопись, что случается часто в наших лирических зрелищах. Правда и то, что каждое из сих искусств живее представляет предмет свой, нежели поэзия, потому что каждое употребляет знаки натуральные, которые совершенно схожи с тем, чему подражают: краски и звуки. В поэзии, напротив, отношение знаков или слов с вещами совершенно вымышленное и условное. Но слово наше равновесит всем средствам других искусств; оно столь тесно соединено с нашими мыслями, что всегда, может производить очарование. При первом слове мы воспоминаем прошедшее со всею живостию и возобновляем для очей душевных мир нравственный и физический.
Поэзия одна проникает в глубину души и развертывает пред глазами все ее сгибы; ни самые нежные оттенки чувствований, ни сильные порывы страстей от нее не скрываются. Великость духа, чувствительность, сила жара и деятельности, которая составляет в характерах бесчисленные степени, переходы страстей, их порывы: все сии качества и все им противные живописуются в поэзии. Одна и та же добродетель, один и тот же порок имеет бесконечно многие оттенки. Поэзия имеет тысячу цветов для отличения сих оттенков. Она творит души точно так же, как живопись творит тела.
Поэзия имеет средством своим условные знаки; и так ей недостает той степени вероятности, которая одна трогает. Что ж делает она в таком случае? Стремится придать своему подражанию все посторонние пособия, чтобы произвесть очарование. Таким образом в драматической поэзии смесь вымысла и истины составляет всю прелесть зрелищ. Актриса, которуя я вижу, — не Ксения, но она плачет. Этого довольно: я забываюсь и люблю такую забывчивость. Декорация еще более умножает сие обворожение. Сверх того поэзия недовольна тем, чтобы угождать зрению; она старается пленить самый слух, сего нежного и чувствительного судию, которому одолжена была первыми своими успехами. К изображению чувств и предметов присоединяет выражения голоса и пленяет ухо физическою красотою тонов. Вот каким образом живопись и музыка соединяются с поэзиею; вот почему область поэзии обширнее, нежели область всех искусств вместе; вот когда она достойна называться перворожденною дщерию громодержателя, — языком бессмертных.
Сие соединение музыки и живописи дает нам понятие о той поэзии, которая существовала у греков. Сей народ, одаренный от природы нежнейшим вкусом, кажется, нарочно сотворил для себя язык гармонический и подражательный, которого тоны и звуки придавали словам характер самых вещей. Обвороженный слух располагал душу к живейшим впечатлениям картин и чувствований, которые ему вверялись.
Римляне подражали грекам, но язык латинский, не столько гибкий и сладкий, как греческий, не мог доставить стихам их сего музыкального выражения. Многие новейшие языки в своем образовании не спрашивались, так сказать, ни с природою, для того чтобы живописать ее, ни с древними языками, для того чтобы подражать им. Они вычищались с духом и нравами народа; они приобрели простоту, гибкость и плавность, но не заняли ничего в рассуждении акцентов и очень мало похожи на древние в рассуждении количества слогов.
Некоторые почитают вымыслы существом поэзии. Конечно, поэт, желающий украсить, исправить и оживить природу, желающий сделать самую истину для нас привлекательнее, должен непременно прибегнуть к вымыслам. Но всегда ли это бывает необходимо нужным? Неужели природа сама по себе не довольно прекрасна, не довольно привлекательна без сих нарядов? Это не подвержено ни малейшему сомнению. Дар вымышлять должен быть талантом поэта; потому что ему надобно иногда украшать предмет свой: но вымысл не есть существенное свойство поэзии, потому что предмет, живописуемый ею, может быть прекрасен по себе и не иметь никакой нужды в украшениях.
Наконец, какая цель поэзии? Удовольствие. Если оно порочно — бесчестит ее, если благородно — возвышает ее славу. Но теряет ли оно для нас свои прелести, будучи только чисто, без всякой другой пользы, кроме той, чтобы услаждать горести наши, чтобы усыпать цветами тернистый путь истины? Гораций отличает в поэзии приятное без пользы и полезное без приятности. Первое бывает очень часто; последнее почти невозможно. Самая дидактическая поэма должна понравиться, чтобы научить нас.
Вспомним стихи Тасса:
И правда, в прелести поэзии одета,
Берет во плен сердца, кормилом правит света;
Так врач болящего младенца ко устам
Несет фиал, сластьми упитан по краям;
Счастливец обольщен, пьет горькое целенье;
Обман ему дал жизнь, обман его спасенье!15
Итак, соберем теперь идеи наши о поэзии, чтобы сделать ей определение.
Она есть подражание в гармоническом слоге — иногда верное, иногда украшенное — всему тому, что природа может иметь прелестного, — подражание, сообразное с намерением поэта, с его воображением и чувствами.
Из сего определения проистекают все правила поэзии, но надобно сперва знать основу сих правил; она должна быть общая со всеми изящными искусствами.
{* Из читанной в 1812 году первой половины «Курса словесности». Г. профессор, занимая слушателей и слушательниц своих правилами теории, старался сколь возможно избегать сухости. Он имел в виду различие между юношеством, ищущим единственно точных познаний о науке, и светскими образованными людьми, которые от чтений его ожидали для себя удовольствий другого рода. — Изд.}
В предыдущем чтении своем, милостивые государыни и милостивые государи, старался я доказать, что искусство и успехи в стихотворстве предполагают и великие таланты, и великие труды; я также опровергнул нелепое мнение тех, которые утверждают, что стихотворцу не нужно ученье и что талант его все заменяет. Подкреплю мысли свои словами знаменитейшего поэта, столь хорошо постигнувшего свое искусство:
Natura fieret laudabile carmen, an arte?
Quesitum est. Ego nec studium sine divite vena.
Nec, rude quid prosit, video, ingenium… {*}
{* Лучшую песнь создает ли природа или искусство?
Вот вопрос. Но не вижу я, что без талантливой жилы
В силах наука создать или даже талант без искусства? <лат.>1}
Какие же сии таланты исключительные, отличающие любимого питомца муз? По какому знамению допускается он к таинственному источнику Иппокрены2 и восходит на крутую гору Парнасс, недоступную для тех, которых Минерва, в минуту их рождения, не освятила благодетельною своею улыбкою?..
Quem tu Melpomene semei
Nascentem placido lumine videris… {*}
{* На кого в час рождения,
Мельпомена, упал взор твой приветливый… <лат.>.2}
Все измеряющие ученые, которые иногда, подобно человекам Вольтеровым, гнездящимся на ногте Микромегаса, дают системы тому, чего сами не постигают, делят обыкновенно способности души нашей на два рода, на высшие и низшие4. Одни называют умственными, другие чувственными; первые оказываются во всех высоких, или так называемых основательных науках; последними занимается эстетика, или наука вкуса, ибо все его творения, по словам сих ученых, имеют целию воспламенить воображение и чувства. Мы благодарны господам ученым. Они нехотя уступают нам много. Это значит, дают художникам и стихотворцам Амуровы стрелы, от которых иногда кружилась и выспренняя глава великого Юпитера. Когда воспламенено воображение, тронуто сердце; тогда, что значит гордость холодного ума, облеченного во броню силлогизмов? Не будем спорить и рассмотрим удел наш. Память и воспоминание, способность растить идеи или соединять их, воображение, чувствительность и энтузиазм, разум, рассудок, ум, доброта сердца и вкус: вот таланты, из коих каждый более или менее участвует в произведениях изящного, и все, по различному смешению своему, составляют различия между гениями. В поэте воображение и чувство должны господствовать, но если разум не управляет ими, если не примет на себя труда быть скромным, невидимым их путеводителем, то они теряют настоящую свою дорогу и заблуждаются. Острый ум есть глаз гения; воображение и чувство его крылья. Державин в разобранной мною оде5 имел орлиный взор и, при всех видимых отступлениях, стремился быстро к солнцу. А г-н сочинитель драмы, который заставил страстного любовника в часы самые опасные отчитывать длинным монологом утопившуюся свою любовницу, кажется, в этом случае, имел только крылья без глаз6. И то надобно сказать, что все выше упомянутые мною способности не суть необходимые для каждого рода поэзии, но ум везде действует. Ум ложный искажает все таланты; ум поверхностный, мелкий не умеет ни одним из них пользоваться.
Но сохраним порядок, принятый нами.
Я имел честь сказать недавно пред сим, что каждое изящное искусство в особенности занимается чувственными способностями нашей души, хотя оно в то же время действует и на высшие силы нашего ума. Что же принадлежит к чувственным или низшим способностям души? Не одни только впечатления наружных чувств, но и все то, что рождается в уме чрез возобновление и сопряжение прежде полученных ею впечатлений: это производится посредством памяти и воображения. Не может быть того в уме, чего не было сперва в чувствах: они единственные питатели души нашей; они врата, чрез которые приобретает она свои сокровища. Впечатление, ощущение, чувствование: вот степени к ее святилищу. Встречаю цветок; он обратил на себя мое внимание: я ощущаю его действие посредством вида и запаха; я чувствую отвращение или любовь к нему и обнаруживаю свою волю приказанием садовнику, чтобы он сорвал его. Воля, производимая и удовлетворенная сладкими чувствованиями, составляет главный предмет всех представлений искусства.
Между наружными чувствами слух и зрение — самые ревностные, неутомимые служители, обогащающие художника. Первый есть тонкий и строгий судия поэзии, красноречия и музыки; другое ценит искусства образующие. Непостижима премудрость божественная, устроившая столь чудесно сии органы и одарившая их толикою нежностию и быстротою! Они обнимают весь мир и приносят от него дани на алтарь ума с непонятною силою, скоростию и многоразличием. Но положим, что взор созерцал и кончил свои наблюдения; слух закрылся и не внимает более. Тогда душа наша, как добрый хозяин, обращается на бесчисленные свои стяжания, дабы расположить их по порядку, дабы пользоваться ими с благоразумием. Место первых сменяет другая служебная сила души. Она представляет умному взору все совершенные ею труды, наблюдения и опыты. Прошедшее становится настоящим: чрез нее возобновляется все, что вы прежде читали, слышали, чувствовали, видели. В картинах ее соблюдены все подробности, самые мелкие, вся живость и разительность, все отношения предметов. Она ничего не теряет: все в порядке и целости. Как же называется сей столь благотворный сокровищехранитель души? Это память. Иногда самая богатая память уподобляется кремнистой горе, в неприступном сердце которой заключено золото; или походит на скупца, который бережет свое сокровище за замками и не пользуется ими. Надобно, чтобы она была щедрою, всегда открытою. При первом мановении ума должна отверзать она свою храмину и представлять ему все, что будет нужно. Такое свойство памяти, быстро возобновлять тысячи предметов кстати, весьма необходимо. Оно называется воспоминанием. Многие помнят, но не умеют припоминать в свое время.
Вы, без сомнения, много раз изволили видеть людей восторженных, исполненных своего предмета, которые в исступлении своем, как говорится, из мухи делают слона. Чего не придумывают они в минуты своей меланхолии, своего гнева, боязни или сильных желаний! Взволнованная душа, перебирая собственные свои мысли, умножает их более и более. Размышление в поэте может производить подобное действие. Положим, что он намерен живописать корабль среди бури в решительную минуту крушения. Сначала сия картина представляется ему в некотором мраке, в отдалении; но он хочет ее приближить к себе: он озаряет ее светом размышления. Пред очами его постепенно открываются все ее части относительно к воде, к воздуху, к самому кораблю. В воздухе видит он бурные ветры, которые борются сами с собою; тучи, помрачающие небо, сходятся, сливаются, из челюстей, воспламененных молниею, изрыгают разрушительные громы. В море являются ему пенистые валы, как горы, возносящиеся до облаков, гладкие хребты их отсвечиваются, подобно хребтам огромных змиев, лежащих при сиянии луны; громады вод, висящие над безднами; корабль, который, кажется, готов уже быть их жертвою, но он вдруг восхищен на крутизну ближайшего вала и снова наклоняется в бездну. Обратитесь к земле: вам представляются острые высокие скалы, о которые разбивается море с ужасным ревом, около которых плавают отломки корабля, недавно погибшего: несчастные мореходцы видят в них собственный свой жребий! Грозное предвестие! Что видите вы наконец в корабле? Раины, которые гнутся от усилия парусов полуразодранных, мачты переломанные, упадающие; бока корабля, ударяемые волнами, трещат, угрожают раствориться; кормчий, истощив все свое искусство, предается отчаянию; матросы, изнуренные бесполезною работою, висят на веревках и жалостными криками молят небо способствовать последним их усилиям. Подле главной мачты виден герой: он ободряет их; он желает внушить в сердца их надежду, которой сам не имеет. Хотите ли еще сделать картину сию более трогательною, более ужасною? Представьте на корабле отца, сжимающего в оцепенелых объятиях единственного своего сына; представьте супругов, любовников нежных, которые не словами, но взорами говорят последнее прости!… От вас зависит сделать корабль театром страстей и возбуждать все движения ужаса и сострадания!.. Таким образом от одной мысли родились многие: обильный запас для целого сочинения! Стихотворец не видал Куликова поля, но он рассуждал, собирал все то, что могло происходить на сем поле российской славы по всему возможному вероятию — и составил картину. Таким же образом начертался «Водопад» Державина, со всею прелестною своею дикостию, со всеми величественными эпизодами. Чем более размышляете, тем более картина раскрывается пред вашими очами. Сия драгоценная способность, дарованная каждому человеку, называется совокуплением идей и способностей растить идеи. Она даже не предполагает особенной силы воображения. Случается иногда, что она вредит успехам сочинения самым своим изобилием. Образованный вкус никогда всего не живописует; о некоторых предметах довольно намекнуть. Величайшее искусство не в том, чтобы все живописать, но уметь выбрать самые разительные, самые пламенные черты, которые рассеяны в природе и которые возбуждают в воображении нашем полную, совершенную картину. Душа наша свободна и любит свободу. Предоставляя ей самой дорисовывать, мы ей делаем удовольствие. Изображая все подробности, мы ее утомляем, мы поступаем с нею точно так же, как тиранствующий этикет с некоторыми королями, предписывая им время, час, меру и качество их наслаждений! Чего не можно прибрать, например, для описания всемирного потопа? Всякий может сделать из сего всеобъемлющего предмета картину, для которой невозможно сыскать рам! но живописец-поэт весь всемирный потоп помещает в маленькой группе — в одном семействе, — и картина бесконечна! Чем долее на нее смотрите, тем более видите: вы дополняете ее беспрерывно собственным вашим воображением. Петров овладение всем лагерем турецким под предводительством графа Румянцева описывает одним стихом: Я вижу, говорит он:
Что может быть этого короче и полнее?
Но из всех способностей души, действующих в творениях вкуса, нет ни одной важнее, привлекательнее, обольстительнее воображения! Посредством его представляем мы отсутствующие предметы живо и разительно и возбуждаем в других те самые чувствования, которые могут быть производимы только подлинниками. Кто исчислит все бесконечные действия сего могущественного чародея! Оно есть истинный творец всех изящных наук и искусств; оно есть первый ранний цветок, развертывающийся в разумении нашем, украшающий юные наши занятия, наслаждения! Воображение — целительный бальзам для изнуренного заботами сердца в лета зрелые; оно подкрепляет хладную старость и на снегах рассевает еще некоторые цветы, если не весенние, то по крайней мере принадлежащие поздней осени. Оно стоит перед страдальцем, лежащим на смертной постеле в виде ангела-утешителя и оживляет ослабевшую природу или надеждою выздоровления, или радостями блаженной вечности; оно есть дар благодатного неба, неиссякаемый источник удовольствий. Странник на чуждом берегу, отделенный морями обширными от своего отечества, посреди сердец хладных, незнакомых, призывает к себе свою милую родину с ее лугами, деревьями, цветами, градами, селами, реками и играми. Благодетельная Фея в легком розовом облаке переносит к нему все для него любезное. Уже он сидит в кругу друзей своих и рассказывает им дивные свои похождения; уже он ласкает милую супругу; уже он утешает престарелую мать, которая не хотела умереть без него, дабы ничья рука, кроме сыновней, не закрыла тяжелых ее веждей. Несчастный узник, осужденный на вечное заточение, в сладостной забывчивости располагает домашними своими делами, как бы свободный, раздает повеления, предается замыслам честолюбия и корысти, прогуливается, путешествует, строит планы, веселится с родными и отмщает неприятелям. Звук цепей пробудил его… но это ненадолго! Тот же самый гений благотворительный показывает ему, что двери темницы растворились, оковы разрушились; летит верная супруга, кинулась в его объятия, и юные малютки, играя его цепями, влекут их по полу как трофеи своей победы над гонителями невинности. Так воображение наше золотыми своими мечтами вознаграждает нас за существенность невыгодную, — и мечты радостные всегда равновесят с действительными бедствиями. Но почто я называю их мечтами? Не заключено ли в них благо существенное? неужели оно состоит в золоте и в почестях? Но гордый вельможа, но царь на престоле веселятся в мыслях не пышностию своею, не богатствами; в счастливую минуту воображают они завидную простоту сельскую — образ жизни простолюдина, и часто желают его свободы, его покоя, его радостей. Они видят их и отдыхают в великолепном своем рабстве. Утомленные трудами военными, среди грому пушек, в виду смерти, и наслаждаются мысленно благами вожделенного мира. Славолюбивый юноша, посреди неги и праздности, когда все тихо, когда война не развивает кровавых знамен своих, скучает покоем: радостно воображает он битвы и лавры, им собираемые. Счастливый любовник терзается боязнию измены или холодности; несчастный — живет надеждой и воображает будущее блаженство свое в той, которая теперь столь к нему жестока. Таким образом, посредством воображения, не получив, мы уже наслаждаемся и, наслаждаясь, не скучаем, или раздробляя свои старые удовольствия, или стремясь к новым. Но я не Аддисон и никогда не буду в силах описать всех приятностей, зависящих от сей драгоценной способности, управляемой благоразумием и осторожностию.
Необходимые свойства воображения следующие: легкость, живость, богатство; первая требует, чтобы все картины стихотворца не казались выисканными, издали приведенными; надобно, чтобы они, так сказать, сами рождались и чтоб душа наша переходила от одной к другой со всею свободою и удобностию!!!!!.
Прочтите следующую анакреонтическую оду Державина:
По следам Анакреона
Я хотел воспеть Харит;
Бог во гневе с Геликона
Мне предстал и говорит:8 и проч.
Какая легкость! Это не выдумано, это не стоило стихотворцу ни малейшего труда! Стихи родились сами собою, может быть, Хариты, сочинив их, надиктовали Державину. Живость воображения представляет предметы со всеми их цветами, оттенками, в отношениях разительных и смелых! По различным степеням живости воображения называют его пламенным, стремительным, живописным и проч. Лучшие примеры весьма удобно найти можно в богатых галереях Ломоносова, Державина, Петрова и других наших писателей.
Богатство воображения знаменует обилие в материалах и средствах для украшения каждой мысли. Признак его — какая-то торжественная роскошь в картинах, легко и быстро встречающихся при всяком случае и, кажется, начертанных с некоторою небрежностию. Оно производит разнообразие, цветность, великолепие, пышность слога. Но надобно отличать всегда ложное богатство от истинного. Ложное, точно так же, как случается между людьми, блистательной наружностию прикрывает бедность или слабость внутреннюю и, разумеется, ослепляет только взор неопытный. Вкус должен быть распорядителем сокровищ воображения. Он установляет время, место, меру его убранства. Не всегда потребна живопись; стихотворец иногда бросает кисть и говорит, как философ, важным и сильным, иногда, как угнетенный и несчастный, слабым и простым, чуждым всякого украшения языком. Есть мысли и чувства, которые портит всякое украшение: нужны ли бриллианты и злато для Граций и для Венеры, ниспускающейся к счастливому Адонису? Они отягчили бы только небесные прелести, не придав к ним ни малейшей красоты. Воображение — Нарцисс, влюбляющийся всегда в самого себя: оно увлекается прелестию картин своих и часто ничего более не терпит в своей рабочей, кроме картин. Один и тот же предмет оно украшает вдруг многими образами и тем самым портит их, подобно прихотливым детям, которые, лелея свои куклы, их ломают.
Между всеми нашими поэтами, кажется, Державин более всех отличается богатством воображения своего. Весь «Водопад» его клубится, так сказать, драгоценностями. Какая дикость и величие природы! Какая живость и яркость в красках! Во всех одах его приметна удивительная роскошь богача, получившего как бы даром несметное наследство. Ломоносов также богат; но с большею скромностию рассевает свои сокровища. Он походит на такого богача, который обязан не одному наследству, но и собственным трудам своим, а потому и более дорожит своим имуществом. Он обилен, но экономен, — и каждую минуту дает чувствовать, что оставляет у себя более, нежели сколько показывает.
Воображение есть дар природы; но, подобно другим способностям души человеческой, весьма много зависит от образования. Упражнение, чтение, путешествия дают ему силу, умножают его, обогащают.
Мы можем воображать, так же как видимые предметы, и невидимые чувства сердца, живописуя их изменения и порывы. Для этого потребно глубокое познание человеческой природы.
Стихотворец и всякий другой художник не ограничивает себя одною природою: он расширяет ее пределы; он творит новые предметы, никогда невидимые или видимые, но в другом порядке, в другом расположении; дает им образ, действие, разговор; составляет целое, какого в природе не находится; одушевляет вещи, лишенные жизни и чувства. Таким образом Гомер создал свой великолепный мир, населив его богами и героями, пленяющими наше воображение! По манию его двигались народы, кипели сечи ужасные, волновалась земля, небо и царство подземное!.. Какое богатство и разнообразие в характерах, в действиях, в разговорах! Неужели вы думаете, что сии герои в самом деле так действовали, так говорили, так сражались? Это все есть магия Гомерова. Нежная Дидона обязана страстию своею, несчастиями и бессмертием Виргилию9. Тасс воздвигнул чертоги Армиды10; Тасс образовал и создал сие прелестнейшее зло, сию Армиду, на испытание своих героев! Откуда Мильтон почерпнул сие, превосходное без прекословия, описание Адама и Евы11! Муза его воспаряла за пределы природы, — и тайны небес он поведал, и страшный мятеж ада открывается пред нашими очами. Камоенс велел — и из среды моря восстает исполин величайший, достойный быть сотоварищем Титанам, грозным воителям против всемогущего Зевеса! Он возвещает португальцам, стремящимся к неизвестным тогда берегам Индии, будущую их славу12. Кто ж этот великан грозный? Кремнистый мыс Доброй Надежды, по которому, удостоверились остроумные мореплаватели, что есть верный путь в землю сокровищ. Заира, Алзира, сей благочестивый Законест, сия прелестная Версона, сей буйный Рогдай13 приведены из небытия в бытие, из мира возможного в мир действительный гениями поэзии. Почти все лица трагедии и комедии сотворены поэтами; ибо если и существовали сии характеры, то кто же им дал образ действия, чувства, разговор, сообразные цели писателя? Вот что называется воображением творческим, сим неотъемлемым достоянием великих гениев, которые из собранных отдельных частей в природе составляют свое новое, совершеннейшее, нежели природа, по крайней мере в отношении к видам поэта!.. Такие творения называются вымыслами стихотворцев, изобретением, идеалами и проч. Божественная сия сила зависит некоторым образом от меры и полноты воображения. Она управляется вкусом и остроумием. Воображение поэта воспламеняет наше воображение предметами великими, высокими, любезными и приятными: но что оно произведет в нас, если не управляемо будет тем бесценным участием, которое стихотворец принимает в нашем благополучии, в наших удовольствиях? Что оно будет, когда я не уверен, что все представляемое мне есть плод и жертва доброго сердца, желающего разделить со мною свои радости и печали, — сердца, которое любит то же, что я люблю, грустит о том же, что составляет мои грусти и веселится моим веселием; — одним словом: что работа воображения, если не оживлена, не одушевлена, не воспламенена будет нежным, или страстным добрым чувством поэта, который от полноты сердца говорит вам и просит вашего соучастия? Чувство в поэзии все заменяет; недостатка чувствований заменить ничто не может. Оно вдыхает в сочинение какую-то теплоту питательную, целебную, оживляющую нас! Не приятно ли вам беседовать с добрым чувствительным человеком, который так же и терпит, и веселится иногда, как вы сами! Что вы захотите лучше: слушать ли строгого, неумолимого проповедника, который с негодованием и гневом осыпает вас укоризнами в слабостях, не чуждых ему самому и свойственных всей природе человеческой, или лучше хотите внимать кроткого снисходительного друга, который в минуты вашего заблуждения пришел не укорять вас, но скорбеть вместе с вами, — не проповедовать утешение о вашей потере, но сетовать вместе с вами, который, наконец, усладив вашу горесть собственными вашими слезами, представит вам способы не утешиться, но слаще плакать, не терзаться раскаянием, предвестником ожесточения, — но надеяться на благость божию, не отчаиваться — но терпеть с усладительным умилением. Знаю наперед ответ ваш: и вот величайшая тайна искусного стихотворца! Сочинение его должно дышать чувствами доброжелательства к человечеству, чувствами, уважаемыми посреди граждан, сообразно нравам, обычаям, религии! Он должен принимать все то близко к сердцу, что относится к людям, для которых он пишет! Это чувство избирает предметы для описаний; это чувство угождает иногда вашей любви, иногда ненависти, мщению, самолюбию, страсти смеяться над другими, состраданию, великодушию, благотворительности, скупости, щедрости, беспечности, неге: словом, всем добродетелям и всем слабостям человека, притворяясь быть их другом и участником, — разумеется, с добрым намерением, чтобы исправить, чтобы улучшить нравственность способом неоскорбительным и скромным. Вот цель стихотворца! Я уверен, что грозного Ювенала при всей высокости, силе и справедливости мыслей ненавидели в Риме; но с Горацием от доброй души смеялись те сами, которых он осмеивал. Кто ставит себя выше нас, того мы чуждаемся или не верим ему; кто с нами равен или старается во всем сравниться, того мы любим и того скорее будем слушать. Пусть возбуждают стихотворцы в нас те чувствования, которые нам приятны, которые дают идею о благородстве, о нежности чувствований наших, о сострадании, о добродетелях, о наших выгодах и удовольствиях: тогда и сочинения, и они сами будут нам любезны. Отсюда извлечено правило, что оратор и стихотворец должны быть мужи чувствительные, нежные, добродетельные. Теплое чувство есть душа сочинений.
Сие чувство в самой высокой своей степени называется энтузиазмом, вдоховлением, восторгом. Это небесный огонь, который, конечно, не всегда оживляет гения. Сам великий Гомер иногда засыпал. В Тассе и Мильтоне есть неровности, которые показывают тяжесть работы, усталость или слабость. Бывают минуты, когда душа, как будто воспламененная чудесною силою, живо видит пред собою всю природу, дает новую прелесть всем окружающим ее предметам, означает их чертами, которые нас увлекают и утешают. Сие-то состояние души называется энтузиазмом художника: — слово, которое всякий разумеет и очень немногие удовлетворительно определяют. Иные говорили об нем в энтузиазме и потому не сказали нам ничего ясного. Это видение небесное, внушение божества, дух пророческий; это упоение, восторг, радость, смешанная с ужасом, с удивлением в присутствии существа или предмета необыкновенного! Так часто восклицают пред нами вдохновенные таинственники Аполлона… Рассмотрим энтузиазм художника с философским равнодушием.
Божество, одушевляющее великих писателей, когда они сочиняют, подобно тому, которое воспламеняет воина в жару сражения. «Sua cuique deus fit dira cupido»[2], — говорит Виргилий14. В войнах — сей бог есть смелость, отвага, воспаляемая самыми ужасами предстоящей опасности. В писателях — сей бог есть великие усилия собственного их гения, обильное воображение, сердце, исполненное огня благородного, которое быстро и легко воспламеняется при виде великих предметов. Сии необыкновенные души принимают сильные впечатления и сами еще больше усиливают их в себе, сообщая им новый характер, приятность и разительность. Вот начало и основание энтузиазма. Очевидно, каковы должны быть его следствия в искусствах, подражающих природе. Сперва отличите энтузиазм художника от обыкновенного действия страстей, свойственных всем. Вы изволите сердиться, плакать, отчаиваться по случаю какой-нибудь существенной потери или неудачи — это другое. Энтузиазм художника происходит от живого представления изобретенного им же самим предмета во всем его совершенстве, — от образа, мечты, сотворенной нашим воображением и пленившей наше сердце, или по крайней мере от представления существующего предмета, но одеянного, расположенного, удачно действующего по тем видам, которые имею. Зевксис из множества виденных им красот составил одну совершеннейшую: — он ее представил живо15. Огонь его воспламеняется; он забылся и думает, что картина дышит: его душа переходит вся в предмет, им сотворенный; он Пигмалион, оживляющий свою Галатею. Так гений стихотворца попеременно бывает Дмитрий Донской, Шуйский, Ксения, Рослав;16 он в басне то волк, то лисица, то заяц. Занят ли он высокими предметами: пред очами его очарованными преклоняются небеса, столпы мира упадают под стопами предвечного, море убегает, горы трепещут радостию. Юпитер подвигнул своею главою, и движение главы бессмертной потрясло вселенную.
Вот энтузиазм стихотворный, вот вдохновение художника! Это есть внутреннее самоуверение, что я не я, но то лицо, которое описываю; что я в самом деле нахожусь там, где себя представляю в тех обстоятельствах, в тех выгодах и невыгодах, в счастии и несчастии, которые принадлежат лицу, мною выводимому на сцену: — так поступаю, действую, говорю, как ему только прилично. К какому бы роду поэзии ни приноровили вы сего определения энтузиазма, везде будет оно справедливо. Сей талант располагать самим собою есть, конечно, дар врожденный, но он очень много образуется обращением с людьми, изучением природы и образцов искусства. Это наука целой жизни; но и того не довольно: он предполагает особливую чувствительность, гибкость, деятельность души, которые свойства дает нам токмо природа. Совсем не нужно испытать самому все страсти, любовь, отчаяние, гнев и проч. для того, чтобы знать, как их выразить; довольно иметь в сердце это начало деятельности, гибкости, способности превращаться во все лица, во все положения. Добрый, нежный Расин не был ни лютым Нероном, ни низким и злобным Нарциссом, и при всем том душа его была на несколько минут душою и Нарцисса и Нерона. Неужели Сумароков мог в самом себе питать столь злобное чувство, какое дал он Димитрию Самозванцу:
Поди, душа, во ад и буди вечно пленна,
Ах, если бы со мной погибла вся вселенна!17
Озеров был совершенно Фингал, когда сказал он:
Я здесь не в первый раз18.
И совершенно Эдип в сцене укорительной с Полиником, также в прекрасном слове:
Ах!.. я Эдип!19
И совершенно Тезей — в сильном и благородном ответе Креону на вопрос
Кто оградит тебя? — «Мои дела»20.
Я бы представил охотно подобные сильные места из трагедии «Рослав» — но можно ли подумать, что Княжнин чувствовал возвышенный характер сего героя, когда он в одной сцене его с Христиерном поместил почти все высокие слова Корнеля и Вольтера! Переводить можно. Но надобно чувствовать, надобно знать ход и порывы сердца человеческого; знать, что оно не способно выдержать столь многих усилий вдруг, какие дает ему переводчик со всею холодностию своего сердца. Для таких восторгов есть особенные минуты и случай. Часто, желая сделать героя более, мы делаем его уродом. Энтузиазм любви, удивления к монархине дышит в одах Ломоносова, хотя он и не свободен от некоторых падений. Послушайте Державина:
Муз богиня удалилась,
Из Петрополя сокрылась,
Матерь от своих детей;
Солнцу красному подобно,
Счастье, кажется, народно
Укатилося за ней.
Пусты домы, пусты рощи,
Пустота у нас в сердцах.
Как среди глубокой нощи
Дремлет тишина в лесах,
Так с тобою в разлученьи
Скорбью мы помрачены;
Лишь о нас твои раченьи
Оживленье сей страны.
Мы уставы получаем,
Вновь блаженство почерпаем
От премудрости твоей;
Но оно с тобой нам краше!
Возвратись, светило наше,
Возвратися к нам скорей!21
и проч.
Вот как изливается из сердца истинное чувство! Итак, энтузиазм художника не есть быстрый, слепой восторг, случайностию, пылкостию произведенный и пылкостию управляемый; но самая страсть действительная, представленная во всей ее простоте и верности. Гомер был совершенно Приамом, когда заставил его говорить при ногах Ахиллеса: «Я гораздо его несчастнее (то есть Пелея, отца Ахиллесова). После столь многих бедствий жестокая судьба заставляет меня сделать то, чего ни один смертный прежде меня не делал: я должен облобызать руку, омытую кровию моего сына»22. Все сии слова очень просты, потому что взяты совершенно из природы. Но дабы изобразить сию картину, мало того, чтобы иметь ее пред глазами; надобно иметь ее в своем сердце. Энтузиазм столь необходим для поэта, что некоторые почитали его существом поэзии. И конечно, не может быть ни одного живого и верного подражания, если стихотворец сам не очарован, то есть если он не видит того, что он живописует, не чувствует, что выражает. Это правило верно даже в рассуждении стихотворца-переводчика; он должен быть в энтузиазме таковом же, как его автор: в противном случае может перевести только слова, а не мысли и чувства. — «Как близко переведено! слово в слово!» — кричат всеобщие хвалители. Что ж в этом достоинства, когда в сих словах насильно, как на убой притащенных, худо связанных между собою, изуродованных как будто после взаимного смертного поединка, нет ни природы, ни легкости, ни свободы: вернейших признаков очарования, чувства, исступления! Переводчик борется с своим автором и старается превзойти его в нежности и чувствительности сердца… Но я отступил от материи; признаюсь, не могу утерпеть, когда дело касается до некоторых всеобщих предрассудков, вредных нашей словесности. Итак надобно быть очаровану, чтобы верно и живо подражать; но есть сочинения легкие, тихие, спокойные, которые, кажется, чужды всякого необыкновенного волнения души, а потому, говорят, энтузиазм и не составляет существенного свойства поэзии. По крайней мере надобно допустить, что он может быть разных родов по существу предметов и по отношению их к нам: или страстной, или умеренной, или тихой. Державин в одах своих на смерть Перфильева к соседу или на смерть Бецкого23 и во многих других философских своих сочинениях совершенно исполнен своего предмета; но сии песнопения не имеют ни тех порывов, ни той стремительности, как другие торжественные. Если отказать сим творениям в энтузиазме, то должно отказать в нем и славной, может быть, единственной сцене в своем роде, в которой Катон, имея пред очами меч для поражения самого себя, один, в сумраке ночи, рассуждает о смерти, за минуту верного ее пришествия24. Не утверждая, не отвергая сего точно, могу предложить только то в осторожность молодым писателям, что самый сильный энтузиазм подвержен строжайшим правилам: одно слово недостающее или излишнее разрушает очарование.
Кто же сей распорядитель и мерятель наших мыслей и чувствований? Конечно, сердце наше или вкус утонченный, здравый. Но поелику вкус, как после буду иметь честь предложить вам, очень много заимствует от образования ума, от высших наших способностей, то с позволения вашего, мм. гг., на них теперь осмелюсь обратить благосклонное ваше внимание.
К высшим способностям души принадлежат силы ее: — разум, рассудок и ум. Сии способности в творениях вкуса также не остаются без деятельности, если токмо позволят это существо и цель сочинений. Разум заблаговременно предвидит, какое впечатление должны произвести те или другие предметы; рассудок обнаруживает себя чрез сравнение отношений между многими предметами и их действиями, замечая, в чем они сходны и в чем отличны; ум наконец испытует отношения между многими истинами и выводит оттуда новые положения и следствия. Сии дары природы нужны не только для того, кто сам обработывает изящные искусства и науки, но также и для тех, которые хотят быть судиями изящных творений и наслаждаться ими. Рассудок заключает в себе две особливые способности, необходимо нужные для каждого художника — остроумие и проницательность. Та и другая сравнивают отношения между предметами и их свойствами, но не одинаким образом. Остроумие находит сходства: проницательность видит различия. Остроумный философ нашел сходство между янтарем, погребенным на дне моря, и между молниею, рождающеюся в выспренних пределах небес; остроумный поэт видит сходство между богачом, всего желающим, и бедным, ни в чем не имеющим нужды; между правителем народа и часовым, который стоит вечно на часах; между властию и рабством; между душою скупого и металлом, который хранит он. Проницательность видит тайные несходства между словами хитрейшего льстеца и его сердцем. Остроумие показывает тем более своей силы и тонкости, чем разнообразнее, богатее и занимательнее сходства, им замеченные, и чем различнее предметы, на которые оно обратило взор свой. Проницательность напротив тем деятельнее, чем более предметы друг на друга похожи.
Поэзия не всегда живописует. Бывают случаи, что она принимает или простой и благородный слог истории, или быстрый и умеренный красноречия, или ясный и точный философии. Не все в поэме образ и чувство: часто мысль сияет одна и собственным своим блеском; ибо надобно помнить всегда, что всякий образ есть только украшение, а не сущность. Даже и тогда, когда мысль озарена воображением или оживлена чувством, — даже и тогда поражает она тем более, чем плодовитее, чем более предполагает ума, тонкости, силы, чем новее в связях и отношениях. Итак, ум глубокий, дальновидный столь же много свойствен поэту, как философу, историку и оратору.
Свойства ума различны: каждое из них господствует в каком-нибудь одном роде поэзии. Напр<имер>, тонкость принадлежит эпиграмме; нежность — элегии, мадригалу; легкость — письму; точность и сила — сатире; простота — басне; возвышение — оде, трагедии, эпопее.
Есть роды, которые требуют в поэте многих качеств, вместе соединенных. Острота, проницательность, сила, глубокомыслие, легкость, живость, тонкость должны составлять талант писателя комедии; напротив, возвышенность, глубокомыслие и точность достаточны для трагедии: но она все заменяет страстями, которых не имеет комедия в равной силе.
Представьте, что поэт намерен писать поэму эпическую: «Россиаду», «Владимира» или «Петриаду». Он должен смотреть на природу или на весь мир, если смею сказать, так же, как взирает на него существо высочайшее. Он должен обнимать ее одним взглядом. Природа имеет свою систему постоянную, свои законы непреложные: всякая вещь связана одна с другою: все в отношениях взаимных, все движется и действует. Сию-то систему, сей порядок и стройность, сию вселенную, небо, землю и ад переносит он в мир, им созидаемый. Место, мера, действие: все должно быть соблюдено. Какое изучение природы, какие размышления, какой творческий ум предполагается в таком писателе! Составление целого, частей его, бесчисленные подробности, все, устремленное к одной цели, все поддерживающее, украшающее, возвышающее предмет стихотворца в бесчисленных его изменениях, — все царство природы нравственной и физической: — о! для этого потребен ум всеобъемлющий, божественный. Гомер был философ, политик, теолог, естества испытатель великий. Оттоле сие разнообразие неисчерпаемое в видах, в характерах, в действиях; оттоль сия чудесная точность и верность в подражании! Его поэма не подражание, но самая природа во всем величестве и красоте своей! И можно ли, в самом деле, живописать, не зная, что вне нас и внутри нас находится? Если предмет каждого сочинения есть убеждение, искусство преклонить читателя или слушателя к моим чувствам, к моим видам, то можно ли достигнуть этого, не зная вернейшего пути к сердцу, его слабостей, его желаний, переходов, изменений в чувствах, не зная свойства предметов, о которых я должен говорить? Ум ясный и мудрый, испытующий правила природы и средства искусства, есть один и тот же ум для философа, для поэта.
«Искусство мыслить — ключ к искусству сочинять»25. Как приятно встречать в творениях Державина, между прелестями живописи те сильные, разительные черты нравоучения, светской мудрости, которые почерпнул он из познания двора и людей! Как приятно видеть в нем вместе живописца природы и учителя нравов!
Скажут: слишком ученый стихотворец бывает рабом своей учености. Защищающие собственные свои недостатки вопиют: ученье связывает крылья гению. Он не может нравиться, кричит селадон-стихотворец26. Он пустится в мрачные области метафизики; он поведет нас по узкой, бесплодной тропинке логики, по песку, где нет ни лилей, ни ландышей, где не шумят задумчивые дерева меланхолии, где не благоухают розы, где даже нет ни одного кладбища, ни милых и страшных привидений… Утешьтесь, милостивые государи! утешьтесь, томные сыны мечтаний! он поведет вас везде, куда угодно. Та же логика, которую вы не изволите жаловать, внушит ему следующее правило: здравый ум устремляется по разным наклонениям, сообразно своим намерениям: ты хочешь нравиться, употребляй все возможные способы для возбуждения чувства удовольствия. Следуя сему правилу, возрастит он ваши лилеи и ландыши, и рощи меланхолические и замки Феины. Таким образом будут и в его стихах ворковать горлицы, голубки целоваться: но только не с тем различием, что все будет и в своей мере, и в своем месте! Одна истина прекрасна, сказал Боало27. Правила рассудка, по словам Платона, не цепи, которые нас связывают, но крылья, возносящие нас к небесам28. Истинная свобода состоит в том, чтоб покоряться одним только законам справедливости.
Кроме сих талантов, — и собственный характер сочинителя имеет великое влияние на его творение. Любопытно знать, с какой стороны смотрит он на описываемые им предметы, какой ход или направление имела его вообразительная сила, какова собственная его нравственность. Читая сочинение, я влекусь сердцем своим к самому сочинителю — хочу поверить его слова собственными его поступками. Только тот достигнет надлежащей степени совершенства в искусствах, кто соединил в себе здравый разум и доброе сердце. Его ожидает двоякая наградам слава писателя и всеобщая любовь сердец просвещенных.
ПИСЬМО ИЗ СИБИРИ
<…> Дело до баллад. Скажите, м. г., баллада имеет ли какие-нибудь для себя правила, так как всякой другой род, получивший право гражданства в кругу литературы? Мы знаем пределы для оды, для поэмы, для трагедии и для элегии и даже для баллады, некогда бывшей или такой, как нам показала ее Италия, а потом Испания и Португалия, после французы и, наконец, у нас некоторые из осторожнейших писателей. Теперь бог знает что: ни вероятия в содержании, ни начала, ни конца, ни цели, ни худой, ни доброй: все достоинство в слоге. Слог хорош; но что остается у меня в голове или сердце? …Этот затейливый род пришел к нам из Германии и Англии. Почтенное происхождение! Для чего не перенимать хорошего; но спрашивается: все ли должно перенимать? Сами немцы, чувствуя нестройность сего рода и другие вольности своих стихотворцев в трагедии и комедии против правил, вообще постановленных, сознаются, что единственно великие гении Шиллера и Гете могли высокостию таланта и прелестями неподражаемыми слога украсить сих нестройных выродков. Французский институт, или академия, нарядила несколько ученых мужей именно для того, чтобы рассмотреть и показать источники нового вкрадывающегося своевольства из немецкой литературы в их театральные и другие сочинения, дабы, если можно возвратить образованный и чистый вкус к его изящности, которого гордился он тогда, когда процветали Расины и Волтеры. Это прекрасное определение похоже на определение римского сената, который всегда в общей опасности произносил: рассмотреть, ne respublica aliquid detriment! capiat[3]. Это можно бы приноровить и к ученой республике. И вы имеете право, м. г., положить у себя в совете: ne respublica literaria aliquid detrimenti capiat[4]. Прекрасно одевают баллады свои некоторые наши пииты; бесспорно: — но что делают их бесчисленные подражатели? Для них уж нет никаких границ. Хвалите слог, картины, легкость, живость слога, подробности; но что целое? где порядок, где расположение, вероятие? Признаемся, что сей род весьма соблазнителен, особенно для нас, простых неученых читателей, и для детей наших, молодых стихотворцев. Тот же «Conserv. impartial» заставляет нас торжествовать и радоваться какому-то преобразованию духа нашей поэзии1. Он поздравляет нас с тем, что мы исполнились духом германских поэтов и что сей дух нам родственной. Милостивые государи! позвольте спросить, имела ли наша поэзия до сих пор какой-либо дух при Ломоносове, Сумарокове, Державине, Дмитриеве? и значит ли изменение, преображение духа всей поэзии одно введение нового рода баллад? И, наконец, что это за дух, который разрушает все правила пиитики, смешивает вместе все роды, комедию с трагедией, песни с сатирой, балладу с одой? и проч. и проч. Пусть укажут нам, где торжество наше? Итак, мы просим покорнейше вас, м. г., определить нам, что такое баллада, имеет ли она правила и границы; ибо мы знаем, что и все волшебные повести, даже сказки, имеют некоторые свои ограничения <…>
О ВЕРНЕЙШЕМ СПОСОБЕ РАЗБИРАТЬ И СУДИТЬ СОЧИНЕНИЯ, ОСОБЛИВО СТИХОТВОРНЫЕ, ПО ИХ СУЩЕСТВЕННЫМ ДОСТОИНСТВАМ
Приятно, благородно и полезно искусство действовать на умы и сердца современников и потомства словом, исполненным красот чистых и величественных, благозвучия, силы, назидания и убеждения. Это завидный удел гениев необыкновенных, но, кажется, не менее приятно и полезно также другое искусство, навыком, наблюдением и опытом приобретаемое, — уметь судить о творениях умов необыкновенных, постигать их характер и направление, оценять здравою критикою их качества и постигать цель, с которою они были писаны. Достойный может быть похвален только достойным. Если, как говорят, должно быть особенное воспитание для стихотворца и оратора, то равномерно есть особенное, счастливое воспитание или образ учения для тех, которые умеют чувствовать и разбирать их творения по истинным и, если смею сказать, вечным их достоинствам, не подверженным случайному в беспрестанно изменяющемуся мнению. Писатели служат критикам взаимно и друг без друга обойтись не могут. Как уединенный цветок гибнет в пустыне, открытый ветрам и бурям, зною и холоду, всем переменам времени и стихий, так гибнет или по крайней мере не достигает своей блистательной зрелости талант, не направленный к определенной цели, не подкрепленный и не поддержанный в своем возрастании, не ободренный в успехах, которые или не для всех понятны, или не всеми наблюдаемы, и, наконец, не утешенный в неудачах, часто не от него самого зависящих. Редко, опершись на собственные свои усилия, терпение, страсть к науке или искусству, в ходе своих занятий преодолевает он все препятствия; напротив того, весьма часто, щедро одаренный природою, при средствах и способах достаточных, или изнемогает он на пути, или уклоняется не в ту сторону, которую назначили ему врожденные его способности и силы духа; и, определенный блистать в сонме между великими, остается в толпе посредственных писателей: столько-то нужен оживотворяющий, верный и внимательный суд современников или вообще публики, истинно просвещенной и благомыслящей для всякого, подвизающегося на поприще словесности. Может быть, скажут, что здесь слово «публика» весьма неопределенно, потому что она более подвержена волнению мнений и вкуса изменяющегося. В оправдание свое скажу, что я разумею здесь, собственно, то время образованности и учености народной, которое наиболее блистательно мужами, отличными на всех путях просвещения, — судьями строгими и опытными, ибо в их токмо голосе единственно заключается решительный суд публики. Природа установила закон сей. Распорядительница своего великого сада, она знает время рождения, возрастания и питания нравственного так же, как вещественного. По замечанию знаменитого Блера, все великие люди, по разным путям учености следовавшие, рождались и сияли вместе в одно время. Таковы блистательные веки Перикла, Августа, Медицисов, Людовика. Природа, говорю, сама столь скупая в необыкновенных талантах, выводит на сцену любимца своего — гения как знамение своего величия, тогда, когда сама уже приуготовила для него колыбель, образование, театр и зрителей, то есть когда способы, познания, средства собраны и устроены, дух народный получил свой характер; волнения вкуса, продолжительною борьбою своей утомленные, утихли или приняли более постоянное направление; любовь к изящному воцарена; суд или критика основана на непреложных законах; вот благоприятное время родиться уму высокому и действовать! вот время для всех талантов. Они растут и цветут, ибо их судят и ценят. Теперь и мы, русские, кажется, приближаемся к сему вожделенному времени, а потому должны быть более внимательны к успехам своим и неудачам в различных родах произведений как прозаических, так и стихотворных. Мы можем похвалиться уже многими превосходными творениями, которых прочные и зрелые красоты, вероятно, навсегда останутся бессмертными, мы богаты уже средствами и способами при содействии благотворного правительства, пекущегося о распространении истинного просвещения, но, с другой стороны, мы также подвержены, подобно другим народам, общей участи в ходе образования. Мы богатеем и такими писателями, которых достоинства оценяются временным только мнением и, не будучи определены, и, так сказать, оправданы здравою и беспристрастною критикою, увлекают за собою толпу неопытных подражателей ко вреду общего, чистого вкуса. Это, по всей справедливости, должно обратить на себя внимание ученых литераторов и самой публики. Желательно б было, чтобы все сии сочинители, как хорошие, так посредственные, все их сочинения, как действительно важные, так и не важные, без всякой цели писанные, оценяемы были в таком порядке, как располагает их в своей библиотеке благомыслящий философ-критик, осторожный отец семейства, гражданин благовоспитанный, с тонким и высоким вкусом; но случается, что они лежат без разбору в магазине богатого хозяина, где часто Мевий занимает почетнейшее место, нежели Виргилий; Ломоносов в пыли, а какой-либо новомодный сочинитель романов на верхней полке; «Телемака» и «Нуму Помпилия»1 отыскать не можно, а, напротив того, «Девственница» Вольтерова2 сияет в блистательнейшем переплете; уродливые плоды странной немецкой фантазии украшены лаврами, а «Россиаде» и «Владимиру», поэмам отечественным, отказано даже и в существовании. В таких обстоятельствах, в такой смеси явлений, друг друга сменяющих, весьма трудно определить направление и успехи нашей литературы. Почему мы узнаем, идет ли она действительно вперед или нет? В каком отношении она к истинному, благородному вкусу просвещенного и знаменитого народа? И если все народы совершенствовались постепенно одинаким образом (что нам опыт многих веков доказывает), то мы следуем ли тем путем, которым шли народы, прежде нас образованные? Вот важные вопросы, которые могут разрешиться только судом критики, верным и справедливым, и на сей-то суд хочу и обратить ваше внимание, почтеннейшие сочлены, ибо от него зависит истинная оценка всех сочинений и, следовательно, законы, отделяющие существенные красоты их, священные для всех веков и народов, от красок ложных и временных, или, сказать другими словами, истинное направление и ход литературы народа, всегда тесно сопряженной с его нравственным характером и достоинством. Критика — сей путеводитель, при всех волнениях и изменениях вкуса, которые, впрочем, неизбежны в свободной области изящного, — подобно кормчему, проводит корабль общественной образованности и просвещения среди скал и бурь в пристань чести и славы.
Обыкновенно рассматриваются и судятся у нас сочинения с двух сторон. Иногда пылкие и часто опрометчивые любители приятного удивляются легкости и плавности стихов или прозы, новости оборотов, чистоте; иногда живости воображения, силе чувствований, блистательным мыслям и вообще всему тому, что ободряет господствующий в это время вкус. Иные, напротив, более внимательные знатоки, похваляя и одобряя всякую безделку, всякую игру юного воображения и незрелых чувствований, стараются искать и замечать в них те глубокие и резкие черты, часто даже неправильные, которые показывают истинное достоинство и характер многообещающего таланта, стараются замечать направление, силы и цель возрастающего дарования и, лелея скромно, ведут его путем строгим к дальнейшему совершенствованию. Согласен, что в искусстве, имеющем главным предметом своим удовольствие, тот и другой образ суждения имеет свое право, ибо можно ли не пленяться красотою наружных форм слога, прелестями поэзии, чистотою, легкостию и правильностию языка? Это необходимые условия всей изящной словесности. Но спрашивается: составляют ли сии качества собственную сущность всякого хорошего сочинения? Достаточно ли одной наружности или форм красивых для того, чтобы определить цену творения? И что прочнее в сочинении: форма или его сущность?
Приступая к разбору сего вопроса, почитаю за долг предварительно сказать: 1) что я никак не намерен здесь критиковать писателей наших и иностранных, равно как и утверждать превосходство одного рода сочинений пред другим: все они дети Аполлоновы, все свободны, игривы и прекрасны. Я хочу только говорить об их внутренних достоинствах относительно к содержанию, к характеру писателя, к его усилиям и к его цели. Можно быть столько же поучительным и приятным в басне, в послании и, напротив того, скучать сонетом, мадригалом, эпиграммой; можно забавлять сатирой и мучить песней; заставить смеяться в трагедии и плакать или дремать в комедии. Можно во всех родах быть истинным поэтом благородным или только обольщать благовидною наружностию, не исполняя главных обязанностей мудреца-писателя,
2) Предваряю в том, что также не можно определить последнего суда сочинению только по его частям без отношения к целому, по его стихам без отношения к плану и тону и, наконец, по его исполнению в отношении к намерению. Ибо, рассматривая сочинение без сих предварительных правил, что можно извлечь из критики полезного для молодых писателей и для словесности? Должно будет похвалить творение словами одного остроумного и знаменитого нашего стихотворца:
«Ах! сколько много там хорошеньких стишков»3.
3) В предполагаемом мною суде, кажется, не могут участвовать судьи пристрастные, или умышленно не постигающие своего писателя, или толкующие по-своему, или с намерением сомневающиеся, или превозносящие и осуждающие утвердительно, или, наконец, одною насмешкою и искусным двоесмыслием оканчивающие высокий и решительный приговор свой. В таком случае не исполняется ни одна нравственная обязанность: критика и разбор, вместо достижения своей цели, еще более от нее удаляются и становятся зловредными. Сколько возможно подробнейшие сведения о теории искусства, беспристрастие, скромность, благородное чистосердечие, недоверчивость к самому себе, желание общей и частной пользы — вот, по моему мнению, характер того, кто решился судить и оценивать сочинения. Не имея сих достоинств, он сам, не думая о том, заставляет смеяться над самим собою и над ближним, единственно для времяпрепровождения, оскорбляя сего последнего кривым толком и насмешкою более, нежели явною обидой. 4) Критик при разборе сочинения должен смотреть не на одни только средства, лично принадлежащие писателю, то есть на его природные и приобретенные способности, он должен смотреть и на средства, ему доставляемые самим предметом, и взвешивать их беспристрастно. Бывают случаи, которых преодолеть не можно по связи и ходу вещей, и тогда самые непозволяемые усилия, по словам Аристотеля, охотно извиняются, если только автор достигнул своей цели. Так в комедии, трагедии Мольеры, Расины и Вольтеры употребляли иногда орудия, ими же самими обвиняемые, но кто их осудит! Так наш бессмертный Державин часто увлекаем был своим всеоживляющим воображением, но кто им не доволен! Я вижу, что писатель, отступая от плана или хода, жертвовал для собственного моего удовольствия мне же самому — и доставил его: буду ли я к нему неблагодарен? 5) Наконец, главная, личная выгода самого критика требует быть менее строгим, привязчивым и взыскательным: представлять правила свои так, чтобы они не оскорбляли самолюбия и чтобы их принимало не принужденное убеждение в справедливости, но искренняя признательность и доверенность. Ученый тон во всяком случае тяжел, насмешливый язвителен: тон дружелюбия, приязни и желания пользы учит и вместе привлекает сердца наши. Вот преддверие на поприще судии ученого; не входящий сим путем не есть друг истины и человечества. Я здесь нарочно представил сии общие нравственные качества критика; ибо они требуются от всякого как первое необходимое условие; другие достоинства относятся к образу его мыслей и степени сведений, к самому искусству и творениям, о которых он судит, они могут быть до бесконечности многоразличны, ибо область изящного свободна и всякий волен давать свое мнение и голос, какой способен и хочет. Можно быть весьма точным в первых и неисправным в других обязанностях, или иначе: можно быть весьма снисходительным критиком и не знать в полноте искусства своего, или знать искусство и не уметь исполнять своего долга.
Рассмотрение всех сочинений должно первоначально основываться на правилах, извлеченных из наблюдений постоянных, оправданных веками и принятых у всех народов; впрочем, оно утверждается пред судилищем вкуса как единственного производителя и судии всего изящного. Посему, если бы непреложность правил могла быть соединена с постоянством вкуса здравого и образованного, если бы те и другой были равно определены или повсеместно известны, тогда бы критика, приспособляя одни к другому, имела вернейший и быстрейший ход в своих действиях или она бы совсем не была нужна. Но когда, с одной стороны, не все могут признавать важность правил и заниматься ими, а с другой, и нет никакой обязанности заботиться об утверждении какого-то идеального общего вкуса, то все мы нечувствительно более или менее увлекаемся частными блестящими видами, забывая о том, что правила и вкус происходят из одного и того же источника. Когда самая критика, как посредница между правилами и вкусом, не всегда и не везде может иметь определенную цену и важность по различным отношениям и обстоятельствам, — в таком случае наблюдатель-критик, взвешивая все многоразличные мнения, устраняя скучные теории, старается доказать разбором сочинений, что правила сии имеют основу свою в самой природе человеческой и что они прежде, нежели были в книгах, были в сердце людей и только оттого различны между собою, что мы различно понимаем самих себя и с различных точек смотрим на окружающие нас предметы. Природа есть для всех изящных искусств единая сокровищница, расположенная по единому плану и составляющая в себе совершенную гармонию. Если бы все наши мысли, желания и чувства, как разлиянные повсеместно лучи солнечные, собирались в одну точку, тогда бы и орган сердечный — вкус, был более определен, верен и всегда согласен с самим собою. Впрочем, в оправдание правил и утешение искусств сказать должно, что при всем разнообразии вкуса и свободных его изменениях, по-видимому, не подверженных никакой цензуре, опыты и образцы многих веков и народов остались священны для каждого писателя, и он, действительно, при внимательном умственном созерцании найдет их согласными с собственною своею волею. Итак, опершись на сии опыты и образцы, мы представим сначала, как судят у нас о сочинениях, а потом — как бы судить об них надлежало; вот план мой. Суд о всяком сочинении не должен иметь в виду единственно наружные качества его: чистоту, плавность, легкость и благозвучие стихов. Но поелику слово есть одежда мысли или чувства, а оборот, в нескольких словах состоящий, есть облечение мыслей, соединяемых или разделяемых, равно как и различных движений нашего сердца, то, без сомнения, только мысль и чувство должны определять и тон, и ход, и расположение слова. Непосредственно из сего следует важное правило: на что прежде критик должен обращать внимание и как судить о слоге? Для сей-то цели я постараюсь представить сначала все средства и силы эстетические писателя, действующие отдельно, потом упомяну со всевозможною краткостию о действиях каждого средства и, наконец, скажу об их взаимном соединении как главной и единственной точки, с которой должен смотреть и судить критик всякое творение.
Не слышим ли мы часто пышных и громких восклицаний при чтении какого-либо сочинения: «Какие гладкие и легкие стихи! Какая непринужденная проза! Какая живость! Какая плавность! Какая игра и затейливость в оборотах!» Конечно, все это производит удовольствие, следовательно, и довольно, но где же тут критика, имеющая предметом совершенствование искусства? Если предположить, что чтение стихов есть только приятное препровождение времени, удовольствие досуга, то, без сомнения, достаточно, чтобы стихи нежили наш слух гладкостию и легкостию в равномерном течении стоп своих, выбором приятного из общественной жизни, чем-либо случайно новым или занимательным, любопытным, остротою ума, картинами воображения, силою чувствования. Решение критики кончится словами: «Это гладко, это приятно, здесь виден талант, это забавно» и проч. Не знаю, для чего она и какую приносит пользу? Не знаю даже, есть ли тут какая-либо похвала и для критика и для сочинителя. Во-первых, известно, что самое препровождение времени и всякой досуг ценятся по впечатлениям, которые они в нас надолго оставляют. Итак, стихи, имеющие внутреннее свое достоинство, всегда бывают предпочтительнее стихов только гладких и легких. Во-вторых, самая гладкость и легкость суть качества относительные, а не существенные. Стихотворец так же может быть иногда и тяжелым, и шероховатым, как быстрым и легким, по собственному его намерению, и это есть дело его искусства, а не погрешность. Итак, критик наблюдает и ценит плавность, быстроту и медленность стихов по соответственности их к предмету видимому или чувственному, представленному в движении. Бесспорно, все сии качества, составляющие благозвучие слога, сами по себе хороши, но они заключают в себе не главную, а только механическую часть поэзии, хотя и суть необходимые условия для всякого поэта. Но есть еще другие непременные качества слога, которые требуются от всякого безусловно; таковы, например), ясность, правильность, чистота, точность, приличие и проч. Напрасно иногда оскорбляются наши писатели в стихах и прозе, когда замечают у них выражение, в несобственном смысле поставленное, или погрешающее против ясности и определенности, или слово низкое и неупотребительное, вообще все, по-видимому, маловажные погрешности и отступления от лучшего общественного языка и грамматики, Вольтер критиковал великого Корнеля во всех сих так называемых мелочах; в Вольтере, Расине и других писателях не стыдился отыскивать и означать такого рода небрежности превосходный критик французской Лагарп. Юм так же поступал с первыми английскими писателями. Что сказать о Лонгине, разбиравшем Гомера, и о Буало, разбиравшем самого Лонгина?4 Следовательно, сии судьи знаменитые не почитали такого дела малостию. Они чувствовали себя как бы определенными защитниками приличий и чистоты слова, они совершенно знали, что тем одолжают писателей; этого еще мало: они благотворили языку и народу. Но пойдем далее. Скажут мне: можно ли останавливаться на таких недостатках, когда сочинение одушевлено чувством, когда в нем повсюду блистают яркие черты пламенного воображения? Отвечают согласен, что чувство и воображение суть одни из важнейших сил эстетических, или, как говорит Мармонтель, крылья гения5, но что пользы для читателя, если чувство, столько животворное для сочинения, сия внутренняя теплота его загромождена будет наружною неприличною себе одеждою, нелепыми тропами и фигурами, расхоложена высокопарностию слога или увеличена до невероятной степени жара? Что значит сия чувствительность, кстати и некстати проливающая горькие слезы, нимало не сообразуясь и не соответствуя тому предмету, который ослабляет она или притворною, или чрезмерною своею жалостию? Одним словом, можете ли вы понять самое доброе и сильное чувство в дурной картине, в дурно отделанной статуе? Даже может ли на вас действовать сладкое или высокое чувство вполне, когда картина или статуя только отчасти отработаны довольно искусно, а не во всех частях? Никоим образом: формы, цветы, статуи, слова — суть прозрачный покров или видимое облечение невидимого чувствования; если они не согласны между собою, впечатления ваши разделяются, разделяясь — хладеют. Итак, критик не враг чувствительных поэтов, он также может иметь нежное сердце и потому требует, чтобы сие чувство, пребывая чистым в самом себе, облекалось в чистую, привлекательную, прозрачную одежду, чтоб оно было вероятно или естественно, в своем месте, в своей силе, в своем направлении. Он скажет вам вместе с Горацием:
«Умей свою беду бедою нам представить,
Умей ты плакать сам, чтоб плакать нас заставить»5.
Сколько при сем случае имеет он способов услужить стихотворцу своим советом! Он скажет ему: сердце человеческое есть море, иногда спокойное, иногда только одеянное наружным спокойствием и бурное во глубине своей, иногда волнуемое в беспрестанном движении и изменениях. Ты должен проникнуть сию бездну и определить источники перемен ее, где они заключаются: в ней ли самой или зависят от влияния земли и неба, от бурь и непогод внешних; ты должен заметить ход каждой страсти, порывы чувствований, их переливы, быстрые или медленные, или внезапные от одного в другое; ты должен знать, в какой мере действовать может предмет на человека в определенное время, в определенном характере, в определенном месте и в определенных обстоятельствах. Словом, тебе должна быть известна вся система сего малого мира в его движении, весьма разнообразном и сложном. Обогащенный сими познаниями, устрой так свое слово: оно должно быть подобно зеркалу, в котором изображаются все являющиеся пред ним предметы, оно должно быть видимым телом сей невидимой силы, телом, выражающим все внутренние движения, все изменения, покой и бури. Нежное и тонкое чувство читателя, разборчивый взор и слух критика независимо от тебя, даже независимо от самих себя, слышат малейшее несогласие между слогом и чувством, видят малейшую погрешность в переходах, недостаток или излишество. Критик в сем случае есть то же, что опытный капельмейстер, управляющий огромным хором, которого сочинителем была сама природа, он, поверяя его в действии, слышит каждую ноту, правильно или неправильно взятую, в связи и силе. Высшая степень чувствительности есть энтузиазм, восторг, вдохновение. Неужели вы думаете, что сия степень не имеет своей меры, своего места, или, как говорит Буало, в видимом беспорядке совершенного порядка?7 Можно ли не заметить порывов неуместных отчаяния там, где его быть не могло; восторга, когда леденеют вместе сочинитель и слушатель? Можно ли терпеливо сносить равнодушное спокойствие в буре или твердость безнужную, где должно быть снисхождению и кротости, гнев без всякой благовидной причины и проч.? Вообще можно ли по совести не удержать поэта, когда в пылу неистовства разнузданный Пегас его, залетев за пределы возможности, потеряв стезю порядка и меру, начертанную природой, влечет его прямо в бездну мечтательного бессмыслия? Из всего этого видно, что не одна чувствительность составляет достоинство сочинений и сочинителя, но опытное уменье управлять сим благотворным даром природы.
«Вот гений! — повторяют мне. — Какое воображение! Какие пламенные черты! Какое богатство в картинах и выражениях живописных! Какая чудесность в вымыслах и сила в изобретениях!» Отвечаю: сими похвалами не определяется достоинство сочинения, я вижу или развалины превосходного театра, или богатый и вместе великолепный материал к новому царственному зданию, но ни здания, ни театра не вижу, и не могу согласиться с вами. Счастлив, без всякого сомнения, тот любимец неба, на которого излияло оно щедро сие благословение, сию божественную силу живописать природу и в самой природе избирать предметы изящнейшие или составлять из них новые образы и явления, которых в ней самой не находится! Но что сей дар благотворный, когда не управляется он разумом и вкусом! Вы смотрите на блистательную и сложную картину, удивляетесь богатству подробностей, яркости и оттенкам красок, отрисовке лиц, одежд. Но скажите, когда вы точно наслаждаетесь сею картиною? Только тогда, когда находите в ней стройное целое, когда можете обнять ее одним взором. С другой стороны, не случается ли, что вы смотрите даже на искусно отработанные статуи, на великолепные здания, но с холодностию отвращаетесь от них? Почему? Потому что они ничего не говорят вашему сердцу. Вы не можете дать сами себе отчета: для чего сия прекрасная картина, для чего сия статуя? Какому богу или какому чувству посвящена она? Душа ваша холодна, и виды художника непонятны, ибо они не оживлены единством собственного его чувства. В-третьих, вы встречаете описания сложные и также прекрасные, но вместо того, чтобы наслаждаться ими, трудитесь с горестию и досадою в бесчисленных подробностях, в блестящих мелочах, в обширных эпизодах, в ничтожных прикрасах, перемешанных с истинными красотами и лишающих сии последние настоящего своего достоинства. В-четвертых, вам представляют алебастровые чертоги на небе, демонов, сражающихся пушками, уродов и пугалищ, ведьм и мертвецов8 и, не думая нимало, что это есть дерзкое оскорбление личной, умственной и нравственной вашей образованности, мечтают о праве на славу и даже благодарность вашу. В-пятых, что значат сии романтические мечтания без цели, все сии сказки без конца, все сии многоплодные описания природы без применений, все чудесности, странности и аллегории, одним словом, все вымыслы юродствующего воображения без души их, то есть без мысли? Человек пишет для человека. Итак, уважая сан человека как в себе, так и в другом, поэт может и должен трудиться в своем кабинете для того только, чтобы питать его нравственность, возвышать его умственные силы, смягчать и благородствовать его склонности, желания, страсти и, если угодно, самые мечты, а не для того, чтобы ум его усыплять на лоне романтической таинственности, окруженной нелепыми призраками, или просто: занимать его сказаниями несбыточными, единственно для препровождения времени. Но это гений!!! — возгласят мне… Нужно определить, что такое гений? Это не одна чувствительность, это не одно воображение, не вкус, не острота ума, приятная и забавная в обществе, — это соединение всех сих способностей в высшей мере вместе с обширными и глубокими сведениями о человеке и природе и с высоким духом, направленным к известной цели. Здесь критик полное имеет право, в ограждение чести гения, показать красоты истинные и ложные, где действительно творческая сила, где существенное богатство воображения и где только наружное. Он докажет, что оно не заключается ни в эмалевых лугах, ни в серебре и ни в золоте, ни в брилиянтах, но в плодотворном и многобогатом, так сказать, семени мысли и чувства, в гармонии, соответствии, вероятности и применении. Я подкреплю здесь слова свои прекрасным замечанием моего незабвенного наставника:[5] «Есть люди, — говорил он, — коих вся душа будто бы одна лишь фантазия, соединенная с каким-то мелким вкусом; люди, кои ни на что другое не смотрят, кроме как на прикрасы, которые совершенно довольны красивою только наружностию, нимало не заботясь, какая вещь ею одета. Характер сей делает приятных пустословов. Они служат скоропреходящею забавою праздных обществ. Но их произведения никогда не проникнут далее мечтания и оставляют разум и сердце пустыми. Вкус подвергается точно так же софистическим обаяниям, как и разум, когда обратится на ничтожные малости, и сколь превосходны действия высокого вкуса, столь вреден и пагубен сей вкус мелкий и разнеженный. Мало доброй надежды там, где он получит господство, ибо всякой привыкает к красивым безделкам, приписывает высокую цену самым бесполезным вещам, только лишь бы они прельщали фантазию, и что всего хуже, самый гнусный порок считают похвальным, если представлен будет пленительно и замысловато. Оттого дух теряет всю свою крепость и отвращается от всего великого, важного и высокого, потому что оно не столь трогдет изнеженное мечтание». Может быть, суд сей покажется слишком строгим, но всякой согласится, что в нем много истин, весьма важных для самих писателей и полезных для критика. Они открывают сему последнему точку, с которой он должен смотреть на произведения стихотворные и прозаические. Мы теперь применим их ко всем удовольствиям вкуса и посмотрим, куда они ведут нас.
Говорят обыкновенно: стихи имеют целью удовольствие; если они только нравятся, то уже достигли своей цели. Молодые наши писатели с торжеством выставляют на заглавном листе своих книг известный стишок французского писателя: «Всякой род стихов хорош, только бы не был скучен»9. По этому пресловутому правилу отверзаются широкие врата всякому роду поэтов, оно развязывает им крылья, избавляя их от всех других обязанностей. Но истинный законодатель вкуса — Гораций советует тому противное.
Он говорит, с одной стороны, в рассуждении слога
Neque enim eoncludere versum
Dixeris esse satis; neque, si quis scribat ut nos
Sermoni propiora, putes hunс esse poetam.
Ingenium cui sit, cui mens divinior atque os
Magna sonaturum, des hominis hujus honorem {*}.
{* Ведь стих заключить в известную меру —
Этого мало! — Ты сам согласишься, что кто, нам подобно,
Пишет, как говорят, тот не может быть признан поэтом.
Этого имени честь лишь прилична гению, духу
Божественной силы, устам — великое миру гласящим10.}
С другой стороны, в рассуждении цели поэзии:
Omne tulit puncturo, qui miscuit utile dulci,
Animum delectando, pariterque monendo {*}.
{* Все голоса за того, кто слил наслаждение с пользой,
Кто, занимая читателя, тут же его наставляет11.}
Если искусства, предназначенные для образования и совершенствования нашей нравственности и для сего названные преимущественно изящными, должны действовать по определенным своим началам и цели, то могут ли быть достойны их избрания и занятия всякого рода удовольствия и всякого рода предметы? Если изящный вкус, как известно, имеет непосредственное влияние на счастие нашей жизни, будучи сам источником не токмо сладостных и невинных, но самых благороднейших утех для человека, то должен ли и может ли он ободрять все без выбору, без цели написанное, сколько бы искусство автора ни торжествовало? Не обязан ли критик различать, что сочинено с благим, дурным или совсем без намерения? Нет никакого сомнения, что это первая и главная его обязанность. Он ценит сочинения и отдает одному пред другим преимущество по тем благородным и чистым, высоким или нежным чувствованиям, которые они производят, хотя бы, впрочем, самые творения были равны в достоинствах своих. Например, представляется ли ему прекрасное в лицах, в мыслях, в движениях сердца: он отдает пальму тому стихотворцу, который прекрасное существенное возвышает к той идеальной, небесной, духовной красоте, для коей земная служит только бренною одеждою, чрез покров тленный он видит добродетель, любовь к ближнему, благородство духа, мирный характер, кротость. Представляется ли ему высокое или славное, он чтит поэтов Марка Аврелия, Тита, Екатерину, Александра, умевших возбудить в нас чувствования умилительные, соединенные с удивлением; короче: он не унижает ни одного творения, но всякому дает свое место по внутреннему его достоинству более, нежели по наружным формам и отделке. Я люблю Овидия и Виргилия, но последнему всегда отдам преимущество. Я удивляюсь Горацию, но отличу многие из од его. Я не поставлю творца «Мессиады», «Потерянного рая», «Телемака»12 вместе со многими прославленными творениями французских писателей. Сам Вольтер, верно, не согласился бы, чтоб его «Генриада» стояла подле его «Девы Орлеанской», хотя являлись многие затейливые критики, которые сию последнюю предпочитали первой. Представляются ли игривые мысли, дети шутки и веселости, сии произведения любви, дружбы, мирных житейских удовольствий, он, при двух священных свидетелях, невинности и чести, отделяет их от всего наглого, дерзновенного, коварного, соблазнительного. Все истинно благое или полезное в намерениях и действиях должно занимать первое место и пред глазами критика. Наконец, я не смешаю многих безделок с сочинениями, предполагающими великий труд, богатое воображение, ум высокий и обширные сведения. «Как! в стихотворных сочинениях ум высокий, обширные сведения? — возразят мне. — По какому праву этого могут требовать господа критики от поэтов? К чему сии обширные сведения для стихотворца?» Точно так, одна и та же высокая мыслящая сила должна быть первоначальною и существенною основою изящного вкуса: истинный поэт, истинный философ, истинный историк следуют одному закону, хотя действуют различными путями. Везде — и в самой легкой, игривой безделке стихотворной приятно встретить и отличить истину или мысль назидательную, или чувство, услаждающее наши жизненные горести. Если образованный человек состоит из сил умственных и нравственных, то невозможно произвесть в нем совершенного удовольствия иначе, как удовлетворив тем и другим. Необразованный человек не умеет чувствовать; умный человек не может быть бесчувственным, разве только в болезненном состоянии; следовательно, тогда цель искусства достигнута, когда оно производит счастливые свои действия по взаимному влиянию мысли на чувство. «А обширные сведения к чему для поэта?» — спросят меня. Обращаю ваше внимание на всех превосходнейших писателей, коих бессмертная сила осталась навсегда любезною, драгоценною сердцам образованным, ссылаюсь на Гомеров, Виргилиев, Тассов, Виландов, Гете, Шиллеров, Гердеров, Лафонтенов и других. Не встречаете ли вы в их творениях доказательств, что они не только имели глубокие познания о сердце человеческом и о природе, но также о гражданском состоянии обществ, о медицине, об истории и политике? Да и как же иначе? Познания суть пища воображения, пища ума, без них та и другая способность, как лампада без масла. Для сих-то сокровищ Орфеи, Солоны, Пифагоры и многие новейшие мудрецы странствовали по всем частям света:13 они-то даровали своим творениям сию особенную оригинальность, сии новые виды, сии новые изменения страстей, ту живопись слогу и силу чувствам, которых мы не видим в других сочинителях. Благоразумный критик согласен, что не для всех родов стихотворных сочинений равно необходимы обширные сведения, но он не должен упускать из виду и сие драгоценное достоинство гения, напоминая стихотворцам только одно, чтобы они не увлекались слишком далеко по сухой и тернистой тропинке логики и учености, а с другой — не вверяли бы себя без поручительства разума и вкуса обольстительным очарованиям необузданного воображения.
Я не распространяюсь здесь о слоге: свойства его и правила определены. Критику осталось приспособлять их к сочинению и поверять его с ними. Однако всегда должно помнить, что мысль и чувство есть душа творения: им поэт жертвует иногда и самою гармониею слога, им посвящает и новый, не вошедший еще в общее употребление оборот или слово, для них вводит иногда речения устарелые, чуждые образованного общества. Если цель писателя достигнута, то низко для критика благоразумного вооружаться против такой невинной вольности, да притом, может быть, и вредно. Сколь много бессмертный Державин обогатил язык наш восстановлением оборотов и слов устарелых! В какой силе, в каком блеске являются они под златым пером его! В руке великого писателя все благородствуется, оживотворяется, в руках обыкновенных все цветущее вянет и сохнет. Ныне уже говорят: слог Сумарокова и Хераскова ветх, слог тех и других авторов устарел. Если это мнение основывается на времени и постепенном совершенствовании языка, то для чего никто не говорит, что устарел слог Ломоносова, Богдановича или даже Кантемира? Они также и ныне новы, как в свое время. Почему для всех нас не устарели самые древние сочинения? Отчего Гомер, Виргилий, Гораций, Цицерон столько же новы, как бы жили между нами? От наружных ли прелестей языка и форм слога зависит то, что мы пленяемся ими? Но никто из нас не может похвалиться, чтобы так понимали мы слог их, как современники, но никакие, самые совершеннейшие переводы, как известно, не могут передать красоты слога, какого-либо автора в той силе и живости, какая в подлиннике. Сверх того, нравы, обычаи, правление народов изменились в продолжение тысячи лет, самый образ думать и судить о вещах стократно переменялся, и прелестные формы одного языка не могут быть изображаемы теми же формами в другом, особливо новейшем языке. Отчего же Гомер, Феокрит, Виргилий, Цицерон, Гораций не только в -хороших, но и в посредственных переводах узнаны и всегда остаются друзьями всех, которые совсем не знают ни по-гречески, ни по-латине? Оттого, что истинное и вечное достоинство заключается в сущности сочинения и остается равно неизменным для всех народов и во всех веках, оттого, что сочинение может стареть в наружном облачении или слоге, но внутренние красоты его действуют всегда в своей мере и силе, а потому и всякая похвала, относящаяся единственно к слогу и красотам его, не должна составлять главной и существенной цены творения. Мы можем представить и своих древних писателей в доказательство сей истины, например: «Слово о полку Игореве», «Завещание» Владимира Мономаха, проповеди и «Четьи-Минеи» св. Димитрия Ростовского, сочинения Феофана Прокоповича и других, которых слог совершенно или не наш, или изменился, или устарел, но с каким тщанием, любопытством и удовольствием мы их читаем? Это значит, что они в ветхую по отношению к нашим временам оболочку языка своего заронили те бессмертные искры истины, мудрости и благих нравов, которые никогда не гаснут, в них оставили они свою душу, которая всегда пребудет поучительницею и назидательницею всего высокого, всего небесного. Еще повторим, что хороший и чистый слог имеет все права свои неотъемлемо; но желательно, чтобы добрый критик не судил по одной одежде, как часто бывает, и, сообразно наставлению Горация, в самых развалинах умел находить талант, гений и поэта, предпочитая всегда должность благонамеренного советника, а не укорителя.
Наконец, скажут мне решительно: к чему все сии столь строгие и разные условия для критика? — Есть одно и главное — это подражание природе. Что бы ни было представлено, но только бы было представлено верно, точно и живо, искусство достигло своей цели, и дело кончено. Тигр, скорпион, крокодил, Нерон, Герострат, все отвратительные и безобразные чудовища прекрасны, когда они живо и точно представлены в подражании. Не смею спорить с знаменитым писателем, поместившим сие правило в законодательной своей поэме14, но более думаю, что его не так понимают. Аристотель первый сказал: представлять предметы не так, как есть, но как должны они быть15. Цицерон говорит: «Все то может только нравиться, что приличествует своей натуре и нашей». — Quod turn nostrae, turn suae naturae convenit16.
Каким же образом Боало, их подражатель, установитель вкуса, мог сказать решительное правило о подражании, исключающее всякий выбор? Громче всех сих законодателей говорит природа, ей следовать должен и сочинитель и критик. Вы подражаете природе, то есть вы красками, формами, видами представляете нам формы, виды и краски, которыми она ознаменовала свои собственные творения, но, успев во всем этом, говорите ли вы то, что она говорит в своих творениях? Тот ли дух в вашем подражании, которым преисполнены ее подлинники? Понимаете ли вы ее слог, и если понимаете сами, то можете ли изобразить его во всей той силе и пространстве, которые свойственны ей? Всевышним созданная, им единым постигаемая, для него единого она есть орган совершенной и согласной. Мудрец благоговейно ее созерцает, наблюдает, исследывает по общим началам или законам, приобретенным из собственных же своих наблюдений. Он обозревает великое целое и о частях его судит по отношениям, до бесконечности различным, и по намерению, с которым оно создано. Стихотворец, напротив того, не исследывая, живописует природу и притом не в той всеобъятности, с которой взирает на нее творец всемогущий, но особенно: в отношении к человеку, в предметах, к нему ближайших, имеющих на него особенное влияние, относящихся к его нуждам, счастию и несчастию, к его нравственному и физическому совершенствованию. В природе, пред очами бога и мудреца, все совершенно, все превосходно; та же природа в кругу наших общественных понятий и действований имеет уже относительные сравнения: хорошее, лучшее, дурное, вредное, полезное, приятное, более приятное и неприятное. Отсюда произошла природа, так называмая изящная, избранная — тесный и малый мир предметов, составляющий, так сказать, некое родственное нам семейство, соответственно духовным и умственным нашим силам и степени нашей образованности. Отсюда для поэта рождается другой мир, отдельный от общего, и следовательно — другой размер, другие отношения, другие планы и средства в его творениях. Но, несмотря на то, что стихотворец действительно обязан сообразоваться более или менее с тем обществом и временем, для которых он пишет, с предрассудками, нравами, обычаями, образом правления, выспренняя и главная цель его, как жреца и любимца природы, сколько возможно, всегда одна и та же: распространять, очищать и благородствовать сферу мыслящих и нравственных сил наших и, так сказать, выводя из настоящего круга, приближать нас к вечным началам блага, переселять нас в тот общий и единственный мир гармонии, где нет ни различий, ни степеней блага, но где единое благо, или возвышать стезями порядка, справедливости, благости к предвечному источнику всяческих — богу. Различные направления, средства и высокость духа, относительно к сей главной мете, должны определять достоинство сочинителей и сочинений, независимо от других общих качеств и форм слога так, как выбор предметов, более соответственный той же главной цели, определяет степень вкуса и образованности писателя. Так смотрит и судит о творениях беспристрастный и благоразумный критик, отделяя всегда красоты вечные от красот временных и частных. Не подражание только ощутительное, живое и легкое составляет главный предмет его внимания, но и то, чему подражают, с какою целию подражают и какими средствами питают наше воображение и чувство. Не одним живым представлением природы должно оканчиваться намерение стихотворца. Если она представляет нам тысячи предметов не для одного удовольствия или созерцания, но для пользы и научения, то и он, как ее орган, должен говорить и действовать подобно ей самой, не только облекать стихи свои в ее ризу, но постигнуть ее душу и оживляться ее бессмертным пламенем.
Вот еще последний вопрос для руководства критика: какие же из представленных нами качеств сочинений должны быть преимущественно замечены и отличены критиком? Чистота или гладкость стихов, высокость или глубокие и нежные чувства, богатые, всеобъемлющие мысли, пламенное воображение, творческая сила ума, точность и живость подражания? Отвечаем, все они превосходны, однако не одно только само по себе, но все вместе составляют прочную цену изящных творений. Это правило основано на законах той же самой природы, которой хотите вы быть подражателями и вместе истолкователями ее таинственных, небесных уроков. Она везде слияла величие с красотою, силу с легкостию и игривостию, гармонию с разнообразием, пользу или благо с удовольствием. По сей-то причине все эстетические силы изящных творений заключаются в трех главных качествах; они суть: прекрасное, совершенное, благое. Вот — компас для критика!
Конечно, не все качества ума равно необходимы для всех родов поэзии: проницательность, воображение, точность и исправность требуются от каждого. Ложный ум портит все таланты, поверхностный ум не извлекает пользы ни из одного из них. Есть стихотворения, где более нужны украшения, есть другие, в которых они совершенно излишни и противны цели. Критик поступает несправедливо, когда хвалит только образы или картины там, где нужно единственно простое изъяснение чувствований; есть мысли, которые требуют метафоры или другого тропа, есть другие, кои теряют совершенно свою силу и важность, будучи облечены в образ метафорический. Сверх того, поэт не всегда одною живописью блистать может: ему свойствен равно характер философа, историка и оратора. Эпиграмму хвалите вы по тонкости и дальновидности мыслей; мадригал и элегию по нежности чувствований смешанных и томных; обыкновенное письмо по легкости; басни по простоте и натуральному рассказу; оду по возвышению и парению мыслей, восторгам вдохновенных чувствований и воспламененного воображения; комедию по остроте, силе и глубокомыслию, живости и игривости слога; трагедия требует страсти возвышенной, силы слога и т. д. Приличие, или вообще вкус, как голос природы, сказывает критику, что он по месту, времени, лицам, цели автора и обстоятельствам похвалить или осудить должен.
В подтверждение предложенных мною здесь замечаний позвольте, почтеннейшие члены, приложить здесь несколько статей из 24-й главы Аристотелевой «Пиитики», в которой говорится, на какие предметы может падать критика и каким образом должно на нее ответствовать:
1) Поелику поэт есть подражатель, как живописец и всякий другой художник, то требуется от него, чтобы он подражал предметам так, каковы они есть, или так, как они кажутся, или так, как они должны быть.
2) В поэзии могут быть два рода погрешностей: одни падают на самое стихотворение, а другие не падают на него. Если поэт предпринял подражать свыше сил собственных, он виноват; но если предмет сам по себе невозможен, то ни поэзия, ни он не виноваты, разве только упрекнуть его можно в дурном выборе.
3) Если предмет, изображаемый поэтом, не может быть представлен натурально искусством, которым ов действует, — это будет погрешность, но если сия погрешность доводит искусство к его цели, то она извинительна. Напротив, она не заслуживает извинения, если искусство, следуя обыкновенному своему ходу, могло произвести то же или ближайшее действие.
4) Надобно смотреть, где ошибка находится, в самой ли поэзии или в посторонних средствах, ибо меньшая ошибка не знать, что лань не имеет рогов, но гораздо хуже написать ее дурно с рогами.
5) Если упрекают поэта, что он живописал предметы, как они существуют, то он может ответствовать, что изображал их такими, какими они должны быть.
6) Не примут сего оправдания, отвечайте: «Я следовал общему мнению»; и сего не примут, можете сказать? «Это неизвестно, я имел право так думать».
7) Что касается до того, как в подражании говорить или действовать, каждый критик должен смотреть не только на то, что сделано и сказано хорошо или дурно, но более всего на то, что говорит или делает, от кого, кому, когда и для чего, употребляет ли он добрые средства или дурные для сохранения себя от несчастия?
8) Вообще критика справедливая должна нападать на все невероятное, на все злоумышленное, невозможное, на очевидное противуречие и на все отступления от искусства.
Таковы общие правила древнейшего и первого законодателя вкуса. Они могут быть применены ко всем изящным искусствам и служить ариадниной нитью для всякого судии всего изящного.
Не распространяясь более в рассуждении обязанностей критика, заключим, что должность его и сан в некотором смысле священны и благодетельны. Да восчувствует он сам важность и благородство своего дела и устрашится осквернять его или клеветою, или пристрастием, или умышленным лжетолкованием! Вот его изображение: ум быстрый и проницательный, напитанный всеми сведениями литературы древней и новой, изучивший образцы всех времен, а особливо те, которые удержали за собою уважение современников и потомства. Чуждый всякого временного вкуса, изменяемого обстоятельствами, нравами, случаем, пылкою толпою людей частных или блистательною удачею одного счастливца, он не отделяет строгих суждений, предлагаемых разумом, от нежных впечатлений, производимых чувствами, критикует не с намерением выказать свои знания или с хитрою скромностию унизить разбираемого писателя, но с тем, действительно, чтобы быть ему полезным и обратить на истинный путь Дарование, часто развлекаемое в прелестном и разнообразном изобилии предметов; он помнит, что разбираемый им — всегда творец, а он только ценитель его творений. Гений поэзии в самых своих уклонениях господствует, критика только служебная его сила; один есть царь в своем стихотворном мире, а критик — его советник, которого мнения принять и не принять состоит в воле первого. И заблуждениями гения наслаждаются и приносят ему дар удивления; напротив того, разборы критиков обращают на себя холодное внимание читателя уже тогда, когда первые восторги его, возбужденные сочинением, утихли или ослабели. Так ограничиваться должно суетное самолюбие и решительный тон судии творений изящных: непритворно скромный, чуждый ослепляющей самоуверенности, зоркий и вглядчивый более в красоты, нежели в погрешности, поддерживающий, а не приводящий в отчаяние, — это всегдашний, верный друг наш, вождь и охранитель.
Алексей Федорович Мерзляков (1778—1830) — выдающийся критик и теоретик литературы, поэт, переводчик, педагог. Участвовал в Дружеском литературном обществе (1801), а позднее — в Вольном обществе любителей словесности, наук и художеств и в Обществе любителей российской словесности. В 1815 году издавал журнал «Амфион». С 1804 по 1830 год Мерзляков был профессором Московского университета по кафедре российского красноречия и поэзии. Его лекции пользовались большой популярностью. Их слушали Вяземский и Тютчев, Полежаев и Лермонтов. Фрагменты публичных курсов Мерзлякова (прочитаны им в 1810-х гг.), включенные в этот сборник, дают современному читателю представление не только об эрудиции их автора, но и о его мастерстве оратора и полемиста. О литературно-эстетических позициях Мерзлякова см. книгу Н. И. Мордовченко «Русская критика первой четверти XIX века». М. —Л., Изд-во АН СССР, 1959, и вступительную статью к данному сборнику.
Впервые — «Вестник Европы», 1813, ч. 68, № 7—8, с. 209—245.
1 Имеются в виду «Записки о галльской войне» (51 г. до н. э.).
2 С небольшими искажениями цитируется «Наука поэзии» Горация в переводе Мерзлякова.
3 Екатерина II была автором «Записок касательно российской истории», а также ряда комических опер.
4 По-видимому, Мерзляков имеет в виду маркизу де Рамбуйе, хозяйку литературного салона (особенно известного в 1624—1648 гг.).
5 Имеются в виду поэмы «Россиада» (1779) и «Чесменский бой» (1771).
6 Речь идет об опере «Днепровская русалка» немецкого композитора Ф. Кауэра (либретто К.-Ф. Генслера переведено на русский язык Н. С. Краснопольским).
7 Афоризм древнегреческого поэта Симонида Кеосского. Его часто употребляли теоретики эпохи классицизма.
8 Цитируется стихотворение Г. Р. Державина «Водопад».
9 Цитируется поэма И. И. Дмитриева «Ермак».
10 Автор этой строчки не установлен.
11 Цитируется поэма М. В. Ломоносова «Петр Великий» (песнь первая).
12 См. примеч. 8, с. 295.
13 Цитируется Ломоносов, «Ода, выбранная из Иова, главы 38, 39, 40 и 41» (1751).
14 Цитируется поэма Ломоносова «Петр Великий» (песнь первая).
15 Цитируется поэма Т. Тассо «Освобожденный Иерусалим», (1580; песнь первая).
Впервые — «Вестник Европы», 1812, ч. 65, № 19—20, с. 204—239. Хотя эта статья была впервые опубликована раньше, чем предшествующая, мы, в нарушение хронологического принципа, располагаем их в той последовательности, в какой они были прочитаны Мерзляковым в его курсе (см. об этом: «Русские эстетические трактаты первой трети XIX века», т. I, с. 391—392).
1 Цитируется «Наука поэзии» Горация. Перевод А. Фета.
2 По греческой мифологии, источник Иппокрены (Гиппокрены)-- ключ на вершине горного хребта Геликон, появившийся от удара копыта коня Пегаса. Источник обладал чудесным свойством вдохновлять поэтов. В переносном смысле «источник вдохновения».
3 Цитируется Гораций. Оды, кн. IV, ода 3, стихи 1—2, перевод Б. Пастернака.
4 Речь идет о персонажах повести Вольтера «Микромегас» (1752), символизирующих, по мнению Мерзлякова, ограниченность и близорукость.
5 Речь идет об оде Державина «На взятие Варшавы» (1794), которая была разобрана им в «Чтении пятом в Беседах любителей словесности в Москве» (см.: «Амфион», 1815, № 7, с. 87 и след.).
6 По-видимому, имеется в виду драма В. Федорова «Лиза, или Следствие гордости и обольщения». В пересказе допущена неточность. Длинным монологом отчитывает Лизу не любовник (Эраст), а ее отец Матвей.
7 Не вполне точно цитируется строка В. П. Петрова из «Поэмы на победы российского воинства под предводительством генерал-фельдмаршала графа Румянцева…» (1771).
8 Цитируется стихотворение Державина «Хариты» (1795).
9 Дидона — героиня «Энеиды».
10 Героиня «Освобожденного Иерусалима».
11 Речь идет о поэмах Мильтона «Потерянный рай» (1667) и «Возвращенный рай» (1671).
12 Речь идет о поэме Камоэнса «Лузиады» (1572).
13 Заира, Алзира — героини одноименных трагедий Вольтера. Законест, Версона — персонажи произведений, установить которые не удалось. Рогдай — персонаж поэмы M. M. Хераскова «Владимир»,
14 Цитируется «Энеида» (IX, 185).
15 Речь идет о том, что моделью для картины древнегреческого живописца Зевксиса служили пять натурщиц.
16 Дмитрий Донской, Ксения — персонажи трагедии В. А. Озерова «Дмитрий Донской». Шуйский — персонаж трагедии А. П. Сумарокова «Димитрий Самозванец». Рослав — герой одноименной трагедии Я. Б. Княжнина.
17 Несколько искаженная цитата из трагедии А. П. Сумарокова «Димитрий Самозванец» (д. V, явл. последнее): «Ступай, душа, во ад…» и т. д.
18 Цитируется трагедия «Фингал» (д. 2, явл. 3).
19 Цитируется трагедия «Эдип в Афинах» (д. 2, явл. 1).
20 Несколько искаженная цитата из трагедии «Эдип в Афинах» (д. 1, явл. 3): «Креон. Но что удержит их, Тезей? Тезей. Мои дела».
21 Цитируется стихотворение Державина «На отсутствие ее величества в Белоруссию» (1780).
22 «Илиада», песнь двадцать четвертая.
23 На смерть И. И. Бецкого Державин написал оду «На кончину благотворителя» (1795). Второе упоминаемое Мерзляковым стихотворение — ода «На смерть князя Мещерского» (1779), которую Державин посвятил своему знакомому — С. В. Перфильеву. Она печаталась под заглавием: «К Степану Васильевичу Перфильеву, на смерть князя Александра Ивановича Мещерского».
24 Имеется в виду трагедия Д. Аддисона «Катон», акт V, сцена IV (1713).
25 Цитируется «Наука поэзии» Горация в переводе Мерзлякова,
26 Селадон — герой пасторального романа французского писателя О. д’Юрфе «Астрея» (1607—1628). Его имя стало нарицательным для обозначения нежного любовника.
27 Мысль, высказанная в «Поэтическом искусстве» Буало (песнь первая).
28 Платон такой мысли не высказывал.
Впервые — «Труды общества любителей российской словесности», 1818, ч. XI, с. 52—70, с подписью «Неизвестный». Большая часть «Письма» посвящена вопросам языка. Мы печатаем лишь тот фрагмент статьи, где затронуты литературные проблемы (с. 66—69).
1 Мерзляков полемизирует здесь со статьей Кюхельбекера «Взгляд на нынешнее состояние русской словесности» («Le Conservateur impartial», 1817, № 77). Кюхельбекер приветствовал романтическое направление в литературе, вызывавшее неприязненную реакцию Мерзлякова (см. вступительную статью).
Впервые — «Сочинения в прозе и стихах. Труды общества любителей российской словесности», ч. II. М., 1822, с. 5—56.
1 «Приключения Телемака» — философско-утопический роман французского писателя Ф. Фенелона. «Нума Помпилий» — историческая поэма французского поэта Ж. Флориана.
2 Поэма Вольтера «Орлеанская девственница» (1735).
3 Источник этой цитаты установить не удалось.
4 Автор трактата «О возвышенном» (долгое время приписывался Лонгину; см. примеч. 3, с. 301) апеллировал в своих суждениях к поэмам Гомера. Этот трактат оказал большое влияние на эстетику классицизма, в частности на Буало, который анализировал «О возвышенном» в своих «Критических размышлениях по поводу некоторых мест у ритора Лонгина» (1694).
5 Изложение мысли, высказанной Мармонтелем в «Elêments de littêrature» (1787). («Основы литературы» (ф р.).)
6 Цитируется «Наука поэзии» (пер. А. Ф. Мерзлякова).
7 Об этом говорится в «Поэтическом искусстве» Буало (песнь III).
8 Вероятно, имеются в виду сцены из поэмы Мильтона «Потерянный рай» (1667), книга шестая.
9 Афоризм Вольтера (см. предисловие к его поэме «Блудный сын»).
10 Гораций. Сатиры, кн. 1, сатира 4. Пер. Ф. А. Петровского.
11 Гораций. «Наука поэзии». Пер. А. А. Фета.
12 Творец «Мессиады» — Ф. Клопшток, «Потерянного рая» — Д. Мильтон, «Приключений Телемака» — Ф. Фенелон.
13 Орфей — мифический певец, участвовавший, по преданию, в походе аргонавтов в Колхиду и своим волшебным пеньем помогавший им. Солон — афинский государственный деятель и писатель, много путешествовал и во время этих путешествий встречался с выдающимися мыслителями. Пифагор — древнегреческий ученый, религиозный и политический деятель, покинул родной остров Самос, путешествовал, по некоторым данным, посетил Египет и Вавилон, в зрелом возрасте поселился в южноиталийском городе Кротоне.
14 Об этом говорится в «Поэтическом искусстве» Буало (песнь III).
15 Аристотель говорит об этом в трактате «Об искусстве поэзии» (гл. 9 и 15).
16 Источник этой цитаты установить не удалось.
- ↑ Это относится к слушателям, для которых читана была сия лекция в прошлом году. — Изд.
- ↑ Для каждого становится богом непреодолимое желание (лат.).-- Ред.
- ↑ Дабы государство непоиесло никакого ущерба (лат.). — Ред.
- ↑ Дабы не понесло никакого ущерба литературное отечества (лат.). — Ред.
- ↑ Покойный профессор П. А. Сохацкий. Смотр,. «Речи, произнесенные профессорами Московского университета».