Лесков Н. С.
Статьи. Воспоминания
правитьЛесков Н. С. Собрание сочинений в 11 т. М., ГИХЛ, 1958. Том 11, с. 21-216.
Содержание
Вечная память на короткий срок (Маленький фельетон)
Народники и расколоведы на службе (Nota bene к воспоминаниям П. С. Усова о П. И. Мельникове)
Путимец. Из апокрифических рассказов о Гоголе
Откуда пошла глаголемая «ерунда», или «хирунда». Из литературных воспоминаний
Лучший богомолец (Краткая повесть по Прологу с предисловием и послесловием о «тенденциях» гр. Л. Толстого)
'Геральдический туман'. (Заметки о родовых прозвищах)
Откуда заимствован сюжет пьесы графа Л. Н. Толстого «Первый винокур»
О куфельном мужике и проч. Заметки по поводу некоторых отзывов о Л. Толстом
Не напечатанные рукописи пьес умерших писателей (Библиографическая заметка)
О хождении Штанделя по Ясной Поляне
'Девочка или мальчик?' (Десятый грех недостоверного Штанделя)
Ходули по философии нравоучительной
Нескладица о Гоголе и Костомарове (Историческая поправка)
В мартовской книжке «Киевской старины» помещено следующее известие:
"Шевченко, перед своим арестом в 1846 году, состоял в качестве рисовальщика при киевской временной комиссии для разбора древних актов, получая в год 150 руб. жалованья. После его ареста состоялось такое постановление комиссии:
«1847 г., марта 1-го дня. Временная комиссия для разбора древних актов, имея в виду, что сотрудник комиссии Шевченко без всякого согласия комиссии отлучился из Киева и по комиссии не занимается, — определили: исключить его из числа сотрудников комиссии с прекращением производившегося ему жалованья по 12 руб. 50 коп. в месяц».
Определение это подписали: «председатель К. Писарев, члены: В. Чеховский, М. Ставровский и А. Селин, Скрепил делопроизводитель Н. Иванишев».
Более к этому известию «Киевская старина» ничего не прибавляет, а между тем небезынтересно бы, кажется, узнать: кому именно пришло в голову сочинить такое определение, приравнявшее политический арест Шевченко неявке на службу по неизвестной причине, и чем это вызвалось?
Мне кажется, как будто я могу в этом кое-что пояснить.
История, по которой были арестованы в Киеве несколько лиц, и в числе их покойный Тарас Григорьевич Шевченко, была у всех на устах в 1849 году, когда я мальчиком приехал из Орла в Киев и поселился у дяди моего, профессора Алферьева. В доме дяди, поныне здравствующего, я встречался почти со всеми молодыми профессорами тогдашнего университетского кружка и, несмотря на мою едва начинавшуюся юность, пользовался от некоторых из них благорасположением и даже доверием. В числе их были даровитый молодой ученый Пилянкевич, Якубовский и Иван Мартынович Вигура, которого в Киеве называли «Хвигура». Теперь ни одного из них уже нет на свете, но тогда они были еще молоды и не разделяли довольно общего безусловного поклонения бибиковскому «циническому деспотизму». Ни один из них не был сепаратистом, ни агитатором, но молодому чувству их претило то, что в характере Дмитрия Гавриловича было циничного и глумливого, а он это любил, и в киевском обществе это очень многим нравилось. Бибиковские насмешки и издевательства над людьми, обуздание которых не представляло никакого затруднения для твердой власти, передавались из уст в уста, и редко кто чувствовал, что это вовсе не нужно и не возвеличивает характера государственного человека, облеченного такими обширными полномочиями, какими пользовался Бибиков. Напротив, находились люди, которые из всех сил старались подражать Бибикову и вторить сколько достанет остроумия. Это разводило много своего рода острословов или бонмотистов, между коими пользовались известностию по духовенству и по купечеству Виктор Ипатьевич Аскоченский, а в университетском кружке профессор Николай Дмитриевич Иванишев. Остроты Аскоченского, как вся его неуклюжая, семинарская природа, были грубы и «неистовы», — все они отличались резкостию и дерзостию, за которую этот киевский Ювенал расплачивался несчастиями всей своей жизни, полной трагикомических скачков от наглости к пресмыкательству. Но профессор Иванишев держал себя приличнее, острил помягче и потоньше, и притом он умел буффонничать. А как к буффонству имел склонность и сам Бибиков, то иванишевские выходки смешили и тешили этого государственного человека. Выходки самого Бибикова в буффонском роде бывали таковы, что многие из них даже нельзя изложить в печати: таков, например, случай с графиней М--й, имевшей привычку вмешивать в разговор польские слова. Иванишевские остроты бывали также не очень высокой пробы. Бибиков, по доносу исправника П--ионко, был недоволен на одного польского графа, который казался исправнику подозрительным, потому что любил толковать о политике. Бибиков захотел взять графа «на глаза» в Киев, но для ареста его никаких вин против графа не оказывалось. Тогда его пригласили в Киев, дабы «доставить ему удовольствие читать все газеты, какие получались в доме генерал-губернатора». Граф жил в Киеве не под арестом, а только «читал газеты». Положение его было пресмешное, и это всех тешило.
Когда Шевченко был арестован по обвинению в политической неблагонадежности, то его, разумеется, следовало бы показать исключенным из службы по распоряжению начальства. Это было бы правильно, и Дм. Г. Бибиков, конечно, не имел никакого повода скрывать этого, а тем менее кого-то бояться. Но профессор Иванишев захотел сбуффонничать в бибиковском роде и, как рассказывали, устроил следующую потеху. Будучи делопроизводителем комиссии, состоявшей при генерал-губернаторе, Иванишев доложил Бибикову, что «Шевченко стал ужасно манкировать занятиями, и не только не является на службу, но, по слухам, дошел до такой дерзости, что будто даже уехал без спроса из города».
Бибиков рассмеялся и спросил:
— Неужто он смел уехать, никому не сказавшись?!
— Да, ваше высокопревосходительство, не сказался, — отвечал серьезно Иванишев.
Тогда и Бибиков перешел к тону серьезному.
— Что же с ним за это следует сделать по закону? — спросил он Иванишева.
А тот, продолжая комедию, отвечал:
— По закону его за неявку к должности и за самовольную отлучку следует исключить из службы.
— Ну, так и поступить по закону, — отвечал серьезно Бибиков.
Иванишев в этом роде и составил оглашенное ныне «Киевскою стариною» определение, которое подписали все члены комиссии, и между ними Ставровский, бездарно излагавший студентам историю, и Александр Иванович Селин, рассказывавший с кафедры анекдоты и стяжавший себе славу либерала, кажется, более по его свойству с покойным А. И. Герценом.
Такова, как мне помнится по рассказам, история смехотворного определения комиссии об исключении Шевченко со службы. Недостойное серьезных людей определение это было сделано солидными учеными Киевского старого, «благонадежного» университета не для чего иного, как ради генерал-губернаторской потехи…
(МАЛЕНЬКИЙ ФЕЛЬЕТОН)
правитьОт скуки и томительного однообразия жизни говорят будто «люди пухнут»; а опухая, теряют память и забывают то, что знали и что всем известно. На сих днях в этом роде обнаружилось небольшое, но странное приключение с могилою Шевченко.
Киевская «Заря» напечатала у себя известие о небрежном содержании «Тарасовой могилы» близ Канева. Могила поэта осыпалась, и большой деревянный крест на ней подгнил. Газета «Новости» 26 августа перепечатала из «Зари» это известие, а на следующий день (27 августа) спохватилась и поместила следующую поправку:
"Вчера мы сделали выдержку из газеты «Заря» о небрежном содержании могилы Т. Г. Шевченка, находящейся будто бы «на пути к Пекарям». Сегодня один из почитателей Шевченка сообщает нам, что указание это неверно: «Шевченко умер в Петербурге и погребен на кладбище Новодевичъего монастыря, где над его могилой поставлен и монумент».
Все это не так, и «один из почитателей Шевченка» имеет, очевидно, очень короткую память. Он совершенно напрасно ввел в заблуждение литераторов газеты «Новости» и их читателей, посоветовав им искать монумент Шевченко в Новодевичьем монастыре.
Покойный Шевченко действительно скончался в Петербурге, и отпевание его производилось в церкви Академии художеств, но в Новодевичьем монастыре его не хоронили, и могилы его там нет, и нет там ему никакого «монумента». Откуда все это пригрезилось «одному из почитателей» — отгадать невозможно.
На самом деле тело Шевченко, после отпевания его в академической церкви, было временно положено в могилу в Петербурге на Смоленском кладбище, откуда потом, согласно воле усопшего и желанию его земляков и почитателей, было вынуто и со Смоленского кладбища отправлено в Киев. Здесь гроб Шевченко был встречен огромною толпою и стоял в церкви Рождества богородицы, что на Подоле, над самым днепровским берегом. В этой киевоподольской рождественской церкви опять правились торжественные общественные панихиды о душе покойного, а за Каневом, в трех или четырех верстах ниже этого маленького городка, «на круче», под которою «реве ревучий», приготовили «лирнику» «высоку могилу». Затем гроб Тараса был поднят и при очень больших овациях отправлен в Канев, причем было произнесено множество речей и стихов на малороссийском языке. Некоторые из этих речей тогда производили такую сенсацию, что ген<ерал>-губернатор находил даже нужным позаботиться скорейшим окончанием всех церемоний погребения поэта.
Обо всем этом было много писано и переписано во всех русских газетах с исключительными пожеланиями, да будет всему этому «вечная память», и вот едва прошло два десятка лет, как даже «один из почитателей таланта поэта» и целая редакция ежедневной газеты все это так капитально позабыли, что даже указывают могилу Шевченко там, где ее нет…
Правда, видно, что «ничто не вечно под луною».
А что касается настоящего положения настоящей могилы Шевченко близ Канева, то она действительно такова, как описывает «Заря». «Высока могила» по-над кручей, где «реве ревучий», сильно поосыпалась, то есть дерновая ее облицовка и булыжные камни пообивались, и большой крест, срубленный из цельного рослого дерева, поддался влиянию сырости и ветров. Могилу давно следовало бы поправить, и деревянный крест (далеко видимый с Днепра) давно надо бы возобновить. Каневцы и другие малороссийские почитатели Тараса сами давно это видят и говорят об этом, но тут находится какая-то помеха в какой-то неясности или спорности насчет принадлежности участка земли, на коем «высыпана высока могила», — отчего за поправку ее не берется ни город Канев и никто другой. В каком положении теперь находится этот спор и чем он может разрешиться, местные газеты ничего не сообщают, а мы этого не знаем, да не знаем и от кого можно добиться об этом каких-нибудь обстоятельных сведений, но очевидно, что если эти уяснения еще продлятся года два, то поэтическая могила «малороссийского лирика» того и гляди что совсем рассыплется и ее высокий крест упадет.
Дело тут в том, что нет никого, кто бы лично считал себя обязанным присмотреть за Тарасовой могилою, но право ее поправить, нам кажется, невозбранно принадлежит каждому из почитателей, которых в изобилии имел среди малороссийского дворянства покойный Шевченко. Во всяком случае, там ведь еще живы роды Галаганов, Милорадовичей и Тарновских, — и, сколько нам известно, благодаря бога здравствует еще и сам Василий Васильевич Тарновский, к которому писаны покойным Шевченко задушевные письма, известные в копиях чуть не всей Украине и Малороссии. Как бы, кажется, всем им не подсыпать высоку могилу своего «батька Тараса», тем более что для таких больших людей это дело очень нетрудное…
При упоминаниях об этой рассыпающейся могиле не раз делались ссылки по адресу Литературного фонда, но у небогатого Литературного фонда на руках немало калек, вдов и сирот, которые напоминают ему о своих вопиющих нуждах, и это, по правде сказать, важнее могил.
А редакции газеты «Новости» пока, кажется, надо бы сделать еще одну поправку в том смысле, что Шевченко действительно похоронен близ Канева, а не в петербургском Новодевичьем монастыре, и что здесь ему никакого «монумента» не ставлено. Иначе кто-нибудь, пожалуй, придет сюда искать этот монумент и, не найдя его, рассердится.
По поводу странного и несколько даже смешного спора о могиле поэта Тараса Шевченки мне 30 августа довелось прочесть в одной газете, будто осыпавшуюся могилу поэта забыла не одна редакция этой газеты, «но и все его почитатели и даже друзья, как это свидетельствует полная заброшенность и жалкое состояние могилы».
Это несправедливо и требует поправки.
Могила Шевченки действительно осыпается, и на ней обветшал ее высокий крест, но она совсем не позабыта «всеми почитателями». Напротив, «народная тропа» к могиле поэта самым явным образом не зарастает, а проторена как нельзя более торно. В этом отношении, кажется, нельзя даже указать никакой другой могилы писателя, к которому бы родное племя покойника хранило бы более памяти и влечения. Я бываю в Каневе почти каждый год, потому что там, в этом городе и в его уезде, у меня есть близкие родные, у которых мне приятно отдохнуть летом. В этом же Каневском уезде находится прелестный пустынный женский «монастырек», по прозванию «Ржищевский», казначеею которого состоит моя родная сестра инокиня Геннадия. Туда приходит много каневских крестьян, с которыми мне случалось разговаривать. Поэтому я коротко знаю, как относится малороссийский народ к «Тарасовой могиле», я сам ее посещал не далее как прошлым летом.
Могила Шевченки представляет не обыкновенную насыпь в величину могилы; это целый холм, или курган, насыпанный на самой возвышенной площадке очень высокой горы на правом (киевском) берегу Днепра. Гора эта, или, лучше сказать, по местному «круча», которою возвышается в этом месте берег, к стороне Днепра оканчивается обрывом, по которому невозможно ни взойти, ни спуститься, а слева, по крутым же скатам поросшего кустарником оврага, проторено несколько извилистых «стежек», или тропинок, по которым надо всходить к могиле. Этих «стежек» здесь очень много, потому что гора высока и пробирающиеся на нее люди, смотря по своим силам и подверженности головокружениям, избирают дорожку один поближе и покруче, а другой — подалее, но поудобнее. Оттого стежек много и они так прихотливо перекрещиваются и теряются в довольно рослом кустарнике, что взойти на гору невозможно без проводника. Проводниками обыкновенно служат дети «гончаров», или горшечников, которые живут в хатках «под Тарасовой кручей», и тут же из местной синей глины лепят на кружале простые молочные кувшины и варистые горшки. Провожают обыкновенно маленькие босоногие «дивчинки», потому что мальчики, или «хлопци», в летнее время все на работах. В последний раз нас провожала девочка лет шести и при каждом разветвлении стежек «пыталась»: «чи мы очень, чи не очень боимся?» Судя по ответу, она брала вправо или влево и, доведя таким образом до «самой могилы», взбежала на нее и села, крикнув: «от се тут наш Тарас». Так же «дивчата» и сводят вниз и получают за это «шага», то есть «грош», или сколько кто даст. Но каневцы и другие местные люди ходят на могилу и без провожатых, и эта могила есть самое любимое место для вечерних прогулок местного простого народа. Могила посещается постоянно, и то, что она очень осыпалась, происходит именно от того, что она не позабыта. Могила осыпалась именно потому, что ее дерновой и булыжной облицовке не дают покоя, не дали ей укрепиться и срастись, как, например, окреп знаменитый «копец крулевы Боны» близ Кракова. Такой покой нужен вообще всякому земляному возведению, но он достается только тому, к которому нет большого притока живых людей. Могилу Шевченки, по несколько вульгарному, но весьма точному местному выражению, «разлазяли», то есть отоптали ногами ее углы и бока, по которым стараются взойти на ее вершину, чтобы точно «посумовати з батьком Тарасом про свою недолю». Это, конечно, не значит, что «про эту могилу позабыли все почитатели и друзья поэта». Такое разрушение, какое представляет могила Шевченки, в своем роде утешительнее неприкосновенной сохранности многих и многих чисто содержимых монументов.
Место могилы Тараса прекрасное и вполне поэтическое, вид на Днепр отсюда — широкий, вольный и вдохновительный, и простые души, которые так понимал и горячо любил Шевченко, влекутся сюда неодолимою потребностию «посумовати з батьком». Поднявшись сюда прошлым летом с братом моим Михаилом Лесковым и с нашим родственником Н. П. Крохиным, мы встретили здесь редкостной красоты молодую малороссийскую девушку с грудным ребенком. Она имела вид очень убитый, и мы с нею заговорили, сказав прежде себе: «Вот и Катря!» Оказалось, что встреченная нами красавица и в самом деле называется Катерина и что у нее такое же самое горе, какое было у воспетой Шевченком Катри. То есть горе это был ребенок, спавший на ее руках, «покинута дитына». Разница в положениях заключалась только в том, что эта живая Катря «не з москалем покохалася», а «служила в наймычках у вдового попа»… Мы ей дали, что могли, и оставили ее плакать на Тарасовой могиле.
Оправить могилу Шевченки, конечно, необходимо и раз что это дойдет до «старого Каченовского пана», как называют в Малороссии В. В. Тарновского, или до других просвещенных и именитых почитателей Шевченки, — это, вероятно, скоро же будет и сделано. Но надо сделать это с толком. В Каневе я слыхал мысль о том, чтобы «огородить могилу»… Это, разумеется, убережет курган от осыпки под ногами, но, мне кажется, это совсем не нужно, ибо будет очень жалко, если у простого народа отнимется, возможность приходить и «сидеть сумуючи» на самой могиле. Думается, не сообразнее ли было бы могилу не огораживать, а по одному из ее боков устроить простую бревенчатую лесенку, или, по местному выражению, «сходцы». Тогда люди могли бы свободно и удобно всходить «по сходцам» на могилу своего поэта, а могила бы не осыпалась. Иначе же, если этого не будет сделано, или если могилу огородят, то народ станет лазить к ней через ограду, и все равно новой облицовке, которой требует осыпавшаяся, снова не дадут улежаться и срастись с насыпью, а обвалят и осыпят ее, как осыпали старую. Но лучше уже пусть она осыпается, чем если ее огородят и станут затруднять живой народный прибой к ней. Это Тараса обидит.
В воспоминаниях Павла Степановича Усова о покойном Павле Ивановиче Мельникове, напечатанных в «Новом времени», есть между прочим такой эпизод:
«В 1862 году в правительственных сферах возник вопрос о необходимости учреждения для раскольников особых школ от правительства. В августе того же года я получил приглашение министра народного просвещения, А. В. Головнина, приехать к нему. Сообщив мне о проекте подобных школ, министр просил меня указать на сотрудников „Северной пчелы“, помещавших в ней статьи по расколу, которые могли бы, по его поручению, отправиться в центры раскольничьего населения для собрания сведений о положении у них школьного дела. Я указал на П. И. Мельникова как на знатока раскола, как на человека, который лучше других мог бы заняться этим делом.
— Мельников состоит, кажется, на службе? — был вопрос министра.
— Чиновником особых поручений при министре внутренних дел.
— Следовательно, необходимо снестись с его начальством. Это для меня неудобно. Нет ли других у вас лиц?
Тогда я назвал Н. С. Лескова, предупредив, что он в знании раскола уступает Мельникову. Но, по-видимому, рекомендация Лескова понравилась министру; он записал его адрес, и Н. С. Лесков отправился с поручением министра в Ригу.
Все эти факты — мелочи, но мелочи иногда лучше освещают житейские события. Проект о правительственных школах для раскольников не был приведен к осуществлению, встретив сильную оппозицию, В № 13 „Московских ведомостей“ 1864 года появилась против этих школ сильная статья, в которой доказывалось, что „можно только терпеть раскол“, что „в этом должен заключаться весь либерализм правительства“. Я указываю на эту статью по той причине, что она была перепечатана, по желанию П. А. Валуева, в „Северной почте“ (№ 17, 1864 года), следовательно, вполне согласовалась с его мнением по вопросу о раскольничьих школах. П. И. Мельников был приверженцем отмены всех ограничений для раскольников, а из этой статьи видно, что взгляд П. А. Валуева был совершенно противоположный, и потому он не находил удобным или полезным для себя пользоваться знаниями своего чиновника особых поручений в делах раскола».
Обстоятельство это передано г. Усовым неполно, и оттого является большой повод думать, как будто бывший министр народного просвещения, Александр Васильевич Головнин, послал для исследования известного раскольничьего вопроса меня, а не покойного Мельникова, не только потому, что о Мельникове ему нежелательно было сноситься с графом Валуевым, но и потому еще, что «П. И. Мельников был приверженцем отмены всех ограничений для раскольников», а я как будто представлял собою на этот счет нечто иное, — менее расположенное к терпимости и тем более отвечающее взглядам А. В. Головнина.
На самом деле все сказанное было не совсем так, и главным образом дело двигалось совсем не теми причинами, на которые частью намекает, а частию даже прямо указывает г. Усов. Вполне вскрывать все эти (как Павел Степанович называет) «мелочи» теперь, разумеется, еще не настало время, но обстоятельства служебных неудач Мельникова, о которых упоминает г. Усов, не только могут быть разъяснены, но даже непременно требуют разъяснения. Мнение, будто «приверженность к отмене всех ограничений для раскольников» была причиною, что Александр Васильевич Головнин лишил себя услуг покойного Мельникова, — весьма ошибочно. Покойный Мельников знал дела раскола несравненно лучше меня, — в этом не может быть никакого сомнения, потому что я тогда только учился этой материи, и Павлу Степановичу Усову, всеконечно, близко известно, что Мельников весьма долго был моим руководителем в изучении раскольничьей и «отреченной» литературы и поправлял меня в первых моих опытах по описанию бытовой стороны раскола. Взгляд на раскол я по убеждению принял мельниковский, ибо взгляд покойного Павла Ивановича, по моим понятиям, есть самый верный и справедливый. «Раскол не на политике висит, а на вере и привычке» — таково было убеждение покойного Мельникова, так и я убежден, сколько по литературе, столько же — если еще не более — по долговременным личным, искренним и задушевным сношениям со многими раскольниками. С тех пор как я стал писать о расколе, — сначала в газете г. Усова, — не иначе, как под руководством Мельникова, — я нигде и никогда не смотрел на раскол как на явление свойства политического, и за то многократно и многообразно был порицаем и осуждаем последователями мнений Аф. Пр. Щапова, который, сколько известно, желал видеть в расколе «политико-демократический смысл», будто бы только прикрытый религиозным покрывалом. Мельникову, а после и мне, поставляли в вину, что мы писали иначе, и на нас было тогда ожесточенное гонение, которое долго было в большой моде, и к этому ополчению охотно приставали многие, собственно никогда раскола не изучавшие. Гонительство это сделалось одно время так сильно, что ему подпадали даже люди сторонние, имевшие смелость или неосторожность как-нибудь сослаться в своих работах на мои наблюдения и выводы. Так, между прочим, за это в очень сильных и смелых выражениях был порицаем профессор Петербургской духовной академии Ив<ан> Фед<орович> Нильский, который в этом проступке где-то и оправдывался и доказывал, что и на меня порою можно сослаться. Словом, я нес одинаковое с Мельниковым отвержение, но у меня было и свое разномыслие с Павлом Ивановичем: мне не нравилось и не казалось справедливым его обыкновение относиться к чувствам староверов слишком по-чепурински, — как говорится — «с кондачка». Приведите себе на память Потапа Максимовича Чепурина (в «Лесах» и на «Горах»), который «как начнет про скитское житие рассказывать, то так разговорится, что женский пол вон да вон». В мельниковском превосходном знании раскола была неприятная чиновничья насмешливость, и когда эта черта резко выступила в рассказе «Гриша», — я возразил моему учителю в статейке, которая была напечатана, и Павел Иванович за нее на меня рассердился. Все это при тогдашнем оживлении в литературе и в жизни не проходило безотзывно и бесследно, а потому я думаю, что бывший министр народного просвещения А. В. Головнин, интересовавшийся в то время вопросом о раскольничьих школах, знал, что я по части раскола представлял собою по преимуществу человека той самой школы, которую «политиканы» называли «мельниковскою», но которую, по справедливости, можно бы назвать историческою, научною. Следовательно, нет никакого основания предполагать, что министр А. В. Головины мог ожидать от меня исполнения поручения в ином духе, как и от Мельникова. Я удостоивался многих обвинений, начиная с либерального обвинения в «оклеветании молодежи» до консервативного привменения мне свойств самого коварного «потаенного нигилизма», но я никогда не давал никому никаких поводов считать меня врагом «приверженности к отмене ограничений религиозных». И я думаю, что А. В. Головнин вовсе этого не желал, и во всяком случае он от меня этого не требовал. Напротив, посылая меня, А. В. Головнин не стеснял меня никакими указаниями и даже высказал, что ожидает от меня «только правды», а в данном мне письме к остзейскому генерал-губернатору, барону Ливену, он просил предоставить мне свободу действий, которою я и пользовался невозбранно и, по отзыву генерал-губернатора, — не предосудительно. Работа же моя — «Отчет о раскольниках города Риги, преимущественно в отношении к школам» — составлена так, как я хотел ее написать, и в том самом духе, в каком мыслил Мельников. Мне давно очень досадно, что книга эта остается неизвестною русской литературе, но в этом не моя вина. Книга эта, по распоряжению А. В. Головнина, была в 1862 году отпечатана в типографии Академии наук, кажется, всего в числе восьмидесяти экземпляров, и куда она делась и где находится — мне неизвестно. Я имею только один ее экземпляр, данный мне А. В. Головниным как автору; но в литературе немецкой она весьма известна, так как вся она почти целиком переведена и напечатана в весьма распространенной книге бывшего дерптского профессора Юлиуса Экгарта «Burgerthum und Bureacratie» (моя записка составляет целую треть этой книги). Каким образом она туда попала — я тоже не знаю, но знаю, что и дерптский профессор и германские рецензенты его книги, выведшие на свет мою записку, находили причины указывать на ее «беспристрастие». Короче, без жеманства скажу — ее хвалили за ее терпимость и еще кое за что. Кажется, все это должно бы представлять ручательство, что А. В. Головнин, по воле которого та записка напечатана, не желал избегать и «приверженности к отмене ограничений» и из-за этого не мог иметь побуждений отстранять Мельникова.
Причиною того, что в Ригу был послан я, а не Мельников, были два действительные неудобства — одно меньшее, а другое большее. Павел Степанович Усов, при его превосходной памяти, все-таки немножко смешал, как шло это дело. Вначале у господина министра не было плана посылать знающего раскол литератора в Ригу, а была мысль иная: именно выяснить, каковы вообще желания великорусских староверов по отношению к школам, о которых они просили. Тут внимание г. министра и остановилось на Павле Ивановиче Мельникове, но поездка самого сведущего человека с такою общею целью представлялась крайне щекотливою и едва ли полезною. Во-первых, чтобы услыхать задушевные желания староверов, — надо было скрывать свое посланничество и его цель; а это и тяжело, да и неудобно. У староверов есть своя тайная полиция, организованная во многом не хуже еврейской «пантофлевой почты». Во-вторых же, мы недоумевали, что такое можно выяснять в школьных желаниях людей, которые совсем не имеют никаких понятий о школе? Тут как раз по пословице, — можно было «проездить не по что, и привести ничего». Павел Иванович это предвидел и говорил, что ему, «наверно, не придется ехать». Главная причина, почему он так думал, заключалась в том, что «чиновнику особых поручений министра маскироваться неудобно, а с своим официальным положением он ничего задушевного не узнает». Притом Павел Иванович сам находил, что это посольство не будет приятно Петру Александровичу Валуеву, который, как явствует из воспоминаний г. Усова, был сторонником «ограничения», тогда как Мельников, конечно, хотел стоять за «отмену ограничений». Следовательно, действуя по совести и убеждениям, Мельников непременно должен был бы исполнить работу, поручаемую ему А. В. Головниным, в таком духе, которого не одобрял его прямой начальник, граф П. А. Валуев. Отсюда понятно, что самая простая деликатность могла удержать А. В. Головнина от того, чтобы ставить нашего писателя в такое щекотливое положение к его служебному начальнику. Если же бы П. И. Мельников исполнил поручение А. В. Головнина в духе «ограничений», которые совсем не отвечали целям этого министра просвещения, то такая работа послужила бы не в пользу дела, а во вред ему. И тогда зачем бы А. В. Головнину нужен был такой исполнитель?.. Вот, я думаю, в каком роде были очень простые и нимало П. И. Мельникову не обидные соображения, которыми г. министр, однако, мог весьма основательно руководиться. А потому сказанное А. В. Головниным П. С. Усову слово, что «Мельникова командировать неудобно», я думаю, действительно значило то самое, что оно и выражает. Ничего странного, необъяснимого и невнимательного к литературным заслугам П. И. Мельникова тут нет. Кроме же того, были, как я говорю, и другие причины, о которых упоминает сам П. С. Усов. О Мельникове ходили неблагоприятные слухи по его прежней службе… Это составляло маленькую эпопею, напечатанную в «Колоколе» А. И. Герцена. Я точно так же, как и П. С Усов, уверен, что все насказанное на Мельникова со стороны его небескорыстия по «наездам на раскол», вероятно, была сплетня, но тем не менее в самой раскольничьей среде против Павла Ивановича существовало сильное предубеждение, и ему не очень-то доверяли, а всегда его побаивались, — это правда. «Волк, — говорили о нем, — так волчком и глядит». А такое настроение староверов, конечно, не увеличивало удобства посылки к ним Мельникова по такому делу, для которого нужно было стяжать полное доверие и вызвать самую искреннюю откровенность.
Дело на этом было и остановилось, но тут подвернулось небольшое, но очень характерное событие, которое стоит вспомнить и записать, как корректив к интересным воспоминаниям г. Усова.
В те самые дни, когда вопрос о посылке меня или Мельникова колебался, петербургские староверы были неприятно поражены одною близко их касавшеюся литературною новинкою: Кожанчиков пустил в продажу первый выпуск сочинения А. Щапова «Земство и раскол» (СПб., 1862 г.). Автор книги и иные критики думали, что г. Щапов подносит этим сочинением самый милый дар староверию, но староверы, увидав, что их предков хотят представить политическими неслухами и «умыслителями», — смутились. Такое вышло «недоразумение», что кое место в книге автора всего более радовало, то самое староверов наиглубже огорчало. Кто любит плакать или смеяться, тот нашел бы в этом «недоразумии» причины для одного и для другого. На 33-й странице было, например, место такое: «В Поморской области возникло демократическое учение не молиться за московского государя»; староверы обиделись этой «неправдой» и заговорили: «Какие мы дымократы? что это еще за глупость! мы в его благоверии сомневаемся, но за его благочестивое житие молимся». Часто тогда меня звали потолковать, — и вот раз вечером ко мне приехали два петербургские старовера, Пикиев и Мартьянов (один федосеевец, а другой поморец), и просили тотчас же ехать с ними в Толмазов переулок, где в трактире «Феникс» собралась «сходка разных сословий» и желают меня видеть. Я нашел около сорока человек староверов, частию мне знакомых, но более незнакомых, и между сими последними одного купца из Москвы, который был в Петербурге проездом из Риги и здесь много и пространно рассказывал о виденных им в Риге русских староверах «изрядного обучения», а обучение то, по его словам, «преподается в Риге, в хорошо, по древнему образцу, устроенных секретных школах». Всем питерским это очень нравилось, и все здесь присутствующие жарко выражали одно желание, чтобы «министерство тот древний устав школы просмотрело» и после повсеместно дозволило бы «такие самые школы, в каких потаенно от власти подучаются рижские староверы». И тут-то самими староверами было высказано желание, чтобы г. министр просвещения «оповестился о тех потаенных школах» через меня. «Тебе, говорили, мы дадим верные письма к таким людям, которые тебе всё покажут, и ты принеси министеру правду; а другого, кого мы не знаем, того не хотим и тот ничего не увидит». Тут совершенно в ином виде выяснилась ясная цель, для которой стоило послать сведущего человека именно в Ригу, да указан был и самый человек, которому сами староверы готовы были помогать, не принуждая его ни маскироваться, ни притворствовать, — человек этот и был я. И вот тогда лишь А. В. Головнин и командировал меня в Ригу, ибо я лично представлял в себе для этой командировки такие удобства, которых другие не представляли. Вот почему и вот как образовалось это предпочтение меня перед Мельниковым, без малейшего желания г. министра унижать превосходные знания Павла Ивановича. Вышло это просто потому, что если я несколько отвечал целям министра, то еще более отвечал желаниям тех людей, для пользы которых все это предпринималось. Пренебречь этим г. министр, очевидно, не видел никакой надобности, да, сколько я могу судить, — сделать людям неприятное, когда можно сделать приятное, — не было в духе этого министра. Так я и поехал с письмами от А. В. Головнина к генерал-губернатору Ливену; от сенатора М. Н. Турунова к жандармскому полковнику (ныне генералу) Андреянову, и от староверов с четырьмя письмами к Никону Прок. Волкову, Захару Лаз. Беляеву, Ионе Федот. Тузову и Петру Андр. Пименову. Самое веское из сих рекомендательных писем было от неизвестного мне рекомендателя, и писано оно было на лоскутке синей толстой бумаги, вырванной из переплетенной счетной тетради, а заключалось в следующей несложной редакции: «Сему верь» — а вместо подписи «слово-титло» (бог знает, что оно означало).
Поручение министра А. В. Головнина было исполнено мною, не причинив его высокопревосходительству никаких досаждений, а брошюра «С людьми древлего благочестия», которую я написал после этой поездки, вдруг была вся раскуплена и давно уже составляет библиографическую редкость. Из этой брошюры, составляющей обрезки того, что значится в отчетной записке, напечатанной в типографии Академии наук, можно видеть, что я относился к делу с тою же целию показать излишность «ограничений», как постоянно мыслил и П. И. Мельников. Но как записка эта, написанная двадцать лет назад, до сих пор еще не утратила своего интереса, а между тем правительственные лица, которых она касалась (главным образом, князь Суворов), уже сошли в могилу и составляют сюжет истории, то я не вижу причин оставлять ее далее в безвестности для общества и попытаюсь напечатать эту мою работу в одном из русских исторических изданий.
П. С. Усов передает, тоже как особый знак неблаговоления к Мельникову, то, что «П. А. Валуев, с самого вступления своего в должность министра внутренних дел, удалил Мельникова от раскольничьих дел и от себя». А как мне известно, и тут не Мельников лично не годился, а в эту пору вообще разбор и разработка раскольничьих дел в настоящем научном направлении стали нежелательны, или, точнее сказать, несовместны, с целями некоторых из правителей. П. С. Усову должно бы быть известно, что прежде отстранения Мельникова предполагалось учредить целое «сотрудничество», которое бы дружно взялось и сразу покончило с разбором и приведением в известность всех раскольничьих дел архива министерства внутренних дел. Мысль эта едва ли не исходила от М. Н. Турунова, или по крайней мере им поддерживалась, и тогда в числе лиц, сюда предназначавшихся, снова были Мельников и я. Об этом со мною, по поручению П. А. Валуева, вел переговоры граф Капнист, которому я в чистосердечном разговоре высказал мой взгляд на раскол и те мои убеждения, с которыми я могу приступить к этой любопытной, важной и до сих пор никем надлежащим образом не исполненной работе. Но, вероятно, и мои взгляды, без сомнения точно переданные графом Капнистом г. министру, показались почему-либо одинаково несовместимы, и с той поры речь о привлечении меня к занятиям делами раскола уже никогда более не возобновлялась. А вместо допущения к сим заповедным делам П. И.. Мельникова со мною или меня одного доступ к ним был открыт покойному Федору Васильевичу Ливанову, который раскола хотя не знал, но имел характер и взгляд более совместные. Дел раскольничьих Ф. В. Ливанов не привел в ту ясность, какой предполагалось достичь обстоятельным их разбором, но плодом его знакомства с министерскими архивами зато вышло злохудожное сочинение «Раскольники и острожники». В этой скандалезной и шельмовальной книге были глубоко оскорблены и обесславлены многие из достоуважаемых людей в московском купечестве, начиная с Морозовых и Кузьмы Терентьевича Солдатенкова, а появлению этого сочинения предшествовали еще более скандалезные истории вымогательства и шантажа, вскрывать которые еще не наступило время.
Личные свойства Ф. В. Ливанова, который оказался всех нас «совместимее», достаточно известны и в Москве и в Петербурге и среди староверов и среди монашествующей братии, представители которой тоже тяжко испытывали неудобства всякого личного с этим человеком соотношения. Небезызвестен г. Ливанов и семье литературной, которая, впрочем, никогда не считала его своим и всегда бежала всякого с ним общения. Кто рекомендовал Ливанова министру внутренних дел как знатока раскольничьей литературы и раскольничьего быта, — я не знаю, но это очень любопытно и, конечно, когда-нибудь выяснится. Но я знаю, что книги Ливанова, рассмотренные в ученом комитете министерства народного просвещения при графе Дмитрии Андреевиче Толстом, были «отклонены» и что той же самой участи они подпали в учебном комитете святейшего синода, председатель которого, покойный протоиерей Иосиф Васильевич Васильев, брал у меня для соображений мой обширный черновой доклад о сочинениях Ливанова.
Таким образом, вот кто, собственно, был настоящим заместителем Павла Ивановича Мельникова в занятиях делами раскола научно-историческим путем. Это был Ф. В. Ливанов, который в одной из своих книжек «Золотая грамота» обнаружил такое многоведение, что даже не знал, как надо перекреститься, и указывал налагать на себя не крест, а треугольник (да, это буквально так!).
Что же касается затруднений П. И. Мельникова в издательстве книги, написанной по поручению министра, то и это едва ли можно приписывать личному неблаговолению П. А. Валуева к Мельникову. Совершенно такие самые истории случались далеко не с одним Мельниковым. Подобная вещь была, как мне известно, с покойным Алексеем Ф<еофилактовичем> Писемским и другими, а наконец, и лично со мною: в моем столе до сей минуты лежит пропущенная духовным цензором рукопись, с страшною спешностью составленная мною по настоятельному и спешному требованию трех министров. Это — приспособленный к русским простонародным понятиям перевод или пересказ известного сочинения Боссюэта, пользовавшегося особым расположением императора Александра I. Работа эта, заключающая в себе от шести до семи печатных листов, четыре года тому назад была сделана мною в две недели к празднику пасхи, процензурована архимандритом Арсением страстными днями и… осталась лежать у меня, как вещь, по-видимому, никому и ни на что не нужная. Приказана, сделана и брошена… Почему же это так? А весьма просто! Причиной этого было предложение литературных услуг со стороны некоего В. В. Кардо-Сысоева, который явился добровольцем и подал сочинения, отличавшиеся большою решительностию. Они были патронируемы одним учреждением, а министерством народного просвещения «отклонены» за их крайнее несоответствие приличиям и нравственности. Это и повело впоследствии к тому, что упомянутые сочинения г. Кардо-Сысоева перестали пользоваться особыми содействиями к их распространению через акцизных надзирателей по питейной части, но деньги на издание их он получил… Таков вообще неверный удел заказных литературных работ, мнение о совместимости которых часто изменяется, прежде чем самая трудолюбивая рука в состоянии их исполнить, и Мельников в этом случае не был исключением. А можно разве сказать то, что положение чиновников из литераторов вообще часто бывает исключительным и сугубо тяжким среди чиновников, к литературе непричастных. Но это совершенно другой вопрос, и в нем покойный Павел Иванович тоже опять испытал далеко не самое обидное положение.
Напечатанные в 1883 году в журнале «Киевская старина» письма Н. В. Гоголя (которые до сих пор оставались неизвестными) пробудили в моей памяти воспоминание об одном устном рассказе, касающемся юношества поэта. Рассказ этот я не раз слыхал в пятидесятых годах в Киеве от большого моего приятеля, уроженца города Пирятина, художника Ив. Вас. Гудовского, а он сказывал это со слов другого своего земляка, известного в свое время малороссийского патриота и отчасти тоже немножко поэта — Черныша. Черныш же слышал это от какого-то своего родича, который был знаком и даже, кажется, дружен с Гоголем во время его студенчества в Нежинском лицее. Этого рассказа я нигде не встречал, ни в одних материалах для биографии Гоголя, но также и не смею думать, что он достоин занять там место. Правдивость события, о котором хочу рассказать из пятых уст, мне отнюдь не представляется несомненною, хотя, однако, в этом предании мне чувствуется что-то живое, что-то во всяком случае как будто не целиком выдуманное. А потому я думаю, что это необходимо сберечь, хотя бы даже как басню, сочиненную о крупном человеке людьми, которые его любили.
Если даже это и целиком все сплошная фантазия (что допустить очень трудно), то почему не послушать, как фантазировали о гениальном юноше его соотечественники.
I
правитьВ бытность Гоголя студентом Нежинского лицея старшему Чернышу случилось ехать с ним вместе верст за пятьдесят или за сто от Нежина в деревню в гости к каким-то их общим знакомым.
[Помнится, будто родственник Черныша, сообщавшего этот рассказ Гудовскому, тоже назывался Черныш. Во всяком случае, для удобства в изложении мы будем звать его этим именем. (Прим. автора.)]
К кому именно — не знаю, но ехали они вдвоем, «паркою на почтовых», и в перекладной тележке.
На дворе стоял невыносимый июньский зной, и раскаленный малороссийский воздух был полон той тонкой черноземной пыли, которая умеет пронизать все — обратить путников в арапов, слепить их волосы и запорошить им глаза, нос и уши. Уста пересмягли, в груди томящая жажда, а руки нет силы поднять от усталости. Вокруг широко расстилается неоглядная малороссийская степь, и кажется, нет ей ни конца, ни предела. Во всем поле не встречается никакое живое существо; даже мелкие птички, и те, притомившись, пали к хлебным корням, и не видно их там, где они перемогают этот страшный зной огнепалящей печи. Только одни грязные оводы с огромными зелеными глазищами неотступно мычатся над несчастными взмыленными конями и еще более увеличивают их мучительное терзание.
Родич рассказчика сильно измучился и раскис, а потому был не в хорошем расположении духа, но Гоголь, к удивлению его, не поддавался жаре и был, напротив, очень бодр и весел. Он, как известно, любил жару и теперь шутил, говоря, что на таком угреве хорошо было бы раздеться да полежать голому на солнце в горячем просе. Малороссийские сибариты старинного закала бывали большие охотники до этого своеобразного наслаждения, и Гоголю оно тоже нравилось, или он так поддразнивал своего нетерпеливого к жаре сопутника. Гоголь все мурлыкал песенки, вертелся, подсвистывал на коней, сгонял прутиком оводов и в шутливом тоне заговаривал с ямщиком. Но ямщик на эту пору попался им самый несловоохотливый, и как Гоголь его ни заводил на разговоры, наконец должен был от бесед с ним отказаться. И вот тогда-то его перекинуло на спутника.
Родич Черныша столько же страстно любил малорусский народ, сколько недолюбливал «кацапов», то есть великороссов. Таких людей здесь было много. И как у нас в свое время были любители говорить местами из «Горя от ума» или из «Мертвых душ», так и у этого была своя любимая книжка — это повесть о том, «как в Туле надули малороссийского паныча». Что бы он ни прослышал из великорусских нравов, на все у него была из той книги готова поговорка:
«Кого наши не надуют».
Этак он и сожалел «кацапов», и похвалял их, и порицал, и как будто вместе с тем радовался, что их уже никто в мире не надует.
«Бо вони мертве теля — и те надувають» (то есть убитого/теленка, и того надувают).
Особенно этого чудака раздражало «московское плутовство», о котором он сам, будучи человеком безукоризненно честным во всех делах, как крупных, так и мелких, не мог слышать без душевного раздражения и всегда из-за каждого пустяка в этом роде готов был кипятиться, и кипячение это поддерживал искреннею патриотическою скорбью, «що тi бicoвi плути, кацапи, наш добрий, хрестьянський люд попсують».
Утрированная скорбь его, может быть, имела для себя какое-нибудь оправдание.
Гоголь, конечно, хорошо знал эту слабость своего приятеля, и, может быть, потому, что ему хотелось, как говорится, «завести орган», а может, и потому, что он, сколько известно, и в самом деле не разделял крайностей малороссийской нетерпимости, а даже любил «русскую удаль», — он начал по поводу ямщика-малорусса разговор о типическом ямщике великорусском, человеке по преимуществу общительном, разговорчивом и веселом.
— Совсем другое! — восклицал Гоголь, — великоросс совсем другое: с тем всего какой-нибудь один час проедешь — и перед тобою вся его душа выложится; вся драма его жизни тебе станет открыта. «Душа нараспашку…» Совсем другое!
А Чернышев родич отмечал в этом расхваливаемом великорусском типе другие, противуположные черты: он указывал на кацапское бесстыдство, попрошайство, лживость, божбу и прочее, чем нас обыкновенно попрекают соседи.
Гоголь очень спокойно, но без пристрастия, делал на это свои возражения и до того раззадорил Черныша, что тот, несмотря на усталость, начал и с своей стороны отвечать горячо и нетерпеливо.
Слово за слово — разговор приятелей перешел в спор, который, по мнению Черныша, Гоголь, очевидно, нарочно путал, чтобы было больше о чем спорить без всякого конца и результата. Черныш это видел и знал, что Гоголю иногда приходили такие фантазии, чтобы подразнить приятеля, но впал в такой задор, что не мог удержаться и продолжал спорить. Да и нельзя было удержаться, потому что Гоголь, по его мнению, стал уже высказывать какие-то очевидные и для пылкого малороссийского патриота совершенно нестерпимые несообразности.
II
правитьСпор особенно обострился на том, кого легче можно культировать, то есть воспитать и выучить, — хохла или кацапа? Гоголь это расчленял и осложнял очень обширно и, кажется, верно.
О том, что великорусский человек против малорусса гораздо находчивее, бодрее и «майстеровитее», — Чернышев родич Гоголю и не возражал. Напротив, в этой части он ему почти все уступал и говорил, что научить ремеслам и всяким деловым приемам «кацапа» можно гораздо скорее, чем приучить к тому же самому в соответственной мере хохла; но чтобы великоросс мог подать большие против малорусса надежды для успехов душевной, нравственной воспитанности, без которой немыслимо гражданское преуспеяние страны, — это Черныш горячо и решительно отвергал, а Гоголь защищал «кацапов» и, как Чернышу тогда казалось, «говорил будто бы разные глупости».
— Кацапы, — проповедовал Гоголь, — такой народ…
— Душевредный! — перебивал Черныш.
— Нет, не душевредный, а совсем напротив.
— Надувалы и прихлебалы.
— Да, да, — «надувалы и прихлебалы» и все, что тебе еще угодно, можешь отыскать в них дурного, а мне в них все-таки то дорого, что им все дурное в себе преодолеть и исправить ничего не стоит; мне любо и дорого, что они как умственно, так и нравственно могут возрастать столь быстро, как никто иной на свете. Сейчас он такой, а глазом не окинешь — как он уже и перекинется, — и пречудесный.
— Перекинется из сороки вороною, — оторвал Черныш.
— Почему и для чего вороною? Нет, не вороною, а ясным соколом. У них это так и в сказках. Чудесные сказки! Ведь ты не читал этих сказок!
— Читал или не читал — это все равно: сказки на то и называются сказками, чтобы им умные люди не верили.
Гоголь весело расхохотался и, сделав гримасу, комически произнес:
— «Сказки» и «умные люди»… Ой же вы, умные люди! Яки вы поважны да рассудливы. А ти вже, що сказки складали, — ти, видать, були дурни? А вот же вас и не стане, а сказки останутся. А впрочем, если уже ты такой умный человек, что тебе сказки не по плечу, то читай книги божественные и там то же самое увидишь.
— Какие это именно книги, и что там о твоих кацапах сказано?
— Читай, что писано в «Житиях» о русских святых… Какие удивительные повороты жизни! Сегодня стяжатель и грешник — завтра все всем воздал с лихвою и всем слуга сделался; сегодня блудник и сластолюбец — завтра постник и праведник… Как вы всего этого не понимаете и не цените!
— Зато ты ценишь.
— Да, я ценю, я очень ценю! Я люблю, кто способен на такие святые порывы, и скорблю о тех, кто их не ценит и не любит!
— Не скорби.
— Нет, нет: я не могу об этом не скорбеть! Ты их не любишь, а Христос их любил.
— Кого это: твоих кацапов?
— Да! то есть таких людей, как кацапы, — людей грешных, да способных быстро всходить вверх, как тесто на опаре… Закхей и Магдалина, слепец Вартимей… Над ними явлены чудеса! Только подумай, этот Вартимей… какая, по-твоему, была его слепота? Мне сдается — душевная. Чем он был слеп? — тем, что ничего не видали очи его помраченного ума… И вдруг… одно только слово, одно «малое брение», плюновение на землю, и очи отверзлися… И как широко… как далеко взглянул он. Все роздал — себе ничего не оставил. Чудо! и прекрасное чудо!.. Люблю это чудо, и люблю таких людей, с которыми оно творится.
И уж тут, как Гоголь зацепил Закхея с Магдалиной да этого Вартимея, то знавший его привычки Черныш только рукой махнул и сказал ему:
— Ну-ну, теперь «воссел еси, господи, на апостоли твоя, яко на кони, и мир бысть еждение твое».
Гоголь рассмеялся, но тем не менее все продолжал ораторствовать на свою тему.
Черныш молчал. А тем временем жара и истома становились еще сильнее, и вдруг, как неожиданная благодать, завиднелись впереди из-за хлебов присельные ракиты над греблей; потом сверкнул верх гнутого журавля над колодцем, и, наконец, постепенно открылось большое село и при самом въезде в него — колодезь. Здесь была надежда напиться самим и напоить лошадей.
Путники остановили коней и пошли в ближайший дом просить бадейки, чтобы вытащить воды из колодца.
Но попытка была напрасна; бадейки, которою бы можно зачерпнуть воды в колодце, в этом доме не оказалось. Хозяйка, истощенная пожилая женщина, отвечала:
— Мы, выбачайте, люди паньски, у нас ничогисеньки нема.
Черныш сейчас к этому случаю и прихватился.
— Ничогисеньки, говорит, у них нема, — бо они «паньски»… А кто их, бидаков, закрипостив? Ге! то це вона «мать отечества», сия большущая, великая жена, твоя всероссийская Екатерина!
Гоголь притворился, будто не слышит и занят только тем, чтобы «достать ведёрце».
Однако в самом деле они насилу в третьем или в четвертом доме только достали нужное им «ведёрце». Такая была здесь повсеместная бедность! А потом вытащили из колодца такую дрянную воду, что даже при всей великой жажде пить ее не могли. Какая-то совсем белая, соленая и противно отдает ржавым дротом (ржавою проволокою). Хочется пить, что называется «душа мрет, а утроба не принимает». А тут еще в сенях, на земляном полу, лежит лет пятнадцати хлопчик и прежалостно стонет… Такой жалкий, что видеть невозможно без душевной муки. Тощий и «притомленный», он словно ждет кончины и томится в мучительной огневице: мух от себя отогнать даже не может, а между тем говорит с тихим юмором:
— Ага! що?.. бачите, яка у нашой кринички добра водичка! Наша криничка глубока, та и припогановата… А вы з нии лучше не пийте, а идти по тий бок села до кацапа…
Путники спросили у больного мальчика: что же, у кацапа есть, что ли, колодезь с лучшей водой? А тот им отвечает, что колодезь там есть и вода в нем получше, но только и тот колодезь не годится, потому что в него «кошка упала, да еще не высвячена», но зато у того кацапа, говорит, есть корова, и ее годуют (кормят) молодым лопухом да свекольным листом, и она с того доброго корму дает молоко самое белое-пребелое и такое вкусное, что и сказать невозможно.
— Вот, — добавил больной хлопчик, — вы лучше того молока попийте, так это добре буде, бо воно стоить у него у холодном погребу в поливьяных глечиках, пид камнями… Так в нем и дух и смак есть, да такой смак, что и сказать нельзя, а если жадной душою в такую жару человеку целый глечик выпить, то враз ему столько много силы прибудет, что потом хоть отбавляй — девать некуда.
Так хорошо и так уж слишком внятно рассказывал им мальчик об этом молоке, что видно было, как он живо чувствует все прелести и всю силу животворного напитка и в то же время как недостижимо представляется для него самого такое необъятное блаженство.
— А ты сам не пьешь молока? — спросил его Гоголь.
Мальчик молча покачал слабою головкою, а потом улыбнулся и проговорил:
— Ще того здумали! Молока пить! Ось, бачите, яке наше сниданье.
И он показал на стоявшую возле него грязную чашку, где мокла в воде черствая корка ржаного хлеба, над которою жужжали мухи.
— А у вас своей коровки нема?
Мальчик посмотрел недоуменно и отвечал:
— Яки в нас коровы!.. у нас и козы жидивской, и той нема, — мы крипаки (то есть крепостные).
Гоголь поморщился, достал из вязанного кувшинчиком кошелька монету в два польские злота, подал ее хлопцу и сказал:
— Попей, хлопче, молочка на здоровье.
Хлопец поблагодарил и, приподнимаясь, чтобы показать панам, «де ихать до кацапа», прибавил, что данных ему «грошей» ему «достачить як раз на шесть глечикив», то есть на шесть кувшинчиков. А отсюда, значит, просто приходилось вывесть, что у кацапа глечик, или кувшин молока, стоит десять грошей, или пять копеек на серебро.
Это по тогдашнему времени совсем не было в здешних местах дешево, потому что и еще двадцать лет позже не только в Нежине, но и в самом Киеве глечик превосходного, розового топленого молока с коричневою, грибком вздувшеюся пенкою, стоил три, а иногда даже две копейки. Следовательно, кацап брал за молоко еще дорого, и он брал такую дорогую цену потому, что мог не церемониться, ибо между бедными «крипаками» ему не было никакого соперника.
[Читатель напрасно стал бы удивляться и сравнивать с этим описанием быт некоторых крепостных в Великой России. «Крепачество» в Черниговской губернии, особенно у господ мелкопоместных, было гораздо ужаснее, чем в русских губерниях, — тем более что у здешних крестьян нет никаких промыслов. (Прим. автора.)]
Так молодые путники и распростились с больным хлопцем и поехали по селу к кацапову дому. И как только они отъехали от «притомленного» больного, так Черныш опять заговорил Гоголю про Екатерину, а Гоголь слушал, улыбался и, обняв приятеля, запел ему потихоньку:
Ой, у поли озерце,
Там плавало ведёрце:
Кохаймося, сердце!
— Кохайся про те сам с собою, а не со мною, — отшучивался Черныш, но Гоголь все пел и шутил неудержимо.
III
правитьКацапов дом, на который издали указал мальчик, стоял, как сказано, в противуположном конце села, и это был такой чисто кацапский дом, который легко можно было отличить от всех соседних малороссийских крестьянских хаток. «Кацап» держал в аренде трактовый постоялый двор, выстроенный по русскому образцу, с коньком, на две половины, и ни вокруг, ни около его не было ни вербы, ни груши, ни вишневого куста, ни лозиночки, словом — ни одной веточки, где бы свила себе гнездышко щебетунья птичка или присел в тиши помечтать и попеть серый соловушко.
Перед крыльцом травка вытоптана и в нескольких местах в пыли вырыты курами глубокие ямки; тут же вбит в землю небольшой, сверху расщепленный колышек, а возле него опрокинуто расколотое грязное корытце, которое с нетерпеливым визгом толкает привязанный за ногу полугодовой поросенок… Другой, постарше, ходит на свободе и хрюкает безумолчно… Двор полураскрыт, и по одну его сторону торчит высокая куча навоза, из которой кое-где сверкают обрывки выветренных лоскутьев и тряпок, а по другую — видно выпаленное место. Здесь, по древнерусскому обычаю, высыпают из печи горячий пепел и золу, «пока бог грехам терпит», и двор, молитвами святых угодников, не загорается.
Словом — дом и двор вполне в известном великорусском вкусе, чего лучше не надо требовать.
Стали наши путники перед крыльцом и только что хотели встать с телеги, как на «гайдарею» выходит хозяин, очень красивый старик, лет, может быть, шестидесяти двух-трех, или еще с хвостиком, но еще очень бодрый и здоровый, глаза голубые навыкате, в левом ухе серьга, а брада Аарония — во всю грудь, так по красной касандрийской рубахе и расстилается.
— Смотри, смотри, что за красота! точно Гостомысл! — шепнул приятелю Гоголь.
— Да, это у них бывает, — отвечал тот, — по браде Анания, а по душе каналия.
— Ну вот уже и «каналия»! Глупо это, — отвечал Гоголь и, оборотясь к Гостомыслу, весело спросил:
— Молочко есть, хозяин?
— Как не быть, — про то заезд держим.
— Давайте же нам сюда скорее вашего молочка!
— Молочко не наше, а коровье, — не спеша прорезонировал Гостомысл.
— Ну, коровье так коровье: давайте коровьего. А ведь коровка ваша?
— Корова наша.
— Ну, и давайте.
Красивый старик сам не тронулся с места, а только крикнул:
— Егорка!
Появился красивый паренек лет шестнадцати.
— Слазь в погреб, принеси молока, — приказал ему старик.
Тот ушел.
— Это ваш сын? — спросил Гоголь.
— Внук.
Подали молоко; оно, быть может, и не обладало всеми теми восхитительными свойствами, про какие рассказывал больной хлопец, но все-таки было холодно и вкусно и на нестерпимую жажду показалось так хорошо,; что Гоголь как припал к горшочку, так уже с ним и не расстался, пока не выпил его до дна. Для спутника его потребовался другой кувшин, который на погребе у дворника тоже нашелся, а пока этот второй кувшин подали и пока Черныш его выпил, Гоголь, находясь все в том же веселом ударе, разговорился с хозяином: давно ли он здесь, откуда родом и как идут его дела, и пр., и пр.?
Почтенный Гостомысл на все отвечал не спеша и с повадкою, а на вопрос о том: «откуда», — он коротко молвил: «путимец». Это слово страсть как понравилось Гоголю — все равно как Ивану Андр<еевичу> Крылову некогда понравилась «добрая» фамилия купца Блинова, который, впрочем, оказался большим вымогателем и задумал «обовязать» покойного баснописца миллионной распиской.
— «Путимец»! «Путимцы»! — повторял вполголоса, обращаясь к Чернышу, Гоголь. — Какие хорошие звуки! И как у них все это кстати. Не намеренно, но кстати: человек «путимский», и вот он сел и сидит при пути, и кому надо этот путимец сейчас услужит вот так, как нам, а проезжим людям, которые в этом нуждаются, хорошо. При путях сидят «путимцы». Честное слово — это прекрасно! А притом ведь эти путимцы народ исторический: они ведь, как «куряне ведомые — то кмети», — еще в «Слове о полку Игореве» упоминаются. Встарь они Ярославну оберегали, слышали ее стоны и вздохи, а нынче сошли на другое, сидят на путях дворниками, и все ничего: везде эти ведомые кмети пригодны…
И затем, прервав этот поток исторических воспоминаний, Гоголь весело обратился к дворнику и спросил:
— А сколько, почтенный господин хозяин, ваша милость с нас бесчестья за свое молочко положите? — и с этим сам уже опустил пальцы в кошелек, чтобы вынуть оттуда маленькую монету.
Путимец не торопился ответом и, слегка потягивая себя за сережку, начал было опять про то, что подавал им молоко не свое, а коровье, но Гоголь его остановил и сказал:
— Ну да — хорошо, «коровье», а сколько же надо отдать за это коровье молоко?
— Да что с вас… давайте хоть один рубль; и то будет.
Гоголь молча поднял на дворника глаза, и на устах его заиграла презрительная улыбка, но он сдержался. Зато Черныш вспылил не на шутку, стал нетерпеливо «лаяться», называя дворника мошенником, грабителем и всякими другими пристойными случаю именами.
Гостомысл нимало этим не смущался и все тихо доил себя за серьгу и, наконец, молвил:
— Нечего, баре, сердиться: умней бы были, так, не спрося цены, не пили бы. А теперь чего сердиться? Это ведь не носильное, с плеча не снимешь, а съедобное — проглотил, и назад уже негде взять. Ведь я вас не Христа ради поил; не снятым молоком, а цельным. Ноне день-то вона какой — жар печет, молоко киснет. О такой поре кубан молока самим хозяевам для забелки во шти дороже полтины кувшин стоит, а вы два кубана выпили да за один рубль такой спор заводите! А еще дворяне!
Черныш весь задрожал от этой наглости и вызывающих дерзостей, но Гоголь схватил приятеля за руку и «на милость бога» молил ни слова не говорить и не трогаться, а предоставить ему одному «все удовольствие» разделаться с милым Путимцем.
— На милость бога! на милость бога, не вмешивайся! Сделай мне такое одолжение, позволь из него такого дурня устроить, который сам себя высечет!
Черныш гадливо отвернулся и сказал:
— Ну тебя с ним! делай что хочешь.
Гоголь тотчас же обратился к Путимцу и преспокойно заговорил к нему:
— Не обижайтесь, пожалуйста, господин хозяин, на приятеля: он у меня всегда такой сердитый — не разберет, да и сердится. Вы ведь это, кажется, за два кувшина рубль спрашиваете?
— Знамо, что за два, — вы два выпили, я по полтине за штуку и спрашиваю; всего за два — один рубль.
— Ну вот то-то и есть! Я так и понял, что за два один рубль. А он думал, что вы за каждый глечик по рублю хотите… Это было бы дорого, а рубль за два… вот вам, возьмите рубль, возьмите… И еще спасибо вам на этом, потому что в том селе, которое мы раньше проехали, с нас по пяти злотых (75 коп.) за кувшин взяли. И везде, везде теперь так берут, а у вас всех дешевле. Спасибо вам на этом, большое спасибо!
И с этим они уехали.
А Путимец, на которого Гоголь несколько раз оглядывался, все стоял и как взял в руки серебряный рубль, так на той же ладони и держал его, — очевидно, жалел, что взял дешево.
Гоголь был очень доволен и, улыбаясь своей тонкой улыбкой, не обращал ни малейшего внимания на то, что ему говорил Черныш и даже хранивший до сих пор молчание ямщик. А теперь даже и этот говорил, что «бисова кацапа стоило бы добре выбить».
IV
правитьЕдучи далее, Черныш несколько раз принимался рассуждать, как такой паук должен бедного пахаря грабить, и укорял Гоголя: зачем он позволил этому наглому человеку так грубо обмануть себя, но Гоголь все продолжал улыбаться и на все укоризны твердил одно:
— А ты погоди — он покается. Ты увидишь, зачем я так сделал, — я сделал это для того, чтобы он покаялся. Ты увидишь — глупо это или не глупо!
— Разумеется, преглупо, — спорил Черныш.
— Ну да это еще пан писарь знает да другие люди письменные, — отвечал Гоголь, — а ты погоди, братику! — погоди! — Он покается.
И Гоголь начал разводить рацеи о том, что никогда не нужно отчаиваться в раскаянии человека и не стоит самому ссориться и биться, а надо так сделать, чтобы человек сам себе получил вразумление от своего характера, чтобы он сам себя наказал за свою гадость.
— Как же это он сам себя наказывать будет? Он карбованца взял, да и рад теперь, что дурня встретил.
— Ну нет, — ошибаешься, он уже и не рад; он и теперь уже скучает, что мало взял, а дурни-то будем не мы, а он, потому что он сам себя за нас бить будет. Непременно! непременно сам себя бить будет. И вот, знаешь, — мне его теперь уже даже и жалко становится, потому что я над ним черт знает какую штуку подстроил. Ужасную штуку!
— Никакой.
— Нет — ужасную! Вот ты увидишь!
Черныш перестал возражать.
Путники еще раз сменили лошадей и приятной вечерней прохладой доехали до имения своих знакомых. Здесь им, разумеется, были очень рады, встретили их весело, с добрым малороссийским гостеприимством, и оживленная беседа шла до позднего сытного ужина. Перед ужином Гоголь ходил с хозяйкою в детскую смотреть, как «молят бога»
[По-малороссийски говорят так: «молите детей бога», то есть «поучите детей молиться богу». (Прим. автора.)]
и укладывают спать детей. Молящиеся дети и молодая мать или умная, благочестивая няня, руководящая детской молитвой, диктуя им слова прошений к творцу миров, всегда нравились Гоголю и прекрасно его настраивали. А потому в коротко знакомых домах он просился в детские, и ему, разумеется, не отказывали.
В данном случае и в данном месте главным кормщиком детского корабля была няня — давняя знакомая Гоголя, орловка, понятливая, умная и с поэтическими замашками. Гоголь не раз выпрашивал у нее, чтобы она диктовала ему орловские прибаутки и песенки, и записывал их. Так и теперь — он сначала смотрел, как чинная старушка «молила детей богу», а когда детей уложили в их постельки, он с тихого няниного пошепта записал песенную шутку про «блошку», о том, как:
Блошка банюшку топила,
С золой щелок щелочила,
Жарко парилася,
С полка вдарилася,
Себе боком —
Ненароком
Ребро проломила,
Крысу задавила.
Потом он ходил на поляну, где под развесистою березою танцевали после ужина наемные паробки и дивчата; потом, наконец, сам ужинал, а ужин в малороссийском хлебосольном доме составляет дело не скорое и не легкое. После ужина опять долго сидели на балконе, который выходил в старый тенистый сад и был окружен большими клумбами роскошнейших роз, разливавших тонкий раздражительный аромат; а потом разошлись далеко за полночь.
Во все это время о дорожном происшествии с молоком у Путимца ни одним из приятелей не было сказано ни одного слова. Черныш хотя и имел в этом случае достаточный повод потрунить над своим оригинальным товарищем, но не сделал этого. Он замечал, что в рассказанном нами ничтожном событии, которое Гоголь вначале принял очень легко и даже весело, в существе заключалось для него нечто неприятное, нечто столь тяжелое, что он почти страдал от этого. С ним такие вещи бывали, и потому Черныш не хотел заводить речи о неприятном. Ему казалось, что еще когда они подъезжали к дому, то Гоголь «якось так на него очима зиркнув», как будто просил, чтобы об этом не говорить при посторонних. Черныш думал себе:
«Вот какой чудак! — что ему такое этот жадный мужик?» А однако из деликатности он все-таки исполнил немую просьбу Гоголя и хранил о Путимце молчание.
V
правитьНа ночь приятелей поместили обоих вместе в очень просторной, даже огромной биллиардной комнате на мезонине. При комнате опять был небольшой балкон, выходивший в тот же самый сад и над теми же самыми клумбами благоухающих роз.
Дверь на балкон была отворена, и оба приятеля условились, чтобы ее на ночь не закрывать, потому что и теперь все-таки было еще довольно жарко.
Им прислуживал Харитон, старый слуга, которого все в доме уважали и которого давно знал и любил Гоголь,
Харитон был человек набожный, благочестивый и кроткий, и Гоголь находил удовольствие с ним беседовать.
Черныш сразу же разделся и лег в постель, а Гоголь облачился в поданный ему очень широкий и длинный хозяйский халат из белого пике, который был ему очень длинен и волочился за ним шлейфом. Чтобы было несколько половче, Гоголь подпоясался своим большим красным фуляром, выдергал вверх буфами полы, надел на ноги желтые хозяйские шлепанцы и вышел на балкон, а потом исчез к Харитону и долго о чем-то с ним разговаривал. Потом опять прошел на балкон и оставался тут так долго, что Черныш уже успел заснуть. Но вдруг он был пробужден появлением Гоголя, который тихо подошел и уселся у него в ногах, на его постели.
— Что тебе нужно? — спросил Черныш.
— Извини меня, — отвечал взволнованно Гоголь,
— Отчего ты не спишь?
— Не могу.
— Нездоров, что ли? — объелся раков за ужином.
— Нет… не шути… никакие раки, а моя душа…
— Что там еще с твоей душою?
— Я был очень легкомыслен… я сделал дурное дело. Это невозможно так оставить: я сейчас должен уехать.
— Куда, зачем и на чем?
Гоголь назвал село, где была встреча с Путимцем.
— Опять про него!
— Не могу… я не обдумал и поддался дрянному искушению… Не могу…
— А ну его к черту! Я спать хочу.
— Нет, ты сделай милость, послушай… Я мог над ним пошутить, но я устроил над ним слишком злую… слишком злую насмешку… а у насмешника всегда бывает дрянное сердце. Это мучительно!
— Ничего я не хочу об этом слушать, это мне и днем вволю надоело.
— А может быть, он до сих пор уже что-нибудь претерпел.
— И прекрасно — он того стоит.
— Полно, пожалуйста! он старик.
— А черт ли мне до него, если он до старости все подлецом дожил.
— Но ведь еще, значит, не пришло его время: он покается.
— Черт ли мне до него — когда он задумает каяться, — может быть, перед смертью.
— А хотя бы и перед смертью. Нет, я должен был поступить совершенно иначе.
— Непременно; я тебе это самое и говорил: ты должен был бросить ему гривенник и не мешать мне толкнуть его с телеги ногой в брюхо.
Гоголь в ответ на это упрекнул приятеля в грубости и насилу позволил убедить себя, что будить теперь хозяев и поднимать весь дом для того, чтобы ехать к какому-то нахальному и жадному мужику, было бы чистым безрассудством. Но, наконец, резкие и сильные доводы Черныша на него подействовали, и он отложил свое намерение спасать Путимца и рассмеялся, когда Черныш сказал ему, что тот «сам спасется».
— Да, да; вот это пожалуй — он сам спасется. Ты это попомни.
Успокоясь таким образом, Гоголь даже сам находил, что затеять ночной отъезд было бы очень неуместно, но, однако, успокоился он не совсем и не шел спать, а продолжал разговор, толкуя о различии между шуткою и насмешкою, которой он себе не мог простить, и был немилосерден к себе за то, что уверял Путимца, будто молоко стоит даже дороже полтинника. Это, по его мнению, имело именно характер насмешки, желание сделать другого человека дураком. Он пустился в ученые рассуждения, приводил мнения о насмешке Тацита и Лабрюйера и вообще удивил приятеля, обнаружив перед ним, что он давно и много думал об этом. Особенно его давило мнение Тацита, что «насмешки оставляют в уме смертельные уколы и ничего не исправляют»; потом он переносился к сатире, которая «должна нападать прямо на нравы», цитировал Вольтера и Декурселя, говорил о способностях разных народов различать насмешку и сатиру, о народе и о народах, об обязанностях тех, кому больше дано и с кого больше взыщется. Появилась в ночной тишине критика известного выражения Hominem homini deum esse (человек — бог для человека), и потекли доказательства, что в этом выражении нет ничего нескромного и ничего неблагочестивого.
Гоголь развивал мысль: как один человек с добрым настроением способен принести добро другому, доказать ему безобидно его недостоинство и подвинуть его на лучшее. И вот такой-то человек и есть ангел, или, в известном смысле, «бог для человека».
Черныш сквозь сон с трудом все это слушал и потом совсем заснул и не заметил, когда Гоголь от него удалился, но когда ему через некоторое время случилось проснуться, то он увидал, что постель поэта пуста. Черныш приподнялся и, к удивлению своему, увидал, что Гоголь по-прежнему опять пребывает на балконе, но только теперь он уже не шаркал в ажитации желтыми шлепанцами, а стоял в том же белом халате на коленях, со сложенными на груди руками, с низко упавшею на груди головою.
Он молился… О ком: о себе, о Путимце, о России, которую он так чисто любил и так нежно защищал, меж тем как она «была черна неправдой черной»…
Но тогда тем более причин было о ней молиться…
Густо-синий фон неба, на котором с вечера так ярко горели крупные украинские звезды, теперь уже бледнел; тянуло свежей росой, и с дальних ставов слышалось пиликанье предваряющего рассвет удода.
В этом прошла вся ночь, после злой насмешки, которой в самом деле суждено было иметь очень серьезные и неприятные последствия для Путимца,
VI
правитьПрошло сколько-то дней: никаких сцен из-за Путимца у приятелей не повторялось. Гоголь о нем словно забыл: он был весел, шутил, гулял, бегал с детьми по садам и рощам и даже пускался танцевать с деревенскими дивчатами или иногда «сам с собою в паре». Последнего рода танец происходил под собственную же музыку, состоявшую из немудрого напева очень краткой песни:
Танцюй, танцюй, мий Матвию!
Матвий каже — я не вмию.
Тут было начало, тут и конец этой танцевальной песни. Но как всем удовольствиям и радостям на свете бывает везде конец, то молодым людям настала пора возвращаться в Нежин.
Ехать надо было опять через то же село, где сидел при своем постоялом дворе Путимец.
На этот раз погода была совсем иная: жар не томил и жажда не мучила, да хоть бы и захотелось пить, так путники от того не потерпели бы: добрые хозяева отпустили гостей «як слид по закону», то есть не только хорошо их накормили, но и положили им в ноги в повозку все, что заведено класть «по некоему древнему установлению», то есть сунули плетунец с двумя парами той наливки, которую в оные счастливые дни в Малороссии пивали заместо черт знает какого московского квасу, от которого «только в животе тарахтит так, що аж на душе смутно диется». Если бы дорогой Чернышу и Гоголю захотелось пить после жареных «ковбасок», то им было что пить, да еще такое вкусное, что «все пальцы осмокчешь». Тут и сливянка, и вишневка, и персиковка, все с давлеными косточками, от которых такой тонкий дух ошибает, как будто перед самым носом прошла самая деликатная панночка с раздушенным платочком в белой ручке. Вынь бутылочку, хлебни, да вот он и рай Богометов. Лучше уж ничего и быть не может даже в самой Малороссии.
Однако, несмотря на весь этот богатый и роскошный запас освежающего питья, как только молодые панычи въехали в село, где сидел в своем постоялом дворе Путимец, Черныш сейчас же велел ямщику подвертать к «кацапову дому».
— Тогда, — говорил он Гоголю, — ты сделал над ним злую насмешку, а я теперь сострою с ним добрую шутку.
Шутка эта должна была состоять в том, чтобы опять спросить у кацапа молока и молоко без торгу выпить и заплатить за него дворнику только один гривенник, то есть столько, сколько оно действительно стоит, а потом махнуть по коням и уехать.
Гоголю самому эта затея понравилась, да и вслушавшийся в разговор приятелей молодой ямщик тоже одобрял ее.
Бравый и веселый паробок тоже, очевидно, имел свои причины к неудовольствию на «жадивного кацапа» и выразил горячее желание оказать панычам все свое содействие, чтобы его проучить. Но только паробок, как человек более непосредственный, шел дальше панычей: он думал так, что кацапу совсем недостойно давать и гривенника, потому что «на що ему, коли у него свий гривенник есть?» А следует просто молоко у него выпить, а пустой горшок ему об голову кинуть да потом «так по коням шаркнуть, щоб аж земля затарахтела. Нехай бежит, догоняе, пока очи повылизут». Гоголя этот план рассмешил, но на осуществление его приятели, однако, не согласились, а положили сделать смирнее, то есть гривенник отдать, а потом уехать.
VII
правитьСговорились таким образом путники и подъезжают к постоялому двору, а Путимец, как на их счастье, тут и есть. Словно ждет их — сидит на крыльце, но только на этот раз не столько важный, а как будто больше задумчивый, но на Гостомысла все-таки похож. Сидит, наклонив немного вбок голову, и для какой-то надобности держит рукою у левого уха свернутое в комок полотенце.
Гоголь как увидал своего фаворита, так сейчас же у него на лице заиграла улыбка, и он опередил своего товарища: он сам поздоровался с Гостомыслом и спросил: «як його бог милуе?»; но Путимец отвечал на приветы сухо и неохотно.
— Що-то есть! или вы, дедушка, нас не узнали, что и говорить с нами не хотите? — воскликнул Гоголь.
— Узнал, чего не узнать-то? — также нехотя и мрачно отвечал, не трогаясь с места, Путимец и сейчас же бесцеремонно добавил: — а говорить… про что нам говорить? Не про что.
— Да вот вам, кажется, будто нездоровится?
— Ну так что же, хоть и нездоровится; нешто вы лекаря?
— А может быть, и лекаря.
— Ну-у!
Он махнул свободной рукой и отвернулся.
— Мы у лекарей не лечимся.
— И то хорошо; но что же с вами такое? Что у вас болит? Голова?
— И в голове болит, и возле головы болит. А вам что надо-то?
— Отчего же это у вас разболелось?
— Ну вот, еще «отчего?» Разве она сказывает, что ли, отчего она болит? Может быть, от праздника.
— От какого?
— От какого? Что ты такой любопытный? Вы ведь вот, смотри, куда-нибудь ездили на праздник, а таким же манером мог у меня и свой праздник быть.
— Это ваша совершенная правда. А молочко теперь у вас есть? Нам очень понравилось ваше молочко.
— Не наше, а коровье.
— Ну что про эту глупость спорить!
— Какая же в этом глупость — мы сами не дойны, а корова дойна.
— Ну, хорошо, хорошо, — корова! Вы очень хорошо меня поправили; молочко от вашей коровки превкусное, и мы вот опять заехали, — дайте нам по кувшинчику!
— Можно!
Путимец встал и, придерживая ухо ручником, пошел в сени, а Гоголь вслед ему крикнул:
— И знаете: у вас молоко очень недорого!..
Говоря это, он толкал локтем соседа, чтобы тот не вмешивался, а сам тянулся с повозки, желая расслышать, что в ответ на это молвит Путимец. Но тот распорядился самым неожиданным образом и сразу разрушил всю умышленную против него затею.
VIII
правитьМолодые люди услышали только, как Путимец в сенях громко позвал внука, того же самого Егорку, который их угощал ранее, и велел, чтобы он вынес кувшин молока.
Явился Егорка и принес молоко, но сам Путимец более уже не показывался.
— А где же твой дедушка? — спросил Гоголь,
— А на что он вам нужен?
— Да так, — ни на что не нужен.
— Он в избе сидит, — отвечал Егорка.
— Отчего же он к нам сюда не придет?
— А зачем ему выходить?
— Да так… просто!
— Не хочет.
— А почто так не хочет?
Егорка помолчал и потом, водя за щекою языком, неохотно молвил:
— Да зачем ему надобно выходить?
— Деньги с нас взять за молоко.
— Давайте — я возьму.
— Сколько же тебе дать?
Егорка немножко помолчал и потом молвил:
— Это все одно.
— Что это такое: все одно?
— Я деньги возьму.
— Да сколько?
— Сколько дадите.
— А я вот тебе гривенник дам.
— Ну так что ж…
— Довольно это будет?..
— Довольно.
Черныш и Гоголь переглянулись. Оборот выходил неожиданный и совершенно безэффектный. Гоголь подал мальчику двугривенный, и они поехали.
Мало того, что затеянная проделка с Путимцем не удалась, но теперь еще явилась забота ее разгадывать.
— Что это за чудо такое с ним поделалось! — заговорил, отъезжая, Гоголь.
— А це певно таке чудо над ним поднялось, — отозвался с облучка паробок, — що мабуть кто-сь сего бисова кацапа добре по морди набив або по потыльци ему наклав.
— Кто же его мог побить?
— А бог цирковный его знае!..
— А ты наверное ничего не слыхал, что его били?
— Ни, я не чув, а тильки бачите, що вин такий добрый зробився.
— Но кто же его мог бить в его собственном доме?
— Еге! чи-то мало панов туточки скризь по шляху издят. Може, який войсковий ихав да и набив. Войсковии на се добре швидки от разу.
— Вот, вот и есть! вот и есть! — воскликнул Гоголь, хватая Черныша за руку, — ты увидишь, ты увидишь! — И сейчас же, не проехав села, он велел подвернуть к той хатке, где они в прошлый проезд видели больного «притомленного» хлопца с его убогим «харчем».
IX
правитьХлопец опять лежал, как и в тот раз, на том же земляном полу без подстилки, а возле него, как и тогда, стояла та же скамейка и «снеданье». Харчи помещались в той же «полывьяной мисочьке», но только это были уже харчи значительно улучшенные: хлебные корки теперь у него плавали в молоке, а не в воде из той кринички, что весьма «глубока да припогановата».
Хлопчик в эти несколько дней как будто поправился. Он сразу же признал облагодетельствовавших его добрых панычей, а панычи зато узнали от него прелюбопытную историю, которая случилась с Путимцем. Действительно, с ним случилось происшествие в том самом роде, как угадывал ямщик: ехали два офицера, спросили себе молока и выпили оное также без торгу, как Черныш и Гоголь, а когда дворник потребовал с них рубль за кувшин (по тому, что ему наговорил в насмешку Гоголь), то военные, как люди на руку весьма скорые, тотчас же его жестоко за это оттузили.
Мальчик рассказывал все подробности, что и глечик пустой кацапу об голову разбили, а больше всего ухо ему скризь так порвали, що аж и серьга выпала.
— А что! а что! Вот и есть, вот и есть! — заговорил опять Гоголь. — Вспомни, что я тебе ночью говорил! Я говорил, что он сам себя прибьет, вот он уже и прибил… и как больно прибил…
— Подлец, — подсказал Черныш.
— Да я ж тебе кажу: он старый! Он покается.
— А я кажу: подлец, и никогда не раскается.
Гоголь посмотрел на товарища и молвил:
— Сам будешь старый!
И, проговорив это, поэт сразу же задумался и упорно молчал всю дорогу до самого Нежина. Чернышу показалось даже, как будто у него несколько раз наворачивались на глаза слезы.
— Что тебе, жаль его, что ли? — осведомился Черныш.
— Да, жаль, — отвечал Гоголь и, «размахнув руками, як крыльями, навкруг во вси стороны», добавил: — понимаешь… мне жаль всех их… всех… Они все так… сами себя выбьют.
— То есть — эта вся кацапузия сама себя прибьет?
— Да, да. Не смейся надо мною: я об этом готов плакать!
— А зачем ты сам нашутковал этому Путимцу, что он такой-сякой, и добрый, и хороший, что может без ущерба даже хуже сделаться? Вот он и взаправду поверил и еще больше оскотинился, а тут его и набил такой, что сам палки не стоит.
— Да я же тебе про это и говорил! Мне ж это и было страшно!
И Гоголь отворотился и несколько раз повторил:
— Горе мужу-льстецу! Горе устом, говорящим лукавое!
X
правитьЧерез несколько дней, когда Черныш совсем уже и не вспоминал про Путимца, Гоголь признался ему, что все эти пустяки произвели на него сильное впечатление. Во-первых, его ужаснуло — как точно и как скоро исполнился в шутку им затеянный план, чтобы жадного вымогателя проучила чья-нибудь чужая суровая рука; а во-вторых — Гоголь во всем этом видел происшествие не случайное, а роковое откровение, и притом откровение, имеющее таинственную цель просветить его именно ум.
Один кацап давал ему повод к широким обобщениям:
— Так всем, так всем, — говорил он, — можно бог знает что наговорить и отъехать, как мы с тобой отъехали, обонять благоуханные розы, а тогда кто-то неожиданный подъезжает, слышит самообольщенную глупость и… рвет из уха золотую серьгу… Это скверно; нужен здоровый смех, нужно обличенье в душевной мерзости…
И, бог весть, не от сей ли поры, не с этой ли встречи с Путимцем пошли клубиться в общих очертаниях художественные облики, которые потом в зрелых произведениях Гоголя то сами себя секли, то сами над собою смеялись. А о Путимце он все-таки заключил, что он «непременно раскается и хорошо кончит».
XI
правитьКончина Гоголя в Москве последовала 21 февраля 1852 года. В России о нем тужили только люди, умевшие понимать его литературное значение, но в Малороссии его оплакивали люди даже самой обыденной образованности. Тут все переболели сердцем, читая весть про душевные муки поэта, начавшиеся для него томлением, которое предшествовало и, может быть, частью вызвало «Переписку с друзьями». Из малороссов Белинскому многие не только не сочувствовали, но даже сердились на него за его злые нападки на «совратившегося Гоголя». Эти нападки и особенно суровость, с какою они высказывались, земляки поэта считали «весьма немилосердными», и, кажется, они имели достаточные причины так думать. Во всяком разе здесь Гоголя любили не только как писателя, но и как своего человека, которому готовы были простить и несравненно большие вины, а не то, за что против него ополчился Белинский. Рукописные копии письма Белинского к Гоголю ходили по рукам и в Малороссии, но они не возбуждали никакой желчи против поэта, да и не все понимали, о чем тут идет дело. Скорбь о Гоголе в Малороссии была всеобщая, а имя Белинского почти все произносили с раздражением. Места, которые напоминали о Гоголе, получили некую святость; людей, которые его лично знали и с которыми о нем можно было поговорить слушали с особым уважением. Словом — это были минуты действительно глубокой национальной скорби.
Приятель сообщавший мне в пятидесятых годах рассказываемое здесь сегодня предание, упоминал, что в то время, когда его земляки предавались общей скорби о Гоголе, многим из них просто невмочь было сидеть одному с глаза на глаз с мыслию, что «его уже нет», и все тогда охотно посещали друг друга, чтобы вместе потолковать и потосковать.
Чернышев родич в эти дни навестил тех своих знакомых, на дороге к которым сидел Путимец и у которых был в комнатных услугах старый, а теперь уже престарый Харитон.
Так как поездка на сей раз была в мартовскую ростепель, то в молочных услугах Путимца надобности не было, но приятель, полный воспоминаний о друге, пожелал взглянуть и на Гостомысла или по крайней мере справиться: живет ли он и начал ли «хорошо кончать» и каяться. При подобных сочетаниях является такое любопытство. Отчего и зачем «собака, кошка, мышь жива, а нет Корделии»? Какими соображениями какой высшей экономии оправдывается, что «нет великого Патрокла — жив презрительный Терсит»? Хочется взглянуть и на Терсита. Гоголь умер в молодом веке, а старый Путимец, пожалуй, позабыл считать годы и живет. Приятель заехал и к постоялому двору, спросил о старике Гостомысле. И что же оказалось? — старик действительно еще был жив, но уже не торговал и совсем здесь не жил, а «сошел в далекий Нилов монастырь» на Столбной остров, что среди озера Селигера.
— Зачем ему было так далеко идти на Селигер? — вопросил приятель, — ведь Киев ближе, и монастырей там много.
А возмужавший внук Егорка отвечает, что дедушке на Селигере тамошний святой очень нравился.
— Чем же селигерский святой лучше киевских?
— А, говорит, тот преподобнее и дедушке больше по нраву стал.
— Да чем именно?
— А так, что тот, говорит, даже никогда не спал…
— Это невозможно.
— Нет, это, говорит, так верно в житиях писано: никогда не ложился, а только облегался пазухами об острые крючья.
— Ну! Зачем же это?
— Чтоб богу угодить.
— Богу угодить… «пазухами облегался»… Ты это что-то сочинил вместе с своим дедом.
— Нет, не сочинил, — отвечал Егорка и пояснил, что он ездил даже навещать дедушку на Столбной остров и сам видел, как там священный статуй деревянный сделан и одет в таком подобии, как святой был, и висит на крючьях, а к ему прикладываются.
— Ну, и что ж? хорошо?
— Боязно, говорит, подходить, если кто грешник, а дедушке теперь, как привык, это за самую радость видеть.
Егорка вздохнул и благочестиво добавил:
— В старости своей достигает.
— Облегаться пазухами?
— Да; писано, что никогда не спал, а только «мало отдыхал, облегаясь пазухами об острые крючья». Дедушка и хотел при таком святом потрудниться, чтобы в самой, какая возможно, черной работе. Просто сказать — он ныне там самые поганые ямы чистит; а дом мне оставил.
Егорка приосанился, поднял широкие плечи и, окинув довольным взглядом свои владения, молвил:
— Теперь заново построились и одни хозяйничаем.
Он смотрел таким же красавцем и, кажется, таким же дельцом, как в былую пору был его дедушка.
Придет, наверно, и для него еще иная пора, когда и он, может быть, «потруднится» и все, что в свое время нагрешит, то пойдет исправлять, «облегаясь пазухами об острые крючья».
Всякая боль своего врача ищет, и всякому достойно позаботиться о том, чтобы «хорошо кончить». Хорошо же, — по некоему старому присловию, — не всегда то, что действительно хорошо, а то, что человек за хорошее почитать склонен.
Академическая газета в августе месяце 1884 года узнала, что слово «нигилист» изречено впервые не покойным Тургеневым, а что оно еще ранее встречалось в творениях св<ятых> отец, у блаж<енного> Августина.
Для исторической полноты этой ученой справки академической газете, может быть, следовало бы прибавить, что приведенное открытие в русской печати уже было сделано лет десять тому назад и что честь этого открытия принадлежит покойному сотруднику «Церковно-общественного вестника» Ивану Даниловичу Павловскому, которого не следует спешить забывать, потому что им сделано в литературе много очень ценных и прекрасных замечаний, особенно в области так называемых «исторических курьезов». Впрочем, академическая газета могла этого не знать или не считать за достойное своего внимания.
Но ввиду того, что наши многозначительные издания до сих пор еще считают своевременным и небезынтересным производить изыскания о столь древлепечатном слове, как «nihilist», — может быть, позволительно будет сообщить нечто, в самом деле новое о некоей вещи, как бы связанной с представлением о нигилизме.
Я решаюсь думать, что есть люди, которым будет любопытно, а может быть, и полезно, узнать нечто, пролить истинный свет на происхождение слова «ерунда», — слова, которое не только современно тургеневской реставрации слова «нигилист», но которое и само по себе почитается у нас за признак «нигилистической одержимости».
Это странное и действительно очень противно звучащее слово в самой вещи сделалось известным русскому обществу в разгар нигилистических проявлений и вообще ставилось и до сих пор ставится на счет нигилистам, как будто они изобретатели или творцы этого слова.
В сочинении «ерунды» нигилистами почти все уверены, но это, кажется, — совершенно несправедливо. Творцами упоминаемого неприятного, но, к сожалению, вошедшего в сильное и почти повсеместное употребление слова «ерунда» были не нигилисты, а совсем иные люди — не нигилистического культа.
Главную ошибку в этом случае сделали наши эстетики и пуристы русского языка, которым упоминаемое неприятное и вовсе ненужное слово было противно. Они стали доискиваться, откуда могла взяться эта «ерунда», и долго ничего не могли узнать; но когда началась ожесточенная борьба из-за вопроса о классицизме, кого-то осенило вдохновение, и тогда было возвещено в печати, что «гадостное слово ерунда» сделано нигилистами из латинского слова gerundium, дабы таким образом посмеваться классицизму и унижать его в глазах невежд.
Указанное филологическое открытие, представленное в ученом освещении, показалось большинству людей совершенно достоверным, и с той поры непосредственное, хотя и незаконное происхождение «ерунды» от латинских герундиев утвердилось на прочных научных основаниях, с которых, однако, его, кажется, можно сбросить.
Для этого я позволю себе рассказать, что я об этом слышал, может быть не от очень ученого, но от умного и наблюдательного человека, мнения которого мне кажутся дельными.
Ехал я однажды домой из Москвы в Петербург. Место мое было в спальном вагоне второго класса. Сопутников у меня было полное число по количеству мест в отделении, и были они разного сана и разных лет.
Занимались мы каждый по своему влечению, тем, что кому нравилось. Я, например, читал, а два штатские господина с значительными физиономиями вели громкие разговоры об упадке нравов и вкусов в России и по временам друг на друга покрикивали:
— А кто виноват?
Кроме нас троих, были еще иные три человека, которые не обременяли себя ни литературою, ни политикою, а «благую часть избрали», то есть сидели за раскладным столиком и «винтили».
Это были: военный генерал с недовольным лицом и запасными поперечными перемычками на погонах, пожилой московский протоиерей в зеленом триковом подряснике с малиновыми бархатными обшлагами и немецкий колбасник в куцом пиджаке, со множеством дорогих колец на толстых пальцах и с большою сердоликовою печатью на раскинутой по груди толстой панцирной часовой цепи.
Это был человек, известный всем истинным любителям и ценителям лучших ветчинных «деликатесов» в Москве и в Петербурге, где он начал свою блестящую колбасную карьеру и распространил ее далеко во все концы империи.
Эти три пассажира «винтили» безумолчно, а штатские ученого вида, перебрав множество любопытных вопросов, добрались до нигилизма и потом до сей глаголемой «ерунды». Тут один из них вскрикнул: «кто виноват!» и начал излагать историю, как появилось это «гадкое и неблагозвучное слово».
Объяснение говорившего было самое ортодоксально-научное, то есть он повторил, что «ерунда» произведена нигилистами из латинского слова «gerundium», и произведена с коварным умыслом, дабы таким образом посмеваться классицизму и вредить ему в общественном мнении.
Я слушал это давно знакомое мне объяснение, что называется, «краем уха» и, признаться, до той поры сам считал его правильным (я даже вложил это в уста протопопа Савелия Туберозова в хронике «Соборяне»); тут я был неожиданно поколеблен в своей уверенности.
Немецкий колбасник, неожиданно прислушавшись к рассуждению о «gerundium» и о «ерунде», повернулся полуоборотом к разговаривающим просвещенным людям и с неприятною резкостию сытого буржуа вдруг оторвал:
— Это неправда!
Штатские переглянулись и замолчали. Им, очевидно, не нравилась прямо колбасницкая грубость, с которою было сделано это замечание. Да и в самом деле, оно казалось по меньшей мере непочтительно — хотя бы по отношению к твердо установившемуся ученому, авторитетному мнению.
А тот себе сказал «неправда» и опять уже шлепает толстой рукою карты генерала и ходит швырком под батюшку, — и заботы ему нет, что сделал грубость.
Но колбасник был груб только по манерам, а на самом деле он оказался приятным и даже интересным человеком. Когда поезд стал приближаться к станции, на которой следовало обедать, он крикнул «halt» и, сложив свои карты, заметил партнерам, что перед принятием пищи никогда не следует обременять свою голову деловыми занятиями. Это нездорово для желудка, а надо дать всем высшим способностям краткий отдых, для чего лучше всего заняться какими-нибудь веселыми пустяками.
И вот тут-то он опять обратился между делом к серьезным людям, говорившим о «ерунде», и сказал им следующие слова, которые я желал бы довести до сведения тех ученых, которые открыли, что ерунда произведена из латинского gerundium.
— Вот что вы давеча разговаривали здесь о ерунде, — начал немец, — будто как бы это слово произведено от латинского языка, из слова «gerundium», то это есть самая пустая ложь…
Обоих значительных штатских это перестало сердить и даже как бы начало смешить. Они, очевидно, ожидали, что немец готов сказать большую глупость, а немец продолжал.
— Да; я вас уверяю, что кто это так с самого начала выдумал и кто такую глупость про ерунду выпускал, тот есть, можно сказать, самый превеликий дурак и осел, который своими ушами хлоп-хлоп гулять может.
Отцу протопопу, генералу и мне становилось неизвестно отчего-то очень весело, точно как будто мы имели в наших душах какое-то затаенное недоброжелательство к значительным штатским и предчувствовали, что немец их обработает на манер какого-нибудь из своих деликатесов. Единство мыслей наших обнаруживали наши взоры, в которых немец мог бы прочитать для себя поощрение или по крайней мере желание доброго успеха, А он чистой питерской простонародною речью с московским распевом продолжал свое рассуждение:
— Да, я очень бы хотел видеть того, кто это выдумал, и хотел бы его поздравить, что он есть самый чистый дурак восемьдесят четвертой пробы.
— Да, да, да! — продолжал он, приосаниваясь так, что стал походить с виду на директора гимназии. — Я самый простой производитель, я произвожу торговлю своим деликатесом, и потому моя торговля, можно сказать, не имеет ничего касающегося к науке; но если это о герундии сказал ученый, то черт меня побери, чтобы я принял его с такою наукою к себе самые простые колбасы делать.
Рассказчик подавил себя в мягкую, как подушки, грудь мягкою же, как подушка, рукою и заговорил далее много возвышенным голосом и с воодушевлением:
— До этого, что я делаю свинские деликатесы, ученым нет никакого дела, — это мое мастерство, и я кушаю мой хлеб и пью мою кружку пива или мою бутылку шампаниер, — до этого никому нет надобности, и я никакого черта не спрашиваюсь. Но я знаю тоже, что есть и gerundium! Да-с; я учился в Peter-Schule у доктора Кирхнер, при старой хорошей Дитман и при инспекторе Вейерт, и добрый старичок Вейерт даже меня очень авантажно сек за то, что я вздумал было вместо школы ходить шальберт по улицам, и я перестал шальберт и стал учить и супинум и герундиум. Но самая важность, если кто понимает, что значит учиться в жизнь! Это надо с рабочими людьми!.. И оттого я опытный, и я знаю и no-латыни и по ерунде!
Мы все выражали на наших лицах недоумение: что это такое значит «знать по ерунде», а отец протопоп даже не выдержал и предложил:
— Любопытно, но невразумительно: нельзя ли пояснить яснее.
Деликатес рассмеялся, коротко и радушно пожал отца протопопа за коленку и сказал:
— Извольте — поясню: ерунда идет от нас — от колбасников.
И затем он сделал нам нижеследующее фактическое сообщение, которое я для краткости передам вниманию ученых в сжатой и простейшей форме (что и более соответствует серьезности предмета).
Когда немецкий простолюдин, работник, в разговоре с другим человеком одного с ним круга хочет кратко высказаться о каком-нибудь предмете так, чтобы представить его малозначительность, несамостоятельность или совершенное ничтожество, которое можно кинуть туда и сюда, — то он коротко говорит:
— Hier und da. [1]
Между работниками из немцев в Петербурге это краткое и энергически определенное выражение в очень сильном ходу. Особенно часто его случается употреблять в колбасном производстве при сортировке мяса. Одно назначают к составлению «деликатесов», другое к выделке низших сортов, а затем еще образуется из отброса такой материал, который один, сам по себе, никуда не годится и ничего не стоит, но может быть прибавлен туда и сюда — «hier und da».
Работники-немцы в Петербурге зачастую работают рука об руку с мастеровыми русского происхождения, — и еще более они сближаются в «биргалах», за кружками, причем у подпивших немцев «hier und da» сыплется еще чаще, чем за работою в колбасных и чем в обыкновенном, трезвом разговоре.
Русский собеседник или собутыльник вслушивается в эту фразу, незаметно привыкает к ней и, будучи от природы большим подражателем, — сам начинает болтать то же самое, но, конечно, немножко приспособляя немецкое произведение к своему фасону. Отсюда простолюдин, непосредственно занявший часто упоминаемое здесь слово у немцев, о сю пору выговаривает его «хирунда», а люди образованные, до которых слово это дошло уже передачею через полпивную — облагородили его по своему вкусу и стали произносить «ерунда». В этом виде оно принято и, к сожалению, усвоено кое-где в русской печати. Немецкая же печать, которой слово «ерунда» по этому производству должно бы быть ближе, — примером русским не увлеклась и ему не последовала.
Вот история этого словопроизводства, как ее раскрыл и за достоверное передал нам наш русский соотечественник немецкого происхождения.
Мне этот рассказ практического и наблюдательного человека показался и интересным и очень вероподобным, и я при удобных случаях не раз пробовал его проверять. В результатах почти всегда получалось, что рассказанное колбасником о происхождении слова «ерунда» от немецкой поговорки: «hier und da» должно быть верно. В этом, во-первых, утверждает мнение многих русских немцев, которые знают быт русского и немецкого мастера и подмастерья в Петербурге, а во-вторых, и те изменения, которые претерпевает само названное слово.
Замечательно, что в низших классах петербургского обывательства люди до сих пор произносят это слово не поврежденно, как произносят благородные, а во всей его изначальной чистоте, — «яко же прияша», то есть они говорят не «ерунда», а «хирунда». Таковы же у них и наглагольные формы этого слова: «что хирундишь», «не хирунди». В русской печати наглагольные формы этого корня впервые стал употреблять музыкальный критик К. П. Вильбоа, но звук «хи» им был откинут, а новый глагол в его начертании написан «ерундить». Критику Вильбоа смело последовал М. М. Стопановский, а потом и другие. Помнится, как будто где-то не уберег себя от этого увлечения даже А. А. Григорьев, чего от него можно было не ожидать, так как Григорьев был хороший знаток русского языка и имел образованный литературный вкус.
Впрочем, многие тогда приспособлялись приручить это слово на разные лады, и некоторые иногда достигали хороших успехов. Так, например, вскоре же начальнику какого-то женского учебного заведения назвали печатно «ерундихой», а Льва Камбека — «ерундистом», И то и другое очень понравилось. Приехал сочинитель оригинальной музыки г. Лазарев и дал концерт, а потом В. В. Толбин возвел этого hier und da в сан «ерундиссимуса короля абиссинского». Слово вытягивалось на соразличные фасоны, и бумага терпела, но и здесь, как и везде, вероятно многое зависело от счастья. Ст. Ст. Громека хотел вывести слово «ерундение», то есть занятие ерундою. И намерение его было самое доброе, чтобы застыдить «ерундистов», но редактор «Отечеств<енных> записок» Ст. С. Дудышкин никак не решался пропустить в своем журнале такое слово и все его вычеркивал. Громеке это стоило крови. Иногда он брал Дудышкина круто и сильно его убеждал, что как от игры на гудке может быть «гудение», так от игры на ерунде производится «ерундение». Дудышкин соглашался и обещал пропустить в печать «ерундение», но когда дело доходило до последней корректуры, смелость его покидала, и он всегда, где только было слово «ерундение», вытравлял его… А между тем, надеюсь, еще всякому понятно, что «бурно-пламенный Громека» ни в одной поре своей деятельности нигилистом не был, но ему просто из благонамеренности хотелось пропустить в свет «ерундение». Не удалось это, — он пошел в чиновники и скончался губернатором, с прозвищем «Степан-Креститель».
[Часто остроумный, но еще чаще злой и насмешливый поэт Н. Ф. Щербина говорил, что Громека, подобно Мурильо, «писал в трех манерах». Известно, что есть картины Мурильо в серебристом, в голубом и в коричневом тонах. Первые писания Громеки против административного своеволия («Русск<ий> вестник» М. Н. Каткова) шутливый поэт приравнивал к первой манере, то есть к серебристой; вторая, «голубоватая», началась в «Отечественных записках», когда Громека рассердился на непочтительность либералов и, по приведенной гр. Л. Н. Толстым хорошей поговорке, «рассердясь на блох, и кожух в печь бросил». В третьей же манере, которая должна соответствовать мурильевской коричневой, написаны сочинения, до сих пор недоступные критике. Это литература самого позднейшего периода, который относится к «крестительству». (Прим. автора.)]
Сохранение «ерундящими» простолюдинами в их произношении звука «хир» есть, без сомнения, немецкое «hier», и это в данном маленьком вопросе, мне кажется, составляет признак того «последовательного закона» в изменениях и перерождениях всякого рода, о котором говорит Геккель.
Если же все это так, то очевидно, что нигилисты тургеневского крещения не имеют никакого права на то, чтобы наука им приписывала обогащение русского языка новым, очень незавидным словом. А равно следует, кажется, признать и то, что туг совсем нет ни латинского корня, ни сознательного намерения профанировать классицизм, а вернее, что все это есть не более как сильное влияние полунемецкой петербургской полпивной на малообразованное российское общество и на ту часть русской литературы, которая во время оно к полпивной прислушивалась, полагая, что тут-то и сидит самая русская народность.
Словом, «ерунда», или «хирунда», пробралась в простонародную речь так же точно, как «карнолин», «спеньжак», «блиманжет» и многие другие чужеземные слова, нашим городским простонародьем занятые у иностранцев и испорченные на свой лад. А в класс людей образованных и отчасти в литературу оно перешло по неуместной подражательности, по любви к простонародности и, может быть, отчасти по безвкусию.
Эстетики и пуристы языка, конечно, имели очень достаточное основание негодовать, что в наш богатый и благозвучный язык насильно втиснуто слово «ерунда», имеющее совершенно тождественное значение с тем, что до тех пор полно, ясно и для всех совершенно понятно выражало русское слово чепуха, но едва ли не сами же эстетики много помогли удивительному распространению этого пустого слова в обществе и особенно в литературных низах, считавших своим призванием враждовать с эстетикою и с классицизмом. Эстетики сделали вредную ошибку, уверяя себя и других, что «сочинение» этого слова принадлежит «нигилистам» и имеет втайне протестующее значение — в смысле профанации классической филологии. При господствовавшем в то время общественном настроении всем недоброжелателям классицизма это даже нравилось и никак не могло остановить, да и не остановило, распространения нежеланного слова. Напротив, с тех пор, как это связали с нигилизмом, «ерунда» только чаще засверкала как в разговорном языке, так и в языке литературном. Между тем, кажется, более простое, но, может быть, более вероятное разъяснение происхождения этого слова от жаргона немецкой полпивной, пожалуй, скорее могло бы удержать подражателей и тем принесть желательную пользу благоразумному старанию желавших охранять чистоту русского языка от жаргонной прививки. Но, к сожалению, в то время, как и после, люди, имевшие очень похвальные цели, не всегда руководились в своих действиях благоразумием, а наипаче часто увлекались мнительностию и страстностию, и «тако сами на хребтах своих множицею поработаша».
Затем, конечно, остается неуследимым: кто же именно первый занес это слово в литературные кружки шестидесятых годов? Теперь с достоверностью отвечать на этот вопрос совершенно невозможно. Но Ал. Ф. Писемский, которому его художественное чутье сразу подсказывало, что слово «ерунда» имеет не претензионно-партийное, а простое, низменное, уличное происхождение, — с серьезным видом уверял, будто он «сам видел, как Павел Якушкин принес ерунду у себя за голенищем из надлежащего места в редакцию В. С. К<урочки>на, откуда она и разлилась малиновым звоном под облака».
Сколько в этой шутке есть справедливого, — я не знаю и судить об этом не берусь; но если это было так, как намекал Писемский, то вдвойне смешно, что такое вполне нерусское слово привил русскому литературному языку такой безупречный блюститель чистейшего руссицизма, как Павел Иванович Якушкин.
Целый век трудиться —
Нищим умереть, —
Вот где надобно учиться
Верить и терпеть.
I
правитьВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
правитьЧетыре периодические издания, выходящие в Москве, почти единовременно сделали попытки остепенить нападки на графа Льва Николаевича Толстого за вредное направление, замечаемое в его простонародных рассказах. Защитники графа отмечают в направлении гр. Толстого благородство, чистосердечие и вообще тон, способный возвышать настроение читателя, а такое направление, конечно, не вредно, но полезно. Потому литературные защитники графа укоряют его наладчиков за их придирчивость, пристрастие и за их бранчивый и противный тон, подходящий к известному тону «слова и дела». Особенного отпора в этом роде удостоился некто г. Воздвиженский, о литературном и каком бы то ни было ином значении которого мне ничего не известно. Известно лишь одно, что этот господин обличал где-то графа Льва Н. в дурном направлении, выражающемся в том, что, по его рассказам, если человек захочет, то может спасти себя сам, «помимо пастырей».
Судя по статье одной из московских газет («Газета Гатцука», № 16), поводом к нападкам с этой стороны послужил по преимуществу рассказ «Три старца», где один архиерей увидал, что три старца, совсем не знавшие ни одной молитвы, заслужили себе, однако, благодатный дар святости и чудотворений.
Защитники графа силятся доказать его изобличителям, что наш художник своими народными рассказами не делает ничего дурного, а делает хорошее, ибо-де «и добрый самарянин менее ближе к царству небесному, чем какой-нибудь левит той же притчи». При сем, однако, защитники графа легко уступают его порицателям то, что гр. Л. Н. будто не имеет основательных познаний в богословии.
Во имя справедливости совесть и знание понуждают протестовать против этого неосновательного и ровно ничем ее доказанного мнения. Наоборот, все последние писания графа, и особенно его вступление к пересказу евангельской истории, основательно и доказательно убеждают, что граф Л. Н. знает богословские науки. Если кому-либо это нужно доказать, то и это не может представить никакого затруднения.
Если же граф Л. Н. не принимает того или другого вывода богословской науки, то это не значит, что он «не знает» этой науки, а значит только то, что он не согласен с известными выводами. Более ничего, и это очень просто и очень ясно. Но кто позволяет себе говорить, что граф будто и не знает христианского богословия даже настолько, насколько требуется этого знания от ставленника в попы, тот лишен всякого критического проникновения и напрасно уступает почву из-под ног своих.
Граф Лев Толстой хорошо знает все то, что в наших специальных курсах называется богословием. И он, очевидно, знает еще гораздо больше этого.
Еще хуже поступают защитники графа, отстаивая его рассказы только с той стороны, что их можно стерпеть, ибо они поучают деятельной нравственности. Это наладчикам графа все равно. Напрасно им говорят, что хотя рассказы графа и имеют в своем направлении нечто не совсем удобное, но, однако, это еще можно стерпеть ради возвышенных нравственных целей тех рассказов. Им это совсем ни к чему. Для чего терпеть? За красноречие, что ли?
Нет, им надо показать и доказать, что направление рассказов графа Л. Толстого не только совсем не вредно и что оно даже одобрительно и совершенно законно. И это показать и доказать можно без всяких затруднений, если только сделать это как следует. А чтобы сделать это основательно и в порядке, только надо иметь знакомство с тою отраслью церковной литературы, откуда граф Лев Н. Толстой черпает большинство мотивов для своих народных рассказов.
Откуда берет граф Л. Н. Т. сюжеты для своих народных рассказав?
Тотчас по выходе рассказа «Чем люди живы» я имел смелость указать, что рассказ этот взят из «Народных легенд Афанасьева» — именно, из легенды о том, «как родила баба двойни». Потом в дальнейших рассказах мне почуялись старые Пролога.
Г-н член главного правления по делам печати, Гр. П. Данилевский, посетив графа Л. Н--ча в его тульском имении, поместил в «Историческом вестнике» описание, что он видел в рабочем кабинете графа.
Между прочим, г. Данилевский видел там Пролога.
Какие?
Есть Прологи новые, значительно сокращенные, — эти употребляются в господствующей церкви; и есть Прологи старые, более пространные, — эти печатаются о сию пору в Москве, в типографии тамошнего единоверческого монастыря, для единоверцев. Единоверческие Прологи состоят из четырех томов в лист; они продаются везде открыто, стоят 36 рублей и не разнятся в содержании ничем от старых, патриарших Прологов.
Г. П. Данилевский не отметил, какие Прологи лежат на столе графа Льва Толстого, но, судя по тому, что граф «износит» в своих народных рассказах, начитанный человек должен думать, что Л. Н--ч именно пользуется Прологами, издаваемыми типографиею московского единоверческого монастыря, что отнюдь не предосудительно и никому не возбраняется.
Есть ли в тех Прологах рассказы в том духе, в каком являются художественные произведения графа Толстого?
Без сомнения, есть, и вот это-то и надо было показать обличителям графа, чтобы заставить их понять всю несправедливость и неуместность их нападок на графа Толстого со стороны его направления.
Это, я надеюсь, совершенно возможно, позволительно и даже необходимо для установления правильного критического отношения к рассказам графа.
Но этого-то самого простого дела до сих пор и не было сделано, и я попробую сделать первый подобный опыт.
Я надеюсь показать, что не только нет ничего предосудительного в том, если кто-нибудь пожелает представить простого человека способным самолично хорошо управить свой путь, но что можно представить простого человека даже соделывающим такие дела, которые приходились не по силам лицам духовным. Я все это сейчас приведу из Пролога.
II
правитьПОВЕСТЬ О БОГОУГОДНОМ ДРОВОКОЛЕ
правитьПод восьмым числом сентября читаем в Прологе «слово от Лимониса о мурине дровосечие» («Благослови, отче!»).
Ради тяжести довольно неуклюжего и для многих совсем непонятного старинного допетровского церковного языка я предложу здесь эту повесть в моем пересказе — вполне близком фактически к подлиннику.
В кипрских окрестностях была однажды ужасная и продолжительная засуха. Все плоды и полевые злаки гибли, и люди, видя неминуемое бедствие от угрожающего им голода, пришли в самое тягостное уныние. Молились, просили дождя, но дождя не было.
Во главе тамошнего местного духовенства находился тогда епископ, человек, надо полагать, очень добрый, участливый и чистосердечный. Он принимал скорбь народа близко к своему сердцу и сам усердно молился, чтобы бог послал дождь на землю, но дождя все-таки не было.
И епископ и его клир всё усердно и долго молятся, а дождь все не идет. Раскаленное небо безоблачно, и солнце сожигает без милосердия все, что осталось в несчастной стране еще не сожженным.
Народ кипрский, видя, что и епископ и все духовенство о них стараются и молятся усердно, а дождя между тем все-таки нет, пришел в ужас, близкий к отчаянию.
Где же, в самом деле, искать опасения? На что еще уповать и надеяться?
Кто же еще может помолиться лучше, чем епископ, и чья молитва может быть доходнее до бога? Епископ — разве это не первое лицо во всем духовенстве, и разве кроме него есть кто-нибудь другой, кто бы лучше его знал, как надо умолить бота дать людям то, чего они у него просят?
Но дождя, повторяем, все нет, а зато был епископу «глас с неба»:
«Иди после утрени ко вратам города, и первого человека, который будет подходить к городу через те ворота, — ты сейчас же удержи, и пусть он помолится, и тогда будет вам дождь».
Епископ рассказал людям о том, что он слышал «с неба», и все положили сойтись завтра утром рано в церковь и сделать все так, как велел пришедший с неба голос.
На следующий день, отслужив рано утреню, епископ со всем своим клиром пошли к городским воротам.
С ними, разумеется, пошли и все люди, ожидавшие благодетельного чуда для истомленной земли их. Итак, все большим обществом вышли за городские ворота и стали здесь станом ожидать избранника, которого сам бог пошлет сюда, как наилучшего молитвенника.
Епископу раскинули его складное стуло и посадили его, а клир и все прочие люди стали вокруг его и смотрят вдаль: кого им пошлет господь? Все нетерпеливо желают скорее увидать того человека, который помолится за них о дожде и будет услышан в своем молении.
И вот, долго или коротко после их томительного ожидания, вдали, на опаленных полях, что-то показалося…
Сначала невозможно было разобрать: идет ли это пеший человек или кто-то на осле едет… Далеко, да и сверкание от палящего зноя делает в глазах мреяние… Но вот предмет все приближается и становится яснее. Теперь уже видно, что это человек пеший и притом старый, изнеможденный простолюдин, весь согнутый и едва передвигающий ноги под большим и очень тяжелым оберемком дров или хвороста…
Так неужто вот это он и будет тот молитвенник, молитва которого взойдет к богу лучше, чем молитва целого клира и самого епископа?
Епископ и люди все переглянулись друг с другом и в недоумении пожали плечами. Удивительно, чтобы еле двигающийся под вязанкою дров мужик был всех лучше для вознесения богу молитвы об общественном бедствии? Но, однако, как никого другого, кроме этого старика, не показывалось, то выбирать было не из кого, и епископ решился остановить дровокола и просить его вознести к богу моление, о чем клир и епископ возсылали свои молитвы безуспешно.
А старик, кряхтя и спотыкаясь, все помаленьку подходил ближе к воротам города, и тоже, сколько зной и усталость ему позволяли, он удивлялся: что это здесь, у ворот, за необыкновенное большое собрание людей и почему с ними впереди всех сидит на стуле сам кипрский епископ?!
Конечно, удрученный тяжелою ношею старик не имел и самой отдаленной мысли, что все это большое собрание людей с епископом вышли затем, чтобы встретить именно его, согбенного нищего, и просить его молитв за весь край.
Подходит старик еще ближе и видит, что все на него смотрят и что сам епископ встает перед ним с своего места и ему, простому, бедному работнику, кланяется.
Старик оторопел, сбросил поскорее со спины на землю оберемок хворосту и говорит:
— Прости мя, отче! — и попросил у епископа благословения.
Но епископ опять поклонился ему и сказал:
— Авво, господа ради помолися о нас, да пошлет нам господь свою милость и да будет сегодня дождь на земле.
Старик изумился тому, что слышит. К чему это статочно, чтобы его, ненаученного простого человека, епископ просил молиться?
— Я недостоин, — говорит, — отче, чтобы при тебе, в твоем присутствии, слова молитвы восходили из моих уст. Это тебе, отче, всех более прилично помолиться об общем бедствии, ты и помолись, а я не смею.
Но ему стали говорить, что епископ уже молился, но что бог не исполнил его молитвы и не низвел дождя на землю. «А теперь, — говорят, — на тебя указание вышло епископу, и ты, как хочешь, ты не должен отказываться, а должен сейчас стать и молиться».
Старик все еще и тогда не решался, и потому, чтобы преодолеть застенчивость этого дровокола, его «принуждением» поставили на колени на его хворост и заставили молиться.
Старик более не спорил и как умел, так и начал молиться, а с неба сейчас же заросило, и пошел сильный и благодатный дождь…
Все не знали, как довольно нарадоваться об такой благодати, и не знали, как им и возблагодарить за нее бога и приятного ему молитвенника, которого «голос с неба» указал как наилучшего богомольца.
А как только долгожданный дождь обильно оросил и досыта напоил жаждавшую землю и все в полях и в садах освежилось, то повеселело и на сердцах у людей, и сейчас пошли прохладные беседы у каждого с ближним своим. Тогда наступило время и епископу поговорить с дровоколом, и он захотел узнать: какое житие проводит этот человек, который богу так угоден и приятен?
Епископ так прямо его об этом и спросил, но старик не умел ему ничего о себе отвечать, и епископу показалось, что он от него что-нибудь таит.
— Яви мне любовь, отче, — стал его упрашивать епископ. — Я не для своего любопытства, а ради пользы многих людей прошу тебя: открой нам, чем ты так угодил богу, что он твою молитву лучше всех слушает и дает просимое по твоему желанию.
А старец отвечает:
— Ей, отче, не ведаю.
— Ну, для того-то и расскажи нам, как ты живешь, — и мы все станем тебе подражать и поревнуем стать такими же, чтобы и наши молитвы шли прямо в прием богу. Не умолчи — сказывай!
Тогда старик проговорил епископу:
— Прости меня, господин, — я все бы сказал, да мне, право, совсем нечего сказывать. Я самый обыкновенный грешник и провожу мою жизнь в ежедневной житейской суете и хлопотах. Мне выпала такая доля, что даже и раздумать о богоугодных делах мне некогда, потому что я себе до старости ничего во всю жизнь не припас и теперь, уже слабый и немощный, не имею ни отдыха, ни покоя.
— Однако в чем же проходит твоя жизнь?
— Да вот она в чем проходит: просыпаюсь я рано и выхожу из города и иду с топором в лес. Там я нарублю хороший оберемок валежнику, который всякому собирать дозволено, и тащу мою связку в город, как ты видел сегодня, когда меня встретил у ворот.
— Ну, а далее?
— А далее — в городе я продаю свой хворост на топливо, а за те деньги, которые выручу за хворост, покупаю себе хлеба и съедаю его.
— И другого у тебя занятия нет никакого?
— Нет никакого, отче.
— А где же твое жилище?
— Жилища у меня тоже никакого нет и никогда не было. А когда я устану и мне надо отдохнуть или переночевать, то я залезу под церковь и там под полом свернусь и сосну.
Было это давно, и в то время церкви были маленькие, деревянные, и строили их на «стоянах», или, проще сказать, на столбиках, и под пол таких малых церквей можно было согнувшись входить, и там прятаться от стужи и дождя. Такие церкви были и в России, да еще и по сие время встречаются кое-где в бедных местах на севере. Под полом их находят отдых овцы, телята и нищие.
— Ну, а когда холодно или когда такая непогода, что нельзя собирать дров, — спросил епископ, — тогда что ты делаешь?
— Тогда я пережду день и два, сидя там же под церковью под полом.
— А что ж ты тогда кушаешь?
— Зачем же, не трудяся, кушать? я тогда поголодую, пока опять господь даст ведрышко, а когда станет хорошая погода, я, благословляя господа, встану и пойду опять за хворостом. Вот тебе и вся моя жизнь.
От этого простого рассказа, — Пролог говорит, — «пользу приим не малу епископ с клиросом его. Тако и вся прославиша бога о труде старче, и рекоша ему: воистину ты еси совершил писание, глаголющее: яко рече пришлец, есмь аз на земле».
Епископ взял этого собирателя хвороста к себе и «питал его, и дал ему покой, дондеже преставися богу»,
III
правитьПОСЛЕСЛОВИЕ
правитьРассказ Пролога кончен! На мой вкус, он очень благочестив, грациозен, прост и удобен для передачи его в беллетристической форме. Притом он отвечает вкусам простонародного читателя и поучает его трудолюбию, терпению и безропотности — все, что для бедного труженика нужно и полезно. Читатель, который знаком с духом народных рассказов Л. Н. Толстого, без сомнения заметит еще и то, что рассказ этот имеет самое сильное сродство с простонародными повествованиями Л. Толстого. Тут не только один дух, но один и тот же тон и направление, и вот на этом-то живом сродстве и сходстве и надлежало, кажется, давно остановиться литературным доброжелателям графа, старающимся оборонять его от возводящих «слово и дело». Если бы рассказ, который сейчас приведен мною, был представлен как мое сочинение, без указания церковного источника, из которого я его выписал, то я, может быть, тоже рисковал бы услыхать укоры за дурное направление, но теперь, указав источник, я себя этим защищаю. Это не мое направление, а это так написано в Прологе и так читается в монастыре 8-го сего сентября после воззвания: «Благослови, отче». Пусть же нападчики графа скажут нам: разве зазорен или нечист тот источник, из которого черпаются рассказы, подобные тому, какой мы сейчас выписали? Если г. Вознесенский или иной от совоспитанных ему могут нам довести, что источник, нами цитированный, нечист и что пользоваться им опасно, то пусть они это открыто разъяснят и докажут. Если же г. Вознесенский и единомысленные ему не могут нам этого доказать, то мы не видим ничего дурного в том, что простолюдинам предлагаются нравственные повествования, схожие с историями, заимствованными из Пролога — из книги, назначаемой церковью для благочестивого и назидательного чтения.
В истории, которую мы предложили из Прологов, епископ признает лучшим богомольцем не себя, а бедного собирателя хвороста, — человека, который целый век трудился и не мог ничего собрать себе на старость, но притом не ропщет и не жалуется. — Это старая и давно известная народу история, которую Л. Толстой еще не переложил в иную форму. Но она известна уже целые века, и никакого худа от нее не было. Напротив, упоминаемый в Прологе епископ кипрский всем очень нравится. Все находят, что это, очевидно, был человек не гордого, а смирного христианского духа, человек, который свою важность ставил ни во что, а искал только пользы народу и для того нимало не стеснялся всенародно поставить себя ниже дровокола. Такая искренность и простота всегда нравятся людям христианского настроения, и потому кипрский епископ, который приветил дровокола, кланялся ему и, наконец, даже признал его за человека, «совершившего писания». Он ничего низко не уронил, и повторять его историю в одном или во множестве пересказов, я думаю, по суду здравомыслящих людей должно быть позволительно и даже похвально.
Таков же и тот епископ, которого вывел граф Лез Николаевич Толстой в своем рассказе «Три старца».
Прототипы их все в Прологах.
Дух житийных сказаний — это тот дух, который в повествовательной форме всего ближе знаком нашему религиозному простолюдину, Он усвояется простонародием по устным рассказам, часто очень попорченным в устной передаче, но зерно той идеи, из которой развилось повествование, всегда в нем сохранено. Оттого-то повести, написанные Толстым в этом именно духе, так и приходят «по мысли» народу… Простолюдин читает то, что до его слуха ранее доносилось с струею родимого воздуха, и граф Л. Н. Толстой, без сомнения, в полном праве идти этим, а не иным путем. В ином духе и направлении от рассказа повеет холодом, формою, муштрою, казенщиной. Почва у художника свернется под ногами и произрастит не имя живое, а терние и волчец.
Впрочем, было чье-то намерение уничтожать литературный успех графа Толстого выпуском художественных произведений «в обратном направлении». Мы их ждем. Этот опыт должен много показать на деле, а главное — он, без сомнения, окажется безопаснее горячей полемики о достоинстве повествований, дошедших до нас через Пролога и другие житейные записи, с которыми народ наш исстари знаком, как с книгами благочестивыми и притом даже освященными церковным авторитетом.
Неловкая полемика, веденная в том духе и с теми приемами, образцы которых приведены в московских газетах, обороняющих графа Толстого, может поднять такие смущающие тени, что нелегко будет их умолить снова удалиться от вида…
Некоторые наладчики на Толстого обнаруживают очень вредное для себя заблуждение. Входя в разбор его и других современных писателей, они выражают большую самоуверенность и слишком смелое пренебрежение к ним. Они, по старине, склонны ожидать, что встретят между ними «дворянчиков французского закроя»… Это немножко изменилось: и среди современных писателей есть люди, начитанность которых в церковной литературе отнюдь не ниже семинарской и даже академической.
Удивительно, что критики графа Льва Н. Толстого даже в нем не замечают громадной начитанности!
<Р. S.> Если бы автору для полноты типа или картины или в каких бы то ни было его художественных соображениях понадобилось продолжить или развить пересказанную мною историю, то он, при начитанности в Прологах, может исполнить эту задачу, не изменяя своего правдивого тона и ее отыскивая для себя никакого иного источника, кроме того, из которого он уже начал черпать. Так, например, к рассказу, взятому из Прологового чтения, положенного на 8 число сентября, берем, например, повествование Памвы под 16 ноября.
«Авво Памва посла ученика своего во Александрию град ради нужды потребы некия и продати ручное его дело». Ученик в Александрии зашел в церковь св. Марка, и ему очень понравилось, как там служат по чину и хорошо поют. Он «изучи тропари и возвратися к старцу», и старец заметил, что он не такой, как был прежде, — что он смущен и печален.
— Не случилось ли, — спрашивает, — тебе в городе какое несчастие?
А ученик ему отвечает:
— Естеством, отче, в небрежении кончаем дни своя в нашей пустыни (в глуши), — мы ни канонам не учимся, ни тропарям. Видел я теперь в Александрии, как там хорошо служат по чину, и слышал, как там стройно поют, и оттого я печален, сравнивая себя с ними.
Старец же отвечал:
— Да, это горе! Приближается действительно такое время, когда монахи оставят труд и последуют пениям и гласам. Что это за умиление, которое рождается от тропарей! Что хорошего монахам стоять в церкви и возвышать гласы своя, яко волове. — Св. Памва растолковал ученику своему, что то, что тому понравилось в Александрии, для трудолюбивого христианина не нужно и не полезно, а вредно, и есть «еллинские писания», которым когда последуют, то будут и «ленивы» и «сварливы». А если им кто напомнит о старинном житии, то они «блядущи глаголати имут: аще быхом и мы во дни тех были, — подвизалися быхом».
И тут же сряду под тем же числом о двух пустынниках, которые выпросили бога известить им: есть ли кто лучше их подвизающийся? «Глас» назвал им одного пастуха с его женою. Пустынники пошли смотреть указанных угодников и нашли простого пастуха. Стали его расспрашивать: как он живет и в чем его святость? А пастух рассказал им, что он стережет своих овец и доход от стада делит натрое: одну треть на бедных, другую на путников, а третью на свои с женою потребности. С женою же живут по-христиански мирно и блюдут ложе нескверно.
Без преувеличения можно сказать, что рука устанет выписывать, сколько в Прологах есть повестей с этим «направлением», которое сходно с направлением народных рассказов пр. Льва Толстого, и напрасно вменяется ему во злое намерение показать, что люди собственными их силами в самой скромной доле могут устроить свою жизнь так, что она станет боголюбезною. «Направление» это не графом Толстым изобретено и, конечно, с ним не окончится.
На сих днях вышла книжка покойного Карновича о родовых прозвищах.
[«Родовые прозвания и титулы в России и слияние русских с иноземцами» Е. Карновича. СПб., 1886. (Прим. автора.)]
Это сочинение так же интересно, как прежнее превосходное исследование названного автора о замечательных богатствах частных лиц в России. Критиковать настоящим образом новый труд Карновича трудно. Это мог бы разве сделать человек, способный соперничать с самим автором в удивительном трудолюбии, систематичности и памятливости, но теперь недород на таких людей, да нет и места, где бы можно было печатать обстоятельные и подробные критические разборы. Таковы теперь времена и таковы нравы, а потому любопытная книга о прозвищах, конечно, не дождется скоро основательного критического разбора. Другое дело — поговорить по поводу ее о том же самом, что в этой книге так интересно затронуто. Это нынче принято, и, в сущности, это в своем роде небесполезно, потому что все-таки восполняет общую картину и кое-что иллюстрирует и объясняет.
Самое характерное в изображенной Карловичем родовитой картине — это недостоверность родословий и общее стремление так званной русской знати производить себя от иностранцев. Такой общей слабости заплатил дань даже и сам царь Иван Грозный, который тоже гнушался русской породы и сочинял себе происхождение от именитых чужеземцев.
Давно чувствовалось и казалось смешным верить во многие русские родословия, но Карнович многое в этом роде уяснил, доказал и дал средства о многом догадываться и искать дальнейшего. Без сомнения, догадки Карновича для многих не получат доказательности и нашего геральдического тумана не рассеют, но именно по тому самому, кажется, теперь и прилично будет вспомнить, кто что знает подходящего для освещения туманных картин русского именитства.
Это притом же может быть сделано в простой и самой неутомительной литературной форме кратких воспоминаний и заметок.
Кичливость происхождения «от древних родов» присуща совсем не одной родовой знати. «Выскочки» и так называвшиеся со введения откупов «прибыльщики» тоже отличались большим желанием «сочинять себе небывалые роды». И поныне множество «разночинцев», не прославленных никакими высокими заслугами, любят кичиться своим сомнительным происхождением. Это не дивно, но странно и удивительно то, что многие из таковых лиц, кичащихся своим прозвищем, имея уши, не слышат, что у них есть множество однофамильцев несомненно чисто русского и притом самого простонародного происхождения. Из старых знатных родов я никогда не встречал однофамильцев в простонародии только у одних Щербатовых. Есть Щербаковы, Щербачовы, даже Щербатые, но Щербатовых никогда не встречал. Остальные все имеют однофамильцев, и потому геральдические изыскания о том, каким иностранцем занесено их известное родовое прозвище, всегда более или менее смешны и сомнительны.
Попробуем отметить насчет этой родовитости то, что многими простыми и наблюдательными людьми было примечаемо ранее изыскания Карновича. Начнем хоть с родословья Потемкиных, идущего будто бы из Польши. Пусть так, допустим, что у «князя Тавриды» предок был «вольный шляхтич польский», а не «битый русский холоп», но от какого бы чужого корня ни производили себя князья Потемкины, а в России как будто помимо их прародителя есть очень много мужиков, которые тоже носят как раз эту самую фамилию. Сведение это можно подтвердить даже справкою в петербургском адресном столе, так как у моих здешних знакомых было две кухарки по фамилии «Потемкины», и притом одна из них называлась «Татьяна Борисовна», крестьянка Ямбургского уезда. «Потемкины» улицы и особенно «Потемкины переулки» есть в очень многих городишках, где никогда никому не приходило заботы чествовать государственного деятеля екатерининского царствования наименованием улиц и переулков по его фамилии. «Потемкины переулки» получили такое название оттого, что в них темно, потемки. Также о бедных дворах, где иногда зимою «без огня сидят», — говорят: «Что это у вас потемкин двор», «это из потемкина двора». А далее обитатели этого двора станут уже совсем Потемкины.
Вот и вся история, а чтобы ее расцветить в благородном тоне, придумывается геральдическая басня, и «пустоплясы элозят перстом по герольду».
«Толстые», по мнению многих, тоже непременно русского и притом самого простонародного происхождения. Это можно видеть и по усиленно простонародным обличьям многих почтенных лиц, носящих эту фамилию.
Таковы, например, покойный граф Алексей Константинович и особенно ныне здравствующий Лев Николаевич.
[Нерусское обличье из Толстых находили у покойного музыкального критика Феофила Матв<еевича> (Ростислава), но и это несправедливо: вся его шиловатая фигура и особенно выражение его лица поразительно напоминали «Моркотуна», крепостного господского музыканта, тип которого и был им недурно описан (см. «Моркотун»). Коверкают или неумышленно переделывают прозвища не одни простолюдины, а и люди высшего общества. Нечто подобное, и притом очень характерное, было с упомянутым сейчас псевдонимом Феофила М. Толстого, что и известно многим живущим людям. Псевдоним Ф. Толстого был «Ростислав», но кн. А<ндрей> Б<арятинский> совсем неумышленно его переделал и раз в присутствии живых поныне свидетелей сказал ему:
— Ты знаешь, я тебя люблю, и то, что ты пускаешься в литературу и водишься с писателями, — бог с тобою, но я не могу тебе простить: для чего ты подписываешься «Брандахлыст»?
Ф. М. этим обиделся, но искренность кн. А. Б. заставила его простить ему это дружеское замечание, так как оказалось, что «никогда ничего не читавший» кн. Б. и подпись «Ростислав» поленился «прочесть в подробности», а взглянул на нее «поверхностно» и потом долго скорбел: зачем друг его и приятный в обществе человек подписывается «Брандахлыст». (Прим. автора.)]
К тому же Толстых очень много, и они не только не все графы, но даже не все и дворяне. Есть Толстые торговцы и ремесленники. Кто, например, не знал в Москве знаменитого в свое время часовщика Толстого? В г. Кромах у церкви св. Никитин жил отставной солдат Толстой, и он был наилучший набойщик, производивший на весь уезд знаменитые набойки и крашенины, которые "не боялись «и пару, ни щелоку». Их так и звали «толстовские набойки». Я позволил бы себе выразиться точнее так, что Толстые, вероятно, пошли из тех мест Орловской или Тульской губернии, где люди в разговоре окают, а не акают. Где окают, там и ударение переносят на о, и потому говорят: «он такой чистой да такой толстой». Где же много ребят или много девок с одинакими именами (например, Ваньки, Таньки), — там сами товарищи или подруги избегают кликать друг друга по крестному имени, потому что много Ванек и Танек, и «не разобрать, которых надобно». Вот, «чтобы лучше разобрать», ребята же сами и дают сверстникам прозвища: «рябая», «круглая», а парень — «тощой», «толстой». Прозванный так по своей внешности парень или девка вырастают, а кличка остается с ними и не только сопутствует на всю жизнь тому, кто ее получил, но и становится родовою фамилиею идущего от него «нового отводка». Отводки же эти в крестьянстве делаются через разделы часто, и к сожалению, кажется, даже слишком часто (об этом хорошо пишет Энгельгардт). Когда двор разделяется, часто является и новое прозвище. Был, положим, двор Хлоповых, и всех из этого двора так и звали «Хлоповы», но с тем как происходит дележ, то брат, остающийся на месте, продолжает быть Хлопов, а того, который отвелся в «отводок», начинают уже кликать по кличке. Звали этого Ваньку «рябой», «толстой», или «мертвой», — так уж ему и пойдет от этого «звание». И вот являются Толстые, Рябые и т. д. От этих же отводков идут и такие фамилии, как Мертваго, Живаго, Веселаго и т. п. Все это после иногда выдается за нерусское происхождение, но если добросовестно поискать, то откроется кое-что и русское… Есть даже фамилии или прозвища, по-видимому, совсем не русского, а чужеземного корня, но как поищешь да посравнишь, то и в этих случаях многое переходит на русскую долю.
Как на анекдот в этом роде, укажу на довольно распространенную в России фамилию, звук которой таков, что все слышат в ней нерусское происхождение и даже прямо чувствуют в ней происхождение итальянское. Эта фамилия, о которой я говорю, есть Алферьевы. Их очень много везде, и в Петербурге, и в Москве, и в Орле, и в Киеве. Были из Алферьевых писатели, поэты, профессора, генералы, но больше всего чиновники и мелкопоместные. Канцелярия старого московского сената считала одно время у себя «целое племя» Алферьевых, хотя некоторые из тех Алферьевых были между собою не родня, а только однофамильцы. Было по Москве много еще и других Алферьевых, и все они были не старые родовитые дворяне, а из чиновников и отчасти из «колокольных дворян», то есть из духовенства. Некоторые из Алферьевых, разумеется, получили «дворянское достоинство» по «асессорскому чину», но старого, «родового дворянства», или особенно дворянства «не по грамоте», — в родах Алферьевских нет. Между линиями же Алферьевых один московский отводок отличался образованностью и другими хорошими качествами, и тут были усвоены уже некоторые приемы родовитой знати. Эти Алферьевы (тоже не дворяне) были по мужской линия Сергеи и Иваны, а по изотчеству Ивановичи и Сергеевичи, а женщины Анастасии и Елисафепы (так: Елисафепы). Один из них, Василий Сергеевич, печатавший стихи и посвящавший их «своей Гурлиньке», слыл даже за очень ученого, каковым, впрочем, кажется, не был. Он был чиновник какого-то московского отделения и по русской привычке свое дело считал за неинтересное, а любил заниматься тем, что до него не касалось. Так, например, он, кроме поэзии, любил геральдику и сам был немножко похож на геральдического льва, но женат был на своей служанке. Он «выводил роды» сам или, кажется, при посредстве какого-то московского сих дел мастера. Тогда было сильное геральдическое поветрие, и «выводить родословные» составляло занятие очень благородное и прибыльное.
Тогда были на это и сих дел мастера. Приходит, бывало, какой-нибудь «из прибыльщиков» к этакому мастеру и говорит:
— Вытравь ты из меня народное пятно и сведи с старым родом, и озолочу.
И озолачивали.
Надуть «выводчика» было невозможно, потому что тот владел всем секретом фальшивой родословной и сейчас же мог «пугнуть доносом», а тогда все и пропало.
Учеными московскими изысканиями род Алферьевых был произведен от «знаменитого итальянца Альфиери». И это всем показалось так вероятно и так очевидно, что всяк этому верил и многие посейчас еще верят.
Моя матушка происходила из этого рода Алферьевых, и мы с детства привыкли знать, что «Алферьевы итальянского происхождения». О дяде моем, недавно скончавшемся профессоре Киевского университета С. П. Алферьеве, который был смолоду недурен собою, так и говорили, что в нем «видна тонкая итальянская порода». (Он имел мелкие черты ярославского типа.) И везде, где я ни встречал Алферьевых благородного звания, все они охотно сказывались «от Альфиери», хотя все они между собою не родня и пришли от небытия на свете в различных местах общероссийского рассеяния. Моих московских дедов: Петра Сергеевича, Ивана Сергеевича и ученого Василья Сергеевича иногородние Алферьевы и слыхом не слыхали… Как так повсеместно размножился в России италианец Альфиери, словно еврейский Коген, что и не счесть его потомков?.. Долго я этого понять не мог, но случилось мне раз в уездном городке Пензенской губернии, по названию Городище, встретить на оконной ставне надпись: «портново-Алферьев», и тут я получил вразумление. Сначала я был смущен, за что потомки Альфиери засланы в такую далекую глушь и стали здесь так низко, но дело разъяснилось совсем не так.
Я думал, что на ставне двойная фамилия (есть ведь тоже фамилия Портнов и есть тоже некто из этой фамилии, тоже производящий себя из иноземцев и подписывающийся «Портново», или даже «Портнуво»), Но оказалось, что «портново» это просто значит портной, а фамилия тому портному действительно Алферьев.
Я полюбопытствовал узнать, откуда он происходит, а «портново» отвечает:
— Откуда же может быть наше происхождение, как не просто из мужиков: господа нас от сохи брали и отдавали в город в ученье — вот и все наше происхождение.
— А в деревне у вас, — опрашиваю, — разве тоже есть Алферьевы?
— Как же, — отвечает, — наш весь двор все Алферьевы.
— Кто же вас так прозвал?
— Да как же нас иначе прозывать? — это так шло по закону.
Что еще, думаю, за закон!
— Расскажите, — говорю, — мне, благодетель, меня это занимает. Я вам работу буду давать.
— Очень, — говорит, — благодарен, а что вас занимает — не понимаю.
— Да вот скажите вы мне, вы коренной русский?
— Уж чего русее быть нельзя.
И в самом деле, лицо у него даже будто не лицо, а скорее, что называется, «рожество твое».
— Так как же, — говорю, — вам, чистым русским, деревенским людям могло прилипнуть такое чужеземное прозвище?
«Портново» удивился.
— Помилуйте, какое же, — говорит, — у меня чужеземное прозвище?
— Ваша фамилия — Алферьев?
— Алферьев. Мне другой фамилии и быть не могло; у меня фамилия от родителя.
— Да родителю-то вашему кто ее дал?
— Поп дал.
— Как так поп? — попы крестные имена нарекают, а не фамилии.
— Да ведь это все от одного и есть! Стал поп крестить и нарек Алфёр. Как отец с дядей разделились, наш двор и стали «Алферьев двор» звать.
--. Позвольте, — говорю, — да разве есть имя Алфёр?
— Как же! Дядю звали Вукол — от него пошли Вуколовы,
[Я знаю Вуколовых, которые непременно хотят производить себя «из Сербии». Вуколовы — должно быть, из Сербии. (Прим. автора.)]
а от нашего отца, от Алфёра, стали Алферьевы.
— И что же… ваш отец… именинник бывал на Алфёра и причащался с этим именем?
— Как же! Именинник бывал четвертого августа, за день до Преображения, и причащался Алфёром на свое имя.
«Батюшки! сватушки! — думаю. — Выносите святые угодники!» За всех Алферьевых мне теперь вдруг стало больно и неловко. А что же значат все ученые изыскания моего геральдического деда?.. Мужик Алфёр так словно и проглотил итальянца Альфиери, да и размножиться ему по Руси было способнее, чем у себя дома…
Все это напомнило историю Тригопортов, и все вдруг как-то осермяжилось и стало совсем не то, чем представлялось в моем воображении до моей роковой встречи с господином «портново».
Но что такое сам Алфёр? Есть ли такое имя? Я не слыхал и не начитывал такого имени.
Я начал спрашивать об Алфёре у некоторых священников, но они, как принято у них, будучи заняты высокими вещами, никакими пустяками не занимаются и об Алфёрах ничего не знали.
Приехав в Москву, я взял «полный месяцеслов» (которого в русских церквах никогда не видал): Алфёра в месяцеслове нет, а зато есть девять Еливфериев, и одного из них праздник живет как раз 4 августа, то есть «за день до Преображения». Сей Еливферий — византиец, усекнутый мечом при Максимине, очевидно, и есть для нас Алфёр! И Еливферий персиянин, и Еливферий парижский, и все прочие Еливферии, которым даже «особливого дня нет», — для нас это всё Алфёры, и во имя их ходят мужики Алферьевы.
Вот тебе и весь секрет итальянского родословия Алферьевых открылся. И с той поры Алфёр мне стал ясен и прекрасен, и право его давать русским людям такую звучную фамилию, которой напрасно гордятся италианцы, — в моих глазах неоспоримо.
Месяцесловный Еливферий — это и есть наш бытовой Алфёр. Городищенский «портново» мне говорил умные и правдивые речи: ему «не могло быть иной фамилии». Детей Алфёра нельзя иначе назвать, как «дети Алферьевы», а потому они и правильно это имя себе навсегда «в сладостный дар получают».
Есть на юге фамилия Пранц. Многие из людей этой фамилии тоже считают себя за потомков иностранных выходцев, но, по-видимому, не все они все-таки довольны своею фамилиею и не прочь ее подправлять. Отсюда являются Принцы и Францевы. В существе фамилия Пранц есть чисто малороссийская, мужичья. Пранцов есть довольно в крестьянской среде. Пранец — это французская болячка. Пословица сулит неверному мужу «пранца», то есть французской заразы. Больной известной болезнью называется «пранцоватый» или «пранцовитый». Зложелательство говорит: «дай бог тебе пранца». Больное семейство называется «пранцюватые», или, короче, «пранцы». Вот вам и «иностранная фамилия», совершенно такого же происхождения, как Шелудяковы, Паршины или Коростовцевы.
Шелудяковы есть по купечеству, а Коростовцевы есть и дворяне, но Паршиных встречаешь только в крестьянстве — выше сейчас же начинается подправка, и являются Паншины и т. п.
Народ тоже переправляет фамилии господ, но делает это без претензий, а по своему «ладу и складу». Из Шениг он делает Шелих, из Рибопьер у него выходит или Любоперт, или Рыбопляс, а иных иностранных прозвищ мужик и совсем не решается произносить; такова, например, для него фамилия Пистолькорс. Но другие и иностранные фамилии нравятся. Так, например, в Орловской гимназии во время моего детства был инспектор из иностранцев Шопин, и по дворянству эта фамилия всем совершенно не нравилась до того, что даже кто-то куда-то писал об этом, а со стороны господ офицеров квартировавшего тогда в Орле Елисаветградского гусарского полка «были вольности», но добрые орловские мужички находили эту фамилию прекрасною.
— Простая, — говорили, — и сразу вспомнишь.
Слово иностранное, но пришло по вкусу и по сердцу.
Потомок этого Шопина сделал поправку и стал писаться «Шорин».
Есть зато и просто народные прозвища, над происхождением которых сам народ как будто удивляется; таково, например, странное и очень распространенное прозвище Бабарыкиных. Над этим прозвищем давно подшучивают, и, наконец, где-то выдумали даже байку, будто был «однодворец Рыкин», а жену его или его бабу называли «баба Рыкина». А как эта «баба Рыкина» была очень бойкая и имела в семье значение более, чем ее муж, то при всяком деле ее все и вспоминали: «Что-то, мол, скажет баба Рыкина»: От этого будто и пошло однодворческое прозвище Бабарыкиных. Шутка шуткою, а «однодворец», однако, тут в самом деле как будто пристал кстати.
Самый большой рассадник однодворчества (не из западной шляхты, а настоящего русского «владелого» однодворчества) находится в Орловской губернии, и тут между однодворцами очень много Бабарыкиных. В чисто однодворческих селениях бывает так, что, например, в Труфанове еще на моей памяти были всё Сотниковы, а насупротив, через ручей, в Ерохине почти каждый двор Бабарыкины.
Когда по Орловской губернии в 1847 году прошла по осени опустошительная холера, то она убрала много молодых и сердовых мужиков. Во многих дворах на хозяйстве остались одни бабы. Они вдовели или совсем одинокие, или же с маленькими детьми. Но крестьянской бабе в таком положении вдовствовать не приходится, потому что ей «не с кем двор поднять», а нельзя ей тоже выйти и «за чужого хозяина», чтобы «свой двор не спустить». В крепостных деревнях в подобные дела, бывало, вступался помещик или управитель, и молодой вдове «давали мужика во двор» «за наказание» из дворовых. Но однодворке надо было самой это устроить, — и она все устроивала вполне самостоятельно, или, как нынче говорят, «самобытно», а притом и просто оригинально, и… в своем роде оригинально.
Одинокая однодворка во вдовом положении с собственным хозяйством чувствует себя и серьезно ответственною и очень важною: она сразу приобретает большую солидность и разум. И все это оттого, что она чувствует себя самостоятельною. У нее превосходная роль: она будет выходить замуж на особом положении: не ее будут выбирать женихи, а она будет «выбирать мужика во двор»… Это штука серьезная, и если баба, отыскивающая себе «мужика во двор», домовита и держит себя нескаредной хозяйкой, так она становится чрезвычайно интересным лицом, и «ей услужают». (Красота тут, разумеется, ни при чем: «с красоты не воду пить», а чтобы угощение было хорошее.) Все хлебосольной однодворке «подыскивают мужика», все ее походя сватают!.. Встречные мужики с первым же поклоном друг друга окликают:
— Где, брат, выпил?
— В Ерохине.
— Что там?
— Однодворка, — мужика во двор ищет.
— Чьих ее звать?
— Бабарыкина.
За такой ответ мужик обругается:
— Я, скажет, тебя спрашиваю, как ее спросить? Они там все Бабарыкины, а ты скажи: как ей фумелия?
Но как однодворке Бабарыкиной «фумелия» — этого обыкновенно ни один мужик не знает и лучше начинает «вести по приметам». Либо вспомянет, что у нее «пятно на носу», либо «бельмо на глазу». Тогда, разумеется, нетрудно уже ее разыскать и без «фумелии».
На постоялом в Батавине опять, бывало, дворник кличет:
— Братцы! нет ли у кого охочего мужика во двор? Только охочего, — в Ерохине хорошая однодворка мужика во двор требует. Кто приведет — она угощение ставит.
Разумеется, все понимают, что нужен человек рабочий, но не «из сиволапых», а из вольных однодворцев, в котором еще есть остаток «дворянской крови и собачьей брови».
И на постоялом осведомляются о невесте, из чьих она?
— Бабарыкина.
И опять неудовольствие. Без примет невозможно бы разобрать, сколько есть однофамильных однодворок и сколько их себе «мужиков во двор требуют».
Этот женский тип был так распространен и так общеизвестен в Орле, что когда какая-нибудь состоятельная городская вдова начинала обнаруживать склонность призвать какого-либо счастливца к постоянному исполнению супружеских обязанностей с водворением на жительство, то ее, бывало, сейчас же называют «ерохинскою однодворкою» и говорят, что она «ищет себе мужика во двор».
Но только в высшем круге призвание к исполнению супружеских обязанностей шло хуже: оно никогда не было так живо и так основательно, как приискание мужика во двор по однодворчеству.
Многие у нас сами невесть что думают и рассказывают о происхождений своих фамилий. У меня был знакомый, очень храбрый, но, к сожалению, недалекий человек, скончавший, впрочем, жизнь свою геройскою смертию. Он гордился своим мнимокавказским происхождением и тем, что «такой фамилии», как у него, «нет более ни у кого на свете». Чтобы походить на человека кавказского происхождения, он коверкал свое русское произношение, а особенность его редкой фамилии состояла в том, что она будто бы «начиналась, с чего все кончается», то есть с твердого знака, или, как он говорил, «с дверди знак»… Я полагаю, что читатель меня не понимает, как и я этого сразу понять не мог, и потому я должен это объяснить.
Знакомый мой писался в бумагах Ервасов, но начертание это признавал неправильным. По его понятиям, это было «испорчено русскими», по несовершенству русского языка, а надо было писать «Ъвасовъ», то есть ставить ер, или «дверди знак», в начале и его выговаривать за ер, а потом писать «васов», — вот и выйдет «Ервасов».
Повторяю, что человек этот был не умен, но он, однако, верно предугадывал, что фамилия его действительно страждет от неправильного начертания. В его метрике после его смерти оказалось, что фамилия его была Гервасиев, то есть производное от собственного крестного имени Гервасий. Звук этот так чужд русскому уху, что действительно представляется чем-то чужестранным. Писаря его и переделали ни на что не похоже. Так, например, известного в свое время эмигранта Кельсиева тоже считали за потомка какого-то именитого иностранца, тогда как фамилия Кельоиев тоже «отыменная», то есть происходит от имени Кельсий. Известный у поморян иконописец Денис Тертов тоже был совсем не Тертов, а Тертиев, но он не писался так, «чтобы в нем не сомневались» насчет чистоты его русского происхождения.
Крестные имена у нас часто дают без вкуса и без внимания к тому, как удобно будет с этим именем впоследствии обходиться именосцу. (Почитать на этот счет рассуждения Тристрама Шанди у Стерна русским было бы довольно не лишнее.) Множество лиц обоего пола из комнатной прислуги хозяевам приходится переименовать, чтобы избавить свой слух от повторения того, что отдает, или по крайней мере кажется, неблагозвучием. Это нехорошо. Привычка откликаться не на свое имя портит серьезность человека. Матрешка, которую прозвали Матильдой, начинает и сама ненавидеть и презирать свое имя. Нет в этом ничего хорошего, а хорошо было бы не доводить людей до такого искушения, — но это никому не приходит в голову. С именами точно шутят или даже иногда как будто отмщевают что-то родителям в именах их детей. Что бедным или скупым прихожанам в деревнях нарекают «трудные имена», — это было много раз указано, но иногда это делается и без злобы, а делу вредит просто особенный педантизм. В одном орловском селе был дьячок, у которого три сына родились все под Васильев день.
— Как, — говорит, — бывало, я пойду касарецкого поросенка колоть, так к моему возвращению дома у дьячихи новый мальчик в фартуке уж и плачет. А батюшка говорит: «Я, братец мой, этому случаю не виноват, что так приходится, — я должен его по правилам наречь». И наречет: «имя ему Василий». И стало у меня так у одного отца да три Васи: одного позовешь — все оглядываются, И прозвали мы одного «большой», другого — «толстой», а третьего — «малявка». Как-нибудь, а отличать надо. А когда их всех трех в город в училище отдал, в письмах еще труднее стало писать: «Вася, скажи Ваське, чтобы не обижал Васютку». Совсем несть подобия! А если каждому отдельное письмо посылать, то по дьячковскому званию это очень начетисто.
Не скоро дьячок, но изловчился, и это только потому, что имел ум очень находчивый: он поставил у себя «во своем внимании» всех своих трех Васильев «по линии успехов» и именовал их в общем письме раздельно: старшего (философа) — «Василий Иоаннович», среднего (ритора) — «Василий Троицкий», а младшего (синтаксиста) — «Васютка». Письма так и начинались: «Любезные мои дети: Василий Иоаннович, Василий Троицкий и Васютка! Посылаю вам мое родительское благословение, сухарей и гороху и лодыжку ветчины, употребляйте оные с умеренностию и благоразумием, ибо вы дети дьячковские. А ты, Василий Иоаннович, удержи Василья Троицкого, чтобы Васютку не обделял и с соборных причетников детьми не вступал в равное самолюбие», и т. д. «Примите сие мое письмо в наставление, как от родителя вашего». Так же письма и надписывались всем титулом на три лица и доходили к детям дьячковским по назначению.
У именитых или по крайней мере у «благородных» людей в даче имен была другая удивительная странность. Покойный М. Я. Морошкин вывел из консисторских материалов, что карьерные люди столиц при Потемкине любили крестить сыновей «Григорьями», при Разумовском «Кириллами», а при Чернышеве «Захарами». О благородном Разумовском рассказывают, что он это знал и что это его «очень сердило».
Еще стоило бы заметить о прозвищах «поносных» и «гнусных», которые иногда заменялись начальством на лучшие, а иногда хотя и оставались в своей неприкосновенности, но смысл их исчезал в более высокой среде общества. Известно, например, что фамилия Скобелевых дошла до нас в переделке, которая была вызвана неблагозвучием первоначального их прозвища. Но есть такие прозвища, которые сами по себе для нашего слуха теперь уже ничего неудобного не представляют, а между тем они даны вначале народом по причинам довольно щекотливого свойства. Так, например, есть одна странная фамилия, о которой думают, что она пошла от чего-то важного и даже много значит. Это фамилия Перестанкины. В Орловской губернии я слыхал, будто эта фамилия производится «от речки Перестанки», но это невозможно, ибо сама пересохшая река Перестанка переделана, а в народе она называется иначе… Почтовые чиновники в Орле могут свидетельствовать, что орловские мещане и теперь еще иногда надписывают свои письма к домашним не за «Перестанку», а так, что в печати сказать неудобно.
Совсем нестаточно, чтобы простолюдин сделал производное слово совсем не схоже с тем, что он сам именует по-своему совсем иначе.
Разве скорее можно допустить, что само прозвище «Перестанкин» переправлено ради благозвучия, как переправлены прозвища Зезерин, Ледаков, Перетасуев и т. п.
Так я и думал, но случай заставил меня и в этом разубедиться.
Один подшлифованный человек, получивший себе в сладостный дар фамилию «Перестанкин», ободрясь успехами в жизни, ощутил слабость к аристократизму и стал считать свою фамилию очень именитою. Он родословие вывел и говорил: «У нас только герольд в коробье сопрел, а то наш род выше среднего: мы от самого болховского князя. В Болхове его род перестал, а наш начался: потому и зовемся теперь Перестанкины».
Странное и даже нелепое это было объяснение, а между тем в нем чувствовалось что-то как будто подходящее: возможно, что что-то в роду было, да перестало, и оттого пошедший отводок стал именоваться в долготу дней «Перестанкины». «Волховской князь», представляющий что-то героическое во мнении орловских простолюдинов, верно припутан к этому родословию зря, но не было ли какого разбойника, вроде воспоминаемого в Прологе Давида, который «губил яко же никто ин боле его», а потом «ареста от того» и «понуди игумена некоего страхом постричь его в чин ангельский». Он перестал разбойничать, и «званье ему изменили».
В этом роде дело и разъяснилось.
Поселяюсь я раз на зиму у родных в Пензенской губернии, при заводах, в селе Райском. Жило нас много в разных флигелях, и мне понадобился расторопный мальчик для побегушек.
Попросил я об этом знакомого мужика. Мужик подумал и говорит: «Это трудно, — хозяйского сына ни одного отцы не отдадут, а разве, говорит, можно попробовать Перестанкина сына».
— Мне, — отвечаю, — все равно. Я мальчика обижать не буду.
— Да обижать зачем. Дитю обидишь — бог обидит.
— Ну так ты так и скажи его отцу.
Собеседник мой выразил недоумение.
— Какой же, — говорит, — у него отец?
— Я не знаю, какой он.
— У него отца нет, — перестанкин сын, так какого он отца знает.
— Кто же его мать?
— Девка, — она допреж к заводским робятам ходила, да перестала.
— Вон что!
— Да. А ты не понял?
— Сначала не понял.
— Просто. За что же ее и перестанкой зовут? У нее заболуйный парень есть… Хороший паренек, тебе бегать очень снадобится.
Вот мне и объяснился простой, но верный корень замысловатой фамилии.
Этот «заболуйный перестанкин сын» был у меня «на побегушках», чистил мне сапоги, обучен мною грамоте и был впоследствии определен в контору, где его прямо так и начали кликать: «Перестанкин»!
Таким образом открылся новый род, потомки которого со временем тоже, пожалуй, станут думать о себе «выше среднего» и захотят рассказывать, что у них «герольд сопрел».
Польская шляхта, не доказавшая своего дворянства, всегда жалуется, что у них «герольд спалён», то есть сгорел; а у наших он всегда «сопрел».
Отчего бы это? Должно быть — дело вкуса и фантазии.
Разумеется, все это, что я теперь написал, крайне несерьезно и более похоже на шуточные воспоминания, а не на исторические коррективы к нашим родословиям, но что же делать, если так бывает с самыми серьезными вещами, что великое близко соприкасается с суетным, и от этого общего закона не убегает даже и русская геральдика.
Во вкусе же народном, — если кто хочет это проверить, — самыми лучшими прозвищами почитаются прозвища «по страны» (то есть по стране), а «не от имени человека». Самое лучшее прозвание у нас идет от края, от города, даже от села, вообще от местности: князь «черниговский», «одоевский», воевода «севский», «гадячский», «ломовецкий» барин, «воронецкий» поп, «рятяжевский» староста. Все «от страны». Старому почетному «седуну» на месте название того места придается, и это есть почет. От «ломовецкого барина» идут и дети его, тоже «ломовецкие господа». И всех таких прозваний «по стране» нет для народного вкуса законнее и «степеннее». И слух народный на этот счет удивительно разборчив. Одно время множество вполне незначительных людей, носящих фамилию Валуевы, «выводили себе герольда» и усиливались производить свое прозвище от города Валуек, но простые староверы им разъясняли, что их геральдическая претензия неправильна. А прозвище их, по народному соображению, надо выводить от «валуя», то есть от того старинного особых дел мастера, который вил воловьи жилы или бил людей этими «валуями».
Правы ли староверы — не знаю, а только можно пожалеть, что они и другие наши простолюдины еще не скоро будут читать книгу Карновича. Они бы, может быть, по ней многое, наконец, уяснили, что останется непонятным для некоторых наших малоначитанных и почти не знающих русской жизни ученых.
[Валуй — это, очевидно, что-то тожественное или близкое к понятию, выражаемому словом «заплечный мастер», или палач. В старых (патриарших): Прологах все еще упоминаются валуи и били валуями, то есть жилами воловьими, прототипами кнутов и плетей, уничтоженных при Александре II (17 апреля 1863 года). Вспомнив здесь об этих деятелях, невольно вспоминается и то, что многие из палачей, по игре случая, имели очень звучные и приятные фамилии, — так, например, по Петербургу прославили себя Никита Хлебосолов, Петр Глазов (давший будто свое имя известному Глазову кабаку), Василий Могучий, Степан Сергеевич Карелин (профессор своего дела) и Генрих Пасси. Каждое имя одно звучнее другого, а особенно Хлебосолов (см. «Русск<ий> арх<ив>», 1867 г.).
«Обаче горе тому, его же имя полнее дел его».
Как чуток народ и как смысленна его памятливость, это обнаруживается иногда удивительно. Чаще многих, например, встречается очень распространенная простонародная фамилия Половцевы. Где есть «половецкий шлях» или «половецкий брод», там эту местность непременно кругом обсели Половцевы. В Орле немного повыше так называемой «Хвастливой мельницы» (или плотины) был, а может быть и теперь есть, «Половецкий мост» через Оку, а по сторонам «дворы», и тем дворам так и имя было «половецкие дворы», а жители этих дворов все «половцы» (один из них, Спиридон Половцев, заслужив много орденов в военной службе, был швейцаром у князя Трубецкого и был могущественный своего времени делец и замечательный взяточник). Но как ни много Половцевых, а народ все-таки редко кличет просто Половцев, а всегда «придает» — шелудивый, или «шелудивый половчин», или «половецкий шелудяк». Между тем жители от половецкого моста народ очень чистый, и вид их таков, что ничем не напоминает о такой неопрятной, заразной болезни, как шелуди. Отчего же дается им этот непременный придаток к фамилии? Сему есть историческая причина, и она станет ясной и понятной всякому, кто когда-нибудь со смыслом и памятливо читал в Киево-Печерском патерике благочестивое сказание о возведении «небеси подобной» Лаврской церкви. Там, между прочим, читается, что грабившие (в 1096 г.) Русь половцы были «шелудивы» до того, что и сам их хан Буняк, «поноситель бога христианского», тоже был весь «в шелудях». (Прим. автора.).]
Существует довольно распространенное мнение, будто народ русский, кроме многих иных отменных качеств, которыми он превосходит иные народы, еще отличается прирожденным «демократизмом». В печати так и не обинуясь и говорят: «наш русский народ от природы своей — демократическая нация». Другие этому и не верят и смеются, указывая на довольно общие и убедительные факты, как всякий русский охотно «лезет выше своего звания» и отчего у нас почитают «вышедшими в люди» только тех, кто именит и от прочих отличен по заслугам или даже и без оных. Само простонародье, почитаемое нынче за вернейший коэффициент народности в России, говорит: «народ ломлив», то есть любит «ломиться в честь», чтобы «в чести ломаться». Любит поклоны, любит чваниться, ищет лучших мест на сборищах и пирах, любит потеснить слабого и показать над ним свое могущество. Словом, в этом отношении русский человек, кажется, таков же, как и большинство людей на свете, и я никакого своего мнения об этом прибавлять не стану, но укажу только одну смешную странность: замечательно, что эти самые русские люди, которые так любят получать медали, звания и всякие превозвышающие отличия, сами же не обнаруживают к этим отличиям уважения и даже очень любят издеваться. А. П. Ермолов в Москве звал, например, своих лакеев «советниками», и в Москве, бывало, беспрестанно слышишь, как, в трактирах гость в сибирке кричит пробегающему половому: «советник», подай кипяточку!" Самого грязного халатника-татарина у нас все в один голос кличут «князь», и всякий татарин оборачивается на эту кличку. Теперь опять новый и замечательный прием смешанной насмешки с притворством: обращается простолюдин к городовому, а в селе к уряднику, величая его «полковник». И это делают не одни простолюдины, а и образованные люди. «Урядник зауряд полковник», а каждый пристав — «ваше превосходительство». Зачем это так делается без всяких условий и подговоров, — я уж этого не знаю; а только действительно урядников зовут полковниками, а приставов — генералами. И это делают те самые люди, из которых редкий разве не хотел бы быть сам генералом, а иной даже сумел бы хорошо и погенеральствовать.
Вот и судите этот народ, аристократичен он, или он «от природы своей — демократическая нация». А если судить по житейским мелочам, то, кажется, можно подумать, что у нас на этот счет во всех слоях общества стоит гораздо больший хаос, чем у других людей, выработавших себе из своего аристократизма или демократизма что-либо определенное и пригодное к делу.
Граф Л. Н. Толстой написал театральную пьесу для представления на народном театре. Пьеса называется «Первый винокур». Заглавие это тождественно с заголовком очень распространенной в народе литографической картинки, которая тоже называется «Первый винокур». Картину эту издавал и распространял по России недавно умерший книгопродавец Блиссмер, торговавший дешевыми книгами на Гороховой улице. Торговля эта и издательство производились Блиссмером в последнее время при известной поддержке от Василия Александровича Пашкова и графа Модеста Мод<естовича> Корфа и их друзей. После кончины Блиссмера издательство и торговля его перешли в руки его бывшего приказчика г. Гротте, продолжающего теперь дело Блиссмера в собственном магазине на Малой Морской. Литографированная картина «Первый винокур» наиболее распространялась, и, кажется, до сих пор наиболее распространяется, при содействии великосветских дам, сочувствовавших заботам В. А. Пашкова, вполне или отчасти. Дамы, каждый год разъезжаясь на летнее время из столицы в свои деревни, в глубь России, всегда покупали картину «Первый винокур» в очень большом количестве и, живя в деревнях, раздаривали экземпляры «Винокура» крестьянам, и те его брали и прилепливали на стенах своих изб, клетей и пунек. Покойные Ю. Д. Засецкая и М. Г. Пейкер (рожд. Лашкарева), ненавидя нетрезвость, — спустили множество экземпляров «Первого винокура» в русские селения. Не менее их потрудились в этом роде Чертковы и многие другие дамы, в поместьях которых давно явился с своей сатирою «Первый винокур». Крестьянам «винокур» везде нравился. Сюжет картины был такой: сидит сатана и учит курить вино, а в деталях были изображены разорения и бедствия, которые приносит перевод сытного хлеба на пьяный спирт, и возникающее отсюда пьянство, разврат и преступления, и «сини очи подбиты, и увечья», — словом, все то, что видели и что отмечали в своих сочинениях Кирилл Туровский и Кирилл Белозерский. В общем, содержание всей картины можно хорошо выразить одною фразою преп. Кирилла: «Люди ся пропивают, а души гибнут».
Теперь из Москвы доходят известия, в чем состоит и пьеса графа Л. Н., написанная на это же самое заглавие.
Из этих известий оказывается, что «Первый винокур» графа Толстого трактует буквально тот же самый сюжет, с которым русские села в последнее десятилетие значительно ознакомлены при посредстве картины, издававшейся Блиссмером и распространявшейся усердием великосветских дам. Пьеса составляет как бы сценарио, в котором лица, изображенные на картине, говорят слова, соответствующие их целям и их настроению. Без сомнения, у великого мастера это могло и должно было выйти прекрасно, — как о том и отзываются. Но критике, следящей за тем, что граф Л. Н. производит в его нынешнем направлении, это опять дает указание на то, что автор «Первого винокура» своих сюжетов для народных рассказов и представлений не выдумывает и не сочиняет, а что он берет их готовые из книг или с картин, давно известных народу, но по странной случайности, кажется, совсем неизвестных многим из наших критиков. Если вспомнить Карлейля и Маколея и вспомнить также их ссылки и посылки на источники и материалы, то выйдет, что Карлейль и Маколей знали и простонародные книги и картины, а наши критики как будто этим пренебрегли, и оттого они больше бойки, чем многосторонне начитаны, и дают повод к нареканиям, что они знают не все, что литературному оценщику книг знать и понимать надобно.
Новые произведения гр. Л. Н. Толстого продолжают беспрестанно вызывать разнообразные суждения. Энергические отзывы об этих сочинениях отличаются то энтузиазмом, доходящим порою до безмерного восторга с страстным желанием сравнять перед ним все остальное вровень с землею, то излишнею придирчивостью.
Попытки защитить многие нынешние мнения графа Л. Толстого не достигают цели. Теперь невозможно отнестись к его новейшим сочинениям с настоящим беспристрастием свободной литературной критики. Для этого, без сомнения, придет свое время, а до той поры теперь остается заботиться только о том, чтобы сохранить то, что чувствуют и как судят современные читатели, на глазах которых совершается величественный литературный успех гр. Толстого, а в то же время перед движением торжественной колесницы этого писателя с каким-то азартом производится идоложертвенное избиение литературных младенцев.
Когда настанет этот час, который не затмит величия гр. Л. Н. Толстого, но даст возможность говорить о достоинстве его сочинений с полною откровенностью, тогда для свободных от нынешних тенденций критиков может оказаться подспорьем то, что теперь упускается из виду нынешними критиками, пишущими под влиянием партийной страстности или других побуждений, литературе посторонних и не полезных.
Я не занимаюсь критикою и тем менее позволил бы себе критиковать сочинения графа Л. Н. Толстого, что и чрезвычайно трудно и чрезвычайно ответственно. Но чтобы установить точку моих отправлений к тому, что хочу сказать далее, — я оговариваюсь, что я разделяю мнение тех, кто считает графа Л. Н. великим и даже величайшим современным писателем в мире. Но из всех критиков, восхваляющих графа, по моему мнению, иностранные критики судят о нашем великом писателе лучше и достойнее, чем критики русские, а из иностранцев, кажется, всех полнее, глубже и правильнее понимает и толкует сочинения гр. Толстого — виконт Мельхиор де Вогюэ.
Таково мое личное мнение. Может быть, оно и ошибочно и даже совсем неверно, но я его сознаю искренно и пишу далее. Именно по тому уважению, какое я питаю к графу Л. Н. Толстому как к великому писателю моей родины, я не в силах отрывать от него своего внимания и не могу не отмечать того, что в суждениях о нем отзывается крайнею несправедливостью и пристрастием. Особенно досадительным кажется, когда в толкованиях идей этого писателя — главное, или по крайней мере более значительное, как бы умышленно заслоняется идеями низшего порядка и меньшего значения.
Такое отношение к делу уже два раза побудило меня осмелиться выступить со своими замечаниями, которые я желал довести до ведома гг. критиков гр. Толстого. Я знал, что это небезопасно и что я могу за это потерпеть, но тем не менее я отважился. В первый раз я старался дать защитникам графа годное оружие для защиты Льва Николаевича от нападок на него со стороны г. Леонтьева. Я старался показать и показал, что Л. Н. Толстой согласен с Исааком Сирином, которым его упрекал г. Леонтьев, а что г. Леонтьев сочинений Исаака Сирина не знает. Это было сильное оружие для защиты графа, но оно пренебрежено — вероятно, к немалому удовольствию г. Леонтьева и тех, кому надлежало почувствовать стыд за его необразованность и рискованные "ссылки на христианских писателей, которых он не читал. Второй раз я указывал на сходство сюжетов гр. Толстого с некоторыми историями из Прологов и тоже, кажется, показал то, что было нужно.
В оба раза замечания мои остались никем не опровергнутыми и даже не поправленными. Это позволяет мне надеяться, что я, пожалуй, указал нечто правильное. Иначе, конечно, мои ошибки и погрешности не прошли бы без колких замечаний со стороны критиков, расположенных к графу Толстому, и со стороны критиков; которые относятся к нему враждебно. Г-н Леонтьев, имеющий место в числе последних, должен бы, кажется, не пренебречь случаем уличить меня в неосновательности тех указаний, которые я ему сделал.
Нынче я опять вижу повод указать нечто другим критикам, увлекающимся своею страстностью и толкующим нечто пристрастно, а нечто упустительно.
Один из критиков, осуждающих нынешнее настроение графа, недавно порицал его за «легкомыслие» в объяснении известной истории, как множество людей, имевших возбужденный аппетит, обошлись с очень малым количеством пищи. У гр. Толстого это представлено так, как бы люди устыдились своей заботы о пище и великодушно стали доставать все съедомое, что у кого было с собою, не для себя, а чтобы передать его другому. Все поделились, и еще осталось. Критик называет «такой мотив чудовищным, нелепым» и еще каким-то, и в том числе «не имеющим себе подобного».
Я не смею утверждать, вышло ли упомянутое предположение об обращении с пищею из собственной головы графа Толстого. Но считаю возможным, что «мотив» этот мог быть им и вычитан и позаимствован у автора, которого критику надлежало бы знать. Во всяком случае, следует указать этому критику, что смутивший его «мотив» (если только дело о мотиве) имеет себе неоспоримое подобие в весьма ранней литературе этого рода, произведения которой графу Льву Николаевичу, наперекор его критикам, отлично знакомы.
В книге «Лавсаик, или повествовании о жизни святых и блаженных отцов», сочинения Палладия епископа Еленопольского числом сто тридцать три жития,
[Путешествия Палладия Еленопольского происходили между 388 и 404 годами по Р. X. Книга «Лавсаик» состоит из письма к правителю Лавсу, ста тридцати трех жизнеописаний и заключения. Странное и непонятное для объяснения название «Лавсаик» книга эта получила потому, что она написана Палладием "по желанию знаменитого мужа Лавса, занимавшего весьма важную должность при византийском дворе. Писана она по-гречески и переведена на другие языки — в том числе и на русский. Любителям житийных повестей «Лавсаик» всегда был известен. (Прим. автора.)]
под номером девятнадцатым находится жизнеописание Макария Александрийского, а в том житии, между прочим, встречаем одно место, которое по-русски читается следующим образом:
«Когда-то прислали Макарию кисть свежего винограда, — а тогда ему (то есть бл<аженному> Макарию) очень хотелось есть». Но Макарий воздержался и «отослал эту кисть к одному брату, которому тоже хотелось есть». Брат этот, подражая учителю, тоже воздержался и «послал виноград к другому брату, как будто самому ему не хотелось есть. Но и этот брат поступил так же, хотя ему очень хотелось съесть виноград. Таким образом, виноград перебывал у многих братий, и ни один не хотел есть его. Наконец последний брат, получив виноград, отослал его опять к Макарию, как дорогой подарок. Макарий же, узнавши виноград и разведав, как все было, обрадовался, и благодарил бога за такое воздержание братий, и сам не захотел есть».
Описанное происшествие с кистью винограда, которою насытилась вся братия многочисленного пустынножительства, без всякого сомнения, имеет полное сходство с тем, как представляется у Толстого подобное же событие, случившееся три века ранее в той же Палестине.
Я не говорю, что изображение, данное нам в «Лавсаике» епископом Еленопольским, непременно дало гр. Льву Н. Толстому мысль совершенно так же объяснять другое событие в этом роде, но такой мотив высказан ранее Толстого, и, мне кажется, господам критикам, не расположенным к графу, не следовало бы упускать этого из вида. Или вражда ослепляет их до того, что они позабывают то, что могло бы быть им на руку в борьбе с неприятным им автором, или же они вовсе никогда и не знали того, что я считаю с их стороны забывчивостью.
По поводу «Смерти Ивана Ильича», произведения, которое написано не в том роде, на который нападают критики, порицающие графа, — другие критики правильно превозносят неподражаемое мастерство нашего писателя, но отмечают всего сильнее его «страшный реализм» в описании хода смертной болезни и самой смерти. Тут, думается, как будто тоже несколько возобладала излишняя страстность, и за нею кое-что пропущено и кое-что прихвачено к делу без надобности. Так, например, при достойных похвалах графу некоторые из критиков в несколько приемов старались обнаруживать при этом свое особенно презрительное отношение ко всем другим писателям, которые «тоже пишут» и тоже «писателями называются».
Это напоминает одного из героев Писемского, который, едучи в вытертой шубе, говорит ей презрительно:
— Эх ты, сволочь! А тоже шубой называешься.
Везде, где есть литература, там есть писатели и лучшие и менее хорошие; как есть это и во всех родах искусства. Пишет портреты Н. И. Крамской — пишут и другие, и иногда тоже хорошо пишут, и у них есть свои заказчики, и даже свои почитатели, и судьи искусства не срамят этих художников и не гонят их с выставок, «Пушка палит сама по себе, а мортира — сама по себе». Благоухает роза, благоухает и ландыш. Оттого, что есть Верещагин, не резон запретить всем иным русским живописцам показываться на свет с их произведениями, которые, без сравнения их с картинами Верещагина, тоже нравятся и производят облагораживающее впечатление на вкус, а может быть, и трогают сердце…
Почему же иначе обходиться с писателями, в ряду которых Толстой первенствует?
Граф Л, Н. Толстой, без всякого сомнения, самый крупный современный литературный талант во всем свете (по крайней мере я нахожу такое мнение вполне верным), но, кажется, чем этот писатель многозначительнее, тем удобнее воздавать ему следуемое уважение, не прибегая к обиде и унижению других, которые никак заслонять его не могут и на то не покушаются. Другие писатели, разумеется, имеют меньшие или даже несравненно меньшие дарования, но несомненно, что и они, с их меньшими дарованиями, все-таки иногда могут писать не совсем дурные вещи. Доказательством тому служит, что публикою читаются не одни произведения графа Толстого, но и произведения других авторов, — и это иногда бывает не без пользы, так как и другие авторы тоже, в свою силу, возбуждают в читателях добрые чувства и честные мысли. Отрешить от занятий литературою или заставить замолчать всех тех, кто пишет слабее, чем Л. Н. Толстой, было бы совсем не желательно и совсем не полезно в интересах самой литературы. Пока еще есть читатели, — нужны и писатели, без участия которых непременно ощутился бы недостаток в чтении, И притом в числе молодых беллетристов есть люди с хорошими дарованиями и тоже с здоровым реальным направлением. Говоря это, хочется назвать г. Гаршина, который пишет прекрасно и который далеко еще не достиг предела полного развития своего таланта. За ним, может быть, следовало бы упомянуть Короленко и молодого писателя Чехова, начинающего писать в том же реальном направлении. Еще никому не явлено ясно, чего эти люди достигнут, если станут трудиться, имея, между прочим, графа Толстого для себя образцом, а не пугалом… Их достаточно судить только с той стороны, делают ли они из своих дарований наилучшее употребление, какое избрать могут. Стараться же разочаровать их и унизить до потери всякой веры в себя — это не полезное, а вредное дело со стороны критики. Мы так не богаты талантливыми людьми, что нам надо беречь наши «всходы», а не обескураживать людей смолоду. Обескуражить легко, но поддержать потом силы молодого писателя весьма трудно, и потому манера никого не щадить при всяком к тому случае есть, поистине, жестокая манера в критике.
Твердость в этом направлении есть, конечно, подвиг, но подвиг, которого лучше избегать.
Скажу при этом, что доходит сюда в слухах из Москвы, — и чему, я думаю, можно верить: передают, будто граф Л. Н., совершенно равнодушный нынче ко всему, что о нем самом пишут, смущается, однако, тем, что ради его, для вящего его выделения, пишут в обиду другим… Благородной душе такие вещи, в самом деле, должны быть тягостны, а может быть, и противны.
В реализме «Смерти Ивана Ильича» самое «страшное» едва ли заключается в том, на что указывают. Описанные гр. Толстым детали при смертной обстановке Ивана Ильича отнюдь нельзя считать за универсальное описание этого рода события. Смерти бывают очень различные. Смерть «праведного» и смерть «грешника» были давно предметами наблюдении и изображались их описателями реально, но не сходно одна с другою. Смерти, описанные И. С. Тургеневым, А. Н. Майковым, и смерть на поле битвы, превосходно представленная г. Гаршиным, — тоже все реальны, но каждая в своем роде. Иначе это не могло и быть. Сенека, конечно, не мог умирать так, как Иван Ильич, но смерть Сенеки вдохновительна и реальна. «Мудрец отличен от глупца тем, что он мыслит до конца». Иван Ильич не мыслил о смерти ранее; он делал свою служебную карьеру и, по немыслию своему, жил так, как будто устраивался тут навеки. В этом и других дрязгах была вся задача его жизни. Он принадлежал к людям, живущим в такой среде, где мысль о конце считается неуместною, — ее гонят из головы и не допускают в разговорах. А потому люди тут если не умирают внезапно, «скорописною смертью», то почти всегда умирают малодушными трусами, как раз так страшно и мучительно, как умирал Иван Ильич. К смерти, составляющей, по народному выражению, «окладное дело», надо себя приучать, и те, которые в этом успевали, по многочисленным замечаниям, умирали спокойнее и легче, — совсем не так, как умер Иван Ильич, а как умирали мудрецы, праведники и как умирают русские простолюдины, из которых один еще на сих днях в Париже привел французского проповедника в восторг своим «достоинством при смерти».
Это относится к смертям, описанным Тургеневым, и подкрепляет реальность его описаний.
Екклезиаст говорит, что «дерево куда клонится, туда и падает».
Был в России один превосходный мастер наблюдать умирающих и реально воспроизводить их собственное предсмертное поведение и поведение их родственников и друзей. Это Иоган Амброзий Розенштраух, известный в свое время евангелический проповедник в Харькове. Он был прекрасный, умный и безупречно правдивый христианин, пользовавшийся уважением всего города (в сороковых годах). У Розенштрауха было сходство с гр. Л. Н. Толстым в том отношении, что он тоже «почувствовал влечение к религии в зрелом возрасте, шестидесяти лет», и пошел в бесповоротную: он «стариком сдал экзамен и сделался пастором». Свидетельство такого человека должно внушать доверие.
По нежному участию к людям Розенштраух являлся везде, где людей посещало горе, и видел множество смертных случаев, которые и записывал у себя не для печати; но после его смерти описания эти напечатаны в книге, известной также и в русской литературе под заглавием «У одра умирающих». Кто хочет видеть реально, но не с медицинской точки зрения сделанные описания умираний, тот не дурно сделает, заглянув в эту реальную книгу. Там целая масса наблюдений, и при всяком все один и тот же сюжет, — то есть люди умирают, но как несходно, как различно поведение всех этих умирающих и людей им близких! За реальностию в описаниях нет остановки. Рассказывается все. Вот девятилетний мальчик, возле которого нельзя стоять, не имея при себе губки с уксусной кислотою… А отец и мать обнимают и целуют его, причем, когда они нагнутся, «поднимается рой мух», а когда они восклонятся, — «мухи опять жадно садятся» (стр. 13). Пастор устыдился, бросил из рук свою губку с кислотою, и с той поры его обоняние никогда его более не беспокоило… Работница, заливаясь в водяной болезни, говорит: «не утешайте меня, что мои страдания скоро кончатся, — я хочу страдания!» Работник умирал так долго и был так смраден, что никто не в силах был влить ему ни пищи, ни лекарства, но в соседней палате больницы дожидал себе смерти другой неизлечимый больной. Этот тронулся положением смердящего и нашелся, как помочь ему: он отыскал чубук и, набрав себе в рот жидкости, стал переливать ее через чубук в горло умирающего… Писатель этот сам умер «совсем без страха».
Я не стану делать более этих выписок, которые могут быть тяжелы для читателя. Довольно того, что все это реально, но на кончину Ивана Ильича не похоже. Но вот начинаются и сходные случаи: (стр. 32) умирает «коллежский советник М.». — Это семейный человек, но гуляка, — он, умирая, все «зовет Пашку», а Пашка эта была крепостная девка. Другой, Ш., человек «богатый, но с дурною славою». Он все «неистово кричал и ругался»; но чтобы не сделать неприличия и не прослыть безбожником, по настоянию родных допустил к себе духовное лицо, но едва тот начал молиться, как умирающий расхохотался и опять начал ругаться… Действительный статский советник Б., умирая, изображал такой «ужас, что глаза его вращались как колеса и отпрыгивали»… Он «пыхтел и сопел», так что «никто из семейства не хотел его видеть, чувствуя страх непреодолимый». Даже «единственного его сына» Розенштраух «насильно привел к двери, но тот вырвался из рук и убежал».
Это, кажется, будто похоже на то, что происходило при смерти Ивана Ильича, и даже, пожалуй, еще ужаснее. Замечания же достойна та странность, что в наблюдениях немца Розенштрауха во всех случаях смерти простолюдинов преобладают терпеливость и спокойная серьезность, какие отметил Тургенев, а затем во всех описаниях кончин статских и действительных статских советников преобладает нетерпение, неистовство, ужас и даже ругательства, то есть то, что поражает в смерти Ивана Ильича. То же и со стороны остающихся родственников: в простых семьях совсем не так относятся к смертельно больным, как в семьях чиновничьих. Родственники-простолюдины у Розенштрауха «обнимают больного, когда с него уже поднимается рой мух и опять садится», а в доме действительного статского советника «все скрылись», и «даже единственный сын, насильно подведенный к двери, убегает».
Так неодинаково, значит, ведется это по навыкам того и другого общественного круга, и потому вся обстановка смерти Ивана Ильича представляет собою, конечно, не картину смерти вообще, а она есть только изображение смерти карьерного человека из чиновничьего круга — человека, проведшего жизнь в лицемерии и в заботах, наиболее чуждых памятованию о смерти. А потому еще раз скажу: и философские смерти А. Н. Майкова, и крестьянские смерти Тургенева, и предсмертные страдания, изображенные Гаршиным, — все они нимало не утратили своей цены и своей реальности от того, что Л. Н. превосходно описал смерть Ивана Ильича.
В описании кончины Ивана Ильича некоторые из читателей считают за невероятное, или, как говорят, за «утрированное», излишнее будто бы проникновение в самочувствие Ивана Ильича. Это касается того момента, когда умирающий уже оттерпел агонию и «опускается в темный мешок». Так близко в нашем обществе и преклонение перед художником и недоверие к его правдивости! Однако в самом деле, возможно ли что-нибудь понимать и сознавать, так сказать, в самый момент смерти? Или даже как будто сейчас после смерти.
Не превзошел ли художник художественной меры реального?
Я думаю, что мера не нарушена. Каким образом и что именно мог наблюдать граф Толстой из проявлений предсмертного самочувствия — это от нас сокрыто, но когда идет дело о том, чего мы сами не имели случая наблюдать и проницать, то, прежде чем отрицать это, надо справиться у тех, кто наблюдал. У цитированного мною харьковского пастора Розенштрауха есть три примера, где он наблюдал, что понимание или сознание может продолжаться долее того, когда умирающий представляется уже для всех окружающих трупом. И вдруг на мгновение является промелькновение чего-то несомненно сознательного. Одного покойника, при Розенштраухе, начали подвергать мертвецкому туалету, и при этом кто-то громко спросил: «Понял ли он, голубчик, о чем рыдала его жена?» А обмываемый мертвец неожиданно произнес: «Все», то есть «понял все» — и затем далее в нем не заметили никакого проблеска жизни.
«Я не раз, — говорит Розенштраух, — замечал знаки внимания у почивших, и потому должно остерегаться говорить при умерших».
Граф Л. Н., передавая, что слышит Иван Ильич, потерявший уже все другие признаки самочувствия, не сказал более этого.
При восхищении реализмом описания смертельной истории Ивана Ильича, кажется, не оценено то, что из всего реально выставленного автором есть самое ужасное. Всего ужаснее в этой истории едва ли не безучастие так называемых образованных людей русского общества к несчастию, происходящему в знакомом семействе. Люди не только совсем потеряли уменье оказать участливость к больному и его семейным, но они даже не почитают это за нужное, да и не знают, как к этому приступить и чем тронуться. Не будь у них слуг для посылки «узнать о здоровье», не будь панихид, при которых можно «сделать визит умершему», — все знакомые решительно не знали бы, чем показать, что усопший был им знаком и что они хотя сколько-нибудь соболезнуют о горе, постигшем знакомое семейство.
Эта скудость чувства и уменья сделать что-либо лучшее так ужасна, что и человек, свободный от давлений славянофильского романтизма, невольно обращает свою мысль к простонародной среде и с отрадою говорит себе:
— Да, слава богу, там это лучше.
В самом деле, как это в простонародье? Там, когда узнают о тяжело заболевшем знакомом, идут не только «узнавать» о переменах в его здоровье, но идут «послужить» ему. Люди приходят переночевать, сменить усталых родственников, ухаживать вместо них за больным или идут вместо них «поработаться» во дворе, чтобы тем «развязать руки». Или приходящие приносят чего-нибудь «боли» (то есть болящему) — капустки, огурчиков, кашки… «С пустыми руками», без готовности помочь прийти неловко. Нужды нет — хорошо ли, то есть полезно ли и пригодно ли то, что приносят больному, но это приношение, во всяком случае, выражает истинное, а не этикетное «усердие», а истинное усердие и помощь в эту пору нужны. Усердие отбросает снег, оно наколет дров, оно уберет скотину, сбегает на ключ за водою — оно же потом обмоет и в гроб положит тело умершего и снесет гроб на кладбище. В селах гробов на заказ не делают и могил наймом не копают, а все это делают из участия, по любви к живым и «по усердию к умершему». Словом, в простонародье еще до сих пор многое при смерти ближних облегчается усердием знакомых. Иначе нельзя: «сами помирать будем». Прийти переночевать, «послужить», принести больному то, что можно отнять у себя самого лучшего, это все еще пока остается в русском народе, и этого нельзя не назвать прекрасным; к этому нельзя не отнестись без уважения; об этом нельзя не вспомнить без сожаления, что это совсем не так в других слоях общества, где более образованности и просвещения. В «обществе» все это вывелось и осталось одно: «приказали узнать о здоровье», да потом — панихида… А на панихиде миганье о картах, как изображено графом Толстым на панихиде Ивана Ильича.
Даже такая сильная проповедь тленности, как лежащий в гробу охолодевший труп знакомого человека, не в силах возвысить его приятелей хотя бы до кратковременного, но серьезного раздумья о быстротечности жизни и о неизбежности скоро идти «вслед всея земли». А раздумье это, кажется, естественно, и оно, несомненно, полезно для человека, ибо хоть на время делает его менее суетным и самолюбивым, менее алчным и злым, более склонным простить свои обиды и примириться с несправедливостью, которая «скоро пройдет».
В простонародье все это есть, хоть понемножку. Так, вы видите у присутствующих серьезные, задумчивые вздохи, слышите нередко замечания о суете и осуждение ей в себе самом.
Это человеческое и человечное, но ничего подобного нет ни в одном из лиц, навещающих и погребающих Ивана Ильича. В них словно нет ни душ, ни сердец, и правдивый автор, описавший это, конечно, ничего не переутрировал. Родные и знакомые Ивана Ильича представлены такими, каковы они есть. Это благородные люди нашего общества, у которых есть перед простонародьем несомненные преимущества образованности.
Не странно ли это?
И удивительно ли, что над всем этим бесчувственным сонмищем высоко возвышается и величаво стоит… «куфельный мужик», который всех участливее, потому что он живет, зная, что ему «самому помирать придется!» Нет, это не удивительно. В той среде, из которой вышел этот убеждающий резонер пьесы, люди освоены с мыслью о смерти, а эта мысль облагораживает человека. Это давно известно. Но удивителен вывод, который делают иные из появления кухонного мужика при смертном случае в чиновном семействе.
«Соль обуяла»… Теперь она «чем осолится?» «Куфельным мужиком?» Так по крайней мере некоторым думается, так многие толкуют и готовы верить, что это именно желает внушить им граф Л. Н. Толстой посредством рассказа о смерти Ивана Ильича.
Зачем иначе он взял именно в проповедники или поставил именно кухонного мужика? Другие искатели правды в лицах простонародного происхождения брали для этого старушек нянюшек, старых дворецких, преданных крепостных камердинеров (один А. П. Милюков все избирал извозчиков), а тут прямо — кухонный мужик, не связанный с семьею Ивана Ильича ни крепостною преданностью, ни благодарностью, а так… просто потому, что он мужик — самый подручный в господском доме «кухонный мужик», который может появляться в господских комнатах.
О Тургеневе говорили, что, прежде чем что-либо задумать и писать, он приглядывался и прислушивался к тому, что говорят и чем сильнее занимаются в обществе. Оттого будто бы, когда появлялось его произведение, где описывался известный тип и характер, в обществе чувствовали, что это что-то знакомое, что об этом именно думали, говорили и художник в своем произведении только осветил и разъяснил то, что мелькало в умах, но представлялось смутно и неясно.
Случайно или нет, но то же самое вышло и с кухонным мужиком. Даже тут вышло нечто более наглядное и поразительное, и это, мне кажется, достойно быть отмеченным.
После кончины поэта графа Алексея Константиновича Толстого (автора «Смерти Грозного») в Петербурге проживала зимою его вдова. Дом графини Толстой был одним из приятнейших и посещался очень интересными людьми. Из литераторов у графини бывали запросто и не запросто виконт Вогюэ, Достоевский, Болеслав Маркевич, Вл. Соловьев и я. Раз был проездом Тургенев. Иногда в этом доме читали, но более беседовали и иногда спорили — небесстрастно и интересно.
Вообще это была очень памятная зима, в которую в петербургском обществе получил особенный интерес и особенное значение «куфельный мужик».
Ф. М. Достоевский тогда был на самой высоте своих успехов, по мере возрастания которых он становился все серьезнее и иногда сидел неприступно и тягостно молчал или «вещал». О нем так выражались, будто он не говорит, а «вещает». И он-то в ту зиму тут, в доме графини Толстой, впервые и провещал нам о «куфельном мужике», о котором до той поры в светских салонах не упоминалось. Потом в так называемом «свете» об этом мужике говорили много, долго, страстно и не переставали поминать его даже до той самой поры, как в печати появился рассказ графа Льва Николаевича о смерти Ивана Ильича. Вообще в свете «кухонный мужик» представлял нам давно знакомое лицо, которое задолго до его пришествия предвещано было Достоевским и только ожидалось, и ожидалось не без страха. Для многих это затрапезное лицо было полно сначала непонятного, но обидного или по крайней мере укоризненного значения, а потом для иных оно стало даже признаком угрожающего характера.
Это так сделал или приуготовил Достоевский.
Происшествие было так. Ф. М. Достоевский зашел раз сумерками к недавно умершей в Париже Юлии Денисовне Засецкой, урожденной Давыдовой, дочери известного партизана Дениса Давыдова. Ф. М. застал хозяйку за выборками каких-то мест из сочинений Джона Буниана и начал дружески укорять ее за протестантизм и наставлять в православии. Юлия Денисовна была заведомая протестантка, и она одна из всех лиц известного великосветского религиозного кружка не скрывала, что она с православием покончила и присоединилась к лютеранству. Это у нас для русских не дозволено и составляет наказуемое преступление, а потому признание в таком поступке требует известного мужества. Достоевский говорил, что он именно «уважает» в этой даме «ее мужество и ее искренность», но самый факт уклонения от православия в чужую веру его огорчал. Он говорил то, что говорят и многие другие, то есть что православие есть вера самая истинная и самая лучшая и что, не исповедуя православия, «нельзя быть русским». Засецкая, разумеется, держалась совсем других мнений и по характеру своему, поразительно напоминавшему горячий характер отца ее, «пылкого Дениса», была как нельзя более русская. В ней были и русские привычки и русский нрав, и притом в ней жило такое живое сострадание к бедствиям чернорабочего народа, что сна готова была помочь каждому и много помогала. Она первая с значительным пожертвованием основала в Петербурге первый удобный ночлежный приют и сама им занималась, перенося бездну неприятностей. Вообще, она была очень доступна всем добрым чувствам и отзывалась живым содействием на всякое человеческое горе. Притом все, что она делала для других, — это делалось ею не по-купечески, а очень деликатно. Словом, она была очень добрая и хорошо воспитанная женщина и даже набожная христианка, но только не православная. И переход из православия в протестантизм она сделала, как Достоевский правильно понимал, потому, что была искренна и не могла сносить в себе никакой фальши. Но через это-то Достоевскому и было особенно жалко, что такая «горячая душа» «ушла от своих и пристала к немцам». И он ей пенял и наставлял, но никак не мог возвратить заблудшую в православие. Споры у них бывали жаркие и ожесточенные, Достоевский из них ни разу не выходил победителем. В его боевом арсенале немножко недоставало оружия. Засецкая превосходно знала библию, и ей были знакомы многие лучшие библейские исследования английских и немецких теологов, Достоевский же знал священное писание далеко не в такой степени, а исследованиями его пренебрегал и в религиозных беседах обнаруживал более страстности, чем сведущности. Поэтому, будучи умен и оригинален, он старался ставить «загвоздочки», а от уяснений и от доказательств он уклонялся: загвоздит загвоздку и умолкнет, а люди потом все думают: что сие есть? Порою все это выходило очень замысловато и забавно. Так-то, по этому способу, он здесь и загвоздил раз «куфельного мужика», с которым с этих пор в свете и возились чуть не десять лет и никак не могли справиться с этой загвоздкой.
Тою зимою, о которой я вспоминаю, в Петербург ожидался Редсток, и Ф. М. Достоевский по этому случаю имел большое попечение о душе Засецкой. Он пробовал в это именно время остановить ее религиозное своенравие и «воцерковить» ее. С этой целью он налегал на нее гораздо потверже и старался беседовать с нею наедине, чтобы при ней не было ее великосветских друзей, от которых (ему казалось) она имела поддержку в своих антипатиях ко всему русскому. Он заходил к ней более ранним вечером, когда еще великосветские люди друг к другу не ездят. Но и тут дело не удавалось: иногда им мешали, да и Засецкая не воцерковлялась и все твердила, что она не понимает, почему русский человек всех лучше, а вера его всех истиннее? Никак не понимала… и Достоевский этого ее недостатка не исправил. Засецкая говорила, будто она имела уже об этом ранее беседы с такими-то и с такими-то авторитетными людьми, но что ни один из них не был в этом случае счастливее Достоевского.
Это сделалось любимою темою Засецкой для отпора Достоевскому. Она думала, что если «со всеми» говорила, то и Достоевский ее воцерковлять не станет, а его это только раздражало, и раз, когда Засецкая при двух дамах сказала, что она не знает: «что именно в России лучше, чем в чужих странах?», то Достоевский ей коротко отвечал: «все лучше». А когда она возразила, что «не видит этого», — он отвечал, что «никто ее не научил видеть иначе».
— Так научите!
Достоевский промолчал, а Засецкая, обратясь к дамам, продолжала:
— Да, в самом деле, я не вижу, к кому здесь даже идти за научением.
А присутствовавшие дамы ее еще поддержали. Тогда раздраженный Достоевский в гневе воскликнул:
— Не видите, к кому идти за научением! Хорошо! Ступайте же к вашему куфельному мужику — он вас научит!
(Вероятно, желая подражать произношению прислуги, Достоевский именно выговорил «куфельному», а не кухонному.)
Дамы не выдержали, и одна из них, сестра Засецкой, графиня В<исконти>, неудержимо расхохоталась…
— Comment! [2] Я должна идти к моему кухонному мужику! Вы бог знает какой вздор говорите!
Достоевский обиделся и. заговорил еще раздраженнее:
— Да, идите, все, все идите к вашему куфельному мужику!
И, встав с места, он еще по одному разу повторил это каждой из трех дам в особину:
— И вы идите к вашему куфельному мужику, и вы…
Но когда это дошло до живой, веселой и чрезвычайно смешливой гр. В<исконти>, то эта еще неудержимее расхохоталась, замахала на Достоевского руками и убежала к племянницам.
Одна Засецкая проводила мрачного Ф. М--ча в переднюю, и зато он, прощаясь с нею, здесь опять сказал ей:
— Идите теперь не к ним, а к вашему куфельному мужику!
Та старалась сгладить впечатление и тихо отвечала:
— Но чему же он меня в самом деле научит?
— Всему!
— Как всему?
— Всему, всему, всему… и тому, чему учит Редсток, и тому, чему учит Мэккэнзи Уоллес и Деруа Болье, и еще гораздо больше, чем этому.
Хозяйка возвратилась в свой кабинет и рассказала дамам свое прощание с Достоевским, и те еще более смеялись над данною им командировкою «идти к куфельному мужику», который «научит всему».
При недостатке легких тем для разговоров «куфельный мужик» с этого же вечера пошел в ход и в этот же вечер вихрем пролетел по нескольким гостиным, а в одну из них был принесен самим Ф<едором> М<ихайловичем>.
В этот же вечер одна из дам, бывших час тому назад у Засецкой, появилась в гостиной графини Толстой и рассказала, что Достоевский на них «накричал» и «гнал их к куфельному мужику».
— Как к куфельному мужику? К какому куфельному мужику?
— К настоящему, обыкновенному кухонному мужику, у кого какой есть на кухне.
— Зачем?
— Он нас будет учить.
— Чему?
— Всему,
— Как всему?!
— Всему, — так говорит Достоевский, — куфельный мужик вас научит всему!
— И истории?
— Не знаю.
— И географии?
— Не знаю… «Всему».
[В «Историческом вестнике» теперь печатаются воспоминания Соллогуба, который рассказывает, что Ф. М. Достоевский в начале своей писательской карьеры был очень застенчив. В последние годы жизни его он в этом отношении сильно изменился: застенчивость его оставила — особенно после поездки в Москву на пушкинский праздник. Ф. М. не стеснялся входить в великосветские дома и держал себя там не столько применяясь к тамошним обычаям, сколько следуя обычаям своего собственного нрава. Задумчивую серьезность его не все умели отличать от дерзости, с которою, впрочем, она иногда очень близко соприкасалась. (Прим. автора.)]
В числе посторонних тут были г. Вогюэ и Болеслав Маркевич, а в числе дам — супруга генерал-адъютанта К<ушеле>ва и ее племянница, молодая девушка, г-жа У<шако>ва,
Большинство этих лиц теперь, благодаря бога, здравствует, так же как и сама хозяйка дома, гр. Толстая, а потому читатель может верить, что я буду передавать только правду, для которой живы свидетели.
И вдруг такое течение обстоятельств: час спустя сюда же входит Достоевский. Он был мрачен и нарочито угрюм, и даже скупо награждал вниманием всегда заискивавшего перед ним Маркевича. В общие разговоры, какие тут шли, он долго не вмешивался. Беседу более всех оживляла упомянутая выше дама г-жа К<ушеле>ва, состоящая в фамильном родстве с супругою г-на Вогюэ (русскою, урожденною Анненковою). Говорили о каких-то своих и чужих порядках, причем г-жа К<ушеле>ва, делая сравнения русской и европейской жизни, обмолвилась в том же роде, в каком говорила Засецкая, а именно, что она решительно не понимает, чем русский человек лучше всякого другого и почему для него все нужно иное?
Достоевский в нее воззрился, раскрыл уста и произнес:
— Если не знаете, то подите к вашему куфельному мужику, и он вас научит.
Маркевич, которому эта живая дама часто досаждала противоречиями, встрепенулся и, раскладывая пасьянс, подсказал:
— Да, вот прекрасно… ступайте к куфельному мужику.
— Чему же он меня научит?
— Он? Он вас научит всему! — пояснил Достоевский.
— Чему? чему это всему? — добивалась дама.
— Жить и умереть, — молвил Достоевский.
— Жить и умереть, — подтвердил Маркевич, продолжая снимать пасьянс.
— Это все-таки очень обще… я ничего не могу уловить в этом… Вы скажите яснее: чему он меня будет учить?
Достоевский замолчал и стал смотреть в сторону.
Выходило немножко грубовато и неловко.
Собеседницу поддержала ее племянница, г-жа У<шако>ва: она сказала, что кухонный мужик — «это, конечно, очень ново и любопытно, но что, к сожалению, действительно очень трудно себе представить: чему кухонный мужик будет учить образованного человека».
В утомленных глазах Достоевского сверкнул тусклый огонь, чрезвычайно напоминавший взгляд известного польского мистика Товианского; он нетерпеливо ответил девушке:
— Хотите узнать?
— Очень хочу.
— Так идите к нему сейчас, и вы узнаете, чему он вас научит!
И, произнося это, Достоевский указывал глазами на дверь, через которую предположительно можно было достичь из гостиной через внутренние комнаты на кухню.
Но светская девушка спокойно поблагодарила писателя за совет, и сама посоветовала ему первому пойти туда и поучиться на первый раз вежливости.
Достоевский опять обиделся, замолчал и скоро удалился, а оставшиеся после его ухода еще поговорили об этой выходке. Одни находили ее странной, другие даже неуместной, но вообще все более шутили над указанным «новым профессором», хотя, впрочем, находили, что «это ужасно, если уже до того дошло дело, что русским образованным людям ничего более не остается, как идти учиться на кухню».
— Образованные люди должны идти учиться к кухонному мужику!.. Он всех умнее!.. Он всему научит!.. Что за вздор! Чему же всему он научит?
Ни Достоевский, ни Маркевич никогда этого не разъяснили, хотя Маркевичу, в рассуждении его собственного спокойствия, этот кухонный мужик не дешево стоил. Достоевского не все решались трогать, да он и не часто бывал в великосветских домах, но зато к Маркевичу, который всегда отличался недостатком собственных мнений и, по выражению одного из его светских приятелей, «всегда ехал у кого-нибудь в тороках», дамы долго и неустанно приступали с требованием разъяснить: «чему может научить куфельный мужик»?
Маркевич не давал ответа и, вздыхая значительно, клал свой пасьянс.
Он, надо думать, не знал в точности, чему может научить куфельный мужик, да, вероятно, не имел отваги и расспросить об этом у Достоевского.
Во всяком случае, оба они унесли тайну учительного значения куфельного мужика с собою в могилу, а светские люди остались в недоумении и, отчасти, в некотором страхе. И вдруг кого-то осенила мысль, что куфельный мужик — это «указание предосторожности». Сделавшему это открытие дальше уже и говорить не дали.
— Не нужно больше… Нечего и рассказывать… — это предостережение… Как, однако, хитер и как загадочен ум Достоевского!.. Конечно, говоря о куфельном мужике, он нас предостерегал!
Но являлись люди спокойного ума и уверяли, что его в комнаты не пустят, — он все будет на кухне.
И как раз — вдруг все случилось иначе! Чего не допускали и чего не опасались, это-то и случилось. Чем Ф. М. Достоевский, как чуждый пришлец в большом свете, только пугал, то граф Л. Н. Толстой сделал. Как свой человек, зная все входы и выходы в доме, он пропустил и ввел кухонного мужика в апартаменты. Что люди, пользуясь силами жизни и растрачивая их на свои карьерные заботы, отметали, то предсмертные муки заставили одного из них принять к себе. Иван Ильич, оставленный всеми и сделавшийся в тягость даже самым близким родным, нашел истинные, в простонародном духе, сострадание и помощь в одном своем куфельном мужике. Таким образом, пришел этот предвозвещенный Достоевским мужик, не принеся с собой ни топора, ни ножа, — он принес одно простое доброе сердце, приученное знать, что в горе людям «послужить надо». Барин сам попросил мужика прийти к нему, и вот перед отверстым гробом куфельный мужик научил барина ценить истинное участие к человеку страждущему, — участие, перед которым так ничтожно и противно все, что приносят друг к другу в подобные минуты люди светские.
Иван Ильич научился тому, чему можно научиться у куфельного мужика, — и, оздоровленный этим научением… он умер.
Граф Л. Н. Толстой своим рассказом о смерти Ивана Ильича ответил на вопрос: чему может научить куфельный мужик, — и ответил превосходно. Тому, чему мужик научает в этом рассказе, он действительно научить в состоянии, и урок, им преподанный у смертного одра, превосходен. Но этому ли куфельный мужик должен был научать по программе Достоевского, со слов которого разговор о куфельном мужике около десяти лет болтался в обществе, — это остается открытым вопросом, который гр. Толстой разрешил в своем вкусе, — может быть, совсем иначе, чем тот, кто его поставил. По огромному и несогласимому разномыслию, которое граф Л. Н. твердо и решительно выражает против учительства Достоевского, следует думать, что толстовский кухонный мужик научает, может быть, совсем не тому, чему должен бы научить куфельный мужик, как представлял себе Достоевский. Вообще, нет ли основания полагать, что десятилетнее брожение куфельного мужика в несвойственных ему светских гостиных, где речи о нем завел Достоевский, не минуло тонкого, художественного слуха Л. Толстого, и, может быть, это брожение вызвало у графа доброе желание дать обществу правдивое изображение мужика. А что граф Л. Н. мог знать о долгой возне взбудораженных Достоевским дам и кавалеров с подсунутым им куфельным мужиком, — то это, кажется, более чем вероятно. Об этом, то смеясь, то негодуя, говорили и в Москве и в Петербурге и не позабыли об этом даже до самого того дня, когда вышла повесть, как Иван Ильич умер. Многие, прочтя о куфельном мужике, прямо воскликнули:
— Вот он когда пришел!
Во всяком случае, десять лет остававшийся неразрешенным в гостиных вопрос о кухонном мужике получил свое разрешение от графа Л. Н. Толстого, и разрешение это правильно и прекрасно. Мужик научает жить, памятуя смерть, он научает приходить послужить страждущему. Последовать ему очень похвально и нимало не унизительно.
Ничему отвлеченному, ни в политическом, ни в теологическом роде, куфельный мужик людей высшего общественного круга не научает. Он научает их только тому, что человеку следует соблюсти в себе, стоя на всех ступенях развития, и что дает всякому умственному преуспеянию и питательную почву и плодоносящий рост.
Когда скончался Ф. М. Достоевский, многие писатели называли его в печати «учителем», и даже «великим учителем», чего, быть может, не следовало, «ибо один у нас учитель» (Мф. 23, 8—10); но потом, когда смерть постигла И. С. Тургенева, — этого опять именовали «учителем», и тоже «великим учителем». Теперь графа Льва Николаевича Толстого уже при жизни его называют и просто «учителем» и тоже «великим учителем»… (По словам г. Вл. Соловьева, Достоевский есть тоже еще и «нравственный вождь русского народа».) Скольких мы имеем теперь «великих учителей»! Который же из них трех больший и которого учение истинней? Это достойно себе уяснить, так как учения названных трех великих российских учителей в весьма важных и существенных положениях между собою не согласны. Достоевский был православист, Тургенев — гуманист, Л. Толстой — моралист и христианин-практик. Которому же из этих направлений наших трех учителей мы более научаемся и которому последуем?.. Есть долг и надобность уяснить себе: «все ли учители» (I Коринф. 12, 29)… Этого «куфельный мужик» не разберет…
А думается, что разобрать это было бы делом, достойным умной и просвещенной критики, и в этом смысле могли бы быть написаны статьи, полные самого серьезного жизненного значения.
В 4017 No «Нового времени» я прочитал известие о том, что в бумагах покойного Решетникова найдена совершенно законченная драма и что драма эта будет напечатана в журнале «Русское богатство». По сюжету, как он вкратце передан в газете, я думаю, что находка эта сделана не на сих днях, а значительно ранее, так как такая пьеса, написанная покойным Решетниковым, была известна мне года три-четыре назад, а еще значительно ранее того она, кажется, была известна Глебу Ивановичу Успенскому, с которым нам, по одному случаю, доводилось, помнится, иметь о рукописях Решетникова переписку. Словом, пьеса Решетникова в безвестности затеряться не могла, и ее содержание и литературные ее достоинства некоторым из литераторов были известны. Но есть пьеса умершего писателя, происхождение которой, а равно и ее замечательная судьба способны возбуждать, может быть, несколько больший интерес, а между тем о существовании этой пьесы, кроме меня, кажется, никому и ничего из литературных людей не известно. Пьеса, о которой я говорю, составлена покойным Феофилом Матвеевичем Толстым, автором рассказа «Болезни воли», который, в свою очередь, тоже составлен по «Запискам доктора Крупова». Пьеса Ф. М. Толстого называется "Нигилисты в домашнем их быту. Драматические и философические очерки в пяти актах и десяти картинах, с эпилогом, сочинение Ф. М, Толстого из романа г. Чернышевского «Что делать?». Пьеса эта была написана Ф. Толстым в 1863 году, и 21 августа того же 1863 года один, чисто набело переписанный экземпляр ее был представлен в театрально-литературный комитет. В комитете «Нигилисты в их домашнем быту» были читаны 24 августа и записаны по журналу под № 1150. Далее на экземпляре, возвращенном автору, значится следующая надпись: «По журналу театрально-литературного комитета 31 августа 1863 г. не одобрено к представлению. Председатель комитета П. Юркевич». Экземпляр этот находится у меня и принадлежит мне по дару самого покойного Ф. М. Толстого. О литературных достоинствах этой пьесы я подробно говорить не стану, а сюжет ее всякому более или менее начитанному русскому человеку должен быть понятен, так как источник, из которого этот сюжет почерпнут, ясно указан и весьма общеизвестен. Но в пьесе очень интересны и достойны внимания вариации и переделки, которые Ф. М. Толстой счел нужным ввести по своему вкусу и по разным соображениям, в которых, без сомнения, имело место и служебное и общественное положение Ф. М. Толстого. Он во время сочинения этой пьесы носил придворное звание камергера и состоял на службе членом главного правления по делам печати. «Нигилисты в их домашнем быту» представлены в смягченном и примиряющем тоне. Оплотом старого порядка вещей выведен резонер Туров, который резонирует горячо и много, но взгляды его, впрочем, не торжествуют. Пьеса заканчивается танцами, на которые сводит все философемы Вера Павловна, а «Туров, махнув рукою, отходит в сторону». В числе «действующих лиц» встречаем: Веру Павловну Лопухову, Дм<итрия> Серг<еевича> Лопухова, Плат<она> Петр<овича> Гнурова, француженку Жюли и Кирсанова. Есть также «студенты, офицеры, штатские, закройщицы и мастерицы». В общем, пьеса малосценична, потому что преисполнена довольно длинных и скучных трактаций, но она, несомненно, имеет своего рода интерес для историка русской литературы, и, сколько я понимаю, пьеса эта, вероятно, без препятствий может быть напечатана в исторических изданиях, чего она и заслуживает.
«Память праведного с похвалами», «Честна пред господом смерть преподобных его». Эти слова церковных песнопений, если приложить их к явлениям, сопровождавшим недавнюю кончину М. Н. Каткова, сопричисляют львояростного кормчего «Московских ведомостей» к сонму праведников и навеки вплетают имя его в благоуханный венок преподобных.
Телеграммы со всех концов родины и из центров западной политики, усердно подобранные по графам топографической росписи в последней книжке «Русского вестника», должны как бы воочию напоминать падким на забвение россиянам, что их умерший собрат унес за собою в могилу скорбь лиц, и восседающих на высоте императорского трона и скромно ютившихся под сенью жилищ провинциальных чиновников. Во всяком случае, можно поручиться, что дотоле ни один русский писатель своей смертью не принес столько работы телеграфному ведомству. Сказалась его смерть и на работе железных дорог: из Петербурга в осиротелую Москву не потяготился проехать сам И. Д. Делянов, чтобы над свежей могилой лейб-пестуна и гоф-вдохновителя министра народного просвещения пролить слезу благодарности от муз российского Парнаса, а из Парижа на погост Алексеевского монастыря примчался республиканский монархист Поль Дерулед, сия взлелеянная на Страстном бульваре французская ипостась того самого вольного казака Ашинова, кого венчала скороспелыми лаврами героя XIX века властная, но не всегда разборчивая на хулу и на хвалу рука московского громовержца.
Если эти свежие картины прикинуть к тому, как и на нашей памяти и по живому преданию старины наша вялая и сонная родина провожала в последний путь земли не только Тургенева или Достоевского, но даже Гоголя или Пушкина, то, пожалуй, будущий ее летописец, учитывая в каждом случае степень проявленной ею скорби, по воплям усердных плакальщиц и воздыханиям телеграфных причитальщиков признает кончину Каткова утратой более горестной, чем смерти названных только что ее лучших писателей, а Михаилу Никифоровичу усвоит титул «князя от князей» русской письменности.
Нужно ли говорить, как опрометчиво было бы такое признание, если оценивать писателя не по воплям его осиротелых оруженосцев, а по настоящему весу того, что защищал пером своим писатель.
Что вспомнит каждый из литературного наследия Каткова при первом же упоминании его имени? Конечно, классицизм, ради торжества которого он не только создал на весьма сомнительные приношения Полякова особый Лицей, столь же далекий от афинского, насколько П. М. Леонтьев был не похож на Аристотеля, как бы на этот счет ни судил осиротелый ныне А. И. Георгиевский, но и всю русскую школу от Ревеля до Иркутска и Оренбурга под единообразный колер греко-римского тонкословия. Но от сего «плясали лики» лишь тех чешско-русинских иродов, от усердия которых «сбыстся реченное Иеремией-пророком, глаголющим: ужас в Раме слышан бысть, плач, и рыдание, и вопль мног», раздавшийся в каждой русской семье, над чадами коей с 1877 года, по указке М. Н., творили свои лютые эксерсицы австрийские изверженцы, в гостеприимных складках русской порфиры нашедшие убежище от подчас весьма заслуженной кары венских и пражских полициантов. Не подумал впопыхах каждодневного писания страж монархии и про то, каким удобрением для всходов на монархической ниве явятся ораторы и историки республиканских Афин и Рима, лучшие страницы свои пропитавшие неутомимой ненавистью к тиранам. Он будто не видел, как много дров кладет на костер неизбежной в первую голову из-за его же работы русской революции руками призванных им из-за Карпат бездушных шульмейстеров, беспощадно выбрасывавших на улицу всякого живого юношу, не способного познать сладость Кюнера и мудрость Юлия Цезаря… Фелькеля.
Но это наше, семейное, домашнее горе, а нам испокон веков не привыкать стать к тому, чтоб над детьми нашими измывался «всяк человек лукав и жесток в начинаниях и человек зверонравен». Но гоня своих «яко же вран по горам», М. Н. еще большую, едва ли не всемирную славу стяжал в 1863 году писаниями по польскому делу, посадивши в Вильну Муравьева и руководя передовицами из московского кабинета в многострадальной Литве и Польше, вызывая одинаково ярый восторг политических кликуш в стиле Антонины Блудовой и несказанную зависть своих бессильных подражателей вроде И. П. Корнилова или профессора Кояловича. Теперь, когда прошел угар порушенной отчизны, видно, что в пылу священного восторга М. Н. не разглядел и не сообразил, на чью мельницу льет воду, не понимая, какого непримиримого и лютого врага готовит России и русским в каждом поляке, согнанном с отцовского будынку и лишенном права даже с сыном разговаривать на языке своих отцов. Одной рукой, по сю сторону Вислы, поддерживая дворянство, эту миражную опору трона, а другой, по ту сторону той же самой Вислы, натравляя на всякого пана и шляхтича оравы самой разнузданной черни только потому, что и эти стервятники жаждали урвать перо от крыла ненавистного Каткову одноглавого польского орла. Слепая власть и немая печать возносили кадильницы, полные фимиама, к стопам московского Талейрана, забывшего как раз про основное правило последнего: toujours pas trop de zele, [3] и, на наш скромный суд, куда ближе подходил к именитому дипломату наш безвестный законоучитель, который, глядя на пламеневших неугасимой ненавистью сосланных и к нам в Орел после руины 1830 года поляков, говорил: и чего их сюда нагнали! Сидели б они себе по цукерням за марципанами, а нам и своего горя не избыть, а не то чтоб еще соседей жать да разорять, И пусть епископ Амвросий, проводивший в могилу пламенным словом благоволившего к нему редактора, взвесит на весах своей епископской совести, кто ближе подходил к Христу — орловский ли немудрый попик или превосходительный трибун Страстного бульвара?
Утвердив в прошлое царствование за собой титул непререкаемого политического оракула статьями по польскому вопросу, в нынешнее Катков от маленького Парижа на берегах Вислы перенес свою опеку на большой на берегах Сены и, сильно гневаясь на Бисмарка за нежелание признать в нем Дельфийского оракула, а не грамотного наследника Ивана Яковлевича Корейши на Шеллинговой подкладке, стал работать на многоплодной для себя стезе франко-русского союза., Но и тут шоры личных пристрастий скрыли от него опасность общения неограниченного монарха с самым открытым и победным воплощением республиканской власти. Но «скрытое великим уявися малым», и этим еще летом один пастор в беседе с нами сравнил русского царя, заключающего союз с французским президентом, с семейной дамой, отдающей свою дочь в пансион содержательницы непотребного дома. Похвалы, расточаемые сего случая ради катковскими курантами по адресу весьма щедрой на оплату таковых республиканской власти, — это, конечно, очень сильный удар по зданию монархии, внушающий мысль, что, стало быть, республика вовсе не столь гнусное зло, коль скоро по нужде и русский царь принимает от нее руку помощи., Герцен и Миртов со своими женевскими подголосками сделали, пожалуй, меньше для примирения русской мысли с приемлемостью республиканского строя, чем столь искренне оплаканный государем Катков. Союз этот, подрубая внутри страны с корнем дерево ее исконного уклада, подводит нас под неисчислимые беды европейской войны, на которую, конечно, вынуждены будут пойти наши соседи немцы, коль скоро мы так тесно связались с их врагом, и сами французы, которые только потому и берут себе на повод казацкого медведя, что ждут его помощи в час того реванша, без мечты о котором ни один француз и не ляжет и не встанет.
В одной старинной, правда отреченной, книге предуказано, будто всякий покойник вратарю царства небесного должен предъявить складень с изображением содеянного им при жизни. Суздальские богомазы без труда составят таковой для душеньки благоволившего им Каткова: классицизм, разгром Польши, франко-русский союз займут створки этого оправдательного триптиха. Кто по намекам наших беглых строк с достаточной ясностью сообразил, во что России обошлись и еще обойдутся в грядущем эти дары Каткова, тот, пожалуй, подумает, что И, Д. Делянов обнаружил бы большую прозорливость, если бы смирно сидел на паперти армянской церкви и не утруждал себя поездкой в Москву на похороны Каткова.
На сих днях мне привелось прочитать в петербургских газетах, что «бердянское городское общество ходатайствует о неприменении к нему циркуляра министра народного просвещения, ввиду того что бердянское общество, сооружая гимназию, имело в виду именно дать возможность получить в гимназии образование детям небогатых родителей из городского и сельского населения, то есть именно тому разряду детей, который министерским циркуляром отстраняется от гимназий». Газета «Неделя», в которой это известие напечатано, присовокупляет, что, «вероятно, такие затруднения новое распоряжение вызвало и в других городах».
Соображения «Недели» совершенно справедливы, доказательством чего служит заявление русских в Гельсингфорсе, чувствующих себя в приниженном положении перед согражданами финского происхождения.
На окраинах государства это действительно обозначается резче и чувствуется сильнее. Я прожил нынешнее лето на острове Эзеле, в г. Аренсбурге, где есть классическая гимназия. Это есть единственное среднее учебное заведение для всего населения островов Эзеля, Даго, Мона, Вормса, Нука, Оденсгольма и других меньших островов здешней группы.
В Аренсбургской гимназии обыкновенно обучается средним числом около ста пятидесяти учеников, и из них едва двадцать пять — тридцать принадлежат к дворянским или чиновничьим семьям, а все прочие огулом «относятся к тому разряду детей, который министерским циркуляром отстраняется от гимназий». Бердянск схож в своем положении с Аренсбургом в том отношении, что оба эти города не могут похвалиться населением их родовой знати, а население их торговое и простонародное.
На острове в 1881 году насчитывали до ста тысяч жителей, а дворянских семей считается 38, из коих далеко не все живут в своей Озилии. А потому в гимназии в Аренсбурге, как и в Бердянске, преобладает элемент простонародный. Но Бердянск сравнительно с Аренсбургом — большой туз и капиталист по зажиточности своих граждан, тогда как Аренсбург — бедняк. Это городок крошечный и до того лишенный торгового значения, что здесь нет ни одного значительного капиталиста. В Аренсбурге нет ни одного купца первой гильдии, а все его граждане, за исключением очень небольшого числа чиновников, есть только мелочные торговцы, ремесленники да чернорабочие, — по преимуществу рыбаки и судоходы. В Аренсбурге все мало-мальски видные граждане на перечете, и те, по общему понятию о торговле, должны быть отнесены к разряду «мелочников». Вильденберг мнет кожи и подвозит грузы к пароходам; Цаунит, Швальбах и Исаева торгуют в лавках при своих квартирах и ведут торг смешанный, мелочной и галантерейный, и нитками, и иголкой, и обувью, и письменными принадлежностями; Рар, Рейхард, Ланге и двое других Исаевых и Константинов также мелочники — одни торгуют бакалеею, чаем и сахаром и табаком, глиняною и стеклянною посудою и духами; еще двое других Исаевых и Томсон торгуют на базаре горшками, косами, кимрскою обувью, ситцем, гвоздями и веревками. Такова торговая аристократия или знать Аренсбурга. Все остальные торговцы, которых, по незначительности их, вовсе не поименовываю, представляют уже совершенное ничтожество в торговом смысле; но все они кормятся от своих торговых занятий и все нужны для разнообразных потребителей, а притом они все, или почти все, — сами получили образование в своей гимназии, и все имеют вкус к образованию. Они все желают воспитывать своих детей в своей же Аренсбургской гимназии и жили до сих пор в полной уверенности, что это так и будет. Им всегда казалось, что существующая в Аренсбурге гимназия для того именно здесь и существует, чтобы поддерживать общую образованность во всем без исключения населении островов Эзеля, Даго, Вормса и Мона, а не для одних двадцати пяти — тридцати мальчиков дворянского и чиновничьего рода., В этом же духе относятся к этому и эзельские ремесленники — и портной Круль, и портной Виншток, и часовщик Шотц, и сапожники, и мясник Трофеи, и булочник Петриг, и колбасник Линк, и корабельные плотники, и лоцмана предместья Торри, и даже одинокие женщины-вдовы, живущие вязаньем шерстяных вещей для приезжающих сюда на лето русских дам. Все эти мызники и горожане хотя люди бедные, но все они имеют уважение к образованности и твердо верят в ее практическую пользу, а потому они непременно желают, чтобы их дети могли получить образование в гимназии. Дошедшее теперь до их ведома министерское распоряжение об отстранении их детей от права учиться в гимназии только потому не повергает их в отчаяние, что они с неодолимою, упрямою наивностью считают это за «невозможное». Они мотают головами, как их эстонские клеппера, и говорят: «Это невозможно есть! — Это сопротив Петра Великого». Но если они ошибаются, и то, что им кажется «невозможностью сопротив Петра Великого», — окажется на самом деле возможным, то тогда в Аренсбурге произойдет неминуемый гимназический крах, ибо для двадцати пяти — тридцати учеников дворянского и чиновничьего звания содержать целую гимназию будет не резонно, и ее, без сомнений, придется закрыть, а с этим столь же неминуемо все понимающее смысл образования население столь больших островов, как Эзель, Даго и Мон, будет лишено средства к образованию и станет поневоле погружаться в невежество. А это не только опечалит всех здешних жителей, отстраняя их от довольно общего и довольно сильного стремления к образованию своих детей, но отзовется самым невыгодным образом на экономических и политических условиях края. С таким невежеством, в котором привыкли жить граждане маленьких городков в серединной России, нельзя жить на островах, где толкаются и шведы, и датчане, и заграничные немцы. Немецкие торговцы балтийского поморья все имеют гимназическое или равное гимназическому образование и принимают к себе на службу тоже только таких молодых людей, которые получили образование. Невежде из «молодцов» — как бы он молодцеват ни был — здесь придется и скоротать свой век в черной работе или на побегушках. В числе приказчиков крошечного Аренсбурга людей с гимназическим образованием более, чем в Москве или Петербурге. То же самое в Ревеле, в Пернове, в Либаве, в Риге и в Дерпте, а меж тем все эти люди из очень бедных семейств — их отцы чинили сапоги приезжим сюда русским «кургастам», а их матери и сестры даже теперь вяжут нам «ревматические носки» из немытой шерсти и стирают наше грязное белье… И хотя они промышляют средства к жизни стиркою и вязаньем, но, однако, содержат в гимназии своих младших сыновей и братьев, чтобы те выросли и получили возможность зарабатывать более, чем достает чернорабочий… Возвратить им теперь их питомцев недоученными или отстранить от гимназии тех, которых они туда подготовили, — это, по их мнению, будет равносильно тому, что отнять у них самую главную надежду на то, что подготовленный ими сын или брат достигнет большего заработка и лучшего положения и тогда успокоит старость родителей и поддержит остальное семейство…
Отнять этакую надежду у семейств не будет ли значить — отнять слишком многое и слишком драгоценное, с потерею чего почти невозможно примириться в настоящем и невозможно ничем утешиться в будущем.
Но дело это имеет еще одну сторону, где экономические условия частных лиц находятся в тесном и неразлучном соприкосновении с условиями общего государственного значения.
Эзельцы, дагероты и монцы, равно как и другие побережные эсты и латыши, во множестве занимаются мореходством. Они прирожденные моряки, и роль их очень велика в русском мореходстве, — что и хорошо рассказано и доказано в статьях латыша г. Вольдемара, напечатанных в «Русском вестнике» покойного Каткова. Простые сельские люди из эзельцев и дагеротов служат во множестве на пароходах и купеческих парусных суднах, а более образованные служат капитанами, шкиперами, подшкиперами и штеерманами. Между сими последними есть значительное число людей с образованием средних училищ, и хороший капитан или шкипер с образованием всегда имеет преимущество перед соответственным лицом, не получившим образования. Шкипер, кроме своего чисто технического мореходного дела, должен иметь общие сведения, которые дает образование. Он должен знать относящиеся к его делу законы, математику, географию и иметь коммерческие познания — где что производится и куда то производство имеет сбыт. Шкипер судна идет с деньгами, чтобы в случае недостатка наемного груза сделать покупку и знать, куда ее отвезти, где выгодно сбыть. Он должен быть немножко начитан и, как говорят, — «стоять au courant» [4] с тем, что делается на свете. Иначе он будет без фрахтов и, по морскому выражению, «станет блуждать как дурак». Чтобы не быть «блуждающим дураком», он непременно должен иметь общее среднее образование. В портах, куда он заходит, он сидит на берегу, в кофейне или в клубе, с шкипером иностранным — с заграничным немцем, с шведом или финляндцем, и старается того понять и даже перехитрить и во всяком случае не удариться перед ним лицом в грязь. Для всего этого опять, кроме мореходного знания, надо иметь такую образованность, чтобы не быть во всем ниже всякого встречного заграничного собрата. И потому понятно, что моряк латыш или эстонец очень заботится о том, чтобы быть не хуже иностранца. Для этого у шкипера каждой эстонской шхуны есть с собою и европейское платье работы местного Круля или Бинштока, и для этого же он выучился хорошо говорить по-немецки и немножко по-русски, а иногда и по-французски. Все это ему необходимо, и все это он, как сын бедных родителей, мог получить только в той гимназии, где он учился на деньги, добытые матерью и сестрами за стирку белья «кургастам»… Что же будет теперь, если его сын или младший брат не попадут в эту гимназию, — если они будут «отстранены» и останутся невеждами… После этого их шкиперами не возьмут, а они должны будут идти в простые матросы — «травить канат» да поднимать якорь. Такое положение не приведет ли их в отчаяние, и не возьмутся ли они за старину — зажигать потихоньку темной ночью фальшивые огни под опушкою лесов на опасных берегах близ маяков Фильзанда и Дагерорта, чтобы наводить суда на рифы, а потом «спасать» эти разбивавшиеся суда посредством полнейшего разграбления их груза…
Береговое пиратство, которым славились в старину Эзель и Даго, несмотря на нынешние преследования его законом, все-таки еще не совсем исчезло и составляет по преимуществу промысел береговых незадачников, и чем необразованнее и малосведущее шкипер, тем он легче примет разведенный на берегу фальшфейер за маяк, точно положения которого он не умеет высчитать, стоя на палубе своей шхуны. Он может отлично крепить паруса, отдавать шкоты, но хронометр, цифры и морские карты будут с ним не в ладах, и пират Фильзанда или Дагерорта начнет ловить на огонь морских угрей и, как пить даст, — «посадит его на гряду», а потом придет его спасать и… грабить (что иногда почти одно и то же).
С отстранением эстонской молодежи на Эзеле, Даго и Моне от гимназии, существующей в Аренсбурге, уровень эстонской образованности упадет до нуля, и это не будет ли в противоречии с теми видами правительства, для которых не требуется, чтобы эстонская или латышская народность в здешнем крае принижалась и темнела в своей умственности. А это неизбежно должно случиться, если здесь отстранить от гимназии простолюдинов, ибо тогда на Эзеле, Даго и Моне, равно как и на всем южном побережье Финского залива, останутся с воспитанием только чиновники из немцев, а эсты и латыши будут чернорабочие, без выхода…
Вся та среда, из которой при содействии Аренсбургской гимназии до сих пор выходили люди среднего образования, нужные здесь, на суше и на море, утонет во тьме нищеты и невежества, и бедный край обеднеет еще более. Тогда останется господствовать на суше немецкий барон, а на море финны с севера.
— Придет, — говорят, — финн и спихнет с воды и латыша и эста. Финну есть вольно учиться. Наш южный берег потемнеет, а финляндский все освещается светом: эсты и латыши будут матросами, а финны заступят везде шкиперами.
Так говорят здешние дети, сохраняя полную уверенность и «надежду на Петра Великого», что «это невозможность». Невозможно, чтобы за недостатком местных образованных людей пришел финн с севера, а «Маа-mies» (муж земли) и «Maa-poika» (сын земли) очутился у него в поношении… Это грозит полным обнищанием и всесторонним понижением их острова в темноту. Но, к счастью, кажется еще не все кончено: и эсты, может быть, недаром уповают «на Петра Великого», как русские на Николу милостивого… В русских газетах пишут, будто устранительное распоряжение еще не решено, — и будет еще обсуждаться в законодательном порядке. Надо желать, чтобы к той поре было известно все, что стоит быть принятым в соображение при обсуждении вероятных последствий отстранения от гимназий простолюдинов. То, что я здесь писал, кажется, может пригодиться при обсуждении положения длинного побережья, противуположного Финляндии, молодым ребятам которой соли на хвост не насыпано…
Пока же что будет разъяснено, — новый учебный год на Эзеле начался по-старому, то есть в гимназию приняты все те дети, которых родители их привели и которые к следованию за учебным курсом оказались годными.
На первых днях этого года В. А. Кокорев высказал в «Новом времени» свое мнение о купцах, получивших чины действительного статского советника. По мнению г. Кокорева, таких купцов не для чего титуловать «превосходительствами», а довольно называть их «высокостепенствами». Это, кажется г. Кокореву, как будто ближе подходит к торговому положению упомянутых генералов и более отвечает народному представлению о разнице в сановитости людей служилых и людей торговых.
Без сомнения, в народном рассуждении о генералах есть разница: ина слава принадлежит солнцу, ина же воздается луне, и звезда от звезды разнствует, а между тем титул «превосходительства» ассимилирует во едину стать всех удостоенных. В этом его преимущество, но в этом же его недостаток, против которого в России давно уже слышится сдержанная, но очень едкая горечь. О ней еще говорил Леруа Болье, заметивший в своем любопытном сочинении о России, что у нас необыкновенно много «превосходительств» и что чрез это названный титул у нас не только совсем пал и утратил свое возвышающее значение, но он даже служит теперь к некоторой шутке и насмешке.
В словах г. Кокорева видна та же горечь и желание защитить превосходительный титул от посягательства на него со стороны людей торгового звания, а равно оградить и самих этих людей от неблагоприятного воздействия на них превосходительного титула.
Так как обстоятельного и специального "сочинения о «генералах» в нашей литературе нет (ибо труд П. И. Чичикова в печати не появлялся), то вопрос о вреде или о пользе от большого размножения превосходительных лиц может быть трактован очень свободно, но он прежде всего нуждается в верном фактическом представлении положения, в каком находится «превосходительство».
Заботы Кокорева могут много помочь купечеству, если знатность по чину купцам вредна, но что касается самого превосходительного титула, то он не много выиграет от того, что его не будут прилагать к тайным советникам из людей торгового сословия. По правде говоря — идет им это или не идет, но ведь их покамест еще очень немного. Одни департаментские делопроизводители или столоначальники ежегодно дают такой прирост в генеральстве, что оскудения никогда не произойдет, и собственно чину превосходительства не поможет эта крохотная очистка.
С превосходительным титулом у нас в самом деле происходит нечто очень странное и неблагоприятное для его возвышающего значения. Г-на Кокорева стоит благодарить, что он заговорил об этом. Манера заменять собственное «крестное» имя человека титулом, который даст известный чин, имеет нечто неприятное, и многие давно говорили об этом как о вредном обычае, который пора бы оставить, не для одних купцов, а для всех вообще, — по крайней мере вне службы.
Как от этого одни сами отбивались, а другие прочих сдерживали, это представляет картинку, или, лучше сказать, ряд картинок, которые, может быть, не скучно будет теперь перепустить перед глазами, по случаю возбужденного г. Кокоревым интереса к «истории о генералах».
В нашем флоте в самую блестящую его пору, при командирах, имена которых покрыты неувядаемою славою и высокими доблестями чести и характеров, все избегали употребления титулов в разговоре. Там крепко жил простой и вполне хороший русский обычай называть друг друга не иначе, как по крестному имени и отчеству. Не только капитан корабля, но и адмирал, командующий эскадрою, называли офицеров по имени и отчеству, а офицеры точно так же называли своих старших, то есть их именами и отчествами, а не превосходительствами. Таких славных героев, как Нахимов и Лазарев, подчиненные с семейною простотою называли в разговоре Павел Степанович, Михаил Петрович, а эти знаменитые адмиралы в свою очередь также называли по имени и отчеству офицеров. По титулам чина или по уряду должности величали только тех, кого не знали как звать по имени, и это считалось за неудобство, для избежания которого старались немедленно узнать имя и отчество человека. Такого простого обычая держались все, и флот дорожил этою простотою; она не оказывала никакого дурного влияния на характер субординации, а напротив, по мнению старых моряков, она приносила пользу.
«Чрез произношение имени, — рассказывают старые моряки, — все приказания начальника получали приятный оттенок отеческой кротости и исполнялись с любовью; а ответы подчиненных с таким же именованием старшего придавали всяким объяснениям и оправданиям сыновнюю искренность».
Многие почтенные люди из старых моряков вспоминают об этом обычае с большим сожалением, что он вывелся и заменился отношениями «общеармейского образца». Но стоит ли это сожаления на самом деле?
Моряки всегда немножко суеверны и имеют много примет, но если верить их приметам, то они, кажется, имеют основание жалеть, что их старый морской обычай «семейности» заменился «образцом общеармейской форменности».
«Во все это время, пока мы говорили друг другу по-человечески, — замечают моряки, — флот наш не знал служебных злоупотреблений низкого свойства: офицеры гнушались лжи, и не было ни взяток, ни обманов. Мы себя берегли от этого».
Обычай называть друг друга по именам стали подрывать нововведениями в балтийском флоте, «поблизости к Петербургу», но на Черном море именословие продолжало держаться до самой севастопольской катастрофы, Когда черноморский флот уничтожился и остатки черноморских морских офицеров пошли вразброд. В печальном рассеянии они позабыли старые предания своей семьи, и те, которые смешались с балтийцами, научились у них употреблять в разговоре титульные обороты.
Утраченный «обычай доброй простоты» оставался дорог многим из моряков и имел своих маньяков, для которых представлял своего рода мистическое значение. В доказательство его живучести стоит воспомянуть об одном из таких маньяков, каким был не очень давно умерший контр-адмирал Андрей Васильевич Фрейганг. Это был превосходнейший человек, которого кто знал, тот его и любил и уважал за его необыкновенную чистоту и добрую душу. Его знали множество людей, и из них, конечно, многие еще живут нынче. Он был «политик вне партий» и «золото без лигатуры»; ему был друг славянофил Гильфердинг, и он пользовался особенным уважением Каткова. К Фрейгангу Катков чувствовал сердечное влечение и не раз говаривал: «чтобы немножко себя освежить, надо в Фрейганга посмотреться». Худой, слабый здоровьем, но живой, подвижной и беззаветно добрый старичок, обвязанный гарусным шарфиком и с кортиком, который постоянно ерзал на его тощем тельце и сбивался с бока назад или наперед, Андрей Васильевич всегда о чем-нибудь хлопотал или кого-нибудь устраивал. Он беспрестанно являлся где-нибудь «просителем за людей», и притом просителем самым неотступным, настойчивым и бесстрашным. Чуть, бывало, при нем скажут о чьем-нибудь горе или несчастье, он сейчас придет в беспокойство — слезы на глазах, и начинает себя допрашивать: «Кого я знаю? Кто может помочь? К кому побежать?» И как только вспомнит — сейчас «побежит». Но о себе и о своем семействе он не просил никого и жил на самые крошечные средства. Словом, это был превосходный и редкий человек, которого при жизни его называли «праведником» и «Нафанаилом, в нем же лести несть»! Между тем в ряду забот Фрейганга было большое печалованье об исчезновении простоты во взаимных отношениях во флоте, — он не мог примириться, что у них «прежде говорили друг с другом по-человечески, а потом стали упоминать потитульно». В этом Фрейганг видел «начало болезни», которая непременно принесет большой вред всему организму. Михаил Ник<ифорович> Катков один раз слушал, слушал, как Фрейганг об этом рассказывал, и говорит после:
— Что это такое за прелесть! Он говорит, точно будто Давид на арфе играет, — все досады и неприятности при нем успокаиваются.
В одно время М<ихаил> Н<икифорович> имел деловые свидания с графом Петром Андреевичем Шуваловым.
Случалось, что сильно впечатлительный Катков даже «укрывался» в идиллический домик на Песках, где жил Фрейганг, и говорил, что он там находит успокоение. Но послужить восстановлению крестных имен во флоте Катков, разумеется, не озабочивался, а Фрейганг об этом помнил и обнаружил свой мистицизм.
Когда пронесся слух, что в морском ведомстве обнаружилось первое большое злоупотребление, Катков случился в Петербурге и жил на Сергиевской, в доме Зейферта. Один раз, когда здесь говорили об упомянутом слухе, вдруг в комнату вбегает торопливой походкой в своем шарфике Фрейганг и говорит с волнением:
— Слышали? Совершилось! страшное пророчество совершилось!.. Ужас, позор и посрамленье! наши моряки, наши до сих пор честные моряки обесславлены: среди нас есть люди, прикосновенные к взяткам!.. А он это предсказывал, я это напоминал, я говорил, что это предсказано, и это так сделается, вот и сделалось — и исполнилось, как он предсказал.
— Кто предсказал?
— Павел Степаныч!
— Какой Павел Степаныч?
— Как «какой Павел Степаныч»!.. Нахимов!
И Фрейганг рассказал какой-то давний случай, когда покойный Нахимов был недоволен каким-то продовольственным распорядителем или комиссионером и стал его распекать, а тот, начав оправдываться, стал беспрестанно уснащать свою речь словами «ваше превосходительство». Это так взорвало адмирала, что он закричал:
— Что я вам за превосходительство! Что это еще такое! Вы имени моего, что ли, не знаете, или прельщать меня превосходительством вздумали? У меня имя есть! Это вы ваше превосходительство, а моряков нельзя так звать, они вашим ремеслом не занимаются. Тогда их можно будет «так» звать, когда и они этим станут заниматься.
Праведный бедняк, адмирал с петербургских Песков, глубоко верил, что, перестав называть друг друга по именам, а начав величать по титулам, — моряки подверглись роковой порче.
Замечают тоже, что имя при настоящей заслуженной известности человека приобретало у нас такую известность, что самые фамилии делались ненужными для более точного обозначения лица.
В Орле один купец, тяжко оскорбленный в сороковых годах неистовством губернатора Трубецкого, выйдя из терпения, сказал ему:
— Тиран! я больше не боюсь, что ты князь, я Николаю Семеновичу пожалуюсь.
— Какому Николаю Семеновичу! — закричал Трубецкой.
— Тому, который стоит за правду.
И замечательно, что Трубецкой, человек невежественный и, по выражению еп<ископа> Смарагда, — «умоокраденный», узнал, однако, кого ему называют, и с злорадством воскликнул:
— Мордвинова больше нет!
Никакой курьер из самых зычных, прокричав: «генерал идет», — не может внушить того впечатления, которое ощущалось, когда, бывало, кто-нибудь шепнет на московском бульваре:
— Вон Алексей Петрович топочется.
Мало ли в Москве было разных Алексеев Петровичей, но все знали, что так называют Ермолова и что перед этим тучным, тяжело передвигавшим свои ноги стариком надо встать и обнажить головы. И все почтительно поднимались и кланялись ему иногда в пояс. Это делалось с удовольствием, не за страх, а за совесть.
Тут была, впрочем, немножко и манифестация: кланяясь старику, как бы заступались за него и сожалели, что его «Ерихонский забил». (А от Закревского отворачивались — будто его не видели.)
Этого же Алексея Петровича при настоящей смете надо вспомянуть и по другим причинам. Самого Ермолова, разумеется, не принято было титуловать «превосходительством», а его просто звали Алексеем Петровичем или «батюшкою Алексеем Петровичем», но едва ли не он первый ввел у нас вышучиванье чиновных титулов.
Алексей Петрович звал своих лакеев «надворными советниками», а ему любили подражать и другие, и с него пошла по Москве мода звать «надворных советников» как птиц на свист или «на ладошку». Из домов мода давать лакеям эту несоответствующую кличку перешла в те гостиницы, где прислуга «ходит по-штатски». Потом это в числе образцов московского барского тона было привезено в Петербург и получило здесь широкое применение. Лакеев начали звать «советниками» в домах и ресторанах, а потом и в трактирах низшего сорта, где посещающая публика «отливает серостью», а «услужающие подают во фраках». Таких услужающих «серый гость» и теперь зовет на клик: «надворный советник».
— Советник, подай пару чаю!
Князь Мещерский (то же имя) иногда кое во что попадает, и он верно замечал, что у нас, к сожалению, высшие не всегда подают лучший пример низшим, а напротив, растлевают целомудренность простолюдина.
С титулом «превосходительства», впрочем, произошло еще несколько других случайностей, о которых стоит отметить.
Когда стало очень много людей, крестные имена которых вышли из употребления со дня производства этих лиц в чин, дозволяющий ставить титул «превосходительства», то началось большое затруднение: как различать и помнить, кто из штатских в каком чине? А между тем многие штатские генералы довольно обидчивы, и никому нет охоты оскорблять их умалением чести. Отсюда в обществе явилось опасение: как бы не ошибиться, и тогда, по пословице «лучше перебавить, чем недобавить» — пошли ставить всем «превосходительство». Кому надо и кому не надо — все равно, пусть получает приданье чести и не обижается. Делалось это по самым серьезным соображениям: «да тихое житие поживем во всяком благочестии», но повело к другой неожиданности: чрез эту сообразительность «превосходительство» явилось сеянное и не сеянное. Куда ни склонит слух свой почтительный человек, везде он слышит «превосходительство», а разберется делами, и узнает, что он принимал за генерала «какую-то фитюльку».
Чтоб выйти из фальшивого положения, оставалось обижаться (на кого?) или самому над собой хохотать.
Это легче.
Юмористический же и наблюдательный ум нашего простонародья всю эту картину созерцал, подметил, что в ней смешно, и началось повсеместное вышучивание «превосходительства». Начался ряд шуток, сколько колких и неуважительных, столько же неуловимых и неудобонаказуемых. В городском простонародье теперь величают «превосходительствами» всех, «которых солидность позволяет». Отсюда постоянно можно слышать, как городской простолюдин, один спроста, а другой с лукавиной, величают превосходительством почтового приемщика, акцизника, торгового депутата и особенно полицейского пристава, а иногда даже и околоточника, если он «фасонист». Всяк, к кому есть нужда или просьба, титулуется от просителя «превосходительством», и титулуемый это приемлет и ничесо же вопреки глаголет. Иногда же такое «величание» проделывается и без всякой нужды, прямо на смех, чтобы безнаказанно вышучивать какую-нибудь мелкую особу и вместе с тем опошлять звание, обязывающее к почтительному отношению. Любой разносчик и загулявший мастеровой, титулующий «превосходительством» околоточника, которого он за глаза зовет «фараоном», конечно знает, что он издевается над тем, кого дразнит «превосходительством», но остановить его невозможно: он за это ничего не боится, потому что он будто опасается ошибиться, и он упорно продолжает приставать на гулянье:
— Ваше превосходительство, пьян я типерича или еще не пьян? Разреши!
Словом, на улице городской народ сумел испортить «превосходительству» всю линию, и здесь теперь у нас ad libitum [6] всяк стал «превосходительство», а чего много и что не в редкость, то и не в почете. Самые большие и самые постоянные обожательницы генеральского звания — петербургские кухарки, и те уже перестают гордиться житьем у генералов. В одном сатирическом журнале кухарка жалуется другой, что «теперь всяк говорит: я сам себе генерал». Иного рода и характера смятение доставляет «превосходительство» в домашних беседах и в коллегиальных заседаниях: тут «превосходительство» как бы отомщевает за себя тем, что портит разговорную речь беспрестанной присыпкой: «я вашему пшеству говорил», «нет, ваше пшество мне не говорили», «ах, ваше пшество, верно, не расслышали». И так далее до бесконечности и, можно сказать, до тошноты. От этого неуместного и смешного присказничества страдает и наполняется канцелярского безвкусия русская живая речь, и это не только в заседаниях, где тоже надо бы говорить дело, а не комплименты, но даже и в гостиных, при дамах. Есть чиновные дома, где и самих дам отитловывают… Все это давно осмеивается, но тем не менее все это продолжается и ныне дошло уже до такой степени пресыщения, что умный человек из купечества поднимает голос, чтобы оградить от такого события свое торговое сословие.
Сыты!
Что касается надписаний на конвертах, о чем упоминает г. Кокорев, то надписи в русском вкусе бывают очень разнообразны. Пишут купцам: «его чести», «его милости», «его степенству» и даже пишут и «его высокостепенству», а когда просят у них «корму», тогда титулуют их и «высокопревосходительствами». Это, конечно, так и останется, хотя бы решено было не признавать генералов из торговцев за превосходительства. «Называться» у нас можно всякому как угодно: это еще разрешено Хлестаковым Бобчинскому.
— «Пусть называется».
По части надписаний замечательно другое: почтовые письменосцы рассказывают, что наверно треть адресов нынче надписывается с титулованием адресатов «превосходительствами». Это опять, без сомнения, свидетельствует не то, что «русская нацыя» возлюбила «превосходительство», а то, что она изволит им со скуки забавляться. Я еще недавно видел проштемпелеванный письменный конверт, на котором была надпись: «Его превосходительству Александру Семенычу Бакину в своем заведении». Бакин же этот оказался трактирщик, и тот, кто адресовал письмо «его превосходительству в его заведение», конечно знал, что он пишет не генералу, а что он просто балуется — смеется над генеральством. Почтальон кидает письмо на стойку, крикнет на смех: «Генерал, получи!» — и бежит далее. Публика «грохочет». Шустрый парень похваляется:
— Дай срок, и я дяде Миките адрист с генеральством надпишу. Ребята смеяться будут.
И пишут, да и хорошо делают, потому что, в самом деле, пока человек живет, ему все чести прибывает, а другой человек издалека лишен возможности знать: на какую он степень зашелся.
В Петербурге еще недавно жил в собственном доме, на Бассейной, присяжный стряпчий Соболев. Он был известен как казуист в своем роде и кроме того написал в свою жизнь множество доносов — особенно на Некрасова, В. Ф. Корша и А. А. Краевского (он открыл, что Корш — венгерец). Черновые этих произведений проданы на вес букинисту Николаю Свешникову, а у него куплены мною. Этот стряпчий обращал внимание правительственных лиц и на злоупотребления в выставке несоответственных титулов на адресованных письмах и предлагал меры — как это прекратить. Такие письма он предлагал «не доставлять», но, вероятно, его предложение оставлено без внимания.
Большой беды, однако, во всем этом, может быть, еще нет. Покойный Аксаков предлагал когда-то сразу всех «произвести в дворяне». Тут русские люди делают нечто в том же роде: они сами себя «в междуусобной жизни» возводят в превосходительство, и таким образом все безобидно выравниваются, но значение превосходительного титула на скале серьезного почитания, конечно, так глубоко уронено, как никогда не ронялось ни «благородие», ни «высокоблагородие», ни «степенство». Но почему живой народный ум вышучивает одно «превосходительство», а не вышучивает ни благородия, ни высокородия? Не потому ли, что благородные и высокородные сохраняют за собою «имя человече», а с превосходительным титулом соединился неприятный русскому чувству обычай упразднять в разговоре человеческое имя? В одной раскольничьей книге прямо осуждается «вести речь не по имени человечу».
[«Честь обычай изменяет и помышления надмевает». Сын одного угольщика получил высокий сан. Его стали титуловать. Отец пришел к нему и спрашивает: «Знаеши ли мя?» Сын отвеща: «Отче, не знаю уже сам себя — а како тебя могу знати». (Прим. автора.)]
Следовательно, превосходительное титулование главным образом досаждает не на бумагах, а в живых общественных сношениях между людьми. Это неважно для нас, частных людей, не призванных думать «о престиже превосходительства» — в надписях и бумагах. Так как с почина т. Кокорева теперь довелось об этом говорить, то нам дороги не адресации, а наша русская разговорная речь, — дорого наше общежитие и наш прекрасный язык с его характерною теплотою обращения, и о том, что нами в этом отношении утрачено, мы вправе напомнить обществу. Пусть генералов из торговцев пишут по бумагам как угодно, но пусть люди хранят вне службы свои имена, какие (по Феокриту) «всяк при рожденье себе в сладостный дар получает». Это может сделать само общество — даже женщины, если только они последуют завету императрицы Екатерины, чтобы входящие в дом их «оставляли чины за порогом».
У нас еще в очень недавние годы жили дамы, которые были к этому чутки и очень умно стояли за хороший вкус в своем доме.
Позволю себе ввести здесь маленький рассказ из собственных личных воспоминаний.
В Кромском уезде Орловской губернии, в селе Зиновьеве, жила помещица Настасья Сергеевна, рожденная кн. Масальская. Она в юности получила блестящее образование в Париже и пользовалась общим уважением за свой ум и благородный, независимый характер. Состояние у нее было среднее (пятьсот душ), но хорошо поставленный дом ее был открыт для званых и незваных. Ее очень почитали и ездили к ней издалека, не ради пышности и угощений, а «на поклон» — из уважения. В зиновьевском доме было хлебосольно, но просто, приютно и часто очень весело. Кроме того, зиновьевский дом был также в некотором роде источником света для округа. Большинство соседей. брали здесь книги из библиотеки, унаследованной хозяйкою от Масальского, и это поддерживало в окружном обществе изрядную начитанность.
Когда меня мальчиком возили в Зиновьеве, Настасья Сергеевна была уже старушка, но я отлично ее помню и с нее намечал некоторые черты в изображениях «боярыни Плодомасовой» (в «Соборянах») и «княгини Протозановой» (в «Захудалом роде»). О ней говорили, что «она всем дает тон», и вот что я раз видел насчет этого тона.
В губернаторство кн. Петра Ив<ановича> Трубецкого (которого Настасья Сергеевна «не желала видеть за грубость») прибыл из Петербурга в Орел сановник или важный чиновник Телепнев. Не могу вспомнить, какая у него была должность, но только он приехал по высочайшему повелению для каких-то расследований по делу о поджогах и о еретиках двух сел — Большой и Малой Колчевы, выселенных впоследствии на Кавказ или в Сибирь. По моему тогдашнему ребячеству я в точности этих дел не разумел и теперь подробно сказать о них не могу, но только касалось это именно того, о чем я упоминаю. Телепнев сам происходил, кажется, из орловских дворян, но возвысился по служебной карьере в Петербурге. В Орле он был встречен отменно и с «притрепетом»: к нему не знали как подойти, но очень радовались, что он «губернатору нагнал холоду». Все около Телепнева вертелись, искали чести ему представиться, и кто этого достигал, те ему льстили и лебезили, друг на друга ябедничали, — доносили на губернатора, на опеку и на предводителя Глебова, которого сами опять бессменно много лет кряду выбирали в ту же должность. Телепнев был, кажется, «прозорлив», он держал себя гордо и свысока «всматривался в губернатора», деяния которого, впрочем, слишком ярко горели у всех на виду. С Телепневым были два «привозные чиновники» с приснопамятными именами: Иван Иваныч и Иван Никифорыч. Эти посещали избранные дома в обществе и рассказывали, как много значит их принципал и какие он перед своим отъездом получил от государя Николая Павловича словесные полномочия. Помню, что все повторяли, будто государь, кроме данных Телепневу инструкций — еще особо в продолжительной аудиенции, «проводил его до дверей кабинета и все еще растолковывал». Что тут было правда, что неправда, ничего не знаю, но только перед Телепневым, как говорится, все в лоск клались и находили удовольствие поползать.
О святках, именно на второй день рождества, к Настасье Сергеевне в Зиновьеве съехались гости — «поздравлять старушку с праздником». Собрались, по обыкновению, к обеду, с тем чтобы проводить вместе весь день и разъехаться вечером после ужина. Собрание было пестрое: соседи дворяне, достаточные и бедные, приживалки и приживальщицы, уездный казначей из Кром, который «получал к празднику живностию за то, что не притеснял крестьян по квитанциям»; уездный доктор, дьяконица Марья Николаевна (которая была, собственно, дьяконская дочь, — робкая пожилая девушка, особенно уважаемая Настасьей Сергеевной «за добродетель и скромность»), «англофасонистый» кромской предводитель князь Александр Алексеевич Трубецкой («оратор, агроном и мот»), пышная красавица Шубина и испитой, сухой дворянин Казюлькин, по прозванию «Нетленное Фигаро». Это был, что называется, «субъект».
[Фамилия Казюлькин не должна никого удивлять. У нас по дмитровскому рубежу жил еще дворянин Клопиков, который был скуп, как Плюшкин, и так же, как Плюшкин, ходил с ключами, в женской куцавейке и с головою, повязанною женским повойником. (Прим. автора.)]
Он жил в холодном, полуразрушенном доме в своем разоренном именьице при впадении Гостомлн в Рыбницу, одевался в венгерку с шнурами, отлично говорил по-французски, весь свой век разъезжал по гостям на ледащей тройке в веревочной упряжи; сватался ко всем барышням и от всех получал решительные отказы, но нимало этим не обижался; довольно мило играл на цитре и охотно «представлял» на вечерах Гамлета, Танкреда и ослепленного Велизария. Домой он попадал только изредка, и то случайно и неохотно, ибо здесь, «по неосторожности своей, зависел от ключницы». Словом, сбиралось множество гостей, и вдруг, совершенно ни для кого неожиданно, из окон залы заметили еще незнакомый возок на почтовых, и через несколько минут человек докладывает о Телепневе (как его звали по имени и отчеству — не помню).
Хозяйка приказала «просить», но сама осталась на своем диване, — зато многие гости пришли в замешательство. Они закопошились и начали охорашиваться, а дьяконица Марья Николаевна тотчас же соскользнула со стула и уплыла вон в дальние комнаты к экономке. Кроме самой хозяйки, только один еще дворянин Казюлькин, по прозванию «Фигаро», стоял твердо и держал себя с достоинством. Он даже начал пощипывать свои редкие усы, что у него обыкновенно выражало неудовольствие и гнев и предшествовало часто какой-нибудь резкой и нелепой выходке.
При такой-то обстановке Телепнев вошел. Как человек воспитанный и светский, он умно представился хозяйке, получил ее привет и был усажен в ближайшее к ней кресло. Но тут сейчас и пошла порча компании: дворяне стали к Телепневу приближаться, подседать, и послышалось величание его «превосходительством». У хозяйки раз и два тряхнулись на чепце оборки, а Фигаро начал переходить от одного гостя к другому и язвительно шептал:
— Что же вы далече сидите?.. идите поближе и повеличайте его превосходительство.
Потянуло по зиновьевскому дому таким тоном, про какой тут и не слыхивали. Даже две дамы уже запревосходительствовали.
Фигаро смотрел на хозяйку с выражением ужаса и гнева и показывал ей глазами, что «это невозможно»!
— Я, мол, свое дело пополняю, я стою на страже и кричу: «Татары идут!», а ты знай, как их отражать.
Вскоре это и случилось, и Фигаро был утешен: когда один из гостей особенно зачастил «превосходительством», хозяйка извинилась и поправила его, сказав:
— Нашего почтенного гостя зовут так-то и так-то, (Она назвала Телепнева по имени и по отчеству.)
А через несколько минут, когда другой опять запревосходительствовал, — она опять сделала то же самое, и когда начал такую историю третий, то Телепнев уже сам сказал ему:
— Мое имя и отчество — если угодно — так и так.
Настасье Сергеевне это было очень приятно, а «Фигаро» перестал щипать усы, и опять настал «простой тон», как всегда бывало: гости смеялись, шутили, весело отобедали, потом катались на тройках, из которых одною превосходно правил князь А. Трубецкой, а Фигаро выехал на своих одрах в веревочной упряжи, и в его-то ветхие сани сели самые милые дамы и барышни и с ними заезжий вельможа. Фигаро захотел отличиться, вздумал обгонять заводских коней Трубецкого и всех своих пассажиров вывалил, а одров утопил в сугробах! Дамы и сановник, вываленные в снег, возвратились в дом пешком и были в таком веселом расположении, что смеху и шуткам не было конца. Телепнев хохотал больше всех и даже участвовал в присуждении наказания для Фигаро, который должен был за свою неловкость танцевать качучу с кастаньетами в женском платье. Когда же вечером Телепнев, опешивший в город Кромы, уезжал ранее других, хозяйка провожала его до передней и, проходя с ним через библиотеку, извинилась (она любила извиняться) и сказала ему по-французски:
— Вы меня, пожалуйста, извините, что я давеча говорила всем ваше имя: у нас разговор в другой форме не в обычае. За хлебом за солью все равны… Я ожидаю, что вы мне это простили и не сочли за неуместное.
Телепнев улыбнулся, почтительно поцеловал ее руку и отвечал, что он сохранит самое лучшее воспоминание о ее милом обществе, в котором провел очень приятный день в жизни.
— Ну, а я благодарю вас еще более. И нам в вашем обществе было очень приятно. А если бы иначе, то все бы начали себя другим образом чувствовать… неодинаково… Марья Николаевна, которая в желтой шали, дьяконица, она мне большой друг, я ее уважаю за добродетели, а она бы сконфузилась и убежала, а Казюлькин очень добрый и благородный, но легко обижается и может колкость сказать.
Дворянин же Казюлькин и сам выступил на сцену: когда сановник в передней одевал шубу, он отвесил ему поклон и сказал напутствие:
— Счастливый путь и всего хорошего. Как честный человек и дворянин, прошу пожать вашу руку. Казюлькин. Очень рад, что вам было весело. Нагоняйте губернатору холоду, а сами не простудитесь, захватите от нас тепла в шубу. Я просьб не имею, но буду иметь честь вам представиться.
И он действительно ездил на своих одрах и мочалах в Орел и сделал Т--ву «визит без надобности», но не был принят и не обиделся.
— Что же такое, — говорил Казюлькин, — здесь он свой тон держит, а мы там свой выдержали. Это порядок: всякий бестия на своем месте.
Приходский иерей при погребении Настасьи Сергеевны отличился тем, что сказал действительно правдивое слово: «Сия-де была для многих примером: она о всех лучше предусматривала и учреждала в своем домостроительстве; она совмещала благородство с простотою и разум со снисхождением; она соединяла вкупе разлученные неравенством, якобы все были равны во имя всех создавшего бога».
Исчезновение таких дававших тон обществу хозяек есть чувствительная утрата в нашей общественности, и она теперь сказывается скукою домашних собраний и всем тем, что мы видим, наблюдая всеобщее и повсеместное неумение жить сколько-нибудь весело, даже при огромнейших затратах. Веселье и ум удалились, а их заменили шум и дорогостоящая аляповость, которую раньше всех стали вводить у себя «прибыльщики» и «компанейщики», принесшие собою очень дурной пример и соблазн в общежитие.
Великорусская народная поэзия представляет самыми мелочными и ненасытными честолюбцами купцов: купец постоянно в знать лезет, он «мошной вперед прет». Не заслугами, а опять «мошной родства добывает и чести прикупает». Купец «к князю за стол мостится», купец «в пуд медаль ищет», он «с дворянином ровняется», дочь за майора выдает, за сына боярышню сватает, на крестины генерала просит и т. п.
Малороссийская поэзия, изобилующая наивным юмором и ирониею, тоже уловила и осмеяла эту черту, представив, как русским купцам везде всё кажутся чины и знатность. Это находим в смешной песенке, как «комарь с дуба упал». Он летел с страшным стуком и грохотом и расшибся до смерти; а хохлы подняли своего комаря и похоронили его с большою почестью. Они «изробили комарику золотую трумну (гробницу), красным сукном ее одевали, золотыми цвяшками ее обивали», а потом «высыпали (то есть насыпали) комарику высоку могилу». Могила далеко завиделась. Тут сейчас и появляются великорусские купцы из Стародубья. «Едут купцы-стародубцы, пытаются: що се за покойник: чи то грап, чи князь, чи полковник?» Иначе купцы не могли себе представить, чтобы народная любовь и усердие могли бы кому-нибудь «высыпати высоку могилу». Но малороссийские паробки, стоя на могиле своего комаря, внушительно отвечают «купцам-стародубцам»:
Се не грап, не князь, не полковник,
А се лежить комарище — на все вiйсько таманище.
Так будто «хлопци втерли носа московьским купцам-стародубцам» и сами остались великолепно сидеть и думать на «высыпанной комарику высокой могиле».
Пресыщение важностью, о котором заговорили после получения превосходительных титулов торговыми людьми Ветхого и Нового закона, — тоже завели у нас купцы. На этот счет можно найти подтверждения у князя М. М. Щербатого в книге «Об упадке нравов в России» и еще более в любопытнейшей книге Е. П. Карновича «Богатства частных лиц в России». И это очень понятно, что разбогатевшие «прибыльщики и компанейщики» — люди без вкуса и без воспитания — не могли заботиться о «хорошем тоне», которого они и не понимали, а искали только одного — «похвальбы знакомством с знатными особами, без различия внутренних их качеств». Купцы первые начали без стыда и без зазора нанимать захудавших военных и канцелярских генералов «сидеть в гостях» на крестинах и на свадьбах. Вся забота шла только о том, чтобы за столом было кому говорить: «ваше превосходительство». Дворяне над этим снисходительно смеялись и говорили, что этому нечего удивляться, что прибыльщики да приказные, как люди невоспитанные и насчет чести и благородства равнодушные, не могут иметь благородной гордости. И действительно, что бы ни говорили о дворянстве, разность во вкусах оказалась несоизмеримая — дворянские кружки все-таки всегда были умнее и интереснее. «Тон» воспитанности и образованности, без сомнения, удерживался в «среднем дворянстве», которое Герцен правильно назвал «биющейся жилой России». «Прибыльщики» из дворян и из купцов в самом своем прибыльщичестве держали себя не одинаково: дворянин (по Терпигореву) «ампошировал», а купец (по Лейкину) «пхал за голенище». Напханное за голенища держалось крепче. О простоте они понимали различно: что одним казалось лишней претензионностью, в том другие видели упрощение. Всеволод Крестовский где-то рассказывает, что один купец из евреев, произведенный в действительные статские советники, сказал ему:
— Зачем вы всё беспокоитесь припоминать мое имя: вы называйте меня без церемонии просто: «ваше превосходительство».
Простота людям этого сорта не нравится.
Почтенный ветеран нашей литературы И. А. Гончаров в последних своих очерках о «слугах» правильно замечает, что «простые (то есть необразованные) люди простоты не любят». Для благородной простоты, без сомнения, нужна воспитанность, но воспитанности у нас очень мало. Что в этом положении ни затей — все выйдет не в том вкусе, как хочется и как бы следовало.
Г-н Кокорев желает, чтобы жалованных в чины купцов не называли превосходительствами, а титуловали их высокостепенствами. Притом, как теперь превосходительство очень попримелькалось — высокостепенство, пожалуй, будет свежее и оригинальнее, но все это ведь только новые фантазии на ту же старую тему, и пользы от этого никакой. С высокостепенствами может случиться то же самое, что происходит с превосходительствами, и «сын отца не познает».
Есть опыты еще в ином роде: в Москве около «великого писателя земли русской» и здесь между его почитателями крепнет «содружество простого обычая». Весь неписаный устав этого союза заключается в сохранении благопристойной простоты в жизни — люди эти сами освобождают себя от всего, что им кажется ненужным и излишним. Между прочим, они также не произносят и не пишут никому титляций, а называют людей прямо их собственными именами.
Велико ли тесто вскиснет на этой закваске — неизвестно, но во всяком случае в идее это проще и глубже, чем фантазия об учреждении «его высокостепенства». На фантазии пойдут вариации, и разведется опять новая докучная басня.
«Ученейший Беда» (Bedae), например, стоит, конечно, выше всех коммерции советников, а между тем его называют только «Беда достопочтенный» (venerabilis). А бывший московский генерал-губернатор Закревский, говорят, будто имел такую фантазию, что, призывая к себе одного из главных тузов московского торгового мира, называл его иногда «почти-полупочтеннейший». Вот какие можно выдумывать вариации! А потому, может быть, несколько правы те, кому кажется, лучше всего говорить просто: «здравствуйте, Лев Николаевич», «прощайте, господин Кокорев».
Недавно между некоторыми газетами произошел обмен мыслей об университетских попечителях, причем было вспомянуто о попечительстве Бибикова и отмечен тот факт, что Бибикову «не приходилось призывать в университеты полицейские и военные команды для подкрепления своего нравственного авторитета».
Д. Г. Бибиков действительно в университет полиции и солдат не вводил, но нельзя сказать, чтобы во время его попечительства солдаты совсем не принимали никакого участия в исправлении погрешностей университетской и вообще учащейся молодежи киевского учебного округа. По крайней мере, многим известны два очень памятные примера в этом роде. Теперь небезынтересно будет привести их на память в виде исторической иллюстрации и поправки.
В Киеве жил и недавно скончался прекрасный практический врач и профессор Сергей Петрович Алферьев. Он занял профессорскую кафедру при университете в 1848 или 1849 году. Вскоре же он получил на свои руки одного юношу, из близкого покойному семейства. Молодой человек был достаточный дворянин и, поступив в число студентов, свел в тогдашнем студенческом круге «аристократические» знакомства. Между прочим, он был знаком с племянником Дмитрия Гавриловича, Сипягиным, который находился за расточительность в опеке, а нравственным руководителем и охранителем при нем был «учрежден» весьма известный впоследствии редактор «Домашней беседы», Виктор Ипатьевич Аскоченский. Сипягин и Аскоченский жили в одном из флигелей генерал-губернаторского дома в Липках.
Студенты в бибиковское время позволяли себе сильные кутежи, за которыми следили педеля университетского инспектора Тальбера и один из его субинспекторов по фамилии Дудников. Он, однако, и сам был большой кутила и погиб странною смертью — упал у себя дома хмельной на ночную посуду, порезался и истек кровью (дело об этом напечатано в сборнике «замечательных процессов» Любавского).
В числе отчаяннейших кутил и счастливых волокит особенно славились Сипягин, Котюжинский и тот молодой человек, который жил у Алферьева и о котором теперь идет речь.
Раз студенты вели себя более чем нескромно я побили педеля, а потом оскорбили субинспектора. Дело дошло до попечителя.
Д. Г. Бибиков потребовал к себе Алферьева вместе с его воспитанником. Когда они приехали, то профессора пригласили в кабинет, а студента удержали в приемной. Бибиков расспросил Алферьева о семейном положении и образе мыслей молодого человека. Алферьев отвечал, что провинившийся студент принадлежит к хорошему дворянскому семейству, а образ его мыслей есть — легкомыслие.
— Барчук? — молвил Бибиков,
— Да, барчук.
— Оставьте его здесь, — я с ним поговорю.
Затем профессор вышел, а студента сейчас же позвали в кабинет. Алферьев подождал немножко в дежурной комнате, но не дождался выхода юноши, а зато видел, что почти тотчас, как студент вошел в кабинет, туда были позваны два дежурившие в передней жандарма.
Это заставило сильно обеспокоиться за юношу. От дежурившего же чиновника профессор узнал, что Бибиков прямо из своего кабинета послал молодого человека с этими двумя жандармами другим ходом во флигель. Тревога профессора еще более усилилась.
— Я считал его погибшим, — говорил Алферьев и бросился к Писареву (правителю канцелярии) просить о помощи.
Писарев был занят и принял профессора не скоро, так что Алферьев вернулся к себе домой часа через три, но зато, к крайнему его удивлению, он застал студента уже возвратившимся, и совсем не в той тревоге, в которой тот был с той минуты, как его потребовал Бибиков.
— Что с тобой было? — спросил Алферьев.
— Ничего особенного, — отвечал студент. — Бибиков был со мною даже очень ласков.
— Ты что-нибудь лжешь?
— Нет, право. Конечно… сначала он было немножко посердился, но потом… ничего… даже дал папироску и отпустил.
— Дал тебе папироску?!
— Дал.
— И ты у него курил?!
— Курил.
— Ты врешь, — а впрочем, это твое дело.
Так это и осталось.
Окончился год; молодого человека, покурившего у Бибикова папироску, перевели на второй курс; стало время студентам разъезжаться на каникулы. Веселые товарищи опять собрались на прощанье покутить за Днепром в трактире Рязанова. Питомец Алферьева был там же и, охмелевши, заснул на диване. А в это время у его товарищей вышло недоразумение с прислугою. Стали шуметь и кричать, что кого-то «надо бить».
При слове «бить» спавший мгновенно пробудился, вскочил и заговорил:
— Бога ради, бога ради! Господа!.. Не надо бить, а то меня Бибиков опять выпорет!
Очевидцем этого события был в числе прочих покойный муж известной писательницы Марко Вовчок, Аф. Вас. Маркович, который сначала принял это за бред, а потом ужасно огорчился. Куритель после каникул в университет более не возвращался, а проф. Алферьев впоследствии не раз рассказывал этот анекдот многим, и из людей, которые его слышали, по сей день еще многие живы.
Подтверждение же этого события я слышал потом здесь, в Петербурге, от Аскоченского, который во время рассказанного события жил в том самом флигеле генерал-губернаторского дома, куда жандармы отвели молодого человека.
Аскоченский говорил, что он «по соседству слышал, как студент курил бибиковскую папиросу».
— Вы, конечно, поняли, что там делалось?
— Разумеется — воздавали похвалу на полу.
— И вам не припало на сердце как-нибудь за него заступиться?
— Как?
— Ну, я не знаю как… Вы там жили и могли знать, к кому пойти, кого просить.
— Потому-то, что я все это знал, — я ничего и не сделал. «Припадание на сердце» могло принести только многосторонний вред и никакой пользы.
Был ли такой случай единственным во время попечительства Бибикова или подобные вещи повторялись по мере надобности, — об этом, по словам Аскоченского, «ничего достоверного сказать невозможно».
После того как студент, оскорбивший педеля и субинспектора, выкурил у Бибикова папироску, явился и другой случай, который произошел вполне гласно и потому может быть рассказан без сокрытия имени пострадавшего.
Один взрослый ученик седьмого класса 2-й киевской гимназии по фамилии Шварц (сын зубного врача Адама Шварца и брат известного в Киеве акушера Александра Ад. Шварца) не стерпел придирчивости учителя и ударил его при всем классе. За это Бибиков велел его высечь перед собранием всех учеников 2-й гимназии, и приказание это было исполнено через солдат, и притом так, что молодой человек лишился чувств (помнится, ему дали двести ударов), а потом он был забрит в солдаты и послан в отдаленную местность, где и находился очень долго.
Повторяю, что эта вторая история отнюдь не страдала прикровенностью, в которой, может быть, заключался недостаток внушительности первого случая. Несчастный и предосудительный поступок Шварца и постигшее его наказание были известны всему городу, и суровая расправа над ним всех привела в большой ужас, но через некоторое время опять случилось нечто с одним субинспектором…
Основываясь на сказанном, не следует ли прибавить к характеристике попечителя Бибикова, что он хотя и не призывал полицейских команд в университет, но пользовался, однако, такими их услугами, к которым ни до него, ни после него не обращался никакой другой попечитель.
В сказании сем не мало, но много писано неправды, и того ради аще бы отчасти нечто было и праведно писано, ни в чесом же ему яти веру подобает.
Молодой человек, по имени Штандель, побывал в Ясной Поляне у Льва Николаевича Толстого и описал свое хождение в двух номерах «Русского курьера». По общему мнению, он был нескромен и совсем не щадил Л. Н. и его друзей, которые показались этому путешественнику не такими умными и серьезными людьми, каких он ожидал встретить. За свою развязность и бойкость г. Штандель получил от некоторых газет очень основательные и вполне им заслуженные замечания, но все до сих пор касались этого дела со стороны нравственной, а никто не попытался отнестись критически к фактической стороне штанделевского сказания. Между тем это довольно интересно и отчасти «возможно». Возможно, например, проверить то: верно ли и основательно ли Штандель разузнает и наблюдает факты и точно ли и обстоятельно он их излагает в своих описаниях.
Предлагаю здесь кое-что в этом роде на пробу.
1) Г-н Штандель написал («Русский курьер», № 244), что Ясная Поляна находится будто в Тульском уезде. Это неверно. Ясная Поляна очень близко от Тулы, но тем не менее она состоит в Кропивенском уезде, а не в Тульском.
2) Штандель пишет, что «первое здание сельца (Ясной Поляны) есть особняком стоящая маленькая церковь». И это наверно. — Во-первых, селение, где есть церковь, называется не «сельцо», а село, а во-вторых, в Ясной Поляне совсем нет церкви. Ближайший к Ясной Поляне приходский сельский храм находится на расстоянии двух верст.
3) Штандель рассказывает о «соседе» Льва Николаевича Толстого, г-не Кузминском, — как этот «сосед» будто «махнул рукой на свои пажити», и вообще как он небрежно хозяйствует — «поздно встает и рано засыпает, придерживаясь традиций доброго старого времени». Штандель думает, что «поздно вставать» — это значит «придерживаться традиций доброго старого времени»! И это неверно, но всего более г. Штандель ошибается в том, что у Л. Н. Толстого в Ясной Поляне есть «сосед» — Кузминский. Такого соседа у Л. Н--ча нет, а у него есть родственник (свояк) по фамилии Кузминский (председатель петербургского окружного суда), который просто гостит иногда в Ясной Поляне и гостил в то время, когда туда приходил Штандель. Ни хозяйства, ни построек, ни пажитей у г. Кузминского в Ясной Поляне нет, и яснополянское сельское хозяйство решительно ничего не приобретает и ничего не теряет от того, каких воззрений держится г. Кузминский на отвлеченные вопросы и в котором часу он засыпает и просыпается во время своих летних каникул.
4) По словам Штанделя, Л. Н--ч познакомил его с "Павлом Ивановичем Гайдуковым, служащим при «Посреднике». И это неверно. При «Посреднике» прежде не было и теперь нет служащего человека с фамилией «Гайдуков», да и у Льва Николаевича не было в гостях «Гайдукова», а был у него в ту пору Павел Иванович, да только не Гайдуков.
5) Штандель пишет: «На работу приходит он (Л. Н.), его дочь, Гайдуков и некая Марья Александровна. Она из крестьянок и, очевидно, пользуется расположением Льва Николаевича». И тут сказанное о происхождении Марин Александровны несправедливо. Мария Александровна Ш<мидт> вовсе не из крестьянок и даже не из так называемых низших, "непривилегированных. " классов, а она дворянка, дочь доктора, женщина, получившая очень хорошее образование и занимавшая прежде должность классной дамы в одном известном воспитательном заведении в Москве. Люди, имеющие счастье знать эту просвещенную, добрую и благородную женщину, уважают ее и почитают за «истинную христианку».
6) В конце 6-го столбца Штандель сообщает, что Л. Н. говорил с «мужиком» и как этот мужик подтрунил над ним, г. Штанделем. Это, однако, совсем не был мужик, а это был весьма известный художник Ге, который и мог дозволить себе немножко пошутить с г. Штанделем.
7) Штандель еще один раз обращается к Марье Александровне Ш., с полною уверенностью, что она есть настоящая необразованная крестьянка, показывает ее необразованность. Он пишет: «Марья Александровна охотница поговорить. Я заподозрил ее в неискренности убеждений. Странно как-то видеть крестьянку, выросшую в деревне и только понаслышке говорящую решительно обо всем. Когда Л. Н. сказал ей, что я работал в газетах, она с апломбом заявила (?!):
— В ретиратуре? (слышав раньше о литературе)». Г-н Штандель, очевидно, был уверен, а может быть, успел уверить, и кого-нибудь из читателей «Русского курьера», что Марья Александровна по необразованности своей слышит слово «литература», а сама не умеет чисто выговаривать это чуждое крестьянскому слуху слово и произносит «ретиратура». Г. Штандель опять ошибается и смешит всех, кто знает, о ком идет дело. Та, о которой г. Штандель говорит и которую он принимает за необразованную крестьянку, неспособную выговорить слово «литература», — сама не чужда литературе, и вдобавок, ее участие в литературе почтенно, а не смешно и не скверно. «Ретиратура» есть шуточное слово, переделанное в насмешку из слова «литература», и оно выпущено в свет совсем не Марьею Александровною в Ясной Поляне летом 1888 года. Оно бродит давно и повсеместно повторяется шутки ради теми, на чей взгляд кажется, будто в литературе идет что-то «ретирующее» или отступающее от добрых целей и заветов. Марье Александровне, очевидно, показалось, что и представленный ей писатель тоже принадлежит к «ретиратуре».
Довольно удивительно, что г. Штандель, который где-то «работает в газетах», — никогда этого слова не слыхал, а услыхав, не понял его шуточного значения.
8) Штандель описывает, как он провел время «до обеда», а потом, что подавали «за обедом» и чем угостил его от обеденного стола Павел Иванович не-Гайдуков, а между тем на самом деле г. Штандель за обедом в яснополянском доме не был и даже издали не видал, как там обедают. Обедают в яснополянском доме в пять часов пополудни, а Штандель был в доме только во время завтрака и за столом с яснополянскою семьею не сидел, а Павел Иванович не-Гайдуков принес ему кушанье со стола, от завтрака, который Штандель счел за обед или по ошибке, или потому, что он, может быть, еще не знает, чем в русском доме отличается обед от завтрака.
И 9) При доме яснополянского помещика г. Штандель видел «гору цветов». На самом же деле при доме есть только небольшой цветник, как бывает при подгородных петербургских дачах, но никакой «горы цветов» нет. «Гора цветов», равно как и церковь, которой в Ясной Поляне нет, но которую г. Штандель тем не менее там «видел», кажется как будто должны быть отнесены к числу видений, объяснить которые хотя и нельзя, но зато и доверять им не следует.
К этим коррективам, выбранным мною из письма моего доброго и правдивого приятеля Павла Ивановича не-Гайдукова, напитавшего г. Штанделя мясом в яснополянском доме, следует прибавить еще следующее замечание: г. Штандель, оказывается, пробыл в Ясной Поляне всего только четыре часа. Из этих четырех часов он два часа провел в бодрственном состоянии, а два часа проспал в кабинете у Льва Николаевича. Из двух же часов бодрственного состояния г. Штандель провел полчаса за мясным завтраком, который принес ему из общей столовой Павел Иванович не-Гайдуков. Следовательно, на все наблюдения и на философские разговоры с человеком такой всемирной известности, как Лев Николаевич, и на споры с не-Гайдуковым, с Ге и мнимою крестьянкою Марьею Александровною г. Штандель имел всего на все полтора часа, или девяносто минут. Да и в эти же девяносто минут он еще и поработал — сходил «барчуком, подвернув штаны, на грязный колодезь» и принес ведерко воды, и слышал, как все над ним в это время смеялись.
Таким образом, выходит, что менее чем в девяносто минут г. Штандель успел сделать девять совершенно фальшивых наблюдений, средним числом он каждые десять минут принимал что-нибудь одно за другое или даже видел то, чего совсем нет. Это, думается, очень характерно и должно выразительно рекомендовать его наблюдательность и степень доверия, которую такой корреспондент в состоянии внушать к себе. А между тем именно с этой-то, чисто фактической стороны литературный опыт Штанделя о Льве Н. Толстом до сих пор оставался без надлежащего освещения, и потому он не пользуется всем тем вниманием, какого по справедливости заслуживает. Краткое восполнение в этом роде не будет излишним.
Приведенные мною фактические поправки к сказанию г. Штанделя во всяком разе свидетельствуют, что «в оказании сем не мало, но много написано неправды, и того ради, аще бы отчасти нечто было и праведно писано, — ни в чесом же ему яти веру подобает».
Так судили и приговаривали соборы, и можно думать, что кто такому суждению и ныне последует, — тот ошибки не сделает.
Г-н Штандель напечатал 31 октября в «Русском курьере» большие возражения против сделанных мною указаний на фактические неточности и ошибки, допущенные им 4 сентября в описании жизни и общества в Ясной Поляне. Замечаниями моими г. Штандель нимало не убеждается и не конфузится того, что он написал 4 сентября о яснополянском доме, — напротив, он желает сконфузить других, а на меня подействовать своими убеждениями. Полезный урок всегда хорошо получить от всякого, в каком бы возрасте ни находился поучающий, но опытность заставляет принимать всякое поучение с обсуждениями и с поверкою.
Г-н Штандель в новой статье своей (31 октября) пишет, что он наблюдал хорошо и в том, что у него случились ошибки и неточности, — не он виноват: мог-де и Лев Николаевич «переврать» фамилию. Марья Александровна и другие друзья Льва Николаевича теперь наводят г. Штанделя на воспоминание об «одичалых свиньях», которые испугали этого молодого человека в Ясной Поляне, а мне он замечает, что для наблюдений отнюдь не всякому человеку нужно много времени. Другому довольно только накинуть глазом или просунуть нос. Г. Штандель говорит: «Когда я вхожу в душную избу, я уже при входе духоту ощущаю; когда я подхожу к выгребной яме, я издали чувствую запах». Я этому верю, но что г. Штандель верно передает то, что он видел в Ясной Поляне, — этому я не верю, и теперь (после статьи 31 октября) в его основательность становится еще труднее поверить, — и именно вот по какой нижеследующей причине. В статье 31 октября г. Штандель, упомянув о том, как Лев Николаевич Толстой мог «переврать» фамилию не-Гайдукова, — объясняет, как случилось и то, что сам он, г. Штандель, сделал неверное сообщение о г. Кузминском. Он пишет (31 октября): «Относительно г. Кузминского у меня говорилось, что встреченная мною деревенская девочка, указывая на расположенный по горе дом, сказала: „А вона усадьба-то — белый дом — то барина Кузминского“. Поверять слов девочки я не имел охоты». Верю, но нельзя делать все только то, на что есть охота, — часто нужно бывает делать и то, к чему обязывает долг, — и это тоже порою выходит интересно и полезно. Этому и в нынешнем случае есть подтверждение. Прочитав, что г. Штандель 31 октября пишет о девочке, я справился с тем, что он писал 4 сентября о мальчике, и нашел, что это тогда было записано не на девочку, а на мальчика. Вот как это место читается в «Русском курьере», 4 сентября, № 244.
«По улице пустота; только собаки лают и заступают дорогу. Встретился еще какой-то босоногий мальчик. „Ясная Поляна?“ — спросил я его. Он испуганно метнулся с дороги и неохотно ответил: „Поляна“. — „Проводи-ка меня, мальчик, до графской усадьбы, — я тебе пятачок дам“. Мальчик остановился».
Они идут, и мальчик (а не девочка) говорит г. Штанделю:
«А вона усадьба-то, белый дом-то барина Кузминского».
Если г, Штандель даст себе труд хоть без охоты проверить, «как у него говорилось», то он увидит, что «говорилось» именно так, то есть на мальчика, а не на девочку.
Г-н Штандель на меня сердится, что я его останавливаю мелочными указаниями на шаткость и сбивчивость его показаний. Что делать? И все дело-то это не очень крупного значения, а когда утрачиваешь к кому-нибудь доверие, тогда уже присматриваешься ко всему, что характеризует известную личность, но жалко то, что сам г. Штандель все старается еще увеличить сумму своих несообразностей! Зачем он 4 сентября написал, что разговаривал с «босоногим мальчишкой», а теперь уверяет, что это была «девочка», а не мальчик… Это совсем подрывает к нему всякое доверие. А он еще повторяет это два раза: «встреченная деревенская девочка». — «Проверять правдивость слов девочки я не имел охоты».
Последний несчастный опыт должен убедить г. Штанделя, что в его положении не лишнее проверять правдивость даже собственных слов, чтобы мальчики и девочки не прыгали один вместо другой и не становились обличителями крайней сомнительности всего повествования этого недостоверного, но «неунывающего россиянина»
В сороковых годах молодые люди у нас, собираясь вместе, часто игрывали в фанты. Это теперь совершенно пренебрежено и оставлено. Никому от этого, разумеется, ни жарко, ни холодно, но вот что замечательно: в домах, где пробовали или пробуют воззратиться к покинутым фантам, — это теперь не удается и не удастся потому, что задача фантов оказывается не по силам обществу. Это не важно, но это характерно! Задают, например, одну из стариннейших фантовых задач: «сказать три правды и три неправды». Фант очень легкий, и достается он очень красивой молодой девушке, окончившей курс в известном образовательном заведении. Она живет в обществе, — или, как теперь опять говорится: «выезжает в свет», — и «в свете» она, конечно, говорит и правды и неправды, но это тогда, когда она их не различает и сыплет, как снег из рукава, а когда по условиям игры нужно сочинить и подать «три правды и три неправды», — она этого не может. Ей такое творчество оказывается не по силам. Она конфузится, краснеет, никнет и сходит с фанта сконфуженная, совсем не исполнив задачи, или просит себе «что-нибудь попроще». Ей это слишком мудрено! А между тем бабки наши в своей молодости отделывали такие фанты без затруднений. Странное явление: лгать внучки могут, не хуже, чем в старину лгали их бабушки, а художественного творчества даже в области лжи и клеветы у них стало меньше, чем бывало в минувшее время. И шпильки и булавки как будто притупели…
Не меньше странного также обнаруживают фанты и с познаниями. Недавно в одном доме с реставрированными фантами молодому человеку с высшим образованием выпало: «назвать из того, что он видит, три предмета из царства прозябаемого, царства ископаемого и царства животного». Молодой светский человек запутался в этих «трех царствах», так что и не вышел наружу. Сукно, холст и шелковая материя у него все пошли в «царство растительное», но зато из царства животного он ничего не нашел перед своими глазами. Ему старались помочь — усиленно говорили о находящихся в комнате шерстяных тканях, горящих стеариновых свечах и его собственных перчатках, — но он все-таки не нашел ничего принадлежащего к «животному царству».
— Но ваши перчатки! — подсказал ему кто-то потерявший терпение.
— Ах. Это я знаю, — отвечал молодой человек, — но они ведь не лайковые, а замшевые.
Так справляются с фантовою стариною, но есть кое-что и в новом роде.
Так как реставрация фантов все-таки обещает, кажется, побыть в моде, то к ней навстречу и в пособление спешит с своим предложением всегда на все тороватая коммерция. Вышли «альбомы признаний». Это взято с английского. Обыкновенный альбомчик с печатными вопросами, против которых тот, кому выпадает фант, должен написать ответы. Их уже и прозвали: «Вопросные пункты». Вопросов много — числом сорок шесть, и все они просты и кратки, но между тем с ответами на них, вероятно, встретится много головоломщины. Вот для образца некоторые из этих сорока шести вопросов: Какую цель преследуете вы в жизни? В чем ваше счастие? Чем или кем вы желали бы быть? К какому народу вы желали бы принадлежать? Долго ли бы вы хотели жить? (Вечно.) Какою смертью вы хотели бы умереть? (Я желаю быть бессмертным, — бессмертною.) К какой добродетели вы относитесь с наибольшим уважением? (К скромности, — при которой я могу быть виднее.) К какому пороку вы относитесь с наибольшим снисхождением? (К честности.) Что вы более цените в женщине? (Доступность.) Ваше мнение о современных молодых людях? (Ребята теплые.) К чему вы стремитесь: покоряться или чтобы вам покорялись? (Проваливайте мимо! Мы сегодня уже подавали.) Ваш любимый писатель в прозе? (Маркиз де Саад.) Ваш любимый поэт? (Барков.) Ваша любимая героиня в романах? (Нана.) Ваш любимый художник? (Сухаровский.) Ваше любимое изречение? Ваша любимая поговорка? Какое настроение души вашей в настоящее время? Искренно ли вы отвечали на вопросы? (Против всех сих вопросов одна скоба и один общий ответ: «Убирайтесь вы к черту!»)
С аглицкого или еще с какого обыкновения заимствована эта игра в «вопросные пункты», но думается, что наша предупредительная коммерция не хорошо рассчитала и что у нас в эти альбомчики много писать не станут.
Несмотря на чисто русское свое название, «ходули» в старину назывались еще иначе. Есть книжка под заглавием «Ифика и политика, или Философия нравоучительная», со множеством гравюр, исполненных на меди. Она напечатана во Львове в 1760 году, и в ней на 51-й странице представлен человек на ходулях, изрядно смахивающий на г. Дорнона: он в легких полусапожках, в панталонцах диагоналями, в коротеньком тулупчике и в круглом колпачке. Под ним надпись:
«На высокоступцах чуден есть ходящий.
Но есть чудеснейший — высокомыслящий»,
«Ходули» называются в той книге «высокоступцы», а объясняются они с точки зрения «нравоучительной философии» в следующем роде: «Детское обретается игралищное орудие некое: высоступцы или от дыбания дыбы именуемое. Которого игры составляюще малые дети употребляют сице: еже высшим им зретися подставляют высоступцы оные ногам и тако играюще ходят на них возвышении. Таковому нецыи детскому подобящеся уму, аки бы некоего возвышенно силою всех пред собою в нижайших судят быти. Что же случается? Яко и дети оные множицею долу опровергаются, тако и сии горделивии еще горже страждут, изступлением бо ума содержими ни себя убо познавают, ниже сущия пред ногами зрят и падают иде (где) же не чают». К тому же человеку, который поднялся на ходули, или на «высоступцы», или на «дыбы», — нравоучительная философия наставляет подойти и проговорить: «Что простираеши выю? Что вежди возносиши и яко всех держа так воздухошествуещи? Ни ли хотел бы еще да и крила тебе израстут? Человек убо сый, а уже летати ищешь! Волоса не можешь сотворите бела или черна, а уже не ступаеши по земли!.. Что же тя нареку? Аще тя реку пепел, и прах, и дым, и персть, то еще не изражу твою худость, и опухлость, и напыщение, и возгорение, и всю тщету твою». Идущий на ходулях, или «высоступцах», по философии «пепла всякого худейше бывает», и его непременно ждет «скорая погибель», а всем людям, просто по земле ходящим, это должно послужить к пользе и к назиданию: видя, сколь сие «есть многобедно», все должны «взыскать отсюда во всем к полезному смирению».
Вот добрый пример — как должно к самым малым вещам относиться, философски и нравоучительно! А кстати обращаю внимание, что тут же есть и разъяснение замеченной кем-то непонятности в том: почему говорится «конь поднялся на дыбы»? «Неужели-де и лошадей на дыбу поднимали?» Вполне ясно и очевидно, что тут разумеется не «дыба», составлявшая орудие пытки («виска»), а дыбы — ходули. «Конь поднялся на дыбы» значит, что конь взвился, что он как бы стал на ходули и «воздухошествует, и простирает выю, и вежди возносит, и летати ищет».
Только на сих днях я получил из Петербурга июньскую книжку «Исторического вестника», где в первый раз прочел в подлиннике рассказ «о гоголевской жилетке», сообщенный Иеронимом Иеронимовичем Ясинским со слов помещика Михольокого. Рассказ этот уже был цитирован в некоторых изданиях, и гг. рецензенты признали его за «очень вероятный», но мне он кажется совершенно невероятным, и я желаю изложить в нижеследующих строках, почему он невероятен.
Память таких людей, как Гоголь и Костомаров, без сомнения, стоит того, чтобы и в мелочах на них не наводили ничего напрасного. С этой точки зрения я и позволяю себе считать не напрасным мое вмешательство в суждения об анекдотическом случае с жилетом.
Вначале я должен напомнить вкратце: как это дело представлено у Иерон<има> Иер<онимовича> Ясинского, писавшего свое сообщение со слов помещика Михольского.
Некто Михольский, провинциальный франт и человек, «тяготевший к аристократам», приехал в 1847 или в 1848 году в Киев для того, чтобы «экипироваться» перед свадьбою; а один из его знакомых свез его к Михаилу Вл<адимировичу> Юзефовичу, который в ту пору ожидал к себе в гости Гоголя и собрал у себя к его встрече молодых профессоров Киевского университета. В числе профессоров при этой встрече были будто бы «Павлов и Костомаров».
«Профессора были одеты в новенькие вицмундиры и, в ожидании великого человека, переговаривались вполголоса». Ожидали его очень долго, а когда Гоголь приехал и «Юзефович побежал» его встречать, «профессора, сидевшие перед этим, встали и выстроились в ряд».
«Гоголь входил, понурив голову; на нем был темный гранатовый сюртук, и Михольский в качестве франта обратил внимание на жилетку Гоголя. Эта жилетка была бархатная, в красных мушках по темно-зеленому полю, а возле красных мушек блестели светло-желтые пятнышки по соседству с темно-синими глазками. В общем, жилет казался шкуркой лягушки» (стр. 596).
Гоголь повел себя перед гостями Юзефовича странно и неучтиво: он не отвечал на поклон «выстроившихся» профессоров и отделывался банальными выражениями, когда Юзефович «бросился представлять ему профессоров, называя их по именам: Павлов! Костомаров!» (597).
Ни одному из тогдашних молодых ученых Гоголь не подарил ни малейшего внимания, но «воззрился в жилет Михольского, тоже бархатный и тоже в замысловатых крапинках, но в общем походивший не на шкурку лягушки, а на шкурку ящерицы».
Сосредоточась на жилете Михольского, Гоголь спросил этого франта:
«Мне кажется, как будто я где-то вас встречал… Да; я вас встречал… Мне кажется, что я видел вас в каком-то трактире и вы там ели луковый суп».
Затем «Гоголь погрузился в молчание, глядя на жилет Михольского, и вскоре сделал общий поклон гостям и направился к выходу».
Профессора только его и видели, но это их нимало не смутило, а напротив, они пришли в самое приятное настроение — стали есть и пить за здоровье Гоголя и кричать ему «многие лета».
Причин странной неучтивости писателя никто из профессоров не доискивался, но помещик Михольский ее открыл, эту причину, и сообщил о ней Иер. И. Ясинскому.
«Это я отравил Гоголю жизнь своею жилеткою», — сказал Михольский и в подкрепление своей догадки представил почтенному писателю следующие соображения.
На другой день после встречи Гоголя с Михольским у Юзефовича к Михольскому «прибежал жидок от портного» и «на милость бога» просил «уступить» пленивший Гоголя жилет за любую цену. При этом «жидок» рассказывал, что «приезжий из Петербурга господин купил себе жилет у Гросса (киевского портного)», но та жилетка только «подобна» той, какую имел Михольский, а между тем «приезжий из Петербурга господин теперь требует: подавай ему точно такую, как эта».
Михольский сейчас же отгадал, что «приезжий из Петербурга», про которого упоминал еврей-фактор, есть не кто иной, как Гоголь (стр. 598), и жилета своего ему не уступил, а оказал:
«Ты хоть и Гоголь, а такой жилетки у тебя нет, как у меня!.. И хотя он три раза посылал — я не дал».
Этим исчерпывается сущность исторического рассказа, который многим рецензентам показался «весьма вероятным», а я его считаю не только сомнительным, но даже совсем отвергаю возможность такого события при созданной Михольским обстановке.
Я говорю, что рассказанного Михольским происшествия с жилетом не могло произойти в Киеве ни в 1847, ни в 1848 годах, ни позже, до самой кончины Гоголя, и вот тому мои доказательства.
1) Весь 1847 год Гоголь провел вне России, за границею, и, стало быть, в этом году Михольский никак не мог встречать его в Киеве у Юзефовича. Следовательно, событие, о котором Михольский рассказывал И. И. Ясинскому, можно исследовать только разве в пределах 1848 года; но тут мы увидим, что из всех указаний Михольского ни одно друг с другом не сходится и не согласуется.
2) Гоголь в январе 1848 года отправился из Неаполя в Иерусалим, а оттуда, весною 1848 года, приехал в село Васильевку, в Полтавской губернии, и жил в Малороссии целое лето. А потому хотя и возможно допустить, что Гоголь в конце лета или «по осени», может быть, и заезжал в Киев, но он в это время никак не мог встретить там на вечере в числе профессоров Николая Ивановича Костомарова, так как Н. И. Костомаров, как известно, был арестован в Киеве накануне своей свадьбы, в Фомино воскресенье, 30 марта 1847 года, и в 1848 году уже находился на высылке, из которой не возвращался и во все остальное время до кончины Гоголя (1852).
3) Михольский сказал И. И. Ясинскому, будто посыльный «жидок» говорил ему, что «приезжий господин» (в 1848 году) «купил жилетку у Гросса», но этому нельзя верить. Никакой «жидок» не мог сказать Михольскому такого вздора, потому что портного Гросса в 1848 году в Киеве еще не было, а лучшими и модными портными в то время были там: Червяковский, Мирецкий, и немного лозднее — Вонсович. Портной же Гросс прибыл в Киев и просиял на киевском Крещатике только в 1855 или в 1856 году, то есть тогда, когда Гоголь уже перешел в лучший мир, а тело его было погребено на московском кладбище.
Особенно удивительно, как Михольский мог так напутать о портных, при посредстве которых киевским щеголям только и можно было хорошо экипироваться в 1847 или 1848 годах. В качестве франта Михольский, кажется, непременно должен бы знать, кто из портных был тогда славен в Киеве.
И 4) Михольский сказывал г-ну Ясинскому, что факторство о жилете вел «жидок, прибегавший от портного», — но этого тоже быть не могло. В то время (при генерал-губернаторе Бибикове) в Киеве не было на постоянном жительстве ни ремесленников, ни посыльных из евреев. Единственное исключение представлял собою одиноко обитавший на Печерске «резчик печатей Давидзон», который жил в Киеве по особенному усмотрению генерал-губернатора, «как ремесленник, необходимый для присутственных мест и почтовых учреждений». Но этот Давидзон был человек очень слабый и больной и на посылках не бегал, а почитал для себя за большую тягость даже то, что он должен был приходить и исполнять какие-то специальные занятия в кабинете почтового чиновника, на визитных карточках которого значилось: «статский советник Блюм, киевский почтовый люстратор».
Итак, я считаю ясно установленным, что Гоголь в 1848 году не мог встретить в Киеве Костомарова, что жилета в 1848 году нельзя было покупать в Киеве у Гросса и что посыльные евреи в 1848 году по Киеву не бегали. А три такие нескладицы в одной маленькой истории о жилете совсем подрывают всякое доверие к рассказчику, и мне кажется, что Михольский, кроме «качеств франта», которые заметил в нем Иероним Иерон<имович> Ясинский, обнаружил еще и качества человека чрезвычайно забывчивого или неискусного выдумщика.
Особа Михольского мне лично нисколько не известна, и самое имя это я впервые узнал только из «Исторического вестника».
Словарь 1865 года, заключающий в себе «объяснение 25000 иностранных слов, вошедших в состав русского языка», благодаря находчивости и ревности русских журналистов устарел и не удовлетворяет уже надобностям, которые ощущает и должен ощущать современный читатель. Новые слова иностранного происхождения вводятся в русскую печать беспрестанно и часто совсем без надобности, и — что всего обиднее — куются в тех самых органах, где всего горячее стоят за русскую национальность и ее особенности. Так, например, в «Новом времени», которое пустило в ход «эвакуацию» и другие подобные слова, вчера еще введено в употребление слово «экстрадиция»… Порта с Болгариею заключила конвенцию об «экстрадиции»… Если кто не догадается, что это должно значить, то пусть он не беспокоится искать «экстрадиции» в «словаре. иностранных слов, вошедших в состав русского языка», — там этого нового русского слова нет.
Пусть теперь не знающий иностранных языков читатель думает и гадает, что это такое значит «экстрадиция»?!
И. С. Аксаков говаривал, что «за этим стоило бы учредить общественный дозор, — чтобы не портили русского языка, — и за нарушение этого штрафовать в пользу бедных».
Теперь бы это и кстати.
Люди, бывшие в переписке с покойным Иваном Александровичем Гончаровым, получают от лиц, исполняющих последнюю волю усопшего, — конверты, заделанные и подписанные старческою и слабою рукою почившего писателя. Надписи на конвертах сделаны с очевидным большим усилием, так что в иных едва можно узнать след сходства с гончаровским почерком, в его здоровое время. По дрожанию руки писавшего надо думать, что заделка этих конвертов составляла заботу И. А. Гончарова в самое последнее время его угасавшей земной жизни. В конвертах этих знакомые покойного писателя находят свои письма, которые они когда-либо писали Гончарову. Он все эти письма сберег и перед уходом отсюда, «из земного круга», в бережи и в порядке аккуратно возвращает их замогильною почтою, и притом со всею скромностью, — запечатанными его хладевшею рукою, дабы ничей любопытный посторонний глаз не читал того, что не для него писано, и ничьи болтливые уста не разглашали того, что люди сообщали друг другу по тому или другому поводу для личного обмена мыслей, а не для «большой публики». Человек этот, просивший у всех скромности к его письмам, находящимся в чьих-либо посторонних руках, показывает приведенным образчиком своих отношений к чужим письмам, что не одному себе «выпрашивал снисхождения», как думают охотники видеть все в дурном свете, а что Гончаров действительно придавал большую важность неприкосновенности письма каждого человека и сам строго берег всякое чужое письмо от опасности открыть его тем, до кого письмо не касается, и сделать через то писавшему лицу рано или поздно совсем неожиданный, часто и очень неприятный и неудобный сюрприз — вдруг появиться у всех на глазах с своим писанием, назначавшимся только для известного лица, а не для всей большой публики…
Деликатность Гончарова не только приятно и отрадно видеть, как последний знак осмотрительного и опрятного отношения к людям именитого и достославного человека, но надо стараться остановить на нем внимание молодых людей, чтобы это не прошло бесследно, а дало бы хороший плод, возбудив в молодых людях охоту последовать примеру благородного старика. Такое исследование Гончарову можно бы оказать именно в знак глубокого уважения к его деликатности и к его завету щадить в каждом человеке — неприкосновенность его личных чувств и сношений его с людьми ему близкими. А кроме молодых, тут также есть урок и некоторым старшим людям, которые слишком не церемонились с попадавшими в их руки письмами сторонних лиц… Если деликатность Гончарова некоторые называют «крайностию», то пусть говорящие таким образом вспомнят только, что за суета была поднята распубликованием писем Тургенева и Крамского! Как трясли их кости, когда оставшиеся на земле знакомцы этих покойников с азартом пережившего сверстника стали трясти свои «портфели» и вытащили из своих ящиков тургеневские письма и, наконец, предали их тиснению для разбора: кого, чем и для чего заденут и как оскорбят и опечалят?..
Пусть и случай, до которого касалось письмо, уже минул, или пусть даже ниже выяснилось все в обратном смысле и последующее совсем изменило отношение автора письма к тому, кому оно было написано… Все равно: ату его!.. Валяй! Печатай!
Жестокие нравы!
Если Гончаров клонит к крайности, то и те тоже влекли к другой крайности. Человек с деликатным чувством, конечно, не затруднится выбрать: какая из этих двух крайностей лучше.
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьПодавляющее большинство статей и воспоминаний Лескова, написанных в 1881—1895 годах, раз появившись в газете или журнале, впоследствии уже не перепечатывались; часть статей («На смерть Каткова», «Темнеющий берег») по разным причинам вообще не увидели света при жизни писателя и опубликованы уже в наши дни либо впервые публикуются по рукописи в настоящем издании.
ОФИЦИАЛЬНОЕ БУФФОНСТВО
правитьПечатается по тексту журнала «Исторический вестник», 1882, № 8, стр. 441—443.
Статья написана по поводу публикации И. Н. (Новицкого) «Исключение Т. Г. Шевченко за его самовольную отлучку» — «Киевская старина», 1882, № 3, стр. 608—609. Опубликованный документ датирован 1 марта 1847 года, между тем как Шевченко был арестован (по делу о Кирилло-Мефодиевском обществе) только 5 апреля; это обстоятельство не только подтверждает рассказанные Лесковым причины постановления, но и вносит в нарисованную им картину еще один любопытный штрих: постановление, очевидно, было сделано задним числом. Небезынтересно также еще одно постановление Комиссии, сделанное 20 августа 1847 года, то есть уже в то время, когда Шевченко находился в ссылке, в оренбургских степях; раздумывая над тем, что делать с жалованьем, не полученным Шевченко за два месяца, Комиссия «определила»: «Так как художник Шевченко уволен от звания сотрудника Комиссии и в настоящем году он не имел никаких по Комиссии занятий и не находился налицо, то выведенное в расход жалованье его за январь и февраль месяцы, всего двадцать пять рублей серебром, не выдавать ему, а записать в приход по книге, о чем и предписать казначею» («Киевская старина», 1894, № 2, стр. 244).
Стр. 24. Пилянкевич, Николай Иванович (1819—1856) — адъюнкт-профессор Киевского университета по кафедре энциклопедии законоведения.
Вигура, Иван Мартынович (Мартинианович) (1819—1856) — адъюнкт Киевского университета по кафедре русских государственных законов. Как сообщает биограф Вигуры, между его слушателями «ходило предание о том, что по возвращении из-за границы (1847 г., — И. А.) он заговорил было о конституциях и парламентах, но за это будто бы ему сделали начальническое внушение, после которого он забыл о конституциях и парламентах и говорил только о департаментах, отделениях и столах, об орденах и мундирах» («Биографический словарь профессоров и преподавателей имп. университета св. Владимира» (1834—1884). Киев, 1884, стр. 110).
Аскоченский, Виктор Ипатьевкч — см. т. 7, примечание к стр. 177.
Иванишев, Николай Дмитриевич (1811—1874) — профессор Киевского университета по кафедре законов государственного благоустройства. В 1843—1865 годах был ближайшим сотрудником Киевской археографической комиссии, в задачи которой входило разыскивание и издание исторических памятников, археологические раскопки и пр. В первые годы после своего образования Комиссия привлекала к себе внимание высокопоставленного начальства, вплоть до самого Бибикова.
Стр. 25. …случай с графиней М--й… — Об этом случае позднее Лесков рассказал в неопубликованном очерке «Бибиковские каламбуры» (ЦГАЛИ); см. А. Лесков. Жизнь Николая Лескова, стр. 99.
Стр. 26. Ставровский, Алексей Иванович (1811—1882) — профессор всеобщей истории Киевского университета.
Селин, Александр Иванович (1816—1877) — профессор русской словесности Киевского университета. По отзывам современников, его лекции привлекали слушателей своим красноречием, весьма, впрочем, поверхностным. Легенда о «свойстве» с Герценом явилась, вероятно, следствием того, что Селин учился в Московском университете в середине 30-х годов и близко общался со многими лицами, хорошо знавшими Герцена.
ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ НА КОРОТКИЙ СРОК
правитьПечатается по тексту газеты «Новое время», 1882, № 2335, 29 августа; без подписи. Принадлежность статьи Лескову подтверждается как связью со следующей статьей («Забыта ли Тарасова могила?»), так и заглавием, стилем, осведомленностью автора в обстоятельствах похорон Шевченко, перевозки его тела на Украину и пр. См. Андрiй Лесков. Лесков про «народну тропу» до Tapacoвоi могили — «Пролетарська правда» (Киев), 1938, № 280, 8 декабря. В связи с настоящей статьей «Новости» (1882, № 228, 30 августа) поспешили сделать соответствующую поправку к прежним сообщениям, заметив при этом, что о могиле Шевченко забыла не только редакция газеты, «но и все его почитатели и даже друзья, как это свидетельствует полная заброшенность и плохое состояние могилы». На этот выпад Лесков ответил статьей «Забыта ли Тарасова могила?».
Стр. 27. Газета «Новости»… перепечатала… известие… — Имеются в виду заметки в «Новостях», 1882, № 224, 26 августа; № 225, 27 августа.
«Один из почитателей Шевченко». — Имеется в виду литератор М. А. Загуляев.
Стр. 28. …тело Шевченко… было временно положено в могилу в Петербурге… — Похороны Шевченко на Смоленском кладбище состоялись 28 февраля 1861 года. 26 апреля гроб был вырыт из могилы и отправлен на Украину. 6 мая он прибыл в Киев, а 8 мая пароходом был отправлен в Канев, где 10 мая состоялись похороны поэта, привлекшие громадную массу крестьян (см. Дмитро Косарик. Життя i дiяльнiсть Т. Шевченка. Лiтературна хронiка, Киев, 1955, стр. 254—260).
Некоторые из этих речей тогда производили такую сенсацию, что ген<ерал>-губернатор находил даже нужным, позаботиться скорейшим окончанием всех церемоний погребения поэта. — Лесков неточно, по памяти, передает содержание административных распоряжений в связи с похоронами Шевченко в Каневе. В действительности, киевский губернатор Гессе еще до похорон предписывал начальнику каневской полиции «принять… меры к сохранению порядка и о последующем донести», так как «при погребении, по всей вероятности, будет большое стечение народа». А после похорон генерал-губернатор Васильчиков получил донесение, что «студенты Киевского университета говорили речи, в которых ясно высказывалась будто надежда на будущую свободу Малороссии». Васильчиков разыскивал, кто именно из студентов выступал, приказывал «употребить все старания достать эти речи, если они существуют в рукописи» и т. д. («Т. Г. Шевченко в документах i матерiалах». Киев, 1950, стр. 263—264).
…где «реве ревучий»… — цитата из стихотворения Шевченко «Заповiт» («Завещание»).
Стр. 29. …какая-то помеха в какой-то неясности или спорности насчет принадлежности участка земли… — Участок земли, на котором находилась могила Шевченко, считался собственностью его родственников. На этом основании каневские власти отказывались от участия в благоустройстве могилы.
Галаганы, Милорадовичи и Тарковские — богатые украинские помещичьи роды, известные как «покровители» украинской культуры. Упоминаемый далее Василий Васильевич Тарновский (1837—1899) получил известность как усердный собиратель украинских древностей, в частности всевозможных шевченковских реликвий, его рукописей, рисунков и т. д. Возможно поэтому Лесков понаслышке пишет о «задушевных письмах» к нему поэта; в действительности, известные в печати (и, по-видимому, все сохранившиеся); четыре письма Шевченко к В. В. Тарновскому не обнаруживают какой бы то ни было короткости личных их отношений и, во всяком случае, вряд ли заслуживали того, чтобы распространяться в копиях «чуть не по всей Украине».
ЗАБЫТА ЛИ ТАРАСОВА МОГИЛА?
правитьПечатается по тексту газеты «Новое время», 1882, № 2338, 1 сентября.
Обстоятельства появления этой статьи см. выше, примечание к статье «Вечная память на короткий срок».
Стр. 30. Моя родная сестра — Наталия Семеновна Лескова (1836—1920), в монашестве Геннадия. О ней см. в книге: А. Лесков. Жизнь Николая Лескова, стр. 415—417.
Стр. 32. …с братом моим Михаилом Лесковым и с нашим родственником Н. П. Крохиным. — Лесков, Михаил Семенович (1841—1889); о нем см. А. Лесков. Жизнь Николая Лескова, стр. 411—415. Крохин, Николай Петрович (1837—1890) — зять Лескова, муж его сестры Ольги Семеновны; о нем см. А. Лесков. Жизнь Николая Лескова, стр. 509—516.
«Вот и Катря!» — то есть героиня поэмы Шевченко «Катерина», рассказывавшей о судьбе обольщенной офицером и брошенной крестьянской девушки.
…дойдет до «старого Каченовского пана»… — Каченовка — имение семейства Тарновских, в котором в разное время бывали и жили Шевченко, Глинка, Гоголь, Маркевич, Штернберг и многие другие писатели, художники, музыканты.
НАРОДНИКИ И РАСКОЛОВЕДЫ НА СЛУЖБЕ
правитьПечатается по тексту журнала «Исторический вестник», 1883, № 5, стр. 415—423.
Поездка Лескова в Ригу по поручению министра народного просвещения А. В. Головнина для изучения вопроса об организации правительственных общеобразовательных школ для раскольников явилась сокращенным вариантом первоначального, более широкого плана. О нем дает представление докладная записка Лескова, представленная министру 21 апреля 1863 года (таким образом, и поездка писателя в Ригу относится к июлю 1863 года, а не 1862-го, как сказано у Усова и повторено в статье Лескова). В записке Лесков намечал довольно длинный маршрут, от Твери, Ярославля и Пошехонья до Ачинских скитов, Перми и Тюмени, с заездом на возвратном пути в Поволжье. «Таким образом, — писал он, — я буду в состоянии ознакомиться с целою восточною полосою раскола трех наиболее распространенных толков (поповщина, федосеевщина беспоповщинская, молоканство) и надеюсь дать определительные ответы по вопросам, интересующим г. министра народного просвещения» (С. Н. Штрайх. Неизданное письмо Н. С. Лескова об исследовании раскола — «Вестник литературы», 1917, № 1; А. Лесков. Жизнь Николая Лескова, стр. 172—173). Из-за отсутствия средств у министерства этот широкий маршрут не был осуществлен и заменен поездкой в Ригу.
Смысл подобной поездки для министерства заключался в желании привлечь на сторону правительства все «русские элементы» для русификации Остзейского края (Прибалтики). Об этом тогда же Лесков рассказал в бесподписной заметке «Раскольничьи школы» («Библиотека для чтения», 1863, № 5, стр. 89). «Что раскол нимало не страшен государству, — читаем здесь, — это теперь ясно, как солнце. Толки, пугавшие власть расколом, росли от незнакомства с духом и домогательствами раскола. Теперь раскол высказался сам. Стоит найти людей, способных познакомить вас со всеми подробностями раскольничьей педагогии, и она, вероятно, станет страшна менее прошлогоднего снега. Стоит послушать самих раскольников, самих их вызвать на указание путей к соглашению их педагогических желаний с желаниями правительства и сделать дело как можно проще и согласнее с желаниями тех, для кого оно делается. Как бы ни обучен был молодой раскольник, он будет ближе своего отца к современной среде и получит большую охоту к знаниям, в которых лежит сила, долженствующая непременно одолеть заблуждения, устоявшие против петровских крючьев, кнута и плахи».
Результатом поездки Лескова в Ригу явилась обстоятельная его записка, изданная отдельной книжкой: «О раскольниках города Риги преимущественно в отношении к школам» (СПб., 1863; записка датирована 23 сентября 1863 года, издана в количестве 60 экземпляров). Несколько позже материал записки был использован в большой статье Лескова «Искание школ старообрядцами» («Биржевые ведомости», 1869, №№ 28, 30, 37, 43, 44, 48, 65, 71, 89, 102, 134).
Стр. 34. В воспоминаниях Павла Степановича Усова о покойном Павле Ивановиче Мельникове… — то есть в статье П. Усова «Воспоминания о П. И. Мельникове» — «Новое время», 1883, №№ 2528—2537.
Стр. 35. Валуев, Петр Александрович (1816—1890) — государственный деятель; в 1861—1868 годах — министр внутренних дел. На этом посту непрестанно враждовал с министром народного просвещения А. В. Головкиным.
Стр. 36. …последователями мнений Аф. Пр. Щапова… — Афанасий Прокофьевич Щапов (1830—1876) — историк, близкий к революционным демократам. В своих работах отстаивал взгляд на раскол как на явление демократическое и революционное в своей основе; поэтому и он и его последователи считали необходимым возможно более широко использовать раскол в целях борьбы с самодержавием.
Нильский, Иван Федорович (1831—1894) — профессор Петербургской духовной академии, «специалист» по расколу; ссылки на Лескова в его работах не установлены.
Стр. 37. …в «Лесах» и на «Горах»… — то есть в романах П. И. Мельникова (А. Печерского) «В лесах» (1868—1875) и «На горах» (1875—1881).
Рассказ «Гриша» — опубликован в «Современнике», 1861, № 3; тогда же вышел отдельным изданием.
«Отчет о раскольниках…» — Лесков ошибочно указывает дату выхода своего «отчета»: в действительности, он вышел в свет в 1863 году и в количестве шестидесяти экземпляров.
Стр. 38. …в… книге… Юлиуса Экгарта… — Публицист Ю. Экгарт отстаивал автономию Прибалтийских губерний.
Стр. 39. …напечатанную в «Колоколе» А. И. Герцена. — В «Колоколе», 1858, л. 16, стр. 132, были опубликованы материалы о «подвигах» П. И. Мельникова «на обращение раскольников».
Стр. 40. Кожанчиков, Дмитрий Ефимович (ум. в 1877 г.) — книгопродавец и издатель, был близок к прогрессивным кругам общественности.
Стр. 41. Турунов, Михаил Николаевич (1813—1890) — видный чиновник цензурного ведомства, с 1868 года сенатор.
…вместо подписи «слово-титло» — то есть буквы С. Т. Расшифровать скрывающееся за этими инициалами лицо не удалось.
…брошюра «С людьми древлего благочестия», которую я написал после этой поездки… — Под этим заглавием Лесков написал две статьи в «Библиотеке для чтения», 1863, № 11, стр. 1—64, и 1864, № 9, стр. 1—45, за подписью: М. Стебницкий. Обе статьи вышли отдельными брошюрами (СПб., 1863 и 1865). В данном случае Лесков, очевидно, имеет в виду первую статью.
Стр. 42. Суворов, Александр Аркадьевич, князь (1804—1882) — внук А. В. Суворова. В 1848—1861 годах был генерал-губернатором прибалтийских губерний и сильно преследовал раскольников. Позднее (1861—1866) — петербургский генерал-губернатор, близкий ко двору человек.
Капнист, Петр Иванович, граф (1830—1898) — чиновник министерства внутренних дел, приближенный к министру Валуеву.
Стр. 43. Ливанов, Федор Васильевич (ум. в 1870-х гг.) — писатель, автор ряда книг и очерков, посвященных раскольничьему и острожному быту. Данная Лесковым характеристика основной его книги, «Раскольники и острожники. Очерки и рассказы» (СПб., 1868; было несколько изданий), совершенно справедлива. По поводу другой книги Ливанова, «Жизнь сельского священника. Бытовая хроника из жизни русского духовенства» (М., 1877), Лесков отозвался специальной статьей: «Карикатурный идеал. Утопия из церковно-бытовой жизни (Критический этюд)» — см. наст. изд., т. 10, стр. 188.
…начиная с Морозовых и Кузьмы Терентьевича Солдатенкова… — то есть с самых именитых представителей московского купечества: Морозовы — сыновья Саввы Васильевича (1771—1860): Тимофей, Иван, Елисей и др. К. Т. Солдатенков (1818—1901) был широко известен также своей издательской и общественной деятельностью.
Толстой, Дмитрий Андреевич, граф (1823—1889) — в 1866—1880 годах министр народного просвещения. Крайний реакционер, активно противодействовал передовым направлениям в высшей и средней школе. По ходатайству Каткова Толстой в 1874 году определил Лескова членом «Ученого комитета министерства народного просвещения по рассмотрению книг, издаваемых для народного чтения».
Васильев, Иосиф Васильевич (ум. в 1881 г.) — священник, председатель Духовно-учебного комитета при синоде (с 1867 г.).
«Золотая грамота» — название «первой в России учебно-воспитательной народной хрестоматии», вышедшей в 1875 году, в Москве (две части).
…затруднений П. И. Мельникова в издательстве книги… — В 1866 году Мельникову было дано поручение собрать ряд сведений о расколе по специальной программе. Выполненная работа затем не получила никакого движения. См. П. Усов. Павел Иванович Мельников (Андрей Печерский). Его жизнь и литературная деятельность, СПб., стр. 232—270.
Стр. 44. Арсений (Брянцев) (1839—1912) — архимандрит, позднее архиепископ харьковский. О судьбе процензурованной им работы Лескова никаких сведений не сохранилось. Судя по упоминанию о Боссюэте (Жак-Бенинь Боссюэ (1627—1704) — известный французский проповедник и догматик католичества, произведения которого были направлены на «убеждение» протестантов), работа Лескова также предназначалась для пропаганды православия среди раскольников. Намеки относительно «некоего В. В. Кардо-Сысоева» (сведений о нем не сохранилось, кроме того, что в 1878—1882 годах он издавал "народный сельскохозяйственный журнал «Сельская беседа», в сугубо «благонамеренном» роде), по-видимому, имеют в виду его связь с жандармским ведомством («одним учреждением»).
ПУТИМЕЦ
правитьПечатается по тексту «Газеты А. Гатцука», 1883, № 39, стр. 798—803; № 40, стр. 815—818; № 41, стр. 830—834; № 42, стр. 844—847.
Подчеркнутая подзаголовком «апокрифичность» рассказа подтверждается и его содержанием. Образ молодого Гоголя-гимназиста явно создан по ассоциациям с позднейшими мистическими настроениями писателя. Правдиво звучат в рассказе склонность молодого Гоголя к мистификации, замечательная его способность угадывать существо характера встречного человека. Однако связываемая с этой мистификацией мистическая прозорливость будущего писателя, пророческие его способности предугадать грядущую судьбу человека — все это привнесено в реальную основу «апокрифического рассказа» писателем, знавшим уже «Переписку с друзьями», читавшим «Записки о жизни Гоголя» Николая М. (П. А. Кулиша, первого биографа Гоголя).
Стр. 45. Напечатанные… письма Н. В. Гоголя… — Имеется в виду публикация С. Пономарева «Письма Гоголя к В. В. Тарновскому» — «Киевская старина», 1883, № 3, стр. 623—629.
Гудовский, Иван Васильевич — учитель рисования, окончил Академию художеств в 1849 году, знакомый Лескова и Шевченко. Лесков о нем упоминает неоднократно, например в «Печерских антиках», главы 15, 16 и др.
…со слов другого своего земляка… -- Семейство Чернышей, потомков известного в свое время генерального судьи Ивана Черныша, имело широкие знакомства среди помещиков Полтавской губернии. Сестра Гоголя Анна Васильевна, рассказывая Г. П. Данилевскому об окружении молодого Гоголя, отметила: «В деревне Толстое, в шести верстах от нас, жили Черныши, которых брат любил» («Гоголь в воспоминаниях современников», М., 1952, стр. 462). Василий Иванович Черныш был отчимом А. С. Данилевского, одного из ближайших школьных товарищей и друзей Гоголя. Можно полагать, что именно Данилевский является тем товарищем и спутником будущего писателя, которого Лесков «для удобства в изложении» называет в своем рассказе Чернышом.
Стр. 46. В бытность Гоголя студентом Нежинского лицея… — Н. В. Гоголь учился в нежинской Гимназии высших наук с 1821 по 1828 год.
Стр. 47. …повесть о топ, «как в Туле надули малороссийского паныча». — По-видимому, имеется в виду повесть Г. Ф. Квитки-Основьяненко «Пан Халявский», в одной из глав которой старосветский украинский «паныч» попадает в Туле на постоялый двор, обольщается ловким хозяином, простодушно все время удивляясь гостеприимству незнакомого ему человека, и под конец приходит в изумление от поданного громадного счета, который пришлось оплатить. Необходимо, впрочем, заметить, что повесть Квитки появилась в свет только в 1839—1840 годах, так что товарищ Гоголя в середине 20-х годов явно не мог быть с нею знаком. Это привнесено в рассказ уже Лесковым.
Стр. 50. Закхей — в евангелии начальник мытарей (сборщиков податей) в городе Иерихоне, впоследствии уверовавший в Христа и ставший одним из апостолов.
А кто их, бидаков, закрипостив? — Екатерина II закрепостила крестьянство на Украине 3 мая 1783 года.
Стр. 53. Брада Аарония. — В библии Аарон — один из первосвященников.
…по красной касандрийской рубахе… — Касандрейка (испорченное александрейка) — красная в полоску хлопчатобумажная ткань на рубахи.
Гостомысл — полулегендарный новгородский посадник IX века.
Стр. 54. …Ивану Андр<еевичу> Крылову некогда понравилась «добрая» фамилия купца Блинова... — один из очень распространенных анекдотов о И. А. Крылове.
Стр. 55. …"куряне ведомые-то кмети"… — неточная цитата из «Слова о полку Игореве»: «А мои ти Куряни свьдоми къмети», то есть: «А мои ведь куряне — известные воины».
…Ярославну оберегали… — то есть жену князя Игоря Святославича, героя «Слова о полку Игореве».
Стр. 60. Тацит, Корнелий (ок. 55 — ок. 120) — римский историк.
Лабрюйер, Жан (1639—1696) — французский писатель.
Стр. 68. В России о нем тужили только люди, умевшие понимать его литературное значение… — Противопоставление общенародной скорби о Гоголе на Украине скорби небольшого круга любителей и ценителей литературы в России неверно. Также неверно замечание о том, что «имя Белинского почти все произносили с раздражением»: сразу же после смерти Гоголя обнаружилась идейная "борьба вокруг творческого его наследия, борьба, разворачивавшаяся не по территориальным, а по классово-идеологическим координатам. В этой борьбе коренной москвич Погодин всячески поносил имя Белинского, между тем как прогрессивная студенческая молодежь Киева и Харькова размножала списки его зальцбруннского письма. «Минуты действительно глубокой национальной скорби» после смерти Гоголя ощущались одинаково сильно, болезненно и остро как в России, так и на Украине.
Стр. 69. …"собака, кошка, мышь жива, а нет Корделии?" — цитата из «Короля Лира» (д. V, явл. 3).
…"нет великого Патрокла — жив презрительный Терсит" — цитата из баллады Шиллера «Торжество победителей» (в переводе В. А. Жуковского).
Печатается по тексту газеты «Новости», 1884, № 243, 3 сентября.
Стр. 90. Академическая газета узнала… — Академической газетой Лесков называет «С.-Петербургские ведомости», издателем которых формально числилась Академия наук. Как установлено советскими исследователями, Тургенев действительно не выдумал слово «нигилизм»: оно с начала XIX века появлялось в критических и философских сочинениях, русских и иностранных, а в несколько иной форме («нигилианизм») употреблялось еще средневековыми теологами для обозначения еретических учений, сомневавшихся в историческом существовании Христа и божественной его сущности (М. П. Алексеев. К истории слова «нигилизм» — «Сборник Отделения русского языка и словесности Академии наук СССР», т. CI, № 3, стр. 413—417; Б. П. Козьмин. Два слова о слове «нигилизм» — «Известия Академии наук СССР. Отд. литературы и языка», 1951, кн. 4, стр. 378—385; А. И. Батюто. К вопросу о происхождении слова «нигилизм» в романе И. С. Тургенева «Отцы и дети» — «Известия Академии наук СССР. Отделение литературы и языка», 1953, вып. 6, стр. 520—525; Б. П. Козьмин. Еще о слове «нигилизм» — там же, стр. 526—528.
Блаженный Августин (354—430) — один из «отцов церкви», фанатически отстаивавший право церкви самым суровым образом расправляться с «еретиками» и инакомыслящими.
Павловский, Иван Данилович (1852—1881) — литератор, постоянный сотрудник «Церковно-общественного вестника» (под псевдонимом «Юсковский»). Установить, какую статью имеет в виду Лесков, — не удалось.
Стр. 92. …я даже вложил это в уста протопопа Савелия Туберозова… — см. наст. изд., т. 4, стр. 278.
Стр. 94. Шальберт (шалбер) — бездельник.
…супинум и герундиум. — Супинум — одна из форм глагола в латинском языке. Герундиум — отглагольное существительное.
Стр. 95. …в «биргалах»… — пивных (от нем. Bierhallen).
Стр. 96. Вильбоа, Константин Петрович (1817—1882) — музыкальный критик и композитор, автор многих романсов (популярный дуэт «Моряки») и обработок русских песен.
Стопановский, Михаил Михайлович (ум. в 1877 г.) — писатель-демократ, автор романа «Обличители» (1862), сотрудник «Искры».
Стр. 97. Камбек, Лев Логгинович — журналист-«обличитель». См. о нем статью С. А. Рейсера «Журналист и „обличитель“ Лев Камбек» — «Звенья», кн. VIII, М., 1950, стр. 766—781; там же, стр. 777—778 — большой фактический материал о первоначальном распространении слова «ерунда» в начале 60-х годов.
Лазарев, Александр Васильевич — композитор и дирижер; его концерты из собственных произведений, несмотря на шумную рекламу, неизменно сопровождались скандалами публики из-за бездарности исполняемого и исполнения. Сатирические журналы прозвали Лазарева «абиссинским маэстро».
Толбин, Василий Васильевич (1821—1869) — журналист-демократ, сотрудник «Искры». Часто выступал по вопросам искусства.
…скончался губернатором, с прозвищем «Степан-Креститель». — С. С. Громека последние годы жизни был седлецким губернатором; прозвище подчеркивало его «труды» по обращению польского населения в православие.
Стр. 98. …ни сознательного намерения профанировать классицизм… — Имеется в виду утвержденное гимназическим уставом 1871 года преимущественное изучение в гимназиях классических языков, за счет сокращения преподавания литературы, истории и почти полного упразднения преподавания естественных наук. Среди прогрессивной общественности «классицизма», как одно из проявлений реакционной политики царского правительства, вызывал резкие возражения, проникавшие и в печать.
Стр. 99. …в редакцию В. С. К<урочки>на — то есть в редакцию «Искры».
ЛУЧШИЙ БОГОМОЛЕЦ
правитьПечатается по тексту газеты «Новости и Биржевая газета», 1886, № 109, 22 апреля.
Статья Лескова представляет интерес в нескольких отношениях. Прежде всего, это — одно из первых по времени свидетельств увлечения писателя Прологами как художественным материалом. Вместе с тем в статье этой писатель, также едва ли не впервые, открыто заявляет о полном своем сочувствии Л. Н. Толстому в его этико-философских и религиозных исканиях, о своем согласии с ним, в частности по вопросу о «направлении» его «простонародных рассказов», отнюдь не «вредном», как заявляла реакционная, ортодоксально-православная критика, но — основанном на сочинениях, издавна принятых христианской церковью. Пиетет к Толстому (ср. в письме Лескова к В. Г. Черткову от 4 ноября 1887 года: «О Льве Николаевиче мне все дорого и все несказанно интересно. Я всегда с ним в согласии, и на земле нет никого, кто мне был бы дороже его») определяет творчество Лескова последних лет; имя Толстого часто появляется и в статьях Лескова и в его письмах к разным лицам.
Стр. 100. Целый век трудиться… — Эпиграф — неточная цитата из стихотворения И. С. Никитина «Ночлег в деревне».
Четыре периодические издания… — Нападки на Толстого «за вредное направление» оживились в связи с выходом двенадцатого тома пятого издания собрания сочинений Толстого («Произведения последних годов», М., 1886). В том этот вошли произведения писателя, написанные для народа, «Смерть Ивана Ильича» и др. Полемика вокруг тома особенно обострилась в связи с заявлением Толстого о том, что произведения, напечатанные в нем, могут безвозбранно и безвозмездно переиздаваться всеми желающими.
Стр. 101. …его вступление к пересказу евангельской истории… — сочинение Л. Н. Толстого «В чем моя вера?» (М., 1884), конфискованное и уничтоженное цензурою, но распространявшееся в массе рукописных списков и перепечаток на гектографе.
Стр. 102. Тотчас по выходе рассказа «Чем люди живы»… — Рассказ Л. Н. Толстого «Чем люди живы» напечатан в «Детском отдыхе», 1881, № 12, стр. 407—434.
…рассказ этот взят из «Народных легенд» Афанасьева… — Лесков имеет в виду легенду № 26, «Ангел», из сборника «Народные русские легенды» (М., I860) А. Н. Афанасьева (1826—1871).
Потом… мне почуялись старые Пролога. — В статье «Жития как литературный источник» («Новое время», 1882, № 2323, 17 августа) Лесков писал: «Жития читали Пушкин, Герцен (Искандер), Костомаров, Достоевский, и, по слухам, ими же усерднее всех вышеупомянутых занимается граф Лев Н. Толстой». И дальше: "Человек таких дарований и такого настроения, как гр. Л. Т., ударив в старый камень священных сказаний, может источить из него струю живую и самую целебную. Некоторых это печалит, — им жаль, что такой большой художник займется аскетами, а не дамами и кавалерами. Этим людям непонятно и досадно, как можно полюбить что-либо кроме бесконечных вариаций на темы: «влюбился — женился» или «влюбился — застрелился».
…Гр. П. Данилевский… поместил в «Историческом вестнике»… — Имеется в виду статья Г. П. Данилевского «Поездка в Ясную Поляну» («Исторический вестник», 1886, № 3, стр. 529—544).
Стр. 105. Авво — отец (сирийск.), обычное обращение в житийной литературе к старшим, к священнослужителям.
Стр. 110. …намерение уничтожать литературный успех графа Толстого… -- Намек на попытки синода и министерства народного просвещения использовать пересказы «священного писания» и житийной литературы для воспитания народа и юношества в православном духе, в духе царепочитания. Попытки эти оказались совершенно беспомощными и никакого успеха не имели.
ГЕРАЛЬДИЧЕСКИЙ ТУМАН
правитьПечатается по тексту журнала «Исторический вестник», 1886, № 6, стр. 598—613.
Стр. 113. Всякий имя себе в сладостный дар получает. — Эпиграф — цитата из XXVII идиллии Феокрита (IV—III вв. до н. э.).
На сих днях вышла книжка покойного Карповича о родовых прозвищах -- «Родовые прозвания и титулы в России и слияние иноземцев с русскими» (СПб., 1886). Евгений Петрович Карнович (1823—1885), журналист, историк, был одним из близких Лескову людей. См. о нем «Безграничная доброта. Анекдотические воспоминания о Карновиче» («Новь», 1886, № 2, стр. 288—295) в серии «Рассказы кстати». Упоминаемое ниже «прежнее превосходное исследование названного автора» — «Замечательные богатства частных лиц в России» (СПб., 1874; изд. 2-е, 1885).
Стр. 114. «Князь Тавриды» — Потемкин Григорий Александрович, князь Таврический (1739—1791), русский государственный деятель, фаворит Екатерины II, происходил из захудалой дворянской семьи Смоленской губернии.
Стр. 115. «Татьяна Борисовна». — Лесков намекает на Татьяну Борисовну Потемкину (1797—1869), великосветскую ханжу и «благотворительницу», особое внимание обращавшую на распространение христианства (православия) «среди язычников и в дальних пределах России».
Стр. 116. …об этом хорошо пишет Энгельгардт. — Александр Николаевич Энгельгардт (1832—1893), профессор-химик Земледельческого института в Петербурге, был в 1871 году выслан из Петербурга и поселился в своем имении Батищево (Смоленской губ.), где стал заниматься сельским хозяйством. Свои наблюдения над окрестным крестьянством он излагал в письмах «Из деревни», печатавшихся в «Отечественных записках» (1872—1882) и позднее вышедших отдельной книгой (было несколько изданий}. Живые и выразительные характеристики деревенской жизни, быта крестьян и помещиков обратили на себя внимание Карла Маркса и В. И. Ленина; последний неоднократно ссылался на наблюдения Энгельгардта в работах «Развитие капитализма в России» и «От какого наследства мы отказываемся».
Стр. 118. …от «знаменитого итальянца Альфиери» — то есть Витторио Альфиери (1749—1803), итальянского драматурга и поэта.
Алферьев, Сергей Петрович (1816—1884) — профессор-терапевт Киевского университета (дядя Н. С. Лескова). Лесков посвятил его памяти некролог («Новости и Биржевая газета», 1881, № 91, 11 апреля) и не раз упоминал о нем в очерках и статьях.
Стр. 120. Все это напоминало историю Тригопортов. — В тексте статьи Лескова С. Н. Шубинский произвел ряд купюр; вследствие одной из них история о Тригопортах осталась без разъяснений.
Стр. 121. Пранец — это французская болячка. — Пранци (укр. народн.) — сифилис.
Стр. 122. «Однодворец». — Однодворцами с XVIII века назывались потомки свободных земледельцев, селившихся на границах Московского государства. Однодворцы выделялись из массы крестьянства, имели даже право заводить крепостных, хотя в то же время облагались, наравне со всеми крестьянами, подушной податью.
Когда… в 1847 году прошла по осени опустошительная холера… — Холерная эпидемия «прошла» в Европейской России в 1848 году.
Стр. 125. …известного в свое время эмигранта Кельсиева… — Василий Иванович Кельсиев (1835—1872) — публицист; в 1859 году эмигрировал за границу и некоторое время работал с Герценом. В 1867 году возвратился в Россию, «покаялся» и был «прощен».
…рассуждения Тристрама Шанди у Стерна… — то есть в романе Лоренса Стерна «Жизнь и мнения Тристама Шенди, джентльмена» (1759—1767).
Васильев день — 1 января.
Стр. 126. Морошкин, Михаил Яковлевич (1820—1870) — священник, историк и духовный писатель.
Разумовский, Кирилл Григорьевич (1728—1803) — брат фаворита императрицы Елизаветы Петровны. Выходец из простых (реестровых) казаков, он сделался одним из первых вельмож Российской империи, президентом Академии наук (1746—1765), гетманом Украины (1750—1764) и т. д.
Чернышев, Захар Григорьевич (1722—1784) — русский полководец, генерал-фельдмаршал. В 1760 году его войска заняли Берлин.
Стр. 127. …фамилия Скобелевых дошла до нас в переделке… — По преданию (см., например, рассказ А. И. Куприна «Однорукий комендант»), прадед известного генерала М. Д. Скобелева был дворянином-однодворцем и носил фамилию Кобелев. Его сын, достигнув генеральского чина, добился изменения «зазорной» фамилии.
Стр. 129. …множество вполне незначительных людей, носящих фамилию Валуевы… — Этот выпад полемически направлен против Петра Александровича Валуева (1816—1890), министра внутренних дел (1861—1868), министра государственных имуществ (1872—1879) и т. д.
Стр. 131. Ермолов, Алексей Петрович (1772—1861) — генерал; деятельный участник войн с Наполеоном, позднее главноуправляющий в Грузии и командир Кавказского корпуса (1817—1826), пользовался громадной популярностью среди офицерства и части дворянства. Популярность эта усилилась после того, как за связи с декабристами Ермолов был уволен в отставку (1827); и доживал свой век в Москве.
ОТКУДА ЗАИМСТВОВАН СЮЖЕТ ПЬЕСЫ ГРАФА
правитьЛ. Н. ТОЛСТОГО «ПЕРВЫЙ ВИНОКУР»
правитьПечатается по тексту газеты «Новости», 1886, № 156, 9 июня.
Стр. 132. …недавно умерший книгопродавец Блиссмер… — вероятно, Иоганн-Густав-Генрих Блисмер (1804—1880).
…при известной поддержке от Василия Александровича Пашкова и графа Модеста Мод<естовича> Корфа и их друзей. — Имеются в виду представители религиозной секты, получившей значительное распространение в середине 70-х годов в великосветском обществе; ее последователи назывались, по имени В. А. Пашкова, «пашковцами». Сам Пашков, в свою очередь, находился под сильным воздействием английского проповедника лорда Редстока, неоднократно приезжавшего в Россию и имевшего своих приверженцев в Петербурге и Москве. Пашковцы отрицали иконы, святых, церковные «таинства», церковную иерархию; они считали, что каждый христианин должен быть проповедником учения Христа, Лесков посвятил Редстоку и его великосветским последователям в России большую статью «Великосветский раскол» («Православное обозрение», 1876, № 9, стр. 138—178; № 10, стр. 300—326; 1877, № 2, стр. 294—334). См, об этом А. Лесков. Жизнь Николая Лескова, стр. 338—342.
Засецкая, Юлия Денисовна — дочь Дениса Давыдова, последовательница лорда Редстока и Пашкова. См. о ней А. Лесков. Жизнь Николая Лескова, стр. 338—341.
Пейкер, Мария Григорьевна (1827—1881) — последовательница лорда Редстока, издательница ежемесячного религиозно-нравственного журнала «Русский рабочий». См. письма Лескова к ней в т. 10 наст. издания.
Стр. 133. Кирилл Туровский — русский церковный писатель и проповедник XII века. Кирилл Белозерский (1337—1427) — игумен Белозерского монастыря, проповедник. Оба в проповедях своих неоднократно обличали пьянство.
Карлейль, Томас (1795—1881) — английский историк и философ-идеалист.
Маколей, Томас (1800—1859) — английский историк и публицист. На его произведения, как и на произведения Карлейля, Лесков часто ссылается как на образцы исторического бытописания, образцы художественного и умелого использования многоразличных источников (см. письмо 247 и др.).
О КУФЕЛЬНОМ МУЖИКЕ И ПРОЧ.
правитьПечатается по тексту газеты «Новости и Биржевая газета», 1886, № 151, 4 июня; № 161, 14 июня.
Статья является откликом на оживленную газетно-журнальную полемику, возникшую вокруг появившегося в апреле 1886 года двенадцатого тома Сочинений гр. Л. Толстого. Сам Лесков принял в полемике непосредственное участие. Так, в мае — июне 1886 года он готовит статью «О женских способностях и о противлении злу» (напечатана несколько позже, под заглавием «Загробный свидетель за женщин», в «Историческом вестнике», 1886, № 11); вслед за нею печатается большая статья «О рожне. Увет сынам противления» («Новое время», 1886, № 3838, 4 ноября), в которой, полемизируя с «поверхностными партизанами противления, умами своими одолевающими Толстого» (имеется в виду более всего А. М. Скабичевский и его изобличение Толстого в «Литературном обозрении» — «Новости и Биржевая газета», 1886, № 271; ср. также № 280), писатель убеждает «умных людей», что у «Толстого „противление злу“ есть, а затем им предлежит раскрыть и показать обществу, что в толстовском методе непротивления верно и что в нем спорно, сомнительно и подлежит поправке». Одновременно пишется и печатается еще ряд более мелких и частных статей, посвященных Л. Н. Толстому.
В статье «О куфельном мужике» Лесков возобновляет разговор с читателем о Толстом и Достоевском как учителях жизни, начатый за несколько лет перед тем: в статьях «Граф Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский как ересиархи (Религия страха и религия любви)» («Новости и Биржевая газета», 1883, № 1, 1 апреля; № 3, 3 апреля), написанных по поводу «пропитанной ядом» книги К. Н. Леонтьева «Наши новые христиане» (М., 1882). На связь с предшествовавшими статьями указывает сам Лесков в тексте «О куфельном мужике», замечая, что «старался дать защитникам графа годное оружие для защиты Льва Николаевича от нападок на него со стороны г. Леонтьева». Однако, если в статье 1883 года речь в основном шла о религиозных воззрениях Толстого, то в новой своей статье писатель разбирает этическое учение Толстого,, его народолюбие, показывая, насколько обращение Толстого к «мужику» органичнее и серьезнее, нежели раздраженные рекомендации Достоевского «учиться всему» у «куфельного мужика».
Стр. 135. Мельхиор де Вогюэ (1848—1910) — французский дипломат и литератор, автор ряда статей о русском романе. Лесков имеет в виду статью: «Гр. де-Вогюэ о гр. Л. Н. Толстом» («Новое время», 1884, № 3035).
Я старался показать… что г. Леонтьев сочинений Исаака Сирина не знает. — В указанной выше статье, а также в статье «Золотой век. Утопия общего переустройства». — «Новости», 1883, № 80. 22 июля; № 87, 29 июля.
…я указывал на сходство сюжетов гр. Толстого с некоторыми историями из Прологов… — См. статью Лескова «Лучший богомолец» в наст. томе.
Стр. 136. …как множество людей, имевших возбужденный аппетит, обошлись с очень малым количеством пищи. — Имеется в виду евангельская легенда о том, как Иисус Христос накормил пятью хлебами пять тысяч человек, так, что все насытились. Толстой разбирает эту легенду в сочинении «Краткое изложение евангелия».
Стр. 137. Макарий Александрийский (304—404) — аскет-отшельник, признанный христианской церковью святым; память его отмечается церковью 2 января.
Стр. 139. Чехов, Антон Павлович (1860—1904). — Личное знакомство Лескова с Чеховым относится к 1883 году. В письме Чехова брату Александру (между 15 и 20 октября 1883 года) рассказывается о приезде в Москву «моего любимого писаки, известного Н. С. Лескова» (А. П. Чехов. Полное собрание сочинений и писем, т. XIII, М., 1948, стр. 79—80). Из писем Чехова в последующие годы (особенно к Суворину) явствует, что взаимно доброжелательные отношения между обоими писателями продолжались вплоть до смерти Лескова. О том же рассказывал автору настоящих строк и А. Н. Лесков.
Стр. 140. Смерти, описанные И. С. Тургеневым, А. Н. Майковым… г. Гаршиным… — Имеются в виду «Три смерти» А. Н. Майкова, «Четыре дня» В. М. Гаршина и некоторые рассказы из «Записок охотника» («Смерть», «Живые мощи», «Уездный лекарь», «Мой сосед Радилов»)\
…смерть Сенеки вдохновительна и реальна. — Римский философ-стоик Луций Анней Сенека (6—3 до н. э. — 65 н. э.) по ложному доносу был приговорен к смерти и, не дожидаясь исполнения приговора, покончил жизнь самоубийством.
«Мудрец отличен от глупца тем; что он мыслит до конца» — цитата из лирической драмы А. Н. Майкова «Три смерти».
Екклезиаст говорит, что «дерево куда клонится, туда и падает» — неточная цитата из «Книги Екклезиаста» (гл. 11, ст. 3): «И если упадет дерево на юг или на север, то оно там и останется, куда упадет».
Стр. 141. «У одра умирающих» — «У одра умирающих, из записок покойного Розенштрауха» (СПб., 1863, перевод с немецкого).
Стр. 146. Милюков, Александр Петрович — см. о нем наст. изд., т. 10, примечание к письму 19. Упоминая об «избрании» Милюковым в качестве положительных персонажей «извозчиков», Лесков имеет в виду его книгу «На улице и еще кое-где. Листки из памятной книжки», СПб., 1865 (изд. 2-е — СПб., 1875).
После кончины поэта… Толстого. — Алексей Константинович Толстой умер 28 сентября 1875 года.
Его вдова — Софья Андреевна Толстая (1820—1895).
Маркевич, Болеслав Михайлович — см. наст. изд., т. 10, примечание к письму 72.
Соловьев, Владимир Сергеевич (1853—1900) — философ-идеалист и мистик.
Раз был проездом Тургенев. — Тургенев мог посетить С. А. Толстую во второй половине мая либо в середине июля 1876 года, проездом из Парижа в Спасское и обратно.
Стр. 147. Ф. М. Достоевский зашел раз сумерками к… Засецкой… — С Ю. Д. Засецкой Достоевский познакомился зимою 1873 года и по ее приглашению не раз присутствовал на беседах лорда Редстока. Сохранилась также переписка Засецкой с Достоевским.
…из сочинений Джона Буниана… — Английский теософ и странствующий проповедник Джон Бениен (1628—1688) пользовался большим почитанием среди редстокистов. Особенную известность заслужил его роман «Путь паломника», выдержавший множество изданий на разных языках. На русский язык роман этот был переведен Ю. Д. Засецкой («Путешествие пилигрима. Духовная война», СПб., 1878, 3 части). Лесков откликнулся на появление этого перевода бесподписной заметкой «Новая назидательная книга», в которой отметил, что роман переведен с той теплотою, «которую женщины умеют придавать переводам сочинений, пленяющих их сердца и производящих сильное впечатление на их ум и чувства» («Церковно-общественный вестник», 1878, № 40, 2 апреля).
Стр. 149. Висконти, графиня Евдокия Денисовна (1839—1885) — младшая дочь Д. В. Давыдова.
Стр. 150. Мэккензи Уоллес (1829—1901) — английский журналист, автор книга «Россия» (СПб., 1880, 2 тома).
Леруа-Болье, Пьер-Поль (1843—1886) — французский экономист, автор книг по рабочему вопросу (1871), о женском труде (1873) и др.
Стр. 151. В «Историческом вестнике» теперь печатаются воспоминания Соллогуба… — Имеются в виду «Воспоминания» В. А. Соллогуба («Исторический вестник», 1886, №№ 1—6, 11—12), выпущенные затем отдельной книгой (СПб., 1887; новое издание «Academia», 1931). Рассказав о своем визите Достоевскому после выхода в свет «Бедных людей», Соллогуб замечает, что «Достоевский скромно отвечал на мои вопросы, скромно и даже уклончиво. Я тотчас увидел, что эта натура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в высшей степени талантливая и самолюбивая». Эти качества его характера, по мнению Лескова, решительно изменились после «поездки в Москву на пушкинский праздник», то есть на открытие памятника Пушкину в июне 1880 года. Во время торжеств, после речи, произнесенной Достоевским, ему была сделана восторженная овация.
Стр. 152. Товианский, Анжей (1799—1878) — польский мистик, игравший видную роль в среде польской эмиграции 40-х годов в Париже, где он проповедовал богоизбранность польского народа и предопределенность ему выдвинуть из своей среды мессию, который преобразует человечество.
Стр. 153. …"указание предосторожности" — предостережение против растущих в стране революционных сил.
Стр. 155. По словам г. Вл. Соловьева, Достоевский есть тоже еще. и «нравственный вождь русского народа». — В брошюре «Три речи в память Достоевского» (М., 1884) мистик и идеалист Вл. Соловьев писал, что Достоевский был «первым» среди «немногих провозвестников русской и вселенской будущности», так как «он глубже других провидел сущность грядущего царствия, сильнее и одушевленнее предвозвещал его». А в другом месте, говоря об «общественном идеале» писателя, Соловьев замечал: «Его основание — нравственное возрождение и духовный подвиг уже не отдельного, одинокого лица, а целого общества и народа».
НЕНАПЕЧАТАННЫЕ РУКОПИСИ ПЬЕС УМЕРШИХ ПИСАТЕЛЕЙ
правитьПечатается по тексту газеты «Новое время», 1887, № 4025. 15 мая.
Стр. 157. …в бумагах покойного Решетникова найдена совершенно законченная драма — «В омуте. Драма в пяти действиях» («Русское богатство», 1887, № 5—6, и отдельно: СПб., 1887). Решетников, Федор Михайлович (1841—1871) — русский писатель-демократ.
…она, кажется, была известна Глебу Ивановичу Успенскому. — Переписка между Лесковым и Г. И. Успенским относится к марту 1885 года. 3 марта Лесков сообщал Успенскому: «Сегодня посетила меня коротенькая дама, называющая себя вдовою покойного Решетникова, и принесла рукопись пьесы „Заседатель“, с просьбою пристроить эту вещь, — Вам будто известную. Я пробежал рукопись и возвратил ее, так как она никуда не годится, а переделать из нее нечего». Лесков просил Успенского, в свое время, после смерти Решетникова, разбиравшего его рукописное наследие, уведомить, «какие там есть рукописи и можно ли надеяться из них что-нибудь выбрать, хоть с переделкою?» «Если есть что-либо просто интересное, то, пожалуйста, назовите, и я, если нужно, выправлю это и устрою в „Новь“ и похлопочу, чтобы заплатили получше» («Голос минувшего», 1915, № 1, стр. 217). В ответном письме (10 марта 1885 года) Успенский писал: «Несколько лет тому назад мне пришлось, действительно, перечитать решительно все, что написал Решетников (я тогда писал его биографию для издания Солдатенкова), — и вот что могу сказать Вам, по совести: бока, ребра, печенка, селезенка, подоплека, решительно все суставы, и все, что в суставах и под суставами, — все у меня с тех пор треснуло, расселось, болит, ноет, скрежещет и вопиет. Окончив работу, я упал в обморок (это положительно верно; работа была спешная, и надо было сделать страшные усилия, чтобы приковать себя к столу. Г. З. Елисеев был свидетелем этого события… Вот что такое означают „неизданные“ сочинения Решетникова)». Вместе с тем Успенский предлагал «кой-что извлечь из его дневника» либо из драмы «Раскольник» («Глеб Успенский. Материалы и исследования», изд. Академии наук СССР, 1938, стр. 169). Извлечения из драмы «Раскольник» были еще в начале 70-х годов подготовлены к печати самим Успенским, но не пропущены цензурою и увидели свет лишь в 1917 году («Невский альманах», кн. 2, стр. 85—107). Опубликованная в «Русском богатстве» драма Решетникова «В омуте» является тою же пьесой («Заседатель»), о которой упоминает в своем письме Лесков.
Толстой, Феофил Матвеевич (1810—1881) — чиновник цензурного ведомства, писатель и. композитор-дилетант, музыкальный критик, выступавший под псевдонимом Ростислав. «Псевдоним этот, — писал Лесков в другом месте, — в свое время был весьма известен, и Феофил Матвеевич, по правде сказать, прилагал некоторую заботливость к тому, чтобы этот псевдоним имел еще ширшую известность» («Образец большой начитанности» — «Новое время», 1883, № 2768). Упоминаемый Лесковым роман (а не рассказ) Ф. М. Толстого «Болезни воли» напечатан в «Русском вестнике», 1859, №№ 9, 10 и вызвал сочувственную оценку Писарева (см. Д. И. Писарев. Сочинения, т. 4, М., 1956, стр. 276—315), который отметил, что «публика заметила этот роман и прочитала его со вниманием. О нем в свое время много говорили, и люди, познакомившиеся с ним семь лет тому назад, помнят его до настоящей минуты». Сближение романа Толстого с «Записками доктора Крупова» («Из сочинений доктора Крупова») Герцена, сделанное Лесковым, неоправдано и вызвано, должно быть, тем обстоятельством, что оба названные произведения затрагивают области психиатрии и психопатологии.
Пьеса Ф. М. Толстого называется «Нигилисты в домашнем их быту». Рукопись этой пьесы (писарская копия со многими пометами и исправлениями) хранится в ЦГАЛИ. На последней странице рукописи запись рукою Лескова: «Сценарио этот сочинен членом Главного правления по делам печати Феофилом Матвеевичем Толстым и им мне подарен для подражания, если я думаю заняться драматическою литературою, к коей Ф. М. Толстой считал меня способным. Рукопись этого сценарио делает его историческим памятником 70-х гг. XIX столетия, и потому экземпляр этот, врученный членом Главного управления по делам печати, достоин внимания. Н. Лесков-Стебницкий».
НА СМЕРТЬ М. Н. КАТКОВА
правитьПечатается по тексту публикации А. Н. Лескова в «Звеньях», кн. III—IV, «Academia», 1934, стр. 894—897. А. Н. Лесков использовал копию, сделанную в свое время проф. Б. В. Варнеке с находившихся у актера М. И. Писарева корректурных гранок «Нового времени», с надписью А. С. Суворина: «РЗБРЬ <разобрать>. Зачем Ф. И. (Булгаков) давал в набор эту сумасшедшую вещь?»
Смерть (20 июля 1887 года) М. Н. Каткова, многолетнего вдохновителя и негласного руководителя реакционной политики царского правительства в 70—80-х годах, вызвала бурные выражения скорби и печали в реакционных кругах России и за рубежом, начиная с самого царя, Александра III. Перепечатка одних только телеграмм и наиболее значительных печатных откликов составила целую книгу — «Памяти Михаила Никифоровича Каткова» (приложение к «Русскому вестнику», 1887, № 7, стр. 1—209). Отношение Лескова к Каткову к концу жизни последнего было резко отрицательным; особенно ярко это отношение выразилось в настоящей статье — некрологе. Написанная с вызывающей дерзостью, подчеркнуто памфлетно, статья Лескова очевидно противоречила всему, что писала о Каткове даже либеральная пресса. При таком положении не совсем ясны причины, побудившие Лескова написать, а затем отдать написанное в такой орган, как «Новое время», — орган, систематически, правда, полемизировавший с Катковым (в очень умеренных тонах, впрочем), однако придерживавшийся тех же охранительно-консервативных начал, что и катковские «Московские ведомости», мало уступавший последним в реакционности. Судя по резкости надписи Суворина, появление статьи в редакции «Нового времени» совпало с очередным расхождением между ее автором и Сувориным: это также должно было предопределить отрицательное отношение к ней хозяина «Нового времени».
Стр. 159. …в осиротелую Москву не потяготился проехать сам И. Д. Делянов… — Министр народного просвещения И. Д. Делянов участвовал в похоронах Каткова в качестве официального представителя правительства. Лесков именует далее Каткова «лейб-пестуном и гоф-вдохновителем» Делянова, так как подавляющее большинство основных и важнейших мероприятий министерства народного просвещения было либо прямо подсказано Катковым, либо осуществлялось после тщательных консультаций с ним.
…примчался республиканский монархист Поль Дерулед… — Поль Дерулед (1846—1914), реакционный политический деятель французской республики, участник монархическо-шовинистического движения («буланжизма»). По сообщениям печати, Дерулед по приезде в Москву возложил на могилу Каткова «роскошный, художественно сделанный венок из желтых иммортелей, перевитых национальными русскими и французскими лентами»; после одной из панихид он выступил с большой речью («Русский вестник», 1887, № 7, стр. 20).
Стр. 160. Ашинов, Николай Иванович — политический авантюрист. В 1883 и 1886 годах совершил путешествия в Абиссинию; по возвращении в Россию начал (при поддержке Победоносцева) формировать добровольческий отряд для присоединения «черных христиан» к «владениям белого царя». Авантюра быстро закончилась международным скандалом и полным крахом: отряд рассеялся, покровители отвернулись от Ашинова, и сам он был отдан под надзор полиции. Ашиновская авантюра с самого начала пользовалась поддержкой Каткова; в благодарность за поддержку Ашинов прислал на могилу Каткова венок из страусовых перьев — от «вольного казачества». Лесков относился и к самому Ашинову и к его затеям резко отрицательно (см. его статьи «Где воюет вольный казак» — «Петербургская газета», 1887, № 314, 15 ноября; «Вольный казак в Париже» — «Петербургская газета», 1887, № 326, 27 ноября; «Вольный казак в литературе» — «Петербургская газета», 1888, № 28, 29 января; «О вольном казаке» — «Петербургская газета», 1888, № 33, 3 февраля; «Вдохновенные бродяги» — «Северный вестник», 1894, № 10).
…сомнительные приношения Полякова… — В январе 1868 года в Москве был открыт «Лицей в память цесаревича Николая» (в просторечии — «Катковский лицей»), явившийся одним из основных рассадников «классического» образования, поставлявших не столько образованных, сколько политически благонамеренных чиновников, преподавателей гимназий и т. п. Лицей был открыт на средства, пожертвованные концессионером-железнодорожником Самуилом Соломоновичем Поляковым (1837—1888).
Леонтьев, Павел Михайлович (1822—1874) — историк, профессор классических древностей в Московском университете; реакционный публицист, многолетний помощник Каткова по издательским его предприятиям, а также по Лицею.
Георгиевский, Александр Иванович (1830—1911) — см. наст. изд., т. 10, стр. 562.
…творили свои лютые эксерсицы австрийские изверженцы… — Насаждение классицизма потребовало количество преподавателей латинского и греческого языков неизмеримо большее, нежели могли подготовить русские университеты. Министерство народного просвещения начало массами приглашать преподавателей-славян из Австро-Венгрии, главным образом чехов и галичан (украинцев). Плохо владея русским языком, преподаватели эти в большинстве своем приносили мало пользы. Случались между ними лица, стремившиеся переездом в другую страну, Россию, избежать заслуженной уголовной кары у себя на родине. Об одном из таких «педагогов», Владимире Малине, «неуловимом многоженце», Лесков написал целую серию статей («Новое время», 1880, №№ 1703, 1707, 1710, 1717).
Стр. 161. Кюнер, Рафаэль (1802—1878) — автор гимназических учебников греческого и латинского языков, переведенных с немецкого.
Фелькель, Юлий Карлович (1812—1882) — педагог; издал ряд школьных изданий сочинений Цицерона, Юлия Цезаря и других латинских авторов.
…едва ли не всемирную славу стяжал в 1863 году писаниями по польскому делу… -- Статьи Каткова по польскому вопросу, в частности статьи, написанные в связи с польским восстанием 1863 года, не только отражали политику царского правительства и во многом определяли ее, но также способствовали созданию атмосферы полонофобства в обществе, помогая проведению обрусительской политики.
Блудова, Антонина Дмитриевна, графиня (1812—1891) — фрейлина, крайняя реакционерка и ханжа; в ее салоне вынашивались и получали одобрение многие политические предприятия, в частности обрусительского характера.
Корнилов, Иван Петрович (1811—1901) — попечитель виленского учебного округа, реакционер-обруситель.
Коялович, Михаил Осипович (1828—1891) — профессор Петербургской духовной академии, историк, автор ряда книг, статей и брошюр, посвященных «доказательствам» «единения» западных окраин с национальной политикой царского правительства.
…оравы самой разнузданной черни… — В данном случае имеются в виду чиновники, переселявшиеся в польские губернии и получавшие имения опального польского шляхетства — всех, подозревавшихся в сочувствии восстанию.
Стр. 162. И пусть епископ Амвросий, проводивший в могилу пламенным словом благоволившего к нему редактора… — Лесков ошибся: в панихидах по Каткову принимал участие епископ можайский Александр (Светляков, 1839—1895), проповедник и духовный писатель, сотрудник «Московских ведомостей».
Трибун Страстного бульвара — то есть Катков. На Страстном бульваре в Москве помещалась редакция «Московских ведомостей».
Корейша, Иван Яковлевич (1780—1861) — московский юродивый и прорицатель.
…на Шеллинговой подкладке… — Свою литературную деятельность Катков начал с изучения философии. В 1840—1842 годах он в Берлине слушал лекции немецкого философа-идеалиста Фридриха-Вильгельма Шеллинга (1775—1854).
…один пастор в беседе с нами… — Лето 1887 года Лесков провел в Аренсбурге, на острове Эзель (Сааремаа), с почти сплошь лютеранским населением (см. статью «Темнеющий берег» в наст. томе).
Миртов — псевдоним Петра Лавровича Лаврова (1823—1900). публициста-народника, философа, политического эмигранта. Поэтому его сторонники именуются «женевскими подголосками».
Стр. 163. Складень -- икона, состоящая из нескольких (чаще всего — трех, отсюда — триптих) частей.
…если бы смирно сидел на паперти армянской церкви… — Делянов жил в Петербурге, на Невском проспекте, в доме Армянской церкви.
ТЕМНЕЮЩИЙ БЕРЕГ
правитьПечатается впервые, по автографу (ЦГАЛИ), представляющему собою черновую рукопись статьи (первоначальное название: «Гимназический крах»); мелкие стилистические черновые варианты не воспроизводятся.
Статья написана по поводу циркуляра министра народного просвещения Делянова от 18 июня 1887 года, в котором предписывалось не принимать в гимназии «детей кучеров, прачек, мелких лавочников и т. п.»; циркуляр этот, получивший в обществе название «циркуляра о кухаркиных детях», явился одним из звеньев политики царского правительства, направленной на ограждение гимназий от детей «низших сословий»; первоначально Делянов предлагал царю проект «о допущении впредь в гимназии и прогимназии детей лишь некоторых сословий, не ниже купцов 2-й гильдии». В соответствующем «всеподданнейшем» докладе Делянов выражал надежду, что «с приведением вышеизложенных мер в исполнение значительно сократится число учеников в гимназиях и прогимназиях и улучшится состав их», а это, в свою очередь, будет способствовать ограждению гимназий от проникновения в них «тлетворной» революционной «заразы». В результате «циркуляра о кухаркиных детях» и проведенного одновременно с ним закрытия приготовительных классов, прием учащихся в гимназии в 1887/88 году сократился на одну треть, а в иных учебных округах даже наполовину. На докладе об этом Александр III положил резолюцию: «Нахожу результаты весьма благоприятными» (Ш. И. Ганелин. Очерки по истории средней школы в России второй половины XIX века. Л., 1950, стр. 74—76). В действительности, положение было отнюдь не столь блестящим, как представлялось министру. В провинции циркуляр вызвал недоумение и недовольство, министерство было засыпано просьбами из многих городов, даже губернских, о разрешении принять в гимназии детей «небогатых родителей», так как иначе гимназии оказывались под угрозой свертывания либо даже полного закрытия. Обстоятельному анализу причин подобных ходатайств на частном примере посвящена статья Лескова.
Статья была написана в самом начале осени, по возвращении из Аренсбурга, и, по-видимому, предназначалась для «Нового времени». Неизвестные причины помешали появлению ее в свет, и она на многие годы залегла в архиве писателя.
Стр. 165. …в своей Озилии — то есть на острове Эзель (Сааремаа).
Стр. 167. …в статьях латыша г. Вольдемара… — Вальдемарас Крисьянс (1825—1891) — латышский общественный буржуазный деятель и литератор. См. его статьи «Рыболовство на Балтийском море» — «Морской сборник», 1863, № 1; «О развитии мореплавания у латышей» — «Морской сборник», 1866, № 10; «Очерки истории Курляндии» — «Русский вестник», 1870, № 12.
Стр. 168. Штеерман (нем.) — штурман.
…будет без фрахтов… — то есть без торговых поручений.
…"кургастам" (нем.) — приезжим на курорт.
ПРЕСЫЩЕНИЕ ЗНАТНОСТЬЮ
правитьПечатается по тексту «Нового времени», 1888, № 4271, 19 января; № 4272, 20 января.
Стр. 171. Титул «превосходительства». — Впервые титул «превосходительства» в России появляется в начале XVIII века, в одном из указов синода, применительно к послу П. А. Толстому. Начавшееся с Петра I, в особенности после того, как он принял титул императора, присвоение военным и гражданским чинам особых наименований («превосходительство», «высокоблагородие», «благородие», «высокородие» и пр.), соответственных значению чина, получает особое развитие в конце XVIII века и окончательно возводится в систему при Николае I, в конце 20-х — начале 30-х годов.
Леруа Болье… в своем любопытном сочинении о России… — Французский историк Анатоль Леруа-Болье (род. в 1842 г.), неоднократно посещавший Россию, написал трехтомное исследование «Царская империя и русские» (1881—1889; было несколько последующих изданий). Ко времени написания своей статьи Лесков знал лишь первых два тома.
Стр. 172. …труд П. И. Чичикова в печати не появлялся… — неточная ссылка на второй том «Мертвых душ»; в одной из сохранившихся глав П. И. Чичиков, вознамерившись примирить Тентетникова. с генералом Бетрищевым, рассказывает последнему, что Тентетников пишет «историю о генералах».
…их покамест еще очень много. — При Александре II и его преемниках установился обычай награждать высокими чинами (статского, действительного статского и тайного советников) либо орденом Владимира III степени, дававшим право на дворянство, лиц купеческого звания — за исключительно крупные пожертвования на благотворительные цели.
Стр. 173. Нахимов, Павел Степанович (1802—1855) — выдающийся русский адмирал, один из главных руководителей защиты Севастополя в 1854—1855 годах.
Лазарев, Михаил Петрович (1788—1851) — русский адмирал, руководитель экспедиции в Антарктику, командующий Черноморским флотом (1833—1850).
Стр. 174. Фрейганг, Андрей Васильевич (1809—1880) — вице-адмирал, помощник редактора «Морского сборника», литератор, инициатор организации в России Общества спасения на водах.
Гильфердинг, Александр Федорович (1831—1872) — историк-славист и фольклорист-собиратель; идейно был близок к славянофилам.
Стр. 175. Нафанаил — в евангелии от Иоанна (гл. I, стр. 45—51) некий израильтянин, о котором Иисус Христос сказал, что в нем «нет лукавства».
Давид — царь израильский (980—950 до н. э.); библия приписывает ему сочинение книги псалмов.
Шувалов, Петр Андреевич, граф (1827—1889) — в конце 50-х годов — петербургский обер-полицмейстер, затем последовательно остзейский генерал-губернатор и шеф жандармов, прозванный за всевластие «Петром Четвертым» и вторым Аракчеевым.
Стр. 176. Трубецкой, Петр Иванович — орловский губернатор.
Смарагд (Крыжановский, ум. в 1863 г.) — орловский епископ, позднее архиепископ рязанский и зарайский, духовный писатель.
Мордвинов, Николай Семенович, граф (1754—1845) — государственный деятель. Его популярность «либерала» была сильно преувеличена современниками: стремления к парламентаризму английского образца органически сочетались в нем с убежденным крепостничеством.
Стр. 177. …его «Ерихонский забил». — Подразумевается И. Ф. Паскевич-Эриванский (1782—1856). Об отношении Ермолова к Паскевичу см. наст. изд., т. 10, стр. 138—139.
Мещерский, Владимир Петрович, князь (1845—1914) — журналист и беллетрист, с 1872 года — издатель крайне ретроградной газеты «Гражданин». Реакционер, личность политически и морально весьма нечистоплотная.
Стр. 178. …принимал за генерала «какую-то фитюльку». — Ср. слова Городничего из «Ревизора» (д. V, явл. VIII): «Сосульку, тряпку принял за важного человека!»
Стр. 180. «Пусть называется». — В «Ревизоре» (д. IV, явл. VII) Хлестаков на просьбу Добчинского, чтобы его старший сын, рожденный «еще до брака», назывался также Добчинским, отвечает: «Хорошо, хорошо: я об этом постараюсь, я буду говорить… я надеюсь… все это будет сделано, да, да». На Александринской сцене, по традиции, восходящей к первой постановке «Ревизора», эта реплика заменялась другой, не нашедшей отражения в рукописях самого Гоголя: «Пусть называется!»
…присяжный стряпчий Соболев — Александр Прокофьевич Соболев (1801—1883). Его бумаги, находившиеся у Лескова, хранятся в ЦГАЛИ.
Корш, Валентин Федорович (1828—1893) — умеренно-либеральный журналист; в 1863—1874 годах — редактор «С.-Петербургских ведомостей». За противодействие «классицизму» в гимназическом образовании, по распоряжению министра народного просвещения Д. А. Толстого, был незаконно отстранен от редакторства.
Свешников, Николай Иванович (1839—1899) — книгопродавец, автор интересных воспоминаний («Воспоминания пропащего человека». «Academia», 1930). Частично воспоминания его обработаны Лесковым («Спиридоны-повороты» — «Русская мысль», 1889, № 8), принимавшим участие в его судьбе.
Стр. 181. Покойный Аксаков — Иван Сергеевич Аксаков (1823—1886).
Стр. 182. …последуют завету императрицы Екатерины… — На малых, «эрмитажных» приемах Екатерины II всем приглашенным рекомендовалось «оставлять чины за порогом».
…важный чиновник Телепнев — по-видимому, Василий Дмитриевич Телепнев (1796—1851), чиновник министерства внутренних дел. Сообщения об особых его полномочиях и пр. являются досужим вымыслом орловского «общества».
Стр. 183. …с приснопамятными именами: Иван Иваныч и Иван Никифорыч. — Имеются в виду персонажи повести Гоголя «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем».
«…за то, что не притеснял крестьян по квитанциям»… -- то есть не притеснял крестьян недоимками по налогам.
Трубецкой, Александр Алексеевич, князь.
Стр. 184. …охотно «представлял» на вечерах Гамлета, Танкреда и ослепленного Велизария — то есть, очевидно, читал отдельные монологи из трагедий «Гамлет» Шекспира, «Танкред» Вольтера (в переводе Н. И. Гнедича) и «Велизарий» Э. Шенка (в переводе П. Ободовского).
Стр. 185. Качуча — испанский танец.
Стр. 188. …торговыми людьми Ветхого и Нового закона… — то есть евреями и православными.
…у князя М. М. Щербатого… — Имеется в виду книга историка князя Михаила Михайловича Щербатова (1733—1790) «О повреждении нравов России» (Лондон, 1858, изд. Герцена, и «Русская старина», 1870, тт. II—III).
… один купец из евреев — Самуил Соломонович Поляков; см. о нем примечание к стр. 160.
… И. А. Гончаров в последних своих очерках о «слугах»… — Четыре очерка И. А. Гончарова «Слуги» (позднее получили общее название «Слуги старого века»); напечатаны в журнале «Нива», 1888, №№ 1—3, 18. Лесков приводит цитату неточно, по памяти; у Гончарова она имеет иной, более ограничительный смысл: «Простой русский человек не всегда любит понимать, что читает. Я видел, как простые люди зачитываются до слез священных книг на славянском языке, ничего не понимая…» И затем как вывод: «Простые люди не любят простоты». По поводу очерков Гончарова Лесков несколько раз выступал в печати, неизменно подчеркивая высокую художественность нового произведения писателя. Так, в очень тепло написанной бесподписной заметке «Литературные льстецы и зеваки» («Петербургская газета», 1888, 24—25 января) юн писал: «Лесть, высказанная ему <Гончарову> по поводу его „слуг“, слишком груба, чтобы могла нравиться такому воспитанному человеку, как Гончаров, и, может быть, она способна даже вызвать в нем неприятные чувства, близкие к тем, которые тяготили Л. Н. Толстого… Каждение этого фимиама принимал в воню благоухания духовного Достоевский, но это была его особенность, свойственная, может быть, его болезненной натуре! Тургеневу и особенно Л. Толстому такое каждение уже причиняло досаду, и очень жаль, что почтительные к И. А. Гончарову критики не нашлись приветить его новое произведение приветствиями, более соответствующими воспитанию и тонкому вкусу высокодаровитого и почтенного писателя». Ср. также бесподписную статью «Литературный грех» («Петербургская газета», 1888, № 38, 8 февраля).
Стр. 189. …крепнет «содружество простого обычая». — Имеется в виду ближайшее окружение Л. Н. Толстого, последователи его религиозно-этического учения («толстовцы»), с которыми в это время сближался Лесков.
Беда Достопочтенный (ок. 673—735) — англосаксонский историк, ученый монах.
БИБИКОВСКИЕ «МЕРЫ»
правитьПечатается по тексту журнала «Неделя», 1888, No б, стр. 196—198.
Написанная в связи с газетной полемикой о правах и обязанностях попечителей учебных округов, в связи с недавно вошедшим в силу новым университетским уставом 1884 года и непрестанными «студенческими беспорядками», заметка Лескова интересна, как один из немногих написанных фрагментов широко задумывавшихся писателем своих воспоминаний, литературных и «житейских». Кроме печатаемых выше (в разделе «Автобиографические заметки»), в ЦГАЛИ находятся два отрывка: «Как я учился праздновать. Из детских воспоминаний писателя» и «Памятные встречи (отрывки из воспоминаний)». Разного рода припоминаниями особенно богата также переписка писателя последних лет жизни.
К характерной для николаевской эпохи фигуре Дмитрия Гавриловича Бибикова (1792—1870), в молодости участника Бородинского сражения, а затем киевского генерал-губернатора (1837—1852), полновластного владетеля «киевского пашалыка» (по удачному выражению Т. Шевченко), — Лесков возвращался неоднократно, используя рассказы своего дяди, профессора С. П. Алферьева. Эти рассказы использованы в публикуемой выше статье «Официальное буффонство»; позднее Лесков припомнит их в «исторической поправке» «Нескладица о Гоголе и Костомарове» и в неопубликованной полностью забавкой заметке «Бибиковские каламбуры» (ЦГАЛИ; ср. А. Лесков. Жизнь Николая Лескова, стр. 98—99). По поводу назначения Бибикова в 1852 году министром внутренних дел Герцен, в связи с прощальной его речью, обращенной к киевскому дворянству, писал: «Это — Цицерон николаевской эпохи, каждое слово — палка сосновая, сухая, сучковатая палка! Нахальство, кровь в глазах, желчь в крови, безопасная злоба, дерзость без границ, раболепие без стыда — все, что мы ненавидим в офицере и писаре, возведенное в генерал-адъютантскую степень, — как же было не сделать министром этого заплечного генерал-губернатора?» (А. И. Герцен. Полное собрание сочинений и писем, под ред. М. К. Лемке, т. IX, Пб., 1919, стр. 540).
Рассказ Лескова о «бибиковских мерах» совершенно согласуется с тем, что о них сообщают другие источники. Не приводя здесь многочисленных рассказов и анекдотов, — например, А. А. Солтановского («Киевская старина», 1892, № 4, стр. 71—88; «Украина», 1924, кн. III, стр. 83—84, 90, 95—96), Степана Носа («Киевская старина», 1893, № 6, стр. 511—513), В. М. Хижнякова (в его книге «Воспоминания земского деятеля», Пгр., 1916, стр. 19—20), О. М. Новицкого («Записки Iсторично-фiлологiчного вiддiлу Украiнськоi академii наук», кн. XIII—XIV, 1927, стр. 177—184), — приведем небольшой отрывок из неопубликованных воспоминаний педагога и публициста А. И. Стронина.
«После какой-то дисциплинарной шалости собрали всех студентов в тронную залу. Явился Бибиков со всем своим причтом, стал на ступени перед портретом государя и начал держать речь к студентам. Боже мой! чего мы не услышали в этой речи! Каких нравственных начал не набрались в ней! „Я люблю штудентов, — говорил этот старый. селадон-красавец. — Я сам был штудентом, я отдал между вас племянника моего: кажется, этого довольно для вас. Но я не потерплю, чтобы вы позволяли себе такие шалости, как недавняя. Хотя у меня одна рука <Бибиков лишился руки в сражении под Бородином>, но в ней я держу три миллиона человек, а вас-то и подавно удержать сумею. Можете водиться с девками, можете разбивать бардаки, — все это я скорее прощу вам; но бог вас сохрани нарушать дисциплину: первый вновь попавшийся в том будет немедленно выгнан из университета. Помните же об этом и прощайте“… Когда его высокопревосходительство говорил о девках, один из студентов… улыбнулся. Бибиков заметил, остановился и возгласил: „Господин штудент! чему вы смеетесь?.. арестовать его! взять у него шпагу!“ Инспектор подбежал и выдернул у студента шпажонку» (ГПБ. Дневник Стронина, тетрадь 1, л. XXIII).
Стр. 191. Аскоченский, Виктор Ипатьевич. — См. о нем т. 7 наст. издания, стр. 528—529.
Любавский, Александр Дмитриевич — юрист, автор четырехтомного издания «Русские уголовные процессы» (СПб., 1867—1868), которое, собственно, и имеет в виду Лесков.
Стр. 192. Писарев, Николай Эварестович (род. в 1806 г.) — правитель канцелярии киевского генерал-губернатора, фактически вершивший всеми делами края; взяточник и плут.
Маркович, Афанасий Васильевич (1822—1867) — фольклорист, участник Кирилло-Мефодиевского общества (1846—1847), за что был, по приговору Николая I, сослан в Орел. Лесков неоднократно очень тепло отзывался о нем (см. примечание к письму 22 в наст. томе).
О ХОЖДЕНИИ ШТАНДЕЛЯ ПО ЯСНОЙ ПОЛЯНЕ
правитьПечатается по тексту газеты «Новое время», 1888, № 4550, 28 октября.
Статья вызвана фельетоном некоего Евгения Штанделя «В Ясной Поляне (От нашего корреспондента)», датированным: "Москва, 30 августа 1888 г. " («Русский курьер», 1888, № 244, 4 сентября). В печатных своих выступлениях и в письмах Лесков много раз возмущался бесцеремонностью разных лиц, не стеснявшихся печатать всевозможные небылицы о Толстом, приезжавших к писателю в Ясную Поляну и затем публиковавших плоды своих скороспелых и зачастую вовсе недостоверных наблюдений и соображений.
Стр. 196. Кузминский, Александр Михайлович (1843—1917) — муж сестры С. А. Толстой. В 1888 году — председатель Петербургского окружного суда.
…Л. Н--ч познакомил его с «Павлом Ивановичем Гайдуковым»: — Имеется в виду Павел Иванович Бирюков (1860—1931) — литератор-толстовец, один из наиболее близких Толстому лиц. В своей статье Лесков использует сведения о посещении Штанделем Ясной Поляны из писем Бирюкова (не сохранились). В 1888 году Бирюков служил в издательстве «Посредник», основанном для пропаганды идей Толстого.
Стр. 197. Шмидт, Мария Александровна (1843—1911) — друг и последовательница Толстого, бывшая классная дама московского Николаевского училища.
Ге, Николай Николаевич (1831—1894) — художник, был очень близок с Толстым и в августе 1888 года гостил в Ясной Поляне.
ДЕВОЧКА ИЛИ МАЛЬЧИК?
правитьПечатается по тексту газеты «Новое время», 1888, № 4559, 6 ноября.
Статья написана в связи с «возражениями» Евг. Штанделя на предыдущую статью Лескова: «Вынужденное объяснение» («Русский курьер», 1888, № 301, 31 октября). Содержание этого «объяснения» явствует из самой статьи Лескова.
ВЕЛИКОСВЕТСКИЕ БЕЗДЕЛКИ
правитьПечатается по тексту газеты «Новое время», 1888, № 4603, 20 декабря; без подписи. Авторство Лескова устанавливается его письмом к А. С. Суворину, 21 декабря 1888 года.
«Альбом признаний», которому посвящена заметка Лескова, пользовался в свое время довольно значительным распространением. М. В. Волоцкой («Хроника рода Достоевского, 1506—1933». М., 1933, стр. 127—129) приводит анкету из него в более полном, нежели Лесков, виде.
Стр. 205. Маркиз де Саад — Альфонс де Сад (1740—1814) — французский романист, автор многих порнографических романов.
Барков, Иван Семенович (или Степанович) (1732—1768) — переводчик и поэт, получивший большую известность своими непристойными произведениями.
Нана — главное действующее лицо романа Э. Золя «Нана».
ХОДУЛИ ПО ФИЛОСОФИИ НРАВОУЧИТЕЛЬНОЙ
правитьПечатается по тексту газеты «Новое время», 1891, № 5473, 26 мая.
Отмеченное Лесковым старинное значение слова «дыбы» — ходули — в словарях не нашло своего отражения.
НЕСКЛАДИЦА О ГОГОЛЕ И КОСТОМАРОВЕ
правитьПечатается по тексту «Петербургской газеты», 1891, № 192, 16 июля; под текстом статьи дата: "Усть-Нарова, 10 июня 1891 г. ".
Статья Лескова вызвана была опубликованным в «Историческом вестнике» (1891, № 6, стр. 594—598) «Анекдотом о Гоголе» И. И. Ясинского; анекдот показался писателю «лживым с начала и до конца и во всех подробностях» (см. письмо 197). Б. М. Бубнов помог Лескову уточнением некоторых сведений, в подкрепление того, что запомнилось Лескову со времени пребывания в Киеве, в конце 40-х годов. Резкость тона статьи Лескова объясняется остротой сложившихся в это время его отношений с И. И. Ясинским (см. об этом у А. Лескова, стр. 644—646; здесь даны коррективы к припоминаниям самого Ясинского в книге «Роман моей жизни», Л., 1926, стр. 198—200). Как сообщает А. Н. Лесков, "статья привлекает к себе внимание литературных кругов. Выдержки ее проходят в некоторых газетах. В частности, в № 197 «Московских ведомостей» от 19 июля она приводится в заметке, озаглавленной «Неудачный анекдот». — Автор ужален. Редактор журнала <"Исторический вестник"> Шубинский обижен публикацией «поправки» не в «Историческом вестнике», а в какой-то газетке. Дальше обижаться не было возможности: как ни неприятна и местами ни колка была статья, нарушения полемических форм в ней не было. Пришлось смириться" (А. Лесков. Жизнь Николая Лескова, стр. 645).
При всей недостоверности деталей, на которую и обратил внимание Лесков в своей заметке, «анекдот», опубликованный Ясинским, отражает какие-то факты действительного пребывания Гоголя в Киеве в мае — июне 1848 года. Ф. В. Чижов в воспоминаниях, написанных по просьбе П. А. Кулиша, сообщал: «Мы встретились у А. С. Данилевского, у которого остановился Гоголь… потом провели вечер у М. В. Юзефовича. Гоголь был молчалив…» («Записки о жизни Николая Васильевича Гоголя», т. II, СПб., 1855, стр. 240).
Стр. 208. Юзефович, Михаил Владимирович (1802—1889) — в 1843—1858 годах помощник попечителя Киевского учебного округа, сыгравший провокационную роль в создании «дела» Кирилло-Мефодиевского общества, по которому были привлечены и осуждены Т. Шевченко, Н. Костомаров и др. Позднее — крайний ретроград, негласный вдохновитель многих правительственных мероприятий в «Юго-Западном крае».
Стр. 209. Павлов, Платон Васильевич (1823—1895) — в 1847—1848 годах профессор русской истории Киевского университета.
Костомаров, Николай Иванович (1817—1885) — адъюнкт-профессор русской истории Киевского университета в 1846—1847 годах. 28 марта 1847 года был арестован по доносу об участии в «Украйно-Славянском Кирилло-Мефодиевском обществе», отправлен в Петербург. После двухмесячного разбирательства в III Отделении был осужден к году заточения в Петропавловской крепости, после чего выслан в Саратов.
НОВОЕ РУССКОЕ СЛОВО
правитьПечатается по тексту «Петербургской газеты», 1891, № 328, 29 ноября; без подписи. Авторство Лескова установлено А. Н. Лесковым; ср. также приведенные А. И. Фаресовым беседные высказывания писателя о «манерных» по языку людях, о том, в частности, что «вся quasi-ученая литература пишет своя ученые статьи этим варварским языком» («Против течений», стр. 275).
Стр. 213. Словарь 1865 года — «Объяснение 25 000 иностранных слов, вошедших в употребление в русском языке. С означением их корней» М. Михельсона (М., 1865).
Экстрадиция — выдача одним государством другому лиц, нарушивших законы последнего.
ЗАМОГИЛЬНАЯ ПОЧТА ГОНЧАРОВА
правитьПечатается по тексту «Петербургской газеты», 1891, № 341, 12 декабря; без подписи. Авторство Лескова подтверждается тем, что, вопреки утверждению заметки, далеко не все корреспонденты Гончарова получили после его смерти свои письма к нему. Как явствует из описи оставшихся после смерти Гончарова рукописей, письма к. нему содержались в двух пакетах. Первый — "наглухо заклеенный с собственноручной надписью И. А. Гончарова «Письма разных лиц. Можно уничтожить»; второй — с надписью «Возвратить Николаю Семеновичу Лескову» («М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке», т. IV, СПб., 1912, стр. 229). Второй пакет и был переслан Лескову одним из душеприказчиков Гончарова, М. М. Стасюлевичем, и о получении Лесков уведомил последнего 11 декабря 1891 года (см. письмо 209). В тот же день, под свежим впечатлением полученной «замогильной почты Гончарова», Лесков написал настоящую заметку.
Вместе с тем статья Лескова откликается также на известную статью самого Гончарова «Нарушение воли» («Вестник Европы», 1889, № 3), содержавшую резкий, хотя и несправедливый по существу, протест против публикации произведений и писем писателей и общественных деятелей, которые самими авторами не были предназначены для печати. В частности, в подтверждение своего убеждения он ссылался на незадолго перед тем изданные отдельными книгами собрания писем И. С. Тургенева и И. Н. Крамского. «Несмотря на то, что письма Тургенева, — пишет он, — прошли через руки нескольких лиц, под редакцией старого и опытного литератора В. П. Гаевского, — и тут проскользнуло несколько писем… которых Тургенев, конечно, не разрешил бы печатать, и много других, где он делает резкие и иногда несправедливые отзывы о людях или сочинениях». И в другом месте статьи: «В письмах Крамского много лишнего, имеющего мало прямого отношения к искусству… Есть и такие письма, которые Крамской, конечно, не разрешил бы печатать, например, некоторые чисто семейного характера письма».
Возвращение Гончаровым Лескову его писем, возможно, объясняется тем, что, как явствует из них (см. примечание к письму 89), в 1888 году Лесков встал на защиту Гончарова, несколько писем которого были бесцеремонно опубликованы С. Либровичем (В, Русаковым).