— Это всего было через год, как они меня у прежних господ купили. Я прожил этот годок в грусти, потому был отторгнут, знаете, от фамилии. Разумеется, виду этого, что грущу, я не подавал, чтобы как помещице в том не донесли или бы сами они не заметили, но только все это было втуне, потому что покойница, по большому уму своему, все это провидели. Стали приближаться мои именины, она и изволит говорить:
«Какой же,— говорит,— я тебе, Николай, подарок подарю?»
«Матушка,— говорю,— какой же мне еще, глупцу, подарок? Я и так всем свыше главы моей доволен».
«Нет,— изволят говорить,— я думаю хоть рублем одарить».
Что ж, я отказываться, разумеется, не посмел, поцеловал ее ручку, говорю: «Много, говорю, вашей милостью взыскан», и сел опять чулок вязать. Я еще тогда хорошо глазами видел, и что Марфа Андревна, что я, заравно такие самые нитяные чулки на господина моего Алексея Никитича в гвардию вязал. Вяжу, сударь, так-то и в этот час чулок, да и заплакал. Бог знает отчего заплакал, так, знаете, вспомнилось что-то про родных, перед днем ангела, и заплакал. А Марфа Андревна видят это, потому что я напротив их кресла на скамеечке всегда вязал, и спрашивают:
«Что ж ты это,— изволят говорить,— нынче, Николаша, плачешь?»
«Так,— отвечаю,— матушка, что-то слезы так... » — да и, знаете, что им доложить-то, отчего плачу, и не знаю.
Встал, ручку их поцеловал, да и опять сел на свою скамеечку.
«Не извольте,— говорю,— сударыня, обращать взоров ваших на эту слабость, это я так, сдуру, эти мои слезы пролил».
И опять сидим да работаем; и я чулок вяжу, и они чулочек вязать изволят. Только вдруг они этак повязали и изволят спрашивать:
«А куда ж ты, Николай, рубль тот денешь, что я тебе завтра подарить хочу?»
«Тятеньке,— говорю,— сударыня, своему при верной оказии отправлю».
«А если,— говорят,— я тебе два подарю?»
«Другой,— докладываю,— маменьке пошлю».
«А если три?»
«Братцу,— говорю,— Ивану Афанасьевичу».
Они покачали головкой, да и изволят говорить:
«Много же как тебе, братец, денег-то надо, чтобы всех оделить! Это ты, такой маленький, этого и век не заслужишь».
«Господу,— говорю,— было угодно таким создать меня»,— да с сими словами и опять заплакал; опять сердце, знаете, сжалось: и сержусь на свои слезы и плачу.
Они же, покойница, глядели, глядели на меня и этак молчком меня к себе одним пальчиком и поманули: я упал им в ноги, а они положили мою голову в колени, да и я плачу, и они изволят плакать. Потом встали, да и говорят:
«Ты не ропщешь, Николаша, на бога?»
«Никогда,— говорю,— матушка, на создателя своего не ропщу».
«Ну, он,— изволят говорить,— тебя за это и утешит».
Встали они, знаете, с этим словом, велели мне приказать, чтобы к ним послали бурмистра Дементия, в их нижний кабинет, и сами туда отправились.
«Не плачь,— говорят,— Николаша,— тебя господь утешит».
И точно утешил.
При этом Николай Афанасьевич заморгал частенько своими тонкими веками и вдруг проворно соскочил со стула, отбежал в уголок, взмахнул над глазами своими ручками, как крылышками, отер белым платочком слезы и возвратился со стыдливою улыбкой на прежнее место. Усевшись снова, он начал другим, несколько торжественным голосом:
— Обновился майский день моего ангела, девятого числа мая; встаю я, судари мои, рано; вышел на цыпочках, потихоньку умылся, потому что я у них, у Марфы Андревны, в ножках за ширмою, на ковре спал; оделся, да и пошел в церковь. Я имел то намерение, чтоб отстоять заутреню и обедню, а после у отца Алексея, как должно моему ангелу, молебен отслужить. Вошел я, сударь, в церковь и прошел прямо в алтарь, чтоб у отца Алексея благословение принять, и вижу, что покойник отец Алексей как-то необыкновенно как радостны в выражении и меня шепотливо поздравляют «с великою радостию». Я, поистине вам доложу, я все это отнес, разумеется, к праздничному дню и к именинам моим. Но что ж тут, государи мои, воспоследовало! Выхожу я с просфорою на левый клирос, так как я с покойным дьячком Ефимычем на левом клиросе пел, и вдруг мне в народе представились и матушка, и отец, и братец мой Иван Афанасьевич. Батушку-то с матушкой я в народе еще и не очень вижу, но братец Иван Афанасьевич, как он был... этакой гвардион,— я его сейчас увидал. Думаю: это видение, потому что очень уж я желал их в этот день видеть,— но нет, не виденье! Вижу, маменька,— крестьянка оне были,— так и ударяются, плачут. Думаю, верно, у своих господ они отпросились и издалека пришли с своим дитей повидаться. Разумеется, я, чтобы благочиния церковного не нарушать, ушел скорей совсем в алтарь, так и обедня по чину, как должно, кончилась, и тогда... Вот только чтоб эти слезы дурацкие опять рассказать не мешали!— проговорил, быстро обмахнув платочком глаза, Николай Афанасьевич.— Выхожу я, сударь, после обедни из алтаря, чтобы святителю молебен петь, а смотрю, пред аналоем с иконою стоит сама Марфа Андревна, к обедне пожаловала, а за нею сестрица Марья Афанасьевна, родители мои и братец. Стали петь «святителю отче Николае», и вдруг отец Алексей на молитве всю родню мою поминает. Очень я был, сударь, всем этим тронут. Отцу Алексею я, по состоянию своему, что имел заплатил, хотя они и брать не хотели, но это нельзя же даром молиться,— да и подхожу к Марфе Андревне, чтоб ее поздравить. А они меня тихонько ручкой от себя отстранили и говорят:
«Иди прежде родителям поклонись».
Я повидался с отцом, с матушкой, с братцем, и все со слезами. Сестрица Марья Афанасьевна (Николай Афанасьевич с ласковою улыбкой указал на сестру), сестрица ничего — не плачут, потому что у них характер лучше, а я слаб и плачу. Тут, батушка, выходим мы на паперть, госпожа моя Марфа Андревна достают из карманчика кошелечек кувшинчиком, и сам я видел даже, как они этот кошелечек вязали, да не знал, разумеется, кому он.
«Одари,— говорят мне,— Николаша, свою родню».
Я начинаю одарять: тятеньке серебряный рубль, маменьке рубль, братцу Ивану Афанасьевичу рубль, и все новые рубли; а в кошелечке и еще четыре рубля.
«Это,— говорю,— матушка, для чего прикажете?»
А ко мне, гляжу, бурмистр Дементий и подводит и невестушку и трех ребятишек, все в свитках. Всех я, по ее великой милости, одаряю, как виночерпий и хлебодар, что в Писании. Ну-с, одарил, и пошли мы домой из церкви все: покойница госпожа, и отец Алексей, и я, сестрица Марья Афанасьевна, и родители, и все дети братцевы. Сестрица Марья Афанасьевна опять и здесь идут ничего, разумно, ну а я, глупец, все и тут, сам не знаю чего, рекой разливаюсь, плачу. Но все же, однако, я, милостивые государи, до сих пор хоть и плакал, но шел благоприлично за госпожой; но тут, батушка, у крыльца господского, вдруг смотрю, вижу, стоят три подводы, лошади запряжены разгонные господские Марфы Андревны, а братцевы две лошаденки сзади прицеплены, и на телегах, вижу, весь багаж моих родителей и братца. Я, батушка, этим смутился и не знаю, что думать, что это значит? Марфа Андревна до сего времени, идучи с отцом Алексеем, все о покосах изволили разговаривать и внимания на меня будто не обращали, а тут вдруг ступили ножками на крыльцо, оборачиваются ко мне и изволят говорить такое слово: «Вот тебе, слуга мой верный, отпускная, пусти своих стариков и брата с детьми на волю», и... и... бумагу-то эту... отпускную-то... за жилет мне и положили... Ну, уж этого я не перенес... (Николай Афанасьевич приподнял руки вровень с своим лицом и заговорил):
«Ты,— говорю ей в своем безумии — жестокая,— говорю,— ты жестокая! За что,— говорю,— ты хочешь раздавить меня своей благостью!» — и тут грудь мне перехватило, виски заныли, в глазах по всему свету замелькали лампады, и я без чувств упал у отцовских возов с тою отпускной.
— Ах, старичок прелестный!— воскликнул растроганный дьякон Ахилла, хлопнув по плечу Николая Афанасьевича.
— Да-с,— продолжал, вытерев себе ротик, карлик.— А пришел-то я в себя уж через девять дней, потому что горячка у меня сделалась. Осматриваюсь и вижу, госпожа сидят у моего изголовья и говорят: «Ох, прости ты меня Христа ради, Николаша: чуть я тебя, сумасшедшая, не убила!» Так вот-с она какой великан-то была, госпожа Плодомасова!
— Ах ты, старичок прелестный!— опять воскликнул дьякон Ахилла, схватив Николая Афанасьевича в шутку за пуговичку фрака и как бы оторвав ее.
Карлик молча попробовал эту пуговицу и, удостоверившись, что она цела и на своем месте, сказал:
— Да-с, да, ничтожный человек, а заботились обо мне, доверяли; даже скорби свои иногда открывали, когда в разлуке по Алексее Никитиче скорбели. Получат, бывало, письмо, сейчас сначала скоро-скоро пошептом его пробежат, а потом и всё вслух читают. Оне сидят читают, а я перед ними стою, чулок вяжу да слушаю. Прочитаем и в разговор сейчас вступим:
«Теперь его в офицеры,— бывало, скажут,— должно быть, скоро произведут».
А я говорю:
«Уж по ранжиру, матушка, непременно произведут».
«Тогда,— рассуждают,— как ты думаешь: ему ведь больше надо будет денег посылать?»
«А как же,— отвечаю,— матушка? обойтись без того никак нельзя, непременно тогда надо больше».
«То-то,— скажут,— нам ведь здесь деньги все равно и не нужны».
«Да нам, мол, они на что же, матушка, нужны!»
Тут Николай Афанасьевич щелкнул пальчиками и, привздохнув, с озабоченнейшей миной проговорил:
— А сестрица Марья Афанасьевна в это время молчат, покойница на них за это сейчас и разгневаются,— сейчас начинают деревянностью попрекать: «Деревяшка ты, скажут, деревяшка! Недаром мне тебя за братом-то твоим без денег в придачу отдали».
Николай Афанасьевич вдруг спохватился, покраснел и, повернувшись к своей тупоумной сестре, проговорил:
— Вы простите меня, сестрица, что я это рассказываю?
— Сказывайте, ничего, сказывайте,— отвечала, водя языком за щекою, Марья Афанасьевна.
— Сестрица, бывало, расплачутся,— продолжал Николай Афанасьевич,— а я ее куда-нибудь в уголок или на лестницу тихонечко с глаз Марфы Андревны выманю и уговорю: «Сестрица, говорю, успокойтесь, пожалейте себя; эта немилость к милости»,— потому что я ведь уж, бывало, знаю, что у нее все к милости. И точно, горячее да сплывчивое сердце их сейчас скоро, бывало, и пройдет: «Марья!— бывало, зовут через минутку.— Полно, мать, злиться-то. Чего ты кошкой-то ощетинилась? Иди, сядь здесь, работай». Вы ведь, сестрица, не сердитесь?
— Сказывайте, что ж мне? сказывайте,— отвечала Марья Афанасьевна.
— Да-с; тем, бывало, и кончено. Сестрица возьмут скамеечку, поставят у их ножек и опять начинают вязать. Ну, тут я уж, как это спокойствие водворится, сейчас подхожу к Марфе Андревне, попрошу у них ручку поцеловать и скажу: «Покорно вас, матушка, благодарим!» Сейчас всё даже слезой взволнуются.
«Ты у меня,— говорят,— Николай, нежный. Отчего это только, я понять не могу, отчего она у нас такая деревянная?»— скажут опять на сестрицу.— А я,— продолжал Николай Афанасьевич, улыбнувшись,— я эту речь их сейчас, как секретарь, под сукно, под сукно. «Сестрица!— шепчу,— сестрица, просите скорей ручку поцеловать!»
Марфа Андревна услышат, сейчас и конец. «Сиди уж, мать моя,— скажут сестрице,— не надо мне твоих поцелуев», и пойдем колтыхать спицами в трое рук. Только и слышно, что спицы эти три-ти-ти-ти-три-ти-ти, да мушка ж-ж-жу-ж-жу-ж-жу пролетит. Вот в такой тишине невозмутимой, милостивые государи, в селе Плодомасове жили, и так пятьдесят пять лет вместе прожили.