Михаил Первухин
правитьСтарое дело
править— Прежний-то преосвященный к просителям в наиредчайших, можно сказать, случаях выходил! — шепотком говорил, ни к кому в частности не обращаясь, сидевший у окна тучный и сановитый, видимо, городской и благополучествующий священник, державшийся в архиерейской приемной развязно и свободно, как свой человек. — Нынешний преосвященный иного закала человек, можно сказать! Прежний — очень уж бумажен был, ежели дозволительно так выразиться, не в суд и не во осуждение, но ради констатирования факта! К приему, бывало, секретарь изготовит все дела, и даже с проектами резолюций архипастырских. Его преосвященство сидит в кабинете, да фиолетовым карандашиком и чиркает на прошениях. Из десяти человек разве один личного приёма удостаивался! А остальных секретарь сам спроваживал. Вручит резолюцию его преосвященства, и иди с Господом! Нынешний же — сей куда глубже вникает! Неизмеримо глубже! Сам выйдет отбирать прошения или выслушивать, внимательно опрашивает просителей, не минуя и вдовицы убогой, и даже провинившегося члена клира, и тут же ответ дает. А ежели дело посложнее оказывается, — то и перед тем не останавливается, чтобы наедине данное лицо, так сказать, с глазу на глаз, выспросить! Не смею суждение свое вы-сказывать, ибо кто я? Но, с моей точки зрения, сей порядок куда ближе подходит к нынешним трудным временам, омраченным всяческими осложнениями…
Малаховский дьякон, о. Кирилл, внимательнее всех прислушивавшийся к словам городского священника, завозился в своем углу, завздыхал, облегчая этим могучую грудь, — испугался шумности своих вздохов и покосился на заветную дверь, ведшую в архиерейские апартаменты.
— Справедливость требует заметить, — продолжал тем же четким шепотком городской священник, — что многие вопросы, многие дела, при преосвященном Амвросии разрешения не получавшие, — ныне ко всеобщему удовлетворению заметно двинулись!
И опять о. Кирилл завозился, облегченно вздыхая, и даже закивал своею огромною головою с львиною гривою.
— Ежели не ошибаюсь, — неожиданно обратился к нему городской священник покровительственным тоном, — и вы, отец дьякон, свое старое дело выдвигаете?
— Выдвигаю! — ответил дьякон. И оттого, что он волновался — не смог соразмерить силы голоса своего: хотел сказать тихо, в тон спрашивавшему его, а на самом деле сказал так громко, что сказанное слово загудело, словно удар в колокол.
Сидевшая рядом с дьяконом молодая женщина в черном траурном платье испуганно отшатнулась от соседа и слезливо заморгала. И сам развязный священник тревожно оглянулся на дверь архиерейских апартаментов, и потом, крякнув, отозвался:
— А вы бы того… отец дьякон! Поосторожнее! С голосом-то!
О. Кирилл сконфузился и виновато потупился.
— Не соразмерил! — вымолвил он. — Сознаю вину!
Успокоившись, городской священник заговорил снова:
— Говорят, — погибает в вас талант большой, отец дьякон! Я — про голос ваш! Судя по голосу — прямая дорога вам в соборные протодиаконы! Ишь, октава у вас! Ведь, октава?
Спрашиваемый неопределенно пожал плечами. Он все еще не мог оправиться от смущения и недоверчиво поглядывал на архиерейскую дверь.
— Прозябаете вы в своей… как ее? Михайловка, что ли?
— Малаховка! — густо прошептал дьякон. — Прозябаю!
— Говорят, один из беднейших приходов во всей епархии?
— Наибеднейший! — согласился дьякон. И потом добавил: — Тридцать первый год! И — чиста душа моя перед Господом: без малейшей личной вины! Не ропщу: терплю кару Господню! Но…
И опять прогудел бархатистый бас:
— Истомился!
— Возлагаете надежду на нового архипастыря? — осведомился жидким тенорком из другого угла тощий рябоватый молодой священник, торопливо просматривавшей ворох бумаг. — Надеетесь на милосердие его преосвященства?
Глаза дьякона засверкали, на лбу налилась толстая жила.
— Не на милосердие, но на правосудие уповаю! — ответил он. — Ибо, повторяю, ежели была бы хоть тень вины с моей стороны, а то, ведь…
За дверью послышались шаги, сухое покашливание. Неведомо откуда вынырнул кудрявый архиерейский служка и певуче вымолвил:
— Его преосвященство! Приготовьтесь, господа!
Минуту спустя, когда преосвященный Исидор вышел в приемную, все просители стояли, Выстроившись в ряд в почтительных позах. Каким-то образом тощий рябой священник, пришедший на прием позже других, оказался у самой двери, и к нему первому обратился с вопросом архиерей. Стоявшая рядом с о. Кириллом молодая женщина в траурном платье громко всхлипнула. Архиерей, худенький старичок с пергаментно-бледным лицом и усталыми глазами, посмотрел в эту сторону. У о. Кирилла сердце забилось неудержимо тревожно, и он робко попятился, уступая свое место какому-то другому просителю.
Звучали голоса докладывавших его преосвященству свои нужды людей. Шуршали бумаги. От времени до времени архиерей, выслушав просителя, говорил ему несколько слов сухим, надтреснутым голосом, так четко выступавшим на фоне воцарившегося молчания. И по мере того, как очередь объясняться приближалась к о. Кириллу, — все его существо наливалось унынием.
— Напрасно! — шептал он про себя. — Ничего, чувствую, из сего не выйдет! Не надо, ой, не надо было поднимать сие старое дело!
Ему хотелось сделаться невидимым, хоть сквозь стены уйти из этой столь знакомой архиерейской приемной, в которой за три десятка лет он бывал столько раз, и все безрезультатно. Хоть сквозь землю провалиться…
И в то время, когда его тревожное уныние дошло до высшей степени, — он очнулся: архиерейская приемная была уже почти пуста, а сам архиерей стоял перед ним, вопросительно глядел на него, и в этом взоре чувствовалось нечто необычайное: как будто недоумение и даже волнение.
— Диакон отец Кирилл Эсперантский! — подсказал архиерею юркий служка. — Крестовоздвиженские церкви селения Малаховки Угрюмовского уезда.
— Кирилл Эсперантский? — осведомился преосвященный, — Кирилл Эсперантский? Не отца ли Поликарпа Эсперантского сын? А?
У о. Кирилла округлились глаза и дыхание в груди сперлось.
— Кирилл! «Неистовый Кириллец»! — улыбаясь, вымолвил архиерей. — Да неужто тебя видят глаза мои?! Вот уж и не думал, не гадал, что встретиться придется!
Кудрявый архиерейский служка навострил уши и весь задергался. До этого он высокомерно посматривал на бедно одетого деревенского дьякона, расщедрившегося всего на единый пятиалтынный, и тот истертый. А теперь… Вон, кажется, его преосвященство чуть ли не лобызаться с этим… мужланом собирается! Руку ему протягивает по-дружески! Улыбается!
— Гос-споди! — вырвалось чуть ли не стоном из груди бедняги дьякона. — Гос-споди!
— Признал? А? Наконец-то! — радостно говорил архиерей. — А я-то, грешный человек, думал: во всей епархии — ни единого знакомого! Да ты по делу? С прошением? А? Ну, хорошо, хорошо! Разберем твое дело! Только подожди: я, вот, с другими покончу, отпущу, чтобы совершенно свободным быть! Ах, Кирилл, Кирилл, «Неистовый Кириллец»! Так ты диаконствуешь? А? А я думал — давным-давно где-нибудь протоиерействуешь уже!
Из глаз о. Кирилла брызнули слезы.
— Про…прозябаю! — вымолвил он, торопливо вытаскивая из кармана грязный пестрый ситцевый платок. — Незаслуженно! По воле судьбы!
Архиерей шутливо погрозил всхлипывавшему дьякону перстом и вымолвил:
— Набедокурил? А?
— Как перед Истинным! Видит Бог!
— Ладно, ладно! Я тебя обо всем обстоятельно выспрошу!
Беззвучно ступая по толстым коврам, тот же служка принес в архиерейский кабинет на тяжелом серебряном подносе два стакана чаю, несколько хрустальных ваз с разными сортами варенья, большую вазу с сладким печеньем и еще блюдо с сотовым медом, сочившимся янтарными каплями из красивых шестигранных ячеек.
Преосвященный Исидор уселся поудобнее на обширном диване, над которым висел портрет масляными красками какого-то старика в шитом золотом мундире со множеством орденов.
— Ну, что же ты? — ласково улыбаясь, обратился он к отцу Кириллу. — Ежели даже и во многом грешен ты, — то, все же, — так и быть, угощу я тебя своим чаем! Делу сие не помешает! А покуда будем чай пить, ты мне и изложишь свое сложное дело! В прошение твое мельком заглянул: просишь об иерействе… Посмотрим, посмотрим! Не предрешая сего вопроса, заранее обещаю тебе, как старому однокашнику по семинарии, как старому другу, могу сказать, самое внимательное отношение! Но ты должен посвятить меня во все подробности дела твоего! Слышишь, Кириллец? Как на духу! Ничего не утаивая! При твоей искренности — да при моем добром желании, — не сомневаюсь, что дело твое окажется, может быть, даже и весьма легко разрешимым! Но — полная, абсолютная искренность! А чтобы ты собрался с духом — пей сначала чай. Варенья бери: благочестивые жены купеческого звания, узнав, что слаб я по сей части, приношениями своими даже одолевают. С позволения сказать, — прут двухпудовыми банками! А мне много-ли надо? Ну, повествуй!
И о. Кирилл заговорил. Сначала он говорил робко, не складно, заикаясь, прибегая к книжным формам, поминутно вставляя слова «ваше преосвященство», на что архиерей шутливо-грозно говорил:
— Да брось его преосвященство! Надоело мне величание сие! Говори простым человеческим языком!
И мало-помалу о. Кирилл разошелся. Его голос окреп, речь сделалась простою и вместе выразительною. Он выпил первый стакан, выпил незаметно подсунутый второй, третий, опустошил дюжину блюдечек с вареньем из кизила, из розовых лепестков, из малины, барбариса, айвы и так далее. Не замечая того, он многократно вытаскивал хрупкие тонкие сухари из большой вазы, крошил их своими могучими пальцами, засыпая осколками белоснежную скатерть.
Разгорячаясь, он уже не сидел на тяжелом обитом кожею кресле, а ходил, метался, как раненый лев, по кабинету. Размахивал руками, встряхивал львиною гривою. А голос его, — великолепный бархатистый бас, — гудел и звенел, раскатываясь волнами, стучался в стекла окон, трепетал невидимыми крыльями под разрисованным витиеватыми арабесками потолком.
— Да, сказано бо есть в священном писании: не весте бо ни часа ни дня… Только там — о Сыне Человеческом, иже прииде! А в нашей жизни — о беде! Да еще какая беда-то иной раз на твою голову сваливается, ни за что, ни про что, так, с бухты-барахты!
— Постой, постой, Кириллец! — остановил его архиерей. — Я припоминаю что-то! Бысть сие — о рождественских святках! Разъехались мы на святки по отчим домам. И ты уехал! Потом — святки миновали, все повозвращались в семинарию, а про тебя слух: «Кирилл Эсперантский, дескать, заболел весьма опасно»! Ну, признаться, — я, грешный человек, немало душею скорбил: первое, — ведь, мы товарищами были. Второе — ты со своими блестящими способностями мне немалую помощь в прохождении наук оказывал. Третье — кулаки твои… Помнишь, каким ты Алешею Поповичем считался? Помнишь поединки наши, семинарские? А? Ах, Кирилл, Кириллец! А потом и того… Тут экзамены. Новые вакации. Потом мне, ведь, переехать по желанию отца в другую семинарию пришлось. Вспоминал я о тебе, как о друге. Даже написать порывался, да так… так и не собрался! А тут столько лет прошло, столько воды утекло… И не думал, и не гадал встретиться, говорю! Но ты рассказывай! Так, вот, значит, — ты заболел! А дальше что?
— Ох, Господи! — мучительным стоном вырвалось из уст дьякона. Глядя полными муки глазами на архиерея, он буйно ударил себя в грудь кулаками. Могучая грудь загудела. — Болен? Здоровее тогда был, чем сейчас! — чуть не выкрикнул он. — Ничего подобного! Одно мнение!
— Как это — «одно мнение»? — изумился архиерей.
— А так! Одно мнение! А от сего мнения — погибаю! От одного только мнения! Погубило оно меня! Отца погубило! Мать погубило! Жену мою, голубицу, обездолило! Погибаю!
— Да ты рассказывай!
— Ну, вот! — начал дьякон, расхаживая в волнении по архиерейскому кабинету. — Ну, поехал я о рождественских святках на родину. Приезжаю к отцу, — а тот с первых слов выкладывает:
«Дядя Кирилл, тезка твой, — очень уж просил, чтобы ты его навестил! Молодежи много соберется! Может, — и женский пол будет! Кирилл — любвеобилен к родственникам: не забывает никого даже до седьмого поколения! И благами земными Господь Бог его не обидел, тезку и дядю твоего! Само, можно сказать, плывет к нему! А посему, — ежели выберешь по сердцу девицу, как какую из дальних родственниц, — да выбор твой будет дядею одобрен, то будь хоть и бесприданница, — опасаться нечего: Кирилл не одной уже епархиалочке приданое приличествующее соорудил! Поезжай!»
Ну, вот, — и поехал я. И загостился. А тут… тут и случись, эта история: словно кто подстерегал!
Молодежи — не очень много застал я у дяди. Да и те, кои были, скоро испарились: разъехались, кто куда. И остался я один. И стало мне достаточно скучно. И стал я в обратный путь собираться. Домой, значит! А пока что — повадился я в соседнее село: там знакомые завелись. Писарь, — милый человек, опять же — гитарист такой, что и-и! Фельдшер Максим Максимыч. Акушерка земская, девица весьма острая!
А село сие — по другую сторону болот больших. Летом в объезд — не много, не мало, а двадцать две версты по проселкам. Но как была зима, — то оное болото подо льдом, а посему христиане православные путь напрямик проложили, и хоть, можно сказать, старая баба клюкою меряла, а все же — не больше верст пяти. Через камыши. А где и по голому пространству. Но лед — в аршин. Не провалишься!
Ну, — и тут были вечерушки: известно, — время праздничное! Сегодня у одного, завтра у другого! Дядя — ничего: отпускает. Одно только:
«На ночлег, — говорит, — обязательно возвращайся. А то люди, — говорит, — меня, старика, осудят: скажут, не хватает, мол, у батюшки перин, да подушек, почему родного племянника ночевать к посторонним посылает! Опять же, — чтобы лишнего по нравственной части не говорили! Сам знаешь, какие у людей языки? Сейчас сплетут: попович, мол, у солдатки Иришки ночует!»
Архиерей слегка усмехнулся и чуть поежился. Но дьякон этого не заметил.
— Ну, так вот! — продолжал он. — Бывало, — засветло махну — через болото. Вечерок проведу в компании. На ночь — опять же через болото — в родные Палестины, к дяде.
Ну, один раз — слух пошел: появился, дескать, волк бешеный. Многих перепортил. Народ зашушукался. Помещики, которые охотники, на облаву собрались. Но только вместо означенного волка — двух загонщиков дробью подстрелили, и сами передрались. Но мне — какое дело? Ну, вот…
— Смотри, Кирюшка! — говорит мне дядя. — Шляешься ты по ночам через болото!
— А что? — говорю.
— А как-бы там тебе волк голову не отъел!
— Ов-ва! — говорю. — Хотел-бы я посмотреть, какой такой волк Кирилле Эсперантскому голову отъест!
— А ты, — говорит, — не очень куражься!
Ну, словом, вышло так: была вечерушка у Максима Максимыча. А он, коварный человек, какую-то смесь придумал: фундамент-то, конечно, водочный. А сверх — надстроечки разные. Анафема его знает, — как он это ухитрялся, — а только в рюмке — в несколько слоев получается, и все слои разноцветные. Но, между прочим — опрокинешь — так тебе горло и обожжет. А он, фельдшер, хихикает:
«Что? — говорит, — Здорово? Это, — говорит, — водка сорока братьев разбойников! Ха-ха-ха! Киндер-миндер-шурум-бу-рум бальзам американский! Хо-хо-хо!»
Ну, и, должно быть, — переложил я. Однако, — сознания не потерял. Только замутилось оно, сознание, несколько. Словно некий туман. А, все же, соображаю. Первое соображаю, что уже поздно, второе — что мороз жесточайший, свыше тридцати. Третье — что попутчиков через болото у меня нету, а сам я на ногах уж не очень чтобы крепко. Ну, ладно! Чтобы не зазябнуть — здорово закутался я. У меня шуба была, да я еще сверх шубы — бурку писаря накинул. Вроде разлетайки. На голове шапка теплая, а чтобы шапка не свалилась, — фельдшер у акушерки Варвары Ивановны теплый платок отобрал, да общими силами и обвязали меня: один нос только и высовывается. А руки — в меховых перчатках. А сверх перчаток — варежки мужицкие. Ну и ноги — соответственно. То есть, одно слово: мумия, и больше никаких! Хоть на северный полюс поезжай, — холодно не будет!
Ну, до болота — проводили меня. А еще — на льду поскользались гурьбою. А я как шлепнусь — подняться не могу. Общими силами меня поднимают! Хохоту что было!
Ну, а потом распрощались — побрел я. Об одном думка: как бы мне не поскользнуться, да не шлепнуться: не встану ведь!
Иду, иду, посвистываю. А тут — что за чёрт?
Архиерей моргнул и поежился, Но разошедшийся дьякон этого не видел.
— Смотрю, — то с правого боку, то с левого — тень какая-то бежит — на четырех лапах. Присмотрелся — как будто собака.
А у нас во дворе — была такая собака. Овчарка. Огромный пес и лютый. На цепи держали: сколько раз дяде Кириллу за его дела расплачиваться приходилось!
А у меня такая думка:
«Сорвался „Серко“ с цепи! Натворит бед! А дяде Кириллу расплачиваться придется!
Ах, — думаю, — неприятность-то какая?! И как же это так? Нет, это не модель! Надо этого „Серка“ приманить. И отведу я его и водворю по месту жительства!»
Вот, остановился я, и начинаю позывать:
— «Серко»! «Серко»! Иди, — говорю, — оглашенный пес, сюда!
А мой «Серко» как подпрыгнет, извившись кольцом, да к моему лицу! Зубами!
Но только я, хоть и был под парами, — не того… не допустил! Как двину его в брюхо на лету кулаком! Так он от меня на три сажня — комом. Только упал, — побег в сторону. Юркнул мне за спину. Да со спины. Да впился зубами в платок акушеркин. Повис. Ну, я руку за спину, да хвать его за ногу, за заднюю, да как рванул…
— Что ты, — говорю, — окаянный, делаешь? Платок поди порвал! Да я тебя!
А он вывернулся, да на меня сбоку. Да все к лицу, да все к лицу! Клацает зубами! А глаза, прости Господи, как у дьявола горят. А я его то локтем, то ногою в брюхо.
Ну, тут он отбежал несколько, присел, да как завоет! Да опять на меня! Только я его, все же, налету поймал. Освободил, значит, руки от варежек да перчаток, изловчился, да за горло. Вот, — этими самыми руками!
Дьякон вытянул вперед длинные и толстые, как бревна, руки и показал огромной величины кулаки.
— Ну, схватил я его, проклятого, за горло, — и чувствую, — ошейника на нем, анафеме, нету, и цепи нету. И такая на него злость меня взяла! Главное, — из-за платка! Порвал, ведь, окаянный. А мне акушерка голову прогрызет!
Ну, схватил я его за горло, жму. А он, проклятик, извивается, да уперся лапами в меня, да лапами, когтями, сучить. Тр-р! — целая пола бурки оторвалась. Когти-то — как ножом режут.
Ну, я тут света Божьего не взвидел:
— И платок порвал, анафема, и бурку, нечестивец! Пропади ты пропадом!
Ну, и так я стиснул его горло, охватив толстую шею обеими руками, — что сам почувствовал: хрустнуло что-то под пальцами. А я еще нажимаю, а я еще! Ну, значит, — ослабел он, лапы-то раздвинул, падает. Тяжелый, проклятик! А я равновесие и потеряй. Да на него и свались! Ну, для верности — придушил его еще. А потом — и сам ослабел. Пробую подняться — куда там? То ли меня хмель от «киндер-миндер бальзама» размаривает, то ли устал. А только заходил туман кругом. А больше и не помню. А утром, значит, — мужики за водкою через болото пробирались, — да и нашли меня. А подо мною — волк. Матерой! Страшенный! Истинно — чудище обло, озорно, чуть что не стозевно! Не волк, прости Господи, а тигр лютый! Задавил я его…
Ну, — мужики и меня, и задавленного волка — домой, к дядюшке. А там старушка какая-то, помещица. Как взвизгнет!
— Это, — говорит, — тот самый, бешеный волк! И как он покусал бедного молодого человека, то и бедный молодой человек теперь — бешеный! И… Держите, — кричит, — его! — Меня, то есть! — А то, — кричит, — он, — я то есть! — он всех перекусает!
Дьякон остановился перед притихшим архиереем и, глядя ему в глаза, упавшим голосом вымолвил:
— На цепь… посадили! Да… да полгода! Шесть месяцев семнадцать дней! На цепи! Как пса! Как дикого зверя!
— Господи! — ахнул архиерей. — За что?
— Не — за что, а для чего! Для чего? А чтобы я, взбесившись, не покусал людей! Понимаешь? А? Живого, здорового человека! В отцовском доме — там банька была! В баньку меня свели! Цепь кузнец такую сковал, что Самсона, и того бы удержала! Окна дубовыми досками забили.
— Господи!
— Одна только матушка и не боялась меня: пищу носила! Придет, сядет у порожка, пла-ачет!
Дьякон всхлипнул. И архиерей смахнул с ресниц непрошеную слезинку.
— Ну, — продолжал, справившись с волнением, дьякон, — вот, сядет мамочка моя у порожка, скорбным взором смотрит на меня.
— Что, — спрашивает, — чувствуешь, Кирюша, родненький?
— Ничего, — говорю, — не чувствую!
— Не подкатывает? — спрашивает.
— Нет, не подкатывает!
— А когда воду пьешь?
— И когда воду пью!
— А грызть кого-нибудь — не хочется?
— Цепи, — говорю, — изгрыз бы! Волка того окаянного! Да еще, пожалуй, фельдшера за его «киндер-миндер»!
Плачет старуха.
— Маменька! — говорю. — Да неужто спасения нету? Да неужто вы с докторами не посоветовались? Может, вырезать у меня что из середки надо! Так пусть режут!
Плачет старуха!
Ну, известно, — приводили и привозили бабок всяких, стариков-ведунов. Тогда этого люду у нас много еще водилось! И чем только меня ни поили, и чем только меня ни кормили?! В баню водили: вытопят, нальют на полку воды. Пар такой пойдет, что свечка гаснет. И посадят меня. А я сижу, сижу, да и бац на пол! В обморок! Помираю!
Ну, вытащат меня замертво. Водою холодною обливают… Отхаживают. А мать старуха — пла-ачет, пла-ачет…
Ну, а потом, значит, слух пошел:
— Отец Поликарп Эсперантский сына своего на цепи держит!
Заглянул исправник. Расспросил отца, матушку.
— Нельзя, — говорит. — Не по закону! Уж если на то, — свезите вы его в умалишенный дом!
— В дом умалишенных? Тебя?
— Меня! — кивнул головою дьякон, — Ну, и повезли. У отца рука была. По тем временам — дело просто делалось. Попросил…
Да я и сам, признаться, — просил старшего доктора: делайте со мною, что хотите, — только бы мне в темноте не сидеть! Да не на цепи!
— Ужас! Ужас!
— Да, ужас! — согласился невнимательно дьякон. — Ну, вот, и сделали меня в роде как сумасшедшим. И сидел я в губернской больнице — три года два месяца двадцать два дня ровным счетом. Промеж настоящих сумасшедших. Тоска! А тут — умер старший врач, старичок он был, — приехал новый, пироговский выученик, заграничный доктор. Чистоту стал производить. На меня наткнулся. Расспрашивает. Сначала, как я ему рассказал, — усмехнулся: за больную фантазию, значит, принял. Потому, — сумасшедшие — ведь они никогда не признаются, что сумасшедшие! Все себя здоровыми считают! И в оправдание — всякие истории выдумывают. И даже — весьма правдоподобно! Фантазия!
Ну, а потом и того… разобрался!
— Да это, — говорит, — уголовщина! Здорового человека три года в доме умалишенных держать?! Не могу, не могу!
Ну, и выписал он моего отца:
— Берите, — говорить, — вашего сына!
— А… а ежели он взбесится от укусов волка того?
— Тогда и привезете! А, кроме того, взбесится ли он? Потому, — говорит, — разве установлено первое, — что волк — бешеным был? Ведь, нет же! А второе — если и был тот волк бешеным, — то разве установлено, что он вашего сына покусал? Ну, на руках у вашего сына ссадины были. Да, по его же собственным показаниям, он до встречи с волком, на вечеринке борясь с кем-то там, ударился рукою об оконную шибку и поранил себе руку! С другой стороны, правда: если волк был бешеным, то пена из пасти могла попасть в ссадины и проникнуть в кровь, а это — яд. Но только, ведь, с той поры — четыре года прошло! Имеются шансы на заболевание. Бывает, что и через десять лет укушенный вдруг взбесится. Только очень редко сие бывает. Мало шансов!
Ну, вот, и выпустили меня на свободу. Вышел я — тень тенью. От людей отстал: одичал, можно сказать! Тяжело на людей смотреть… Главное, — думка эта в голове о волке проклятом! Сам себе не верю. Все проверяю себя! Завижу воду, и думаю: а ну, как подкатит? Услышу, — собака воет. Сам думаю: а не подкатит ли и мне? Не захочется ли мне и на четвереньки стать, да взвыть, да наброситься на кого-нибудь, да приняться грызть?
Страшно!
Дьякон остановился у окна, тупо смотрел на улицу. Его крутые плечи дрожали от сдерживаемых рыданий.
Резко повернувшись к затихшему и погруженному в тяжёлые думы архиерею, он продолжал:
— А дальше — что же? Отец разорился. Прихварывать стал. В семинарию идти? А мне на людей глядеть тошно! Да и отупел я, одичал, говорю. Знания все порастерял. Только того и осталось, что голос…
— Голос у тебя чудесный был! Помню! — задумчиво вымолвил, пошевельнувшись, архиерей. — Баритон, сколько помнится?
— Баритон. Потом переломился: в бас пошёл! Ну, — есть-пить надо. С трудом тогдашний преосвященный согласился: предоставил мне место причетника!
— Почему — с трудом? — удивился архиерей.
— А потому! — раздраженно отмахнулся дьякон. — А, что, — говорит, — если сей Кирилл Эсперантский, который был бешеною тварью укушен, — во храме Божьем припадку болезни своею подвергнется?
Ну, годы-то плывут! Как вода!
Помер отец мой. Мать на руках у меня, кормиться надо. Съездил я к преосвященному. Амфилохий тогда преосвященствовал. Строгий такой… Пал я ему в ноги. Плачу, молю!.. Снимите, говорю, с меня проклятие, мною не заслуженное! Погибаю!
С превеликим трудом, согласился посвятить во диаконы.
— А о сане иерейском, — говорит, — и не мечтай! Не видеть тебя сана иерейского, как своих ушей!
— Почему? — заинтересовался архиерей.
— А так! — говорит. — А что, говорит, — если я тебя посвящу, а ты, таинство какое совершая, — вдруг того… Или, скажем, — подкатит тебе, когда ты со святыми Дарами шествовать будешь? Да бросишь, — говорит, — чашу с Дарами, да станешь на четвереньки во храме Божьем! Нет, и не проси: не могу, и не могу, и не могу!
Наступило молчание. Утомленный долгим рассказом, дьякон присел к столу, потянулся дрожащею рукою за стаканом с успевшим уже остыть чаем.
— Испить бы! Душа горит… — вымолвил он тоскливо.
Выпил чай жадными глотками. Встал. Прошелся по кабинету.
— Да, так вот… Тридцать лет — диаконом! — заговорил он снова. — Амфилохий преставился, — Нектарий бысть. Я к Нектарию: — Посвятите во иереи! — Разберусь! — говорит.
— А потом — отказ! Не подобает, мол. Нектария в Иркутск перевели. Макария назначили. Добрейшей души человек! Я — к нему! Прослезился даже!.. Хорошо, хорошо! — говорит. — Я только о казусе семь снесусь с Петербургом!
Ну, а потом — ответ:
— Петербург уклонился. Предоставляет на мое усмотрение. А я — нахожу несвоевременным! Уж ты, дьякон, подожди малость! Пусть хоть десять лет исполнится! Все вернее!
Потом бысть снова Нектарий: возвратихся! При нем трижды, четырежды я потыкался: отказ! А потом — Амвросий. Тот — и руками, и ногами! А теперь, вот…
Диакон остановился и с испугом прислушался: с дивана, из того угла, в котором ютился тщедушный седенький архиерей, — до него донеслись странные звуки. Не веря своим ушам, о. Кирилл приблизился. Да, архиерей плакал…
— Господи, какая тупость, какая несправедливость! — бормотал он. — За что? О, Господи! Бедный ты, бедный Кириллец мой! Но теперь — потерпи: Богом свидетельствую, — я сию несправедливость исправлю! Иди теперь с Богом! Приходи завтра утром! Я за ночь соображу: посвятить тебя не долго. Но, ведь, тебя за претерпленное и вознаградить надо! Подыщу тебе приход подходящий. Может устроится дело — в город! А? Как это тебе, — по душе ли?
Например, ежели кладбищенским священником быть? Ну, иди, иди! Давай только поцелуемся!
Не помня себя от радости, о. Кирилл покинул архиерейский дом и отправился на тот постоялый двор, где всегда останавливался, посещая по своим немудрым делам «губернию».
— Ну, мое дело, кажись, выгорело! — сказал он «дворнику», старому знакомому. — Вели-ка, Евсеич, дать мне в номерок самоварчик, сам сооруди закусочку. Да еще того… как его? Чернила имеешь? Ручку с пером, бумаги, конвертик… Я матери-дьяконице письмецо накатаю! Вот-то обрадуется!
И, смеясь, жестикулируя, о.дьякон прошёл в свой номер.
Долго, закусывая и попивая чаек, он сидел и при свете керосиновой лампочки писал послание к жене.
«Возлюбленная моя Дарочка! — выводил он. — Радость безмерная, друг мой. Счастье лучезарное! Спешу сообщить тебе новость сию: его преосвященство оказался моим старым школьным товарищем, — принял меня, как друга, как брата, — и обещал меня немедленно посвятить во иереи! Посему остаюсь на несколько дней в граде сем. Тебе же посылаю послание, и прошу тебя немедленно собраться и приехать сюда. Найдешь меня на постоялом дворе у известного тебе Евсеича…»
И долго еще сидел и писал ликующий дьякон…
Утром, на постоялом дворе была полиция, околоточный надзиратель сидел в большой буфетной комнате, и, уничтожая поднесенную закуску, — размашистым почерком писал протокол.
— Так что вскрывать дьяконца не будете? — допрашивался он у городского врача, вызванного «дворником». — По наружному осмотру? А?
— Да. Обойдемся без вскрытия! — отвечал доктор. — Дело ясное: разрыв сердца. Все симптомы!
— Кондратий, значит? Так! А… а здоровеннейший мужчина был! Говорят, — в молодости голыми руками волков душил!
— Возможно! — отозвался рассеянно доктор. — Мускулатура — великолепно развита. А сердце свое отслужило! Бывает это!
— А… а обратили вы внимание, — выражение-то на лице какое? Блаженство неописуемое! А письмо вы проглядели? В попы мостился, бедняга! Может, — от радости, что дело устроилось, — и помер! Ну, если меня становым губернатор назначить, — я не помру! Честное слово! Разве что в исправники одним махом! Ха-ха-ха!
И он снова принялся строчить протокол…
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.