Старинные помещики на службе и дома (Щепкина)

Старинные помещики на службе и дома
автор Екатерина Николаевна Щепкина
Опубл.: 1890. Источник: az.lib.ru • Из семейной хроники (Андрея Болотова, 1578—1762).

Екатерина Николаевна Щепкина.
Старинные помещики на службе и дома

править

Из семейной хроники (1578—1762)

править

От автора

править

Не раз воспользовавшись записками А. Т. Болотова для отдельных очерков1, с помощью его указаний разыскав по архивным документам его предков XVI и XVII веков, мы решаемся теперь соединить в один связный рассказ все те данные для характеристики нескольких поколений одной и той же семьи из старинного служилого сословия, которые мы почерпнули из многотомных записок. Нас главным образом побудило к этому желание привести в тесную связь поколения допетровского времени с их жизнью и обстановкой, с поколениями первой половины XVIII века. Занимаясь только судьбами представителей служилого класса, мы прерываем свое повествование на том моменте, когда Указ о вольности дворянства закончил историю этого класса. В 1762 году наступает уже другая эпоха с усложнившимися общественными отношениями, с более широкими потребностями; жизнь поколений екатерининского века входит в новые рамки и с ними переносится в XIX век, поэтому посвященные ей две трети записок Болотова смело могут служить материалом для особой цельной работы.

В своем рассказе мы не беремся с одинаковым вниманием и проверкой разобрать все главы нашего источника; в силу этого, признаемся, рассказ выходит неровным, отрывочным. Но записки так подробны, касаются стольких сторон русской жизни даже за первую половину прошлого века, что отчетливый критический разбор требует всесторонней эрудиции, большого труда, кропотливого и мелочного, а это нам не по силам. Следует еще иметь в виду, что записки Болотова не простой дневник, не воспоминания, — это целое литературное произведение, написанное по обдуманному плану в легкой, занимательной форме; автор писал его на шестом десятке лет для своих взрослых и подраставших потомков по проверенным памятью и дополненным заметкам, которые он начал вести впервые в 1757 году, отправляясь в первый прусский поход. Для произведения поздних лет записки, в общем, правдивы, довольно искренни; но, частью в силу личных свойств автора, отчасти потому, что написаны с целью назидания, поучения юношества, они одноцветны, монотонны; автор явно старается не касаться темных сторон личной и общественной жизни, избегает всего малоназидательного, непригодных примеров. Это свойство сильно усложняет полную критическую разработку памятника; односторонние отзывы и характеристики автора требуют дополнений, дорисовки, и разбор одного источника грозит обратиться в полную историю русского общества XVIII века.

Старые поколения

править

В XV и XIV веках северные части нынешних Тульской и Калужской и юг Московской губернии составляли еще южную окраину государства: на ее землях отражались набеги крымцев, грозных врагов народного благополучия; все города этой украйны строились, соображаясь с дорогами, по которым крымцы приходили разорять Русь, и все входили в линии укреплений. Главной заботой летучих конных отрядов татар при выборе дорог на Москву было по возможности избегать переходов через реки; поэтому их главные пути на большей части своего протяжения представляли как бы водоразделы речных бассейнов. Решаясь по необходимости на переправы, они очень осторожно выбирали броды через реки и раз навсегда запоминали их. Все же броды, дороги и тропы, шляхи и сакмы, по-татарски, давно изучили и знали русские; их караулили, загораживали рвами, засеками. Главная дорога татар — так называемый муравский шлях — проходила по возвышенности между речками окского и донского бассейна и с дальнего юга, от Крымской Перекопи, вела к самой Туле. Далее, за Тулой, ожидали неизбежные переправы через Упу близ Дедилова, затем через Оку; близ Каширы находился едва ли не самый удобный брод, слывший Сенкиным. Все это надолго определило важное значение Тулы и соседних с нею городов: Каширы, Алексина, Дедилова, Крапивны. Многие годы туляки и каширцы жили в постоянной тревоге и ожидании набегов со степей.

Кашира, о которой впервые упоминается во второй половине XIV века, стояла в старину на левом берегу Оки у устья Каширки; но из военных стратегических соображений, чтобы удобнее задерживать переправу татар, город перенесли на правую сторону реки. Вместе с некоторыми другими украинными городами Кашира не раз давалась в удел на кормление татарским царевичам и князьям; еще в 1532 году она была некоторое время за Шиг-Але-ем Базанским.

В царствование Грозного была вполне устроена правильная защита украинных городов от кочевников, причем боевую линию постепенно отодвигали все далее и далее на юг. Татар, однако, осталось очень много в Каширском уезде; в меньшем по числу жителей стану Туровском большинство помещиков — татары2; много их, вероятно, давно перекрещенных и обрусевших, скрывалось среди населения и других станов.

Если признать, что как раз близ Тулы проходил северный рубеж того пространства, которое в XII веке называлось народом степью, то этот старинный степной рубеж почти совпадает с северной границей черноземной полосы России3. К северу по средней Оке пойдут уже уезды с сероглинистой, не отличающейся плодородием, почвой; к их числу принадлежит и наш Каширский уезд.

В эпоху составления писцовой книги 1578—1579 годов мы находим среди старых каширских помещиков пять семей Болотовых и несколько деревень и урочищ с их прозвищем; три семьи жили в Безпуцком стану, одна в Тешиловском, именно та, потомком которой является автор мемуаров XVIII века, и еще одна в Ростовском стану. Андрей Тимофеевич Болотов рассказывает, что, судя по преданиям, предки его жили тоже в Безпуцком стану и оттуда уже переселились на те места Тешиловского, которыми довелось и ему владеть; акты вполне подтвердили это обстоятельство4. Безпуцкий стан был сравнительно густо населен, с большим количеством распаханной земли. Должно быть, тесно стало Ваське Романову, сыну Болотову, на старой дедине, и он перебрался и споместился, как тогда говорили, на более просторные места. Свое старое поместье он передал земляку Невскому5, а свою долю в обширной Болотовской пустоши с разоренными дворами — бедному мелкопоместному родичу Федору Малыхину-Болотову6. Эти безпуцкие родичи были очень бедны для своего дворянского звания. Федор служил с низшего оклада, какой только полагался для детей боярских, с 50 четями в одном поле7; на деле же владел всего 35 четями пустой земли без крестьянских дворов; он не имел на ней даже помещичьей усадьбы. Рядом такая же пустошь без дворов в 86 четей в одном поле записана за другим родичем, Василием Ивановым-Болотовым. Этот официально служил со 100 четями. Его совладельцы в пустоши, Бохины, сильно пострадали от татарских набегов; один пропал без вести в плену, а другой покинул поместье и куда-то переселился.

Третий родич, Василий Петров8, перенес свой двор из старой разоренной деревни на новое место общей пустоши и положил основание деревне Новой-Болотовой. У Петрова показан, по крайней мере, помещичий двор, жилая усадьба, но и он в год переписи не отличался благоденствием; числясь на официальном окладе в 100 четей, он имел всего 5 четей пашни при своей усадьбе да 28 четей перелогом. Оба первые безпуцких родича, Малыхин и Василий Иванов, исчезли бесследно со своих мест и не появляются ни в каких документах более позднего времени. Только последняя новая деревушка несколько разрослась и после смутного времени в 20-х годах XVII века явилась поместьем старика Григория Васильева-Болотова, сына Василия Петрова. Так же бедны были поместьями Болотовы Ростовского стана. Там в слободке ГЦекиной жил отец с двумя сыновьями, Сенька Первый9; ему полагалось всего 10 четей в оклад, а его старшему — сыну 50 четей. Но в слободке на всех троих приходилось не более 50 четей довольно плохой земли.

Таким образом, члены нашего рода являются типичными представителями старинного сословия боярских детей. Судьбы этого сословия были довольно разнообразны и вполне зависели от экономического положения и служебных окладов. Лучшие богатейшие боярские дети выслуживались в придворные чины, попадали в списки московских дворян, жильцов и так далее. Низший слой, постепенно беднея, спускался до окладов в 30-15 четей. (20 десятин до 50), то есть таких, какие получали станичные и городовые казаки из вольных людей, защищавшие на украйне и на степных сторожах татарские переходы и переправы. Такие боярские дети скоро исчезали из списка помещиков и терялись в толпе вольных людей, казаков и однодворцев. В XIII веке из них вербовали первых солдат драгун и рейтар, которых отдавали на выучку иностранным офицерам.

Василий Романов, перебравшись в Тешиловский стан10, занял довольно удобные для хозяйства земли по маленькой речке Дороховке близ более значительной Скниги, притока Оки; он имел 67 четей в поле (около 100 десятин) с 10 десятинами леса и хорошими покосами. Обилие речек делало это место весьма соблазнительным для помещика. Дороховка лет через 200 после первого Болотова11 в жаркое летнее время имела не менее двух саженей ширины, а Скнига не бывала уже шести саженей и изобиловала рыбой; кроме того, тут же пробегали речки Щиголевка, Гвоздевка, Язвейва и меньшие ручьи. Отсюда Болотовы начали понемногу распространять свои владения в округе; но пока, в последние годы царствования Грозного, у Василия Романова в его Трухине имелась только собственная усадьба да три пустых крестьянских двора.

Писцовая книга застала каширское население в том бедственном состоянии, в какое привели его нашествия Девлет-Гирея 1571 и 1572 годов, когда выжжена была вся Москва и погибло от крымцев в общем до миллиона народу. Да и вне таких погромов сельское население с трудом удерживалось на землях мелких, бедных помещиков; крестьяне искали прежде всего поддержки и защиты у помещика, а на бедняков плоха была надежда. Круто приходилось мелкопоместным службы служить и семьи содержать на доходы со своих пустошей и крошечных деревенек.

Всякий юноша, дворянин или боярский сын, с 16 лет считался поспевшим в службу — новиком; если отец его не мог служить по болезни или старости, за ним записывали поместье отца или наделяли, если было несколько братьев, особым окладом земли. Обыкновенно поместье оказывалось меньше официального оклада, который прописывали дьяки разрядного приказа.

Служилый люд города с его уездом составлял особый полк под начальством своих голов и сотников. Свои выборные окладчики проверяли имущественное положение земляков; они знали, за кем сколько четей, кто в какую службу годен, может ли привести с собой своих кабальных людей или нет; с их слов дьяки писали, у кого поместье мало или пусто без крестьян. Сообразно с этими данными между людьми делили денежное жалованье перед походом и во время его, от 6-10 рублей до 25.

Все помещики уезда по таким спискам12 делились на статьи, главным образом, на четыре: 1) выборные, лучшие дворяне, легко переходившие в более аристократичный московский список, в государев полк, в жильцы и прочее; 2) просто городовые дворяне; 3) дворовые и, наконец, 4) боярские дети украинных городов; на окладе до 30 четей они уже стояли почти наравне с городовыми казаками; это разряд Федьки Малыкина, Сеньки Первого и др. Все эти статьи составляли главную массу нашего старинного войска — поместную конницу.

Как только государь объявлял войну какому-нибудь недругу из соседей, целая система приходила в действие, чтобы двинуть в поход служилых людей, мирно сидевших по деревням. Во все города, полки которых были назначены к сбору, из Москвы высылали сборщиков, обыкновенно из лиц доверенных и знатных. Сборщик приезжал в город с готовым списком местных служилых людей и получал еще дополнительный от воеводы или наместника уезда. Воевода же, с своей стороны, получал из Москвы царскую грамоту о войне и сборе войска и читал ее всенародно в своем городе. Он определял к сборщику несколько стрельцов и пушкарей своей команды, которые рассыпались по уезду собирать в город помещиков. Когда они съезжались, сборщик производил им разбор, то есть записывал, с какими силами каждый пойдет в поход, с каким количеством людей и лошадей. Тут же впервые записывали в разные статьи новиков. Затем он отводил весь полк в назначенное для сбора место, где сдавал его царскому воеводе. Последний принимал людей по спискам, снова вызывал окладчиков, которые поручались за каждого земляка, что он станет служить так, как ему по поместью надлежит, раздавали всем жалованье и расписывались. При этом окладчики показывали, кого нет и по какой причине в «нетях»; тут делались новые списки «нетям» и «естям».

Процедура оказывалась довольно длинной и сложной, да иною и не могла быть, имея дело с тяжелой деревенской кавалерией, не приспособленной к строю и правильным походам.

Иногда предоставлялось окладчикам отбирать беднейших людей и отправлять их на службы поближе, избавляя от дальних походов. По соображениям некоторых исследователей13, самое простое вооружение всадника и конь с годовым прокормом стоили на деньги того времени около семи рублей. Мудрено проверить такой приблизительный рассчет. Но в общем эту сумму денежного жалованья в год получали люди нисшей служилой статьи, а для больших походов бывали прибавки. Таким образом, на подъем, на оружие казна давала кое-что, но прокармливались люди сами чем могли, и тут-то сказывалась привычная скудость быта и неприхотливость. Состоятельные люди забирали с собою шатры, переменных лошадей, везли в обозе целые телеги запасов деревенского хозяйства для себя и для своих вооруженных людей. Если припасов не хватало или с обозом случалось несчастье, люди промышляли в неприятельской земле, грабили и добывали прокорм. Небогатым дворянам плохо приходилось в походе, а их немногочисленной прислуге и холопам, конечно, и того хуже.

Герберштейн видел наших служилых людей в конце царствования Василия Ивановича III и немало дивился их неприхотливости, тому, как они на маленькое жалованье и свои скудные средства содержали себя и своих людей в походах. Если служилый человек ведет с собою несколько лошадей, то одну из них нагружают самыми необходимыми вещами; тут обыкновенно имеется просо в мешочке, фунтов 10 соленого свиного мяса; маленький мешочек соли, смешанный, если хозяин посостоятельней, с перцем. Всякий имеет котелок, топор и трут. Если поблизости стоянки не найдется никаких плодов, ни дичины, русские воины разводят огонь, варят в воде просо, немного солят, и такой пищей господин и холопы живут и довольствуются по-дому; в виде лакомства к вареву прибавляют немного соленой свинины. Если господин очень голоден, он съедает все один; холопы же весьма искусно ухитряются поститься по два, по три дня14. На стоянках небогатые люди вместо палаток делают низенький навес из ветвей, покрывают его епанчой, прячут под него седла, оружие и кое-как укрываются сами от дождя. Лошадей пускают на подножный корм, и ради этого ставят свои шалаши далеко друг от друга, что довольно опасно ввиду неприятеля.

Так служили и наши мелкопоместные каширские помещики. Лично о каждом из Болотовых ничего нельзя сказать точного, кроме того, что дает писцовая книга; книги десятен с их именами не дошли до нашего вренеми: на сторожах своей украйны караулили они татар, рыли землю для рвов и валов, получая за эту службу 2-3 рубля прибавки в полгода. Дома им часто приходилось работать в поле за недостатком рабочих рук и притом не зевать: к ним и в мирное время легко могли забраться татары и затащить в плен прямо с пашни. Обижала и своя братия: сбившийся с толку боярский сын собирал вокруг себя любителей легкой наживы и ходил с топорами и рогатинами на помещиков и на крестьян; удалая шайка била своих же земляков до увечья и смерти, отнимала имущество, ничем не гнушаясь, часто для того только, чтобы немедленно пропить легкую добычу в первом кабаке. Подчас, как татарин, боярский сын завозил их жен и дочерей в свою усадьбу и старался закрепить их себе в холопство.

Уезды украйны беспрестанно призывались к осторожности и держались наготове к войне. То и дело проскакивали мимо Каширы с дальних сторон гонцы или сами станичные головы; чуткие, привычные уши сторожевых разведчиков издали слышали на сакмах и шляхах топот коней передовых татарских всадников. «Позади сакмы слышен звук великий; чаяли приходу царева» (т. е. ханского) — докладывали головы в Москве кому следовало. К воеводам украйны тотчас посылали из Москвы указ держать служилых людей наготове к походу; на украйну двигали сразу по нескольку полков. Все царствование Грозного полно таких степных тревог, отвлекавших его силы то от Казани, то от Ливонии и Литвы. Каширу сторожили известные воеводы того времени, но не всегда уберегали; в 1571 году допустили Девлет-Гирея сжечь Москву. На следующий год разоренные и истомленные украинцы опять было пропустили татар. Каширцы со сторожевым полком князя Шуйского защищали свой город и ближние берега Оки, а у Сенкина брода стоял всего один притин — место, огороженное плетнем, за которым сторожили 200 человек боярских детей.

Опытные мурзы Гирея выбрали удобное время, опрокинули притин, перебили маленький отряд и быстро переправились. Только близ Лопаски настигли татар воеводы и успешно отбросили в степи.

Грозное нашествие Казы-Гирея (1596 год) заключило ряд погромов, не дававших вздохнуть каширцам и их соседям, а затем последовала сплошная смута во всем государстве. Что тут сталось с семейками Болотовых, остается совершенно неизвестным. Приходится через всю эту эпоху перейти прямо к двадцатым годам XVII века.

Воцарение Михаила Федоровича далеко еще не принесло мира русской земле; оно дало только определенный государственный характер борьбе с врагами внутренними и внешними; только в этом смысле можно сказать, что смута кончилась. Наша тульская украйна еще долго страдала от наездов казацких и польских отрядов, не желавших расстаться со своею добычею — расшатавшимся государством. То Заруцкий с Мариной перебирался из города в город, опустошая по дороге все, что еще уцелело от прежних набегов; то Лисовский проносился со своею конницей. В промежутках татары появлялись из степей, переправлялись через Оку и опустошали приокские города до самых подмосковных волостей. На Кашире и соседних с нею местах оставалось очень мало служилых людей, — только те бедняки, которых избавляли от дальнего похода в Литву и под Смоленск, где своим чередом шла борьба с поляками. Часто случалось, что совсем некому было отражать опустошительные набеги; да и те воины, какие были, не получая подолгу жалованья, стремились в разбойничьи шайки. Масса дел и документов погибла за это время в разграбленных городах. Так, в Серпухове, разоренном в 1618 году гетманом Сагайдачным, погибли вместе с другими бумаги Болотовых.

Но и среди этой кровавой борьбы стойко продолжалась возобновленная государственная и административная деятельность; составлялись переписи служилых людей, недоросли и новики верстались поместьями, верных защитников Москвы награждали вотчинами; внутренний строй общества возобновлялся крепче, сложнее и определеннее прежнего.

1620 год застает потомство Романа Болотова в сравнительно лучшем положении по службе и по поместью. В деревне Трухине на берегу Дороховки жили теперь крестьяне; к поместью прибавилось две пустоши, и в нем считалось уже 200 четей в поместье; им владел сын Василия Романова, уцелевший от смуты, Таврило Васильев, по мирскому прозвищу — Горяин. Его старший сын Ерофей был в ту пору уже на службе и женат. Вероятно, его записали новиком в первую разверстку дворян и детей боярских, когда князь Хованский стоял с большим полком в Туле для защиты края от крымцев и татар.

Перетерпев смуту, Горяин посылал в Москву челобитные, чтобы ему снова справили необходимые грамоты на владение Трухиным, так как прежние погибли в Серпухове. Ему прислали обычную крепость15, перечислявшую его земельные дачи, с обычным наказом, чтобы «все крестьяне, которые в том поместье живут и на пустошах учнут жить, Горлина Васильева села Болотова слушали, пашни на него пахали и доход его помещиков платили». По годам, может быть, еще и не старик, Горлин сильно одрлхлел в бедствиях кровавой эпохи и не имел сил служить. Через два года, в 1622 года, в Тулу прибыл князь Лыков16 и произвел разбор служилым тулякам и каширцам. Тут Таврило Горяин был отставлен от службы за старостью и увечьем; при этом до известной степени определилась служебная будущность его сыновей. Поместье, всегда связанное со службой, у неслужащего отняли и по обычаю, признанному законом, записали за самым младшим четвертым сыном, малюткой Еремеем; старшие должны были получить поместье отдельно, — шли в отвод, как тогда говорили. Но Еремей-малолеток только рос и воспитывался на своем уже порядочном для боярских детей поместье; поэтому за него отбывал службу и обязательно пользовался частью его доходов второй взрослый брат, Панкрат Горяйнов по прозванию Безсон17. Его имени, впрочем, в десятне 20-х годов не оказалось, может быть, потому, что подлинники этих десятен пострадали во время московского пожара 1628 года. Третий брат Дорофей тоже не упоминается ни в каких служебных списках; только гораздо позже мы находим его имя в некоторых документах по поместным делам.

Старший сын Горяина, Ерофей, хорошо пошел по службе; ему, видимо, удалось отличиться или приобрести сильных приятелей. В 1622 году он записан в хорошей статье городовых дворян с окладом (пока номинальным) в 400 четей. Но владел он всего 40 четями во Владимирском уезде, пустыми от казацкого разоренья; получены они, вероятно, в приданое за женой. Ерофей жил пока у отца и выходил на службу один на коне с самым обыкновенным вооружением18. Имея покровителя в Москве или родство по жене среди придворного ведомства, Ерофей мог со временем без труда попасть в жильцы и в московский список. Судя по дальнейшим успехам его дел и судьбе его сыновей, он был ловкий человек, а главное, «выгодно женился»: отец и брат его жены, Бандиковы, служили головами московских стрельцов и имели родных среди толпы служилого люда, наводнявшей крыльца и рундуки царских хором. Но дела не скоро делались; еще несколько лет пришлось ему потесниться в трухинской усадьбе, пока отвели ему землю, да пока он сам собрался с силами отстроить себе свою собственную усадьбу.

В эту пору хозяйство в Трухине является далеко не блестящим. На одном помещичьем дворе в клетях и избах жили семьи двух женатых братьев, старик Горяин и два юнца, будущие новики. На деревне у них стояли только два крестьянских двора, — один пустой, в другом жил крестьянин с двумя племянниками, — да в двух меньших дворах сидело по одному бобылю. На все 200 четей оклада приходилось вряд ли пять взрослых работников, во всяком случае, меньше, чем ртов в помещичей усадьбе19. Не очень сытно кормились с Трухина служилые люди и особенно их подневольные, ходившие с ними в походы. Чваниться и барствовать не приходилось; подобно многим своим современникам20, наши Болотовы должны были работать на поле вместе со своими бобылями. Впрочем, по большей части только женщины да старые и малые оставались в усадьбе; взрослых служак то и дело снаряжали в походы.

Панкратий Безсон, отбывая службу за себя и за брата Ерему, ходил под Смоленск во время неудачной осады Шеина. Эти походы в Литву, продолжительные и разорительные, считались особенно тяжелыми для служилого сословия. То были не отражения татарских набегов, не погоня за степняками, тут требовалась стойкость, рассчитанная выдержка, уменье распоряжаться всеми своими силами. А наши войска из необученных военному строю помещиков, без правильного содержания, на истощенных травяным кормом конях, часто оказывались вовсе неприготовленными к продолжительным походам в неприятельские земли. Старинные документы рисуют такие тяжелые картины военной жизни и походного обихода, которые вполне объясняют обилие «нетей» и побегов из полков. Измученные голодовкой, без надзора и попечений, помещичьи латники и холопы толпами бегали от своих господ, а помещики, особенно одинокие бедняки, охотно скрывались от своих голов и окладчиков.

Тогдашняя служба рассчитывала на крайнюю неприхотливость и привычку к скудости, на железный закал и бесшабашную смелость русского человека. В XVII веке недостатки нашего старинного строя сделались так ощутительны, что с воцарением Михаила Федоровича появляются вполне ясные признаки перехода к западному регулярному строю, и с каждым походом появляется все больше и больше солдат, рейтар и драгун под начальством иностранных офицеров.

Итак, наши воины любили отмечать литовские и смоленские службы с ударением, как особенно тяжелые. Из довольно ветхого дела21 узнаем, что Безсон сильно пострадал от «смоленской нужи», как свидетельствовал кто-то от имени Еремы; как больного или изувеченного младший оставил его на покое в своем поместье и отправил вместо себя в полковую походную службу какого-то Семена Чортова, но и Семен был где-то зарублен. Не долго протянул и страдалец смоленской нужи; он отбыл на вечный покой, не справив за собой собственного, отдельного поместья, и ни разу не появившись в списках самостоятельным лицом. Предназначенные ему 95 четей из свободного соседнего поместья были справлены уже за его сыновьями-малолетками.

Пока старшие служили, младшего пробовали обижать тяжбами. Земляки каширцы Сонин и Тарбеев задумали оттягать у Болотовых Трухино; они ссылались на то, что Еремей Горяйнов владеет им не по праву, без дач и государевой грамоты. Еремей немедленно подал ответное челобитье с указанием всех необходимых крепостей, по которым владеет, и дело прекратилось22. Старинные приказы бывали наводнены такими тяжбами: дворяне, имевшие маленькое поместье сравнительно с окладами, могли бить челом на поместья, которыми, по их мнению, помещики владеют неправильно. Если они оказывались правы в своем челобитье, то могли получить прибавки из неправильно захваченных поместий.

Наконец, и Ерема попал на службу. В 1638 году23 в Туле воевода князь Дмитрий Мамстрюкович Черкасский произвел общий смотр служилому люду всех чинов и статей, от старых служак, страдавших под Смоленском и Можайском, до новиков и новых солдат и рейтар. Мелких помещиков, имевших не более 2-3 душ крестьян и бобылей на своих землях, которым по бедности было слишком трудно служить на своем иждивении в городовом поместном полку, воевода по указу записывал в солдаты и рейтары; этим людям, служившим в полках нового строя, выдавали из казны по 8-7-ми денег в сутки; лошадей и оружие они тоже получали от казны. Новик Еремей Болотов как владелец 200 четей и пяти рабочих душ был внесен в низшую 4-ю статью старой поместной конницы, с окладом в 200 четей земли и шестью рублями годового жалованья. Судьба его оказалась впоследствии довольно любопытной и даже романичной, и потомок-писатель посвящает ей несколько сентиментальных страниц в своих записках.

Незадолго до составления писцовой книги 1629 года (1624—1625 годы) Ерофей Горяйнов получил близ Трухина отдельное поместье в свой оклад и начал устраиваться в своем хозяйстве. К сожалению, не сохранилось никаких известий о том, как и от кого он получил это поместье, состоявшее из деревни Дворениновой Луки в 125 четей в поле и двух жеребьев запустевшей деревни Дятловки в 150 четей24. Первая была, может быть, выселками старого Дворенинова, принадлежавшего в XVI веке Коптевым и находившегося тоже на берегу Скниги. Прозвище болотовской деревни скоро укорачивается и обращается просто в Дворениново, впоследствии — приют муз литератора нашего просветительного века.

Ерофей повел хозяйство для своего времени обстоятельней и лучше своих братьев. На высоком, крутом берегу красивой Скниги у него стоял обширный помещичий двор. Сам всегда в походах, вдали от дома, он первое время сосредоточивал здесь в своей усадьбе все свои хозяйственные силы под надзором жены Дарьицы. В 1629 году у него еще не было крестьян; в Дворенинове числилось только пять пустых мест, где когда-то стояли тяглые крестьянские дворы, да четыре места виднелись в Дятловке. Хозяйство велось руками трех деловых людей и одного бобыля, переведенного из другой запустевшей деревни. Все четыре работника жили с семьями в усадьбе, в деловых людских избах, пока Ерофей не окреп хозяйством. Поокрепнув, он быстро обзавелся крестьянами, даже своих деловых людей перевел на крестьянские тяглые дворы.

Дело в том, что Болотовым удалось выхлопотать себе в раздел большое соседнее поместье, оставшееся без владельца. В 1631 году25 умер князь Шестунов из рода богатого и знатного в XVI веке и сошедшего со сцены в XVII веке; не имея сыновей, он оставил 700 четей земли в трех уездах, и поместный приказ сам распорядился ими. Костромское поместье назначили на прожиток вдове княгине, Галицким наградили зятя покойного, князя Щербатова, а Каширское по челобитью трех старшин Болотовых дали им в раздел.

Раздел произошел в 1632 году под надзором губного старосты города Серпухова, Цвиленева26. Староста ездил лично с дьяком в выморочное поместье, осматривал его с понятыми и описывал. В старину это было большое поместье из двух сел и сельца; одно из них, Шахово, принадлежало когда-то знаменитому роду князей Гундоровых. Теперь все это обратилось в сплошные пустоши; крестьяне давно разбрелись; где 20, где 26 пустых дворовых мест виднелись вокруг заброшенных усадеб; заброшенные чуть ли не со времен Казы-Гирея пашни заросли на 100 и более четей хорошим строевым лесом. Последнего задворного человека Щербатов свез в свою вотчину, а последний крестьянин сбежал, и всю его рухлядь свезли к себе соседние государственные крестьяне.

Губный староста отделил из этой обширной пустоши 284 четей и разбил их на три равные участка в 95 четей с лишком каждый, с одинаковым количеством пашни, леса и сенокоса. Ерофею участок пошел в прибавок за его усердную и успешную службу и дополнил его оклад до 415 четей, а Дорофей и Безсон получили здесь свои первые наделы. Безсон умер, не дождавшись крепостей на свою землю.

Округлив свое поместье прибавком пашни и леса, Ерофей мог изменить свое хозяйство на более спокойный для себя порядок и более выгодный для своего рабочего, страдного люда27; он понемногу отстроил тяглые дворы и переписал своих работников в крестьяне. Мелкий, но любопытный факт, показывающий, как условия хозяйства, экономические интересы помещика смешивали совершенно различные для государства сословия несвободных, обязанных людей. Может возникнуть, конечно, подозрение, не скрыл ли Ерофей перед переписью 1629 года у себя во дворе крестьян, показав их деловыми людьми, как это делали многие помещики. Но тогда оказались бы пустые дворы в его деревне; в писцовой же книге записаны не дворы, а старые дворовые места. Кроме того, странна непоследовательность: удачно скрыв тяглых в первый раз, он в следующую перепись не пробует скрыть ни одного, показав больше дворов, чем у него было дворовых мест.

По-видимому, тут совершился целый хозяйственный переворот; помещик разжился землей, приобрел много хорошего леса и попробовал устроиться иначе. Та же Шестуновская дача принесла ему к указываемому времени еще доход, о котором узнаем из позднейшего документа, а именно из договора внуков и детей Ерофея с внуками гамбуржца Марселиса. Петр Марселис28 снял у Горяйнова часть его пустоши на берегу Скниги под новый железный завод; судя по возобновленному договору, он платил за пользование землей и строевым лесом деньгами, разными железными поделками, строил помещику плотины, мельницы, чинил строения и т. д. Соседство такого промысла должно было доставлять крестьянам и помещику немало доходов и удобств. На выгоды от заводов указывали и мнения выборных на земских соборах, когда разбирали права иноземных купцов.

Что в крестьяне были переведены деловые дворовые люди Ерофея, очевидно из внимательного чтения описей Дворенинова в писцовой книге 1629 года и переписной в 1646 году.

1629 г.

Деловые люди:

1) Марчко Антонов

2) Игнашко Матвеев

3) Демка Гаврилов (бывший бобыль)

4) Гришка Венюков

1646 г. Крестьяне:

1 двор Костюшко Марков

2 двор Архипко Марков с братьями, дети Кащеевы

3) Игнатко Матвеев

4) Демка Гаврилов

5) двор Григорий Лукьянов

К этому числу Ерофей привлек трех новых крестьян и одного бобыля, которого поселил в Гвоздевке; всего на всего в эту пору за ним числилось 18 крестьян, два бобыля и ни одного делового человека. Нам неизвестны условия, свойства записей или крепостей, по которым жили деловые люди на дворе Ерофея, а эти условия бывали очень разнообразны в XVII веке. Неизвестно, взял ли помещик с них новые записи, переводя их в крестьяне. Во всяком случае, то были люди запроданные, зависимые; дети их родились в этой зависимости на барском дворе и становились старинными, кабальными людьми. Давно закрепленные семьей своего помещика, работники переехали на тяглые дворы, и там переписью 1646 года были навеки со своим потомством прикреплены к земле.

В Трухине ж у Еремея Горяйнова хозяйство шло по старинке, без изменений. Там через 17 лет после писцовой книги 1629 года стояли все те же три двоpa — один крестьянский и два бобыльских; завелся было третий бобыльский двор, но крестьянин, перешедший на этот низший надел, скоро сбежал с семьей. Всего у Еремы жило 10 человек, четверо крестьян и шестеро бобылей. Завелась в это время деревушка и у Дорофея Горяйнова, но весьма жалкая; она состояла из помещичьей усадьбы и одного крестьянского двора и называлась Гвоздевкой, по имени главной Шестуновской пустыни.

Теперь следует упомянуть об одном дальнем родственнике и современнике Горяина и его сыновей, любопытному, правда, только по тяжбе, которую ему пришлось вести под конец жизни. В XVI веке мы видели три семьи Болотовых в Безпуцком стану; в XVII веке от них остались только два потомка: Григорий Васильев и его племянник Лукьян, — один сын, а другой — внук Василия Петрова, основавшего деревушку Новое-Болотово. Дядя пользовался T поместья, а племянник — S. Ни тот ни другой не имели ни одного жилого крестьянского двора; у них стояли только усадьбы, да показаны старые дворовые места; даже деловых людей за ними не было.

Григорий Васильев служил давным-давно: в 1622 году он записан в статье городовых дворян рядом с Ерофеем с окладом в 250 четей; но на деле он владел всего 86 четями из отцовского поместья и не получал никаких прибавок за службу. Только когда умер племянник Лукьян бездетным, дяде без спора передали остальную часть Болотова — 36 четей и пустую усадьбу. На старости лет Григорий оказался вдов, бездетен и совсем одинок; он уже собирался мирно удалиться в монастырь, в тепле и покое доживать свой век, как его поместье, выходившее из служилых рук, сделалось добычей алчных исканий. Бумаги, рисующие это дело, весьма ветхи, ни года, ни судебного решения при них нет, так что о результатах тяжбы можно судить только по позднейшим фактам.

Из родных у старика были только Болотовы Тешиловского стана да зять, небогатый помещик Писарев. Еще при жизни жены тесть, оказывается, уступил зятю 40 четей из своего поместья с тем, чтобы последний содержал его. Писарев подал челобитную от себя и от имени тестя в поместный приказ, прося укрепить за собою эти 40 четей. Не успели исполнить этой просьбы, как в следующем году явились новые претенденты на Болотово. Какой-то подьячий подал новую челобитную тоже от имени Григория, в которой тот удостоверяет, что он передумал и теперь всем поместьем сполна поступается родичам Еремею Гаврилову да племяннику Панкрату Безсонову с тем, чтобы они его содержали. Что же касается уступки зятю 40 четей, то он, старик, сделал это, не посоветовавшись со своими родными; зять же, кроме того, ни в чем его не почитает, не поит и не кормит, а потому ему, Писареву, «до того поместья больше дела нет».

На это Писарев ответил челобитной, опять от имени того же Григория; в ней последний просит не верить его предшествующему челобитью, потому что оно ложно подано от его имени и писана в нем одна неправда; уверяет, что зятем он доволен; тот его почитает и кормит. Что же действительно писалось от имени старика и что ложно? Может быть, обе стороны равно играли именем совсем одряхлевшего помещика. Явились претензии на Болотово и со стороны; малопоместный сосед Сонин с сыном усердно просили прибавить им в оклад из бывшего поместья Григория Болотова; говорили, что старик лет с десять никаких служб не служит, а теперь ушел в монастырь постригаться.

Из Москвы местному воеводе велели лично допросить Григория и собрать справки о поместьях Сонина и Писарева (у последнего оказалось очень мало земли). Чем кончились допросы — неизвестно; но через несколько лет у Панкрата Безсонова оказались крепости на 80 с лишком четей в Безпуцком стану. Значит, воеводе удалось примирить родичей: недостаточному Писареву дали просимые 40 четей; племяннику Болотову дали большую часть поместья; Еремею, самому обеспеченному, ничего не дали; отказали и чужаку Сонину. О ложных челобитных совсем дела не поднимали.

В эту пору в конце 40-х годов XVII века старших братьев Болотовых уже не было в живых. Едва вступил на престол Алексей Михайлович, как начались тревоги в татарских степях; в украинских городах потребовалась усиленная деятельность, и на дальние сторожевые пункты послали выдающихся в свое время деятелей, князей Одоевского и Львова. В такие тревожные времена в Тулу, Баширу и другие города посылали строгие грамоты к воеводам. В них сообщали, что прошли слухи о близком приходе крымского хана на Русь, а потому приказывали быть в великом береженьи, грамоту приказывали читать вслух служилым людям по нескольку раз, чтобы дворяне, дети боярские и всяких чинов люди собирались к службе «конны, людны и оружны»; чтобы в дальние места не смели разъезжаться, а были бы готовы идти с царскими воеводами на крымцев, чтобы православных крестьян в плен и расхищенье не выдавать.

Жен и детей дворяне должны были по первому зову везти в город, чтобы татары их не побили и не полонили. Туда же приказывали свозить хлебные запасы со всего уезда и ничего не оставлять на добычу татарам.

Не любили жители тащиться издалека в городскую осадную тесноту и иногда предпочитали строить свои острожки и загороди, где пробовали сами защищаться от степняков. Правительство строго требовало, чтобы воеводы сжигали такие домашние крепости, сжигали и хлеб у ослушников, державших его дома; но угрозы вряд ли многих устрашали.

К 1646 году тронулись с севера замосковные полки; у Оки к ним начали примыкать каширцы, туляки и прочие украинцы. Начался дальний степной поход; в нем принимала участие и новая пехота — солдаты, обученные иностранному строю. В числе каширцев шли Ерофей Горяйнов с братом Дорофеем. Несколько месяцев в 1646 году простояли они с князем Одоевским около Ливен, ходили походами в степи, держали караулы на сторожах. Здесь по Быстрой Сосне усиленно оберегали переправу и знаменитый татарский путь между притоками Оки и Дона. Отсюда начиналась новая украйна, более южная, называемая польной.

Скоро Одоевского по стратегическим соображениям передвинули далее на юг в Белгород на Донце, где целый ряд укреплений сосредоточился на сторожевой линии от Ворсклы через Донец до донских берегов. На дальней линии служба становилась тяжелее. Там требовались рабочие руки для крепостных и земляных работ, для рытья рвов и валов; туда нужны были служилые люди побогаче, приводившие побольше холопов. Поэтому окладчикам приказали поразобраться в своих полках, и бедных малопоместных и пустопоместных не отправлять с князем Одоевским под Белгород29, их оставляли в Ливнах для сторожевой службы под начальством князя Львова; в поход же пошли главным образом жильцы, стряпчие и другие высшие чины: они получили за тяжелые службы 1646, 1647 и 1648 годов награды и особые льготы на несколько лет в поместных и судных делах. Слабых же и больных людей отпускали с разбору по домам. В эту пору отправили домой совсем больного Дорофея Болотова. Что касается Ерофея, то, несмотря на его обеспеченность и хороший оклад, окладчики оставили его на Ливнах наравне с пустопоместными; может быть, он нес здесь какую-нибудь особую службу, но вернее, что избавился от дальнего похода благодаря родне среди начальников. Это не спасло его, однако, от судьбы: он умер 1 сентября 1647 года где-то на службе под Ливнами.

Вернувшись с похода домой, Дорофей совсем захирел и умер вслед за братом в январе того же года. Так трое старших Болотовых покончили свой век на службе или от последствий службы.

Теперь с 1647 года в делах болотовской семьи являются деятельными гражданскими личностями вдовы-матери, «горькие» и «бедные» челобитчицы30. После смерти мужей они заступают их первенствующее место в семьях и делаются их представительницами перед правительством. Дело вдовы Дорофея короче, а потому начнем с него.

«Бедная вдова каширянина Антонидка Дорофееская жена Болотова с детишками с сынишками большим Сенькой (5 лет), да меньшим Сенькой (3 лет), да с двумя дочерьми девками бьет челом великому Государю…. В прошлом, Государь, во 154 году был муж на твоей государевой службе на Ливнах с окольничьим князем Семеном Петровичем Львовым; муж мой, будучи на твоей государевой службе, занемог, и привезли с твоей государевой службы больного. И в нынешнем, Государь, во 155 году, после Богоявленьего дня назавтра мужа моего не стало». Затем она просит «пожаловать ее, вдову с сынишками, выслуженным поместьем мужа 95 четями на Кашире — а им с того их поместья государеву службу служить и мать свою кормить до ее живота» и кончает просьбой записать сыновей в разряд недорослями.

Это дело довольно ветхо, и многое в нем растеряно; неизвестно даже, назначили ли вдове с дочерьми что-нибудь на прожиток. Поместье было так незначительно, что его, кажется, предоставили в полное распоряжение матери сообща с детьми. Обоих Семенов очень скоро записали в недоросли на поместье отца. С тех пор имена их только раз попадаются в сохранившихся документах: в деле новой маленькой прибавки из Шестуновских дач по 12 четей семерым Болотовым младшего поколения31 да в тяжбе из-за тех же дач с князем Горчаковым. С тех пор потомство Дорофея исчезает бесследно, и совершенно неизвестно, выросли ли оба Семена из недорослей и поступили ли когда-либо на службу или перемерли малолетками. Только в 1656 году их поместье во 108 четей32 (11 четей отчислены, вероятно, на прожиток матери или сестре) дано Еремею Горяйнову, еще не получавшему никаких прибавок к окладу за свои службы.

Дело вдовы Ерофея, «Дарьицы», интереснее и сложнее. После обычного отчета о смерти мужа в ее челобитной следует перечисление семьи: «а я, горькая, осталась с детишками своими с Ивашкой, да с Кирюшкой, да с Гаврилком, да с Бориском, да со снохой Осиповой женой, да с внуком Ларькой Осиповым сыном сама сема»33. Ее старший сын Осип, женившийся весьма рано по обычаям старины, умер в один год с отцом, не поступив на службу и не получив оклада. После Ерофея в Каширском и Владимирском уездах осталось 412 четей поместья (кроме леса и покоса). Дарьица просила все это поместье справить, по обычаю, за двумя младшими сыновьями Гаврилой и Борисом (шести и пяти лет) и внуком Ларионом (полгода). «А внука моего, — писала попечительница семьи, — вели мне поить и кормить, покамест он возмужает и поспеет в твою государеву службу». Далее, после обычных справок и названий поместных дач, вдова записала известную формулу, созданную служебным положением старинного дворянства: «как ему будет 15 лет, в службу поспеет, будет служить с отца своего поместья, и станет мать свою и племянника Ларьку поить и кормить. А поспеет Ларька в 15 лет, он из того деда своего поместья служит и кормит бабку и мать».

В тот же год троих мальчиков внесли в каширский список недорослей, а вскоре затем справили и Дворениново за будущими служаками.

Иван Ерофеев34 с Кирилой остались заштатными в отцовском поместье. Иван, уже юноша, скоро женился и вышел на службу, но еще долго, до самого совершеннолетия недорослей, семья жила вместе в одной усадьбе.

Одно сельцо Дворениново, хотя бы и хорошо устроенное с небольшим прибавком, заброшенным во Владимирском уезде, на такую большую семью было далеко не роскошным обеспечением. Между тем московская протекция сильно помогала детям Ерофея, и они быстро поднимались по службе; трудно сказать, сколько они прослужили в первой статье, но после андрусовского перемирия имена их появляются в списке московских жильцов.

Первые годы владычества Дарьицы с сыновьями в Дворенинове ознаменовались разными поземельными делами; сперва успешно окончили хлопоты о новой прибавке из пустых земель князя Шестунова. При разделе семь братьев Болотовых получили по 12 четей 33. Не участвовали только Иван с Кирилой; они шли в отвод. Затем началось бесконечное дело с князьями Горчаковыми, бившими челом на Болотовых, что они неправильно получили 86 четей из шестуновского именья.

Это опять весьма характерная для своего времени тяжба, рисующая нравы и взгляды тогдашних помещиков; в таких делах сильно отражалось стремление служилого сословия обратиться в класс преимущественно землевладельческий. Аппетит к землевладению стал быстро развиваться после смутного времени. В XVII веке знатные и незнатные дворяне очень охотно заводили земельные споры, ревниво присматривались, нет ли где поблизости клочка земли, на который старый увечный владелец терял право, нет ли в чьем поместье лишнего против писцовой книги. На такой клочок налетало разом несколько челобитен, и многим хорошо принимавшимся за дело удавалось получить просимое.

Князь Горчаков старался доказать36, что еще покойный Шестунов получил из земель князей Гундоровых лишних 86 четей сравнительно с поместьем, какое указано за последними писцовой книгой 1578 года, теперь же эта неправильно захваченная земля сдана Болотовым, тогда как она должна считаться свободной; поэтому он предлагал взять ее у них обратно. Дело началось еще при жизни обоих Семенов Дорофеевых. Вел его, главным образом, Панкрат Безсонов от имени остальных, и вел довольно энергично. Тогда уже среди служилого сословия начинал появляться тип гражданского дельца, ходока по приказным делам, охотно занимавшегося тяжбами. Совсем юношей Панкрат из всей семьи отличался на этом поприще. О его военной службе нет никаких известий, как будто он вовсе не служил, приказные же дела вел счастливо, сумел получить хорошую прибавку в свой оклад из поместья

Григория Васильева, выхлопотал для братьев по 12 четей из Шестуновских дач. После смерти Панкрата Горчаковское дело вел Кирило Ерофеев, более грамотный и развитой делец. Князь Горчаков доказал-таки, что 86 четей действительно были лишними, примерными у Шестунова. Кирило не мог этого отрицать, но возражал, что по указам нельзя поднимать поместных споров по делам, которые покончены до большого Московского пожара 1626 года. В то время как противник не покидал почвы законности в земледельческом вопросе, Болотов скоро перешел на почву служебных прав. За время польских войн его семья очень уменьшилась, многие ее члены сильно пострадали в походах, и Кирило отписывался по своей тяжбе так: «С этих пустошей все наши родичи служили; четверо их убито, а двое в полон взято. Не вели, государь, отнимать за кровь и за раны выслуженное поместье». Это дело пережило правление Софьи, царствование Петра и, наконец, при Екатерине II мирно кануло в вечность.

Едва только потомки Ерофея утвердились в своих поместьях, началась кровавая тринадцатилетняя война с Польшей, временно утихавшая только ради борьбы со Швецией. Такая продолжительная борьба с самыми могущественными соседями потребовала со стороны России громадных затрат и страшного напряжения сил. В 1654 году, как известно, сам царь Алексей Михаилович двинулся с большою торжественностью к литовским границам и лично вел осаду Смоленска. Первые три года военные действия велись с блестящим успехом. Но с 1658 года война затянулась, и целый ряд неудач подверг тяжким испытаниям и наши военные порядки, и наши финансы, и, наконец, чуть было вновь не зашатался весь внутренний порядок государства. Наша дворянская конница старинного беспорядочного строя особенно сильно пострадала в литовских походах. Современник этой войны, желая, кажется, похвастаться перед иностранцами русскими порядками, весьма наивно выдает всю нестройность вооруженной дворянской толпы37.

Продолжительность походов, недостаток в продовольстии измучили и разорили воинов-помещи-ков, да и регулярным полкам не успевали вовремя выдавать содержание из опустевшей казны. Никогда еще в русских войсках не падала так низко дисциплина, как в несчастный период этой польской войны (около 1661 года, после Конотопского поражения). Недостатки наших военных порядков сделались так очевидны, что реформы, и самые коренные, ожидали только смелого и решительного на опыты преобразователя.

В эту тяжелую пору постепенно подрастало молодое поколение Болотовых и в свой черед выходило на дальние походы. Опять в усадьбах появлялись вдовы-попечительницы и посылали челобитные на запустевшие участки; их сочиняли и подписывали, по их женской безграмотности, духовные отцы, священники соседнего погоста Николы Русятина. Незаметную, но прочную службу водворению внутреннего порядка в русских областях могли сослужить подобные Дарьицы, Антонидки и Афросиньи, деревенские опекунши, усердные собирательницы жалованного семейного добра; так, часто стоило только небогатому малосемейному помещику сложить свою голову на далекой украйне, как его деревни шли в разор и прах; безгосударные крестьяне, натерпевшись обид от соседей и разбойников, уходили на поиски за новым домом и новым боярином, а пашни на многие годы порастали лесом. Даже родовитость семьи, богатство, влиятельная служба вотчинника не спасали от беспорядков и даже крушения сельское хозяйство в вотчинах и поместьях при перемене владельца. Такой крупный боярин, как В. Б. Шереметев, горько жаловался царю Алексею из крымского плена38: «Некто недруг мой внес в люди на Москве, что будто я, холоп твой, в неприятельских нечестивых руках в Крыме умер. И слыша то, холопы мои учинились непослушны: сынишку моему в домишку его объявилось от холопей воровство великое… И в деревнишках, которые приказаны людишкам моим, хлеб мой они покрали и мужиченков разогнали, а иных мужиченков моих роздали и распродали. Из нижегородских моих деревнишек… человек мой Бойка Корсаков многих мужиченков роздал детям боярским без записки и без очных ставок, для своей корысти поймал у них многие деньги. И на осталых мужиченков человек мой, Бойка, правил деньги, рублев по сороку и по пятидесяти, неведомо по каким варварским записям. Человек же мой, Мишка Збоев, в Арзамасской моей деревнишке в сельце Панове воровал, наругался над крестьяны, впрягал в сохи и на них пахал, и от сох крестьяне помирали. И такова поруганья над крестьяны и в нечестивой стороне бусурманского закону и злова народу не бывает…».

Когда постихла многолетняя военная тревога и начались переговоры о мире (1667), выздоровевший от ран Кирило Ерофеев39 с сыновьями вернулся на родные берега Скниги. Посчитались они своими, и оказалось, что из потомства четырех братьев Горяйновых осталось всего пять человек: Таврило и Кирило Ерофеевы с племянником Ларионом да двое Еремеевых; последние вскоре тоже умерли один за другим. Потужив о судьбе родичей, практичные Ерофеевы принялись хлопотать о приобретении в свою пользу их запустевших поместий; за приказные дела взялся вполне грамотный и сообразительный жилец Кирило.

Тогда уже пресеклось потомство несчастного, рано искалеченного Безсона. Старший Безсонов, Панкрат, ходок по приказным делам, не успел насладиться поместьем Григория Васильева, не успел даже жениться; он умер в 1654 году40, дома или в походе — неизвестно. Младший брат Емельян был уже в Литве, но недолго провоевал; в самую блестящую пору войны, когда литовские города сдавались один за другим, его убили в 1655 году под Могилевом. Их поместья оставались, кажется, пустыми до самого возвращения двоюродных братьев, Кирилы и Гаврилы, с войны. Те немедленно стали просить себе в оклад это порожнее и «родственное», как выражались тогда, поместье. Однако же счастливейшие Болотовы получили его далеко не сполна, — всего только 60 четей в поле (90 десятин), по 20 четей на брата; остальные 80 или 90 четей куда-то отчислили. Крепостей на свои земли Болотовы подолгу не получали. За последние годы войны в Кашире воеводствовал некто Писарев, вероятно, родственник того зятя Григория Васильева, с которым тягался Панкрат Безсонов из-за 40 четей. Воевода не давал ходу делам семьи и надолго запутал производство. Один из Ерофеевых прямо писал в Москву, что у них с воеводой ссора в поместьях и крестьянах, и просил высылать бумаги на имя серпуховского губного старосты.

Судьба Еремея Горяйнова и его сыновей оказалась особенно трагичной. В 1638 году он вышел, как уже сказано, в меньшую статью поместной конницы. Как хозяин, мы видели по писцовым книгам, он отстал от старшего брата и не делал попыток к улучшению хозяйства; по службе он, кажется, отстал еще больше. В то время как племянники обучались немецкому строго, легко и быстро поднимались до жилецкого и выборного списка, он невозмутимо делил судьбы доживавшего свой век поместного ополчения. В эпоху польской войны у Еремея подрастали три сына и две дочери. Сыновья один за другим выходили вместе с ним на службу. Старший, Филимон, поступил прямо в рейтары и, таким образом, в юности прошел строевую науку. Вместе с отцом он отслуживал самую тяжкую пору польских войн, когда к ним присоединились смуты в Малороссии, замешавшие в войну крымцев. Это была пора битвы при Конотопе, когда под начальством воеводы Трубецкого легла костьми почти вся поместная конница, пять лет назад блестяще начавшая войну. В этом страшном побоище до пяти тысяч вместе с воеводами попали в плен и были перерезаны татарами (28 июня 1639 года). Среди них и Ерема Горяин пропал без вести.

Гибель большого войска привела в ужас Москву. Царь надел печальное платье. Думали, что гетман Виговский с ханом пойдут прямо к столице, но они удовольствовались победой и не выходили из Малороссии. По Коломенскому, Каширскому и Другим уездам украйны разбежались «воровские люди», которые запугивали уездных, сельских людей скорым приходом крымцев и пользовались паникой. Беззащитные сельские жители начали даже толпами сбегаться из сел и деревень в города под защиту острогов. Народ вспоминал несчастную битву в своих песнях; впечатление этой эпохи через семейные пересказы отразилось и на страницах мемуаров А. Т. Болотова; он описал участь своего предка Еремея очень картинно и трогательно; горестный эпизод битвы принял у него героический оттенок, и вся история семьи Горяйнова обратилась в сентиментальную поэму. Нужно заметить, что сыновья его не были убиты тут же под Конотопом; принимать участие в этом деле мог один старший, который, может быть, и был тогда ранен; но, во всяком случае он после плена отца успел побывать дома и укрепить за собой и за братом отцовское поместье. Все были уверены, что Еремей погиб во время бесчеловечной резни пленных41. Братья разделились не по обычаю: отцово Трухино Болотово с пустошью Гвоздевской (всего 300 четей) взяли себе оба старшие, а младшего, Панкрата, оставили ожидать себе нового оклада.

Скоро Филимон с Иваном вышли на новые службы, с мятежниками; мятежи долго не давали тогда покоя служилым людям, которые давно уже, по замечанию Ордин-Нащокина, заскучали службой от долгой войны и сделались нерадетельными.

Иван Еремеев служил в Малороссии во время смут Брюховецкого и Дорошенки и близ Чернигова из полков Григория Ромодановского был захвачен в плен крымским летучим отрядом. Это случилось, вероятно, летом 1668 года, когда воевода осаждал Чернигов, и его отряды гонцов и рассылыциков часто попадались в плен татарам. Иван пропал без вести и навсегда42.

Два года спустя находим Филимона под Тамбовом в числе наспех собранного туда служилого люда; там появились передовые шайки Разина. Они двигались от Симбирска по двум направлениям, к Тамбову и к Нижнему Новгороду. Вокруг Шацка и Тамбова поднялись массы сельских людей над начальством опытных зачинщиков из армии самого атамана. Под самыми городами мятежники укреплялись в деревнях и слободках и отсюда подолгу боролись с царскими полками. В 1671 году Филимона «воровские люди убили под Тамбовом», как писал третий брат Панкрат. Последний, хотя по летам и поспел на службу, но на ту пору оказался в деревне, и только было начал хлопотать о получении поместий братьев, как тут же дома и умер. Какой-то злой рок преследовал даже женскую половину семьи Еремея; к нему и его потомству могло по справедливости перейти отцовсвое прозвище Горяйновых. Записки А. Т. Болотова весьма правдоподобно и согласно с эпохой рассказывают, как зимнею ночью разбойники напали на трухинскую усадьбу, мать-помещицу предали мучительной смерти, дом весь разорили; ушла одна только жившая с нею незамужняя дочь, босая, неодетая. Добежала она кое-как по морозу за три версты в Дворениново, но там тотчас заболела и умерла. Только замужняя дочь Анна Ладыженская дожила до удивительного возвращения отца из татарского плена.

О житье семьи Ерофея в дворениновской усадьбе за время польской войны осталось мало сведений. Под главенством вдовы Дарьицы семья, по-видимому, жила дружно. Вместе со всеми жила жена старшего сына Ивана, еще в год смерти отца поступившего на службу; о последнем знаем только, что он должен был участвовать в литовских походах; кроме того, он служил в жильцах и числился в жилецком списке почему-то много лет после своей смерти. Умер он рано, раньше 1660 года, потому что в этому году, при всей медленности делопроизводства, успели утвердить за его женой ее вдовье прожиточное именье43. Смерть Ивана заставила Дарьицу решиться на общую разверстку мужниных поместий между своими домашними. Это было тем более необходимо, что невестку-вдову с ее девочкой следовало обеспечить прожитком, с которым она, еще молодая женщина, могла бы выйти замуж; Кирило, второй сын, давно ушел на службу; Борис с Гаврилой тоже подрастали. Из окончательного раздела видно, что все члены семьи, имевшие право на оклад, получили поровну; мать, два сына и внук получили по 60 четей с лишком, невестке Прасковье с девочкой на ее вдовью часть дали 61 четь — 41 на мать, 20 на дочь. У вдовы был уже высватан жених, Иван Вальцов, поручик нового солдатского строя. В старину сватовства велись просто и откровенно; попадались даже челобитные на государево имя, в которых от имени невесты свидетельствовалось, «что ее жених ждет и готов жениться, если государь пожалует, велит справить за нею ее прожиточное поместье».

Малопоместного Вальцова Дарьица приняла, кажется, в свою усадьбу как родного. Ее сыновья вели некоторые дела сообща с этим свояком, а чтобы лучше его обеспечить от имени его маленькой падчерицы, уступили ему и его прожиточные 20 четей. Ерофеевы действовали солидно и хозяйственно; заботились о родичах и домашних, но делали это с возможными для себя удобствами, любили сохранять жеребья своих земель под своей опекой.

Года три после этого события, в 1663 году, погиб Борис Ерофеев44 близ Губарей45 во время стычки воеводы Долгорукова с поляками; он не оставил ни жены, ни детей, и его оклад в отцовском Дворенинове перешел в старшему теперь брату Кириле.

Старуха Дарья первенствовала в усадьбе все время, пока подрастали дети и внуки, одного за другим снаряжала она в походы, правила домом и хозяйством за все годы войны, когда молодые помещики почти не бывали дома. Только около 1667 года они вернулись с походов и принялись за свои сельские дела, забирая в свои руки поместья погибших родичей, и тогда утомленная домоправительница собралась на покой. Она довольно настрадалась на своем веку, перехоронила много народу, навозилась с невестками и внуками, — настала ей пора подумать об отдыхе, а покой и тишину тогда давал только монастырь. Дарьица Болотова постриглась в том же 1667 году. Свои прожиточные 61 четей она было завещала46 (поступилась, как тогда говорили) внуку Лариону. Но внук не успел или просто нашел неудобным завладеть чем-либо отдельно от дядей и потому не просил укрепить за собой бабкино поместье, и оно пошло в новый общий раздел.

Трудно сказать, усердно ли служили Болотовы или отбывали службу по неволе, храбры ли они были или нет; но список всех погибших в походах членов семьи довольно внушителен и представляет маленькую иллюстрацию тяжелой и смутной жизни русского общества в царствование «тишайшего» царя Алексея Михайловича. Грамотей и делец Кирило имел основание писать в одной из своих челобитен 1667 года47, что их, Болотовых, побито, изувечено и в плен взято в разных службах до 12 человек, а из оставшихся он, Кирило, ранен под Конотопом48.

В награду за службы свои и родичей два брата Ерофеевы с племянником понемногу собирали в свои руки все поместья, какими были наделены потомки Гаврилы Горяина. Сами они, особенно Кирило и Ларион, являются людьми несколько иного типа, не такими, какими были их отец и дяди; их уже коснулся постепенный поворот русской жизни на новый, еще не вполне определившийся путь. Записываясь на службу, они поступали не в поместную конницу, а в полки иноземного строя, в рейтары и драгуны. Пр и Алексее Михаиловиче число этих войск стало быстро увеличиваться; в них принимали не только беспоместных и малопоместных, как в первую половину XVII века, но дворян и детей боярских лучших статей.

Сыновья и внуки Ерофея рано попали под муштровку иностранных офицеров, и с тою же гибкостью и восприимчивостью, какою отличались их потомки XVIII века (мемуарист и его отец), скоро стали бойчее, живее и смышленее своей мелкой братии-деревенщины. В своих рейтарских полках они выслуживались в офицерские чины и в жилецких списках49 числились начальными людьми. По свидетельству современников, да и по самому смыслу службы, в жильцы производили самых расторопных и способных из дворян городовых списков. Жильцам давались самые разнообразные поручения в Москве и в рассылках по уездам; они же назначались состоять при посольствах; самых опытных по строевой службе посылали офицерами в новые полки. Жильцы часто имели случаи возвышаться в ряды стряпчих, ключников и другие придворные чины. Болотовы обладали, по-видимому, этими необходимыми данными для разнообразной службы; способности в тому же подкрепились некоторой привычкой в дисциплине под немецкой ферулой.

Кирило был сильнее всех родичей в грамоте; судя по некоторым документам, он писал привычною рукой, твердо, четко, как хороший дьяк.

С 1669 года имена Кирилы с Гаврилой появляются в жилецких списках, а в своих полках рейтар-копейщиков братья служат начальными людьми. Служба их и прежде была на виду; крайне небрежные заметки дьяков на полях жилецких книг указывают, где они отличались и какие награды получали. После перемирия Гаврила получил за Конотоп, за битву против Сапеги по 100 четей в поместье, по 10 и по 6 рублей деньгами; за разные службы от 1б64годапо 1679 год, за торжественное объявление наследником царевича Алексея — по 100 четей и 12 рублей деньгами, всего на все более 500 четей.

Приблизительно столько же записали и Кириле, с прибавкой за рану под Нежином. В 1675 году Ларион Осипов появляется тоже среди жильцов на окладе в 315 четей. Всех наград по припискам дьяков ему полагалось до 500 четей; в том числе за Чигиринский поход и по случаю венчания царя Федора Алексеевича. В 1688 году всех троих Болотовых отставляют от службы. Читая приписки о наградах, можно подумать, что Болотовы получили чуть не боярские поместья; но эти пожалованья, подобно официальным окладам, далеко не соответствовали действительности: награды оставались на бумаге, а наши рейтары только беспрепятственно делили между собой выморочные поместья своих родичей.

Вне службы Болотовы внимательно занимались своим сельским хозяйством; как у Ерофея, в них сильна была жилка хозяйственности, и уже сказывались представители будущего землевладельческого класса.

Крестьянское население, прикрепленное к Дворенинову экономическими мерами Ерофея и Дарьицы, за немногими исключениями составило главную основу хозяйств Кирилы, Гаврилы и Лариона. Но, конечно, деревня, раздробившись между несколькими владельцами, лишилась прежней стройности и единства; участки земли разделились дробнее, население прибавлялось, и крестьянству пришлось потесниться; дети некоторых крестьян Ерофея у его сыновей пересели на бобыльские наделы.

Переписная книга50 1678 года рисует нам хозяйства последнего поколения XVII века. Трудно только при этом определить, каким именно количеством земли владели трое Ерофеевых, так как это количество постоянно изменялось в течение 20 лет; они беспрерывно приобретали и переделяли участки покойных родичей. А вскоре появление старика Еремея Горяйнова, неожиданно вернувшегося через 20 лет из татарского плена, произвело новый ряд замешательств. Автор записок51 картинно и трогательно рассказывает, как старый воин бежал из тяжкого плена, несмотря на свои подрезанные и набитые конским волосом пятки, и со страшными мучениями добрел пешком до своего Трухина; как добрые поселяне его деревни узнали своего бывшего помещика в страннике, сидевшем в рубище на развалинах своей старой усадьбы; как страдалец горестно рыдал, узнав, что из семьи его никого не осталось, что поместьем владеют дворениновские племянники и самая усадьба перенесена на другое место. Старик тотчас решил оставить родичей мирно владеть поместьем, а сам попросил у них дать ему уголок в доме, где бы он мог мирно доживать свой век.

Возвращение измученного героя было, конечно, весьма трогательно, но документы свидетельствуют, что он немедленно потребовал и получил обратно свои земли52, кроме тех, которые были выданы его дочери Ладыженской. Подержав их лет с десять,

Еремей незадолго до смерти начал дело об уступке Трухина тем же родичам53; но оно перешло в начале XVII века уже к новому поколению дворениновских помещиков, когда все старые родичи сошли со сцены. При такой изменчивости владений, благодаря поместной системе, весьма мудрено проследить, сколько за каждым Болотовым было земли в рассматриваемое время.

В 1678 году находим в Дворенинове три помещичьи усадьбы. На усадебном дворе Кирилы жили рабочие, деловые люди, четыре взрослых молодца, из них один семейный; да при усадьбе стоял двор задворного человека с многочисленной семьей; старший сын его числился в бегах. В деревне Кирило имел три двора на свою третью часть: многосемейный двор крестьянина Кащеева, одного из сыновей Марчки Антонова, старинного (20 г.) делового человека Ерофея да два двора бобылей, переписанных из отцовских крестьян. Всего в трех Кириловых дворах жило 14 человек.

В усадьбе Гаврилы Ерофеева не было дворовых деловых людей; зато у него в деревне имелось пять жилых дворов с населением в 23 души, из них три двора бобыльских и два крестьянских. Шестой двор стоял пустым; из него бежал с многолюдной семьей старинный крестьянин, брат Кащеева. Вообще, сельский люд Гаврилы случайнее по составу и беспорядочнее, чем у его совладельцев.

Ларион Осипов немного обижен дворами перед дядями; у него всего два двора с 11 душами населения, но оба старинных крестьян, крепко засевших в деревне. На его усадьбе жило шестеро деловых людей, по большей части семейных. Один из них бежал перед самою переписью.

В Трухине у наших помещиков не было усадьбы, ее или перенесли в Дворениново, или оставили за Анной Еремеевой. Каждый из них владел здесь восемью душами мужеского пола. Ларион всех зачислил в один старинный двор и только с ним и ведался в Трухине. Но дяди, казалось, относились с большим вниманием к хозяйственным мелочам; каждый из них посадил на свой жребий по задворному человеку из закрепленных литовских пленников: вероятно, это были доверенные люди, заведовавшие работами и собиравшие доходы.

Старую усадьбу Ерофея наследовал Кирило, почему мемуарист исчитает его основателем «всего сего селения» (том II, 329); но этот хозяин только обсадил отцовский двор почти весь кругом прекрасным садом и, вероятно, подновил постройки. Ларион Осипов отстроил себе новую усадьбу неподалеку от дяди, за вершинкою у самого берега Скниги, ту самую, которую унаследовал в половине XVIII века автор записок; последний полагал, что некоторые надворные строения, как амбар и сараи, простояли без всяких изменений более 100 лет до царствования Екатерины II.

На короткое время у всех трех помещиков прибавилось было земли в Трухине; Анна Еремеевна Ладыженская54 еще ранее отца поступилась им своими 75 четями (в од. п.), поступилась даром, только с условием: если возвратится из плена пропавший брат ее Иван Еремеев, то все поместье вернуть ему; но затем скоро спохватилась и начала дело о возвращении своей земли. Вообще это довольно странное и темное семейное дело. Совершенно непонятно, почему Ладыженская находила нужным требовать, чтобы дальние племянники за ее 75 четей почитали, поили и кормили ее, как сироту бездомную, когда у нее по соседству в селе Сенине благополучно здравствовал ее второй муж, весьма состоятельный стольник. А едва только землю сдали родичам, она начала жаловаться, что они не поят и не кормят ее, и «как бы ей от этого голодною смертью не помереть и меж двор не пойтить». По суду ей не делали допроса на месте жительства, потому, может быть, что родичи заметно заминали это дело. Но, с другой стороны, за Анну стояли влиятельные соседи, Хотяинцевы, Иевские, духовник, русятинский поп, и подтверждали рукоприкладствами ее жалобы. Жалобам, однако, вняли и велели возвратить ей поместье. Выиграв дело, она тотчас поступилась или, вернее, продала землю своему деверю Леонтию Ладыженскому и племяннику Ивану Болотову, сыну Гаврилы, взяв с того и другого по 50 рублей, цена дорогая для того времени, за землю, строенье и крестьян. Может быть, ради этой сделки и велось это последнее курьезное дело дореформенной семьи.

Затруднительность в отыскивании судеб Анны Еремеевны по бумагам других дворянских родов лишает возможности узнать, была ли она разведена с мужем; по неопределенности ее положения можно предполагать, что была. В дореформенной России церковь терпела особый вид развода по взаимному соглашению супругов, форму довольно удобную при тогдашних нравах для мужей-повелителей, желавших избавиться от пожилых надоевших жен; в случае упорного несогласия жены властный владыка легко находил домашние меры принуждения. Более ранние каширские документы дают еще один тип такой женщины, выбившейся из обычной колеи женской жизни55. В деле о мене земель между Болотовыми и Палицыными отражается судьба матери одного из Палицыных, жившей несколько ранее Ладыженской; овдовев, эта женщина получила 171 четь на прожиток, обеспечение хорошее, с которым она вскоре и вышла замуж за князя Волконского. Года через три князь и княгиня подали вместе челобитную о разводе и были разведены, причем княгиня сохранила свое прожиточное — 171 четь. Разведясь, она, подобно Ладыженской, пребывала в каком-то неопределенном положении и путалась в своих распоряжениях: то поступалась всем своим поместьем сыну, то требовала его обратно, некоторые части продавала ему же за крупные суммы, некоторые опять уступала даром.

Тщательный подбор многих таких дел мог бы пролить яркий свет на внутреннюю жизнь помещичьих семей XVII века.

Сколько ни забирали Болотовы выморочных поместий, им все-таки приходилось сильно натягивать свои средства, чтобы приличным образом служить в начальных людях по жилецкому списку. Один особый доход значительно помогал им, — это каширские железные заводы.

Первые заводы, как известно, появились в тульском уезде по договору с Андреем Виниусом. Вскоре к этим заводам ради расширения дела примкнули Марселис и Акема (1634 год), они скоро выхлопотали себе особую грамоту на право заводить новые заводы и, кроме тульского, начали строить их и в каширском уезде. Частью само правительство помогало им, приписывая к заводам целые дворцовые волости, частью сами предприниматели снимали для своих промыслов удобные земли у помещиков.

Так, часть болотовских пустошей на берегу Скниги была взята в аренду Петром Марселисом еще при основании деревни Ерофея Горяйнова; но ни год, ни условия этой сдачи неизвестны. Только одна запись Кирилы с братом (от 1684 года56) и племянником свидетельствует, что уже третье поколение заводчиков ведет дела с Болотовыми: эту арендную запись они дали Христиану Марселису, внуку Петра, на земли берега Скниги, на котором давно стоял Нижний Каширский завод. Сверх тех земель, какие сдавались деду и отцу Марселиса, Болотовы сдали ему еще часть пустоши Гвоздевки под дворы и огороды мастеров с выгоном для скота. За все земли — а количество их не упомянуто — под завод и под хозяйства, Марселис обязался платить по 30 рублей в год да на 13 рублей поставлять железа помещикам. Кроме того, заводчик должен был чинить плотину на Гвоздевке, а на плотине построить мельницу; мельница строилась из болотовского леса, а потому он владел ею пополам с помещиками. Вспомнив, как страдали в старину от недостатка железа, как затруднялись самые богатые вотчинники в постройках и сельском хозяйстве недоступностью и затруднительностью подвоза этого продукта, легко понять всю выгоду для Болотовых и для всего их соседства от близости заводов Марселиса.

Так оправдало себя местоположение, выбранное Василием Романовым, а особенно Ерофеем, построившимся на Скниге. Обилие рек, в то время немаловодных, помогло развитию промысла, а промысел много помогал хозяйству крестьян и помещиков.

Отдых наших жильцов после Андрусовского перемирия был, по-видимому, непродолжителен; все трое не раз выходили на службы в Малороссию. Ларион был под Чигирином и получил награду за этот поход. Кирило и Таврило в 1682 году ходили к Троицкому монастырю на защиту царей, Ивана и Петра, от стрельцов и под самый конец своей службы участвовали в крымских походах Голицына; затем обоих дядей и Лариона отставили от полковой службы57. Первым дали довольно почетную награду для небогатых дворян: наравне со стольниками они получили в вотчинное владение по 20 четей с каждых 100 четей поместья. Таврило получил при этом сразу, как перечисляет одна бумага, за крымские походы 43 чети, по случаю заключения вечного мира с Польшей — 28 четей, и за Троицкий поход — 36 четей. Всего 107 четей перешли ему из поместья в вотчину; у Кирилы оказалось несколько больше — 143 чети. Лариона обошли вотчиной, да за ним и не были записаны троицкий и крымские походы.

Первым из поколения жильцов умер Ларион в 1690 году. А. Т. Болотов отмечает этого прадеда последним предком «в бороде». Ларион славился отличным ходоком по приказным делам, никогда не давал себя в обиду, был нрава неуступчивого и часто ссорился с родными, в разговоре употреблял примолвку: «реку». Во многих чертах он напоминает своих современников по Чигиринским походам, дедов другого автора мемуаров XVIII века Данилова58, охотно прославлявших эти походы далеко выше Полтавской «виктории»; те же странные речи, полные ничего не значащих примолвок, те же суровые, крутые нравы, не выносящие возражений и препятствий, те же ссоры между родными и соседями, в силу которых деревенские самодуры ухитрялись сидеть многие годы в своих усадьбах, не видясь с братьями и племянниками, жившими рядом за огородом. Только Ларион Болотов как жилец и офицер значительно бойчее и, вероятно, грамотнее закоснелых арзамасцев. Между дедами и внуками резкой полосой прошла эпоха реформ, и внуки, судя по словам Данилова, плохо понимали этих стариков, Чигиринских героев, и даже дивились их странным речам.

Кирило Ерофеев умер в 1696 году, а Таврило — в самом начале XIII века. Так, старое поколение XVII века своевременно уступило место новому, когда для быстро изменившихся условий потребовались новые люди.

Поколение эпохи преобразований

править

В первой главе мы проследили с грехом пополам жизнь нескольких поколений семьи из служилого сословия, насколько позволяли ограниченность и сухость материалов; по самым свойствам этих материалов нам не удалось дать сколько-нибудь выпуклой, цельной картины, но и из тех малых данных, какие есть налицо, очевидна известная своеобразная стройность быта общественного и семейного. Служилый человек с детства, с рождения ставился в определенный круг жизни и деятельности. Существование и права женской личности тоже крепко связывались с формами этого служилого быта. Поколение за поколением выходило все на ту же службу, на ту же борьбу за развитие государства, получало за то обеспечение в виде поместья и в нем выращивало новое поколение в том же круге преданий и понятий. Только не было в этом порядке того, что придает живые краски и захватывающий интерес историческому прошлому: не процветала личная жизнь, не было жизнерадостных порывов личных сил; а если в сплошной однообразной массе и сказывались индивидуальные порывы, то в форме мрачного удальства, разбойничества или, наоборот, подвижничества, аскетизма.

О двух первых поколениях XVIII века записки Болотова высказываются кратко, но многозначительно: «Как около сих времен отечество наше под премудрым правлением славнейшего в свете государя Петра Великого начало из прежнего невежества выходить и час от часу просвещаться, то и дед мой воспитал детей своих не по примеру своих предков, но гораздо лучше». Он отдал обоих сыновей в немецкую рижскую школу, и с этой поры для мемуариста как бы начинаются времена исторические — явление очень характерное. Резкое отношение к дореформенным предкам вполне соответствовало общему настроению русской сколько-нибудь образованной публики екатерининской эпохи, когда писались мемуары. Подобные восторженные отзывы о реформе очень характерны и для той среды, из которой они выходили и к которой принадлежал Болотов; это была среда московской дружины, послушной и дисциплинированной под давлением принудительной государственности. Дружина веками вела темную незаметную работу над созданием своего государства на глухом северо-востоке, и только после тяжких испытаний XVII века среди нее проявилось сознание, как можно осветить и улучшить свой быт, появились и новые потребности, примирявшие ее с иностранцами. В эту же пору присоединились в Москве южные приднепровские земли с населением иного исторического воспитания; к переписанным закрепленным сиротам и слугам московского государства примкнула многотысячная толпа вольницы, среди которой исстари всяк был себе пан, и оборванный голыш, и разубранный атаман, где не существовало никаких элементов государственности и процветали только вольные товарищества. Слабая шляхетская республика только поддерживала вольное панованье своих соседей, но зато дала казацкому народу кое-какие юридические обычаи да известную привычку к школьному образованию. Новый этнографический элемент дал сильный толчок быту московского общества. Движением овладел молодой вождь, олицетворивший собой все черты эпического богатыря, и призвал к делу обновления государства ближайшее орудие своей власти — ту же служилую дружину; в общем, она охотно откликнулась на призыв, давно утомившись монотонным существованием; надоела постоянная возня с неугомонными соседями среди необеспеченных границ, обратившаяся в мучительное топтанье в заколдованном кругу; не сладка была безрадостная жизнь — служба без определенной выслуги, с перспективой безвестной кончины на дальней стороже или рабства в татарском плену. И покряхтывая по слабости человеческой, отлынивая от дела, дружина охотно все-таки пошла за смелым вождем добывать права и средства для усовершенствования своей жизни. Зато с первыми успехами вера в вождя и в силу нововведений стала быстро расти среди дружины преобразователя, тем более что она же первая пожала плоды этих успехов; служилые люди еще скорее старались позабыть свои прежние холопские клички и из Ерошек, Ивашек и Кирюшек с восторгом обращались в их благородия и высокородия, в благородное российское шляхетство. Дети и внуки их под впечатлением этого восторга с особенным удовольствием стали вести историческую эпоху от этих счастливых времен.

Что касается обитателей Дворенинова и Болотова, то они принадлежали даже к числу самых подготовленных к реформе сельских дворян; благодаря каширским заводам они имели возможность давно освоиться с иноземцами; немецкие приказчики и мастера со своими семьями прочно усаживались тут же близ их деревень; из частых столкновений и разговоров узнавали порядки и обычаи других народов, оценивали их и привыкали к ним. Вместе со службой в строевых полках немецкого образца и выучки все это должно было воспитать из Болотовых и их родичей особый, еще совсем бледный для истории тип поместного дворянства конца XVII века, которое энергично защищало правительство юных братьев-царей от стрельцов, старой гвардии, устаревшей верой и обычаями.

С наступлением эпохи преобразований старые воины Болотовы выбывали из строя. Все трое, Кирило, Таврило и Ларион, оставили каждый всего по одному наследнику; то были уже безбородые деды мемуариста А. Т. Болотова, первые в роду носители немецкого мундира. Свою служебную карьеру они начали по проторенной отцами московской дорожке; небогатые каширцы давно чувствовали себя в Москве, как дома, и на царском дворе имели свояков и милостивцев, а потому их сыновей еще мальчиками вносили в жилецкий список. Сын грамотея Кирилы, Матвей, юношей произведен в стряпчие, а на полевой службе, в новых регулярных полках, быстро получил чин капитана; его родичи, Иван Гаврилов и Петр Ларионов, остались жильцами, а первый так и не выслужился из поручиков; Иван рано захирел и умер в 1713 году, не оставив детей. Обеспечив его вдову, его вотчину и поместья разделили поровну между Матвеем и Петром. Для потомков Петра это наследство оказалось весьма важным; как старинные владельцы нескольких десятков четей вотчинной земли они были впоследствии записаны в старинное столбовое дворянство.

Со смерти Ивана линии Матвея Кирилова и Петра Ларионова совсем разделяются и ведут врозь свою историю; поэтому в дальнейшем изложении мы оставим в стороне линию Кирилы и займемся исключительно потомством Петра, то есть семьей мемуариста.

Петр Ларионов, судя по его служебным записям, родился около 1680 года. Его отец, умирая в 1690 году, оставил своей вдове с сыном и двумя дочерьми поместье в 240 четей в поле (360 десятин). Года через три вдова Аксинья собралась выдавать замуж старшую дочь Дарью за какого-то Нестера Иванова; чтобы устроиться хозяйством и выделить ей на приданое, она от себя и от имени сына просила справить за ними поместье мужа; при этом в своих челобитных оба умолчали о существовании младшей дочери Аграфены. Но уловка не удалась; первый раздел между вдовой и сыном отменили и прислали новую вводную грамату, по которой обиженной Аграфене определили целых 46 четей из общего достояния, больше прожиточного самой вдовой. Дарья же, невеста, получила всего 14 четей, которые дали ей мать и брат в складчину, и вышла замуж куда-то вдаль; имя ее больше не поминается в семейных делах.

Сама вдова Аксинья была еще молодой женщиной, имела достаток, 50 четей своего приданого да 38 четей от мужа вдовьих прожиточных. Пристроив старшую дочь, она вышла сама замуж за соседа каширца, стряпчего Игнатия Бакеева59. Близ Дворенинова, верстах в 10, в деревушке Калитине и несколько дальше в Пирогове, жило много Бакеевых; большого достатка у них незаметно; у каждого из шести родичей была своя усадьба и всего по одному крестьянскому двору. У некоторых были еще двора по два, по три в более южных и хлебородных уездах, как в Чернском и Епифанском; оттуда в малоземельные деревеньки возили хлеб. Самый важный по чину, стряпчий Игнатий Антонов, жил на широкую ногу, держал в своей усадьбе целую толпу дворовых, чем и отличался от смирных небогатых соседей. Он оказался, впрочем, добрым, заботливым отчимом, уступил пасынку 28 четей из прожиточного жены, а себе оставил только 10; сообща с товарищами московской дворцовой службы, дядями Болотова, устроил его судьбу: Петра записали еще недорослем в жилецкий список 1676 года и сделали так, что его два года не требовали на службу: «для малых лет посылать не велено», гласили приписки дьяков против имени нового жильца.

Между тем недоросля малолетка женили за это льготное время, и довольно выгодно; за женой, Катериной Бабиной, Петр получил 60 четей с тремя дворами крестьян в Каширском и Епифаньском уездах, да впереди предвиделось наследство после слабого жениного брата; получил, вероятно, хорошую приданую движимость, «рухлядь», по выражению того времени, так как тесть, кроме поместья, имел свой двор в Москве60. Едва справили свадьбу, Петру нужно было собираться на службу; тогда царь Петр вернулся, наконец, из заграницы, и ожидались большие походы.

За свадебными затратами пошли сборы на московский смотр и затем на долгую отлучку, которая требовала запасов и денег. Начало службы стоило Петру очень дорого и оставило тяжелые следы на его хозяйстве. В 1698 году он заключает своеобразную мену с соседом Палицыным, отдает 25 четей своей земли за 2 чети во Владимирском уезде и получает с последнего 200 рублей «на расплату долгов», как свидетельствует документ61.

В этом же году Петр впервые является на службу. В разряде по челобитной, поданной дьяком Замятниным, его записывают поручиком в большой полк, а на его место в неизвестный низший полк, где он только числился недорослем, переведен из большого дворянин Елютин. Тут каширцу пришлось сойти с прародительской дорожки; юноше не довелось отращивать бороды; его скоро облачили в немецкое платье. «Настало регулярство», как выражается мемуарист, и настало среди мрачной обстановки; Москва дымилась кровью; розыски, пытки, казни поглощали время и энергию царя; начиная с терема и собственной семьи, всюду гремел его неукротимый гнев, и нигде не было от него спасенья; отражался он и в мрачном ожесточенье, с с каким начался поход на бороды и старое московское платье.

В течение 1699 года мир еще не нарушался; но всюду усиленно готовились к войне и всесторонним реформам. Гвардия и Большой полк (под начальством Шеина) все время держались в готовности; люди возбужденно настраивались; ожидали походов, тяжелых и решительных. Еще в феврале служилым людям объявили в виду этого отсрочку в их делах по судам. Только в конце лета 1700 года начался первый шведский поход.

Далее о службе Петра Ларионова мы имеем почти так же мало известий, как о его отце и дядях. Только следя за именами полков и начальников, можно догадываться, где какую судьбу имели наши каширцы; в общем можем сказать, что молодые Болотовы и их родичи Бакеевы отслужили верой и правдой за все время великой и шведской войны. Петр до самого взятия Риги числился по старым разрядным книгам все в том же огромном корпусе, который называли Большим полком. Под Нарвой он разделил горькую участь всех своих плохо обученных по новому образцу земляков; потом с остатками разбитых войск стоял под командой Шереметева на шведских границах. В апреле 1702 года, состоя с другими жильцами в полку окольничьего князя Шаховского, был переведен на время в Дорогобуж; Петр был тогда уже капитаном, чин немалый для его лет и для мелкого дворянина того времени.

Вскоре после этого похода жильцов отпустили из их полков на короткий отдых, но всех ли на побывку домой или отправили прямо в Москву, сказать мудрено; только в декабре 1702 года из разрядного приказа им велели по царскому указу съезжаться в Москву на смотр к 15 января 1703 года. Петр Ларионов приехал к сроку, записался прибывшим «с Каширы» и поместился у своего тестя Бабина в доме за Пречистенским городом у Нового Воскресенья62.

В феврале жильцы ходили отрядами в разные числа на смотры в столовую палату. Со смотров их делили на группы и снова рассылали по полкам. Капитан Петр оказался в первой группе, в числе 891 человека начальных людей и кадет, отправленных в Большой полк; с тех пор до прекращения жилецких списков (1710 год) он неизменно отмечался капитаном того же полка. Точность этих записей весьма сомнительна; старый разряд доживал тогда свои последние годы, и старое деление полков позабывалось; с регулярством явилась новая военная администрация и новая группировка военных сил. Капитаны и майоры, переселившись на Балтийское прибрежье, забывали свои московские чины жильцов и стряпчих и совершенно свыкались с немецкими рангами и титулами. Старый обиход понемногу таял в новом, и жилец-Болотов давно мог состоять капитаном в Ингерманландском или Невском полку, этих воспитанных шведскими побоищами полках, которые боролись рука об руку с преображенцами и семеновцами, а дьяки по старой памяти все писали по-своему.

Внук-литератор не знает всех служб своего деда, но помнит, что он долго жил в Риге, там умер и погребен (в 1719 году). По всей вероятности, Петр закончил свою походную службу под командой того же Шереметева, и взятие Риги было его последним боевым подвигом; отсюда полки знаменитого воеводы пошли в Молдавию в несчастный Прутский поход, но Петр в нем не участвовал. При Петре I раненых, ослабевших, а также в награду за боевые заслуги переводили из полковой службы на более спокойную гарнизонную; между прочими и Болотов оказался на покое майором гарнизонного полка в важном портовом городе; здесь он провел последние годы жизни. Его жены, Катерины Григорьевны, тогда давно уже не было в живых; она всего лет пять прожила замужем и умерла одна в поместье, в самую горячую пору мужниных походов, оставив на произвол судьбы двух мальчиков, младшего грудного. Сирот взяла на воспитание ее замужняя сестра, вскормила и сберегла их, пока отец, прочно устроившись на новом месте, не перевез их к себе в Ригу.

Здесь у Болотова скоро завелись земляки, а после 1716 года полковником гарнизона сделался владелец соседнего с Дворениновым сельца Калитина, Степан Гаврилович Бакеев. Такой же мелкий дворянин, как и Петр Ларионов, он стал со временем истым героем петровской службы. Офицер Ингерманландского полка, одного из первых вполне регулярных и воспитанных военной реформой, он участвовал во всех знаменитых битвах своего времени наряду с гвардейцами. С лучшими людьми армии и гвардии Бакеев не раз служил на море, вникая в таинства совершенно новой для москвичей морской службы. В 1716 году он особенно отличился в морской битве при Гангуте, этой Полтаве на море, когда наш флот одержал впервые настоящую победу над шведами. Сам царь, выстаивавший тогда ночи на карауле, руководил приготовлениями и самой битвой. Наш галерный флот в тихую погоду обошел шведскую эскадру среди белого дня, держась вне выстрелов, окружил отделившиеся суда шаутбенахта Эрншильда и взял его в плен после отчаянного сопротивления; эскадра же с первым ветром отплыла к Швеции. Шведы громили осаждающих своей прекрасной артиллерией, но наши рвались на абордаж. В последние минуты боя Эрншильд бросился в шлюпку, пытаясь скрыться за туманом, но его захватил капитан Бакеев со своей ротой, гренадер Ингерманладского полка. «За сие пожалована была ему от государя Петра Великого золотая медаль с цепью и записано имя его в журнале сего монарха», с гордостью отмечает мемуарист. Петр был в восторге от своей победы; описание ее в журнале он заканчивает словами: «Воистину нельзя описать мужества наших, как начальных, так и рядовых; понеже абордирование так жестоко чинено, что от неприятельских пушек несколько солдат не ядрами и картечами, но духом пороховым разорваны». Вскоре затем Бакеев оказался полковником рижского гарнизона, как бы на отдыхе; там он сошелся и породнился с Болотовым, выдав свою единственную дочь за его сына.

Такова в кратких чертах судьба двух представителей самых крутых лет петровской эпохи. Вглядываясь в нее, сопоставляя с судьбой других современников, нельзя не заметить, что, в общем, жизнь и служба людей первого поколения XVIII века были светлее и легче незаманчивой доли их отцов и дедов; о новом поколении гораздо больше заботились, и положение служилого класса улучшалось и с служебной, и с хозяйственной стороны. Правда, и при Петре, по свидетельствам современников, у Меншикова, Шереметева и других воевод терялась чуть ли не половина армий на пути в Польшу и прибалтийский край; было много побегов от недостатка провианта, от неаккуратного платежа жалованья; но результатом тринадцатилетней польской войны оказалась деморализация русских войск всех родов оружия и полное поражение поместного ополчения; наоборот, более продолжительная Северная война воспитала новую русскую армию и дала ей боевой закал. Все царствование Петра I полно забот об усовершенствовании военных сил и обеспечении военного люда; среди них было положено начало особому военному сословию, так как военное дело того времени требовало большой подготовки; основой этой специальной группы населения сделали рекрут, сдаточных солдат, собираемых на постоянную службу с податных дворов; поэтому вся тяжесть военной службы ложилась теперь на низшее сословие; скоро солдатчина обратилась в один из видов наказания. Реформа в военном деле много способствовала тому, что судьбы высшего и низшего класса быстро разделились.

Но пора вернуться к Болотовым. Целая каширская семья переселилась в Ригу; сделалось это легко и просто. Петр Ларионов оказался покорным слугой своего времени, быстро подчинялся его запросам и с готовностью сжился с немцами. Учась смолоду у немецких офицеров, много лет прослужив с ними, он вполне подготовился к новой обстановке. Блестящие успехи регулярства последних лет войны подействовали на него неотразимо убедительно: в Риге он отдал обоих сыновей учиться в немецкую школу и так держал их, что оба, особенно старший, очень любили общество иностранцев, сделались даже поклонниками немецкого гения. Старшего, Тимофея, судьба на всю жизнь связала с немцами и прибалтийским краем. Школьные воспоминания и рижская обстановка должны были положить свою печать на личности этих питомцев эпохи преобразований. Что же представляла в ту пору Рига?

После 1710 года город и весь край представляли крайне печальную картину. С начала Северной войны всякая производительная деятельность в Лифляндии и Эстляндии прекратилась надолго; страна с каждым годом беднела и пустела от голода, эпидемий и военных погромов. Уже в 1705 году она не могла выплачивать шведскому правительству и 12 доли того, что платила в XVII веке. Русские войска медленно и неумолимо надвигались на нее, разрушая с севера и востока старые ливонские города. Население озлоблялось и дичало в мучительном ожидании исхода борьбы; а исходом явилась осада полками Шереметева, во время которой развилась чума в осажденном городе и помогала нашей артиллерии истреблять рижан. При сдаче, если не считать прислуги, в городе оказалось всего 800—900 человек жителей. Тяжка была жизнь этой кучки рижан, и непривлекательны, конечно, первые картины хозяйничанья наших утомленных и раздраженных долгой войной войск. Затем в течение первых 10 лет русского владычества почти каждый год приносил Риге какие-нибудь бедствия; в 1712 году появилась чума, в 1713 — страшные бури, в 1714 году — падеж скота, в 1716 году — необыкновенные холода и так далее. Во время войны, многолетних тревог, одичания и притупления первых поколений XVII века образование сильно упало в Лифляндии. Гимназия, основанная в 1631 году и кое-как заменявшая университет, в 1710 году закрылась навсегда; лицей, в котором получали образование исключительно сыновья дворян и офицеров, бездействовал до 1733 года, когда его снова открыли. Не закрывалась одна только соборная школа (Domschule) и работала потихоньку, сократившись до двух классов вследствие малого числа учеников. Полагаем, что именно в этой простой школе грамотности учились Тимофей и Матвей Болотовы; они научились в ее классах немецкой грамоте и арифметике; русской их обучали домашними средствами. С этими элементарными знаниями они поступили на службу и, уже числясь в нижних чинах своих полков, принялись за высшие математические науки, необходимые для успешной карьеры в офицерском звании. Твердо усвоив арифметику, предмет основной в лифляндских школах, обыкновенно подготовлявших коммерческих людей, они охотно и хорошо изучили геометрию и фортификацию, старший Бог знает у кого, а младшего, унтер-офицера Ингерманландского полка, судьба столкнула где-то с одним из петровских любимцев, Ганнибалом, и он под его руководством прошел эти науки. Матвей Петрович свято до самой смерти хранил тщательно переписанные тетрадки с ганнибаловскими задачами; по ним учился в 50 годах его племянник-мемуарист, когда готовился к офицерскому чину.

Оба брата состояли на службе, старший был офицером63 и едва ли уже не женатым, когда умер отец в 1719 году. Долго пустовавшее Дворениново, заброшенное за служебным недосугом, перешло к новым владельцам при очень неудобных условиях; указ о майорате, так называемые пункты, не позволял братьям делиться поровну. Чтобы избежать неприятных последствий обделения младшего, они долго не справляли за собой наследства; долго семьи их жили в одной усадьбе64, пока указ Анны Иоанновны, отменявший майорат, не разрешил им разделиться по старинному обычаю.

Следя за службой наших героев, мы перешли было в более культурную эпоху, перенеслись на давно желанное для России балтийское прибрежье, где западные начала стали понемногу приспособляться к русским и зарождалось пресловутое европеизирование. Возвращаясь к экономическому положению семьи, к дворянскому хозяйству, мы окунемся опять в старый XVII век; пред нами возникнет та обстановка сельской России, которая крепко-накрепко связывала всех фортификаторов и навигаторов, учеников немецких и прочих школ с родной каширской, калужской и тульской почвой. Ландратская переписная книга 1710 года65 рассказывает дальнейшую судьбу Дворенинова и Трухина. В ее известиях прежде всего поражает та теснота, которая возникла на местах прежнего простора каширской украйны. Деревушки и сельца наполнились помещичьими усадьбами; мелкие дворянские семьи множились и ветвились, не переселяясь в более просторные уезды, что должно было производить немалое давление на крестьянские хозяйства, на личную жизнь и свободу действий сельского люда. В маленьком Дворенинове оказалось уже четыре усадьбы, три болотовские и одна Архарова, зятя Петра Ларионова; а Матвей Кирилович выстроил себе еще усадьбу в двух шагах в Трухине-Болотове. Правда, в помещичьих домах в то время жили только помещицы с детьми, увечные старички и старушки, многие стояли пустыми, как двор рано овдовевшего Петра Ларионова. У него жили в этой усадьбе восемь душ дворовых; на деревне стояли всего два двора отцовских крестьян, очень многолюдные; всего 20 душ мужского пола; в Трухине у него было три двора с 14 душами мужского пола, из них один новый, не отцовских крестьян. На все эти дворы в 1710 году приходилось всей земли с усадебной и барской запашкой 180 четей в поле; если разделим это число на все количество ревизских душ Петра Болотова, вместе с дворовыми 42 десятинами, то придется на душу по 4 чети, или по 6 десятин, да еще земли плохой, требовавшей, по свидетельству мемуариста, постоянного удобрения. Если же барская запашка занимала большую часть поместной земли66, то крестьянские наделы оказывались весьма малыми; такое поместье трудно признать доходным для своего времени.

Только два наследства и женино приданое, которым он владел фактически, хотя его справили в 1714 году за обоими его сыновьями как наследство Бабиных, помогло майору Болотову прилично содержаться на службе. В 1713 году дядя, Иван Гаврилов, оставил ему 75 четей вотчинной и поместной земли с населением; после бездетной сестры Аграфены Архаровой он получил обратно ее приданые 46 четей из отцовского поместья. В общем он оставил сыновьям более 360 четей в поле и 10-12 крестьянских дворов, что с дворовыми должно было составлять более 70 душ. Поэтому внук-мемуарист, приписывая своему деду именье менее чем в 50 душ, ошибается сравнительно с документами; зато нельзя не согласиться с ним, что все эти разбросанные деревеньки, мелкие клочки в четырех местах, перепутанные чересполосицей с землями других помещиков, страдали недостатком земель и, за исключением приданого Епифанского клочка, плохими ее качествами. Следующее поколение принуждено было относиться гораздо внимательнее к своим деревням; оно начало выселять разраставшиеся дворы на степной простор и лучшие нетронутые земли в Тамбовский и Воронежский край.

Судя по возрасту Тимофея Петровича, он женился еще при жизни отца. У Степана Бакеева была единственная дочь Мавра, уже на возрасте; возить девочку с собой и держать ее по гарнизонам не приходилось; она росла дома в Калитине под опекой деда. Небогатый поместьями, полковник был знатен чином и выслугой и мог много помочь родне на службе, имел, может быть, и капиталец, прикопленный на службе; во всяком случае, его единственная наследница была завидной невестой для Болотова. За столичным и более знатным родством наши герои не гнались, а считали для себя более прочным и хозяйственным скромное сватовство в своем уезде; по соседству все знали друг друга и могли до мелочей взвешивать семейное и имущественное положение жениха и невесты. Именьица Мавры Степановны были близ самого Дворенинова и прекрасно округляли владения жениха; одно маленькое заброшено было далеко, в Чернском уезде, зато больше других обеспечивало помещика хлебом. С своей стороны, Тимофей Петрович был юноша деловитый, с немецкой выдержкой; еще в малых чинах он исполнял особые поручения Петра I; полковник не искал другого зятя, и отцы могли ударить по рукам. О любви здесь, конечно, не было и речи; молодые люди вряд ли и видались когда-нибудь, разве в детстве. Порешив дело, молодой Болотов покатил домой в Каширу, и в Калитине дед Бакеев обвенчал внуков. Мавра Степановна оказалась нравом не из кротких и умом не из дальних и немало докук доставляла мужу; но в старину из этого несчастий не делали.

В 1720 году выступают представители второго поколения XVIII века, молодежи, родившейся в эпоху преобразований и воспитанной на новый манер. Это воспитание очень немного давало само по себе. Мы знаем, чему могли научиться Болотов с братом в рижской Domschule того времени при общем упадке образования в крае. Нужно было внести много собственного содержания, таить в себе глубокую потребность в знании, чтобы с такой подготовкой развиться в деятельного, всем интересующегося полковника елизаветинских времен, каким сделался отец мемуариста. Немецкой школе, в сущности, нечем было похвастаться; для дельного юноши петровских времен она могла только иметь значение первого толчка. Но время уже было такое живое, впечатление общественного поворота так сильно, что в самом ученике, как это часто бывает, воспоминания о школе совсем спутались с тем, что он сам внес в свое образование; ведя от нее итоги своей умственной жизни, он невольно идеализировал ее и заразил этой идеализацией своего сына. Подобно многим современникам, обладавшим отзывчивостью и гибким нравом, Болотов охотно перенимал у немцев все, что находил у них полезного и интересного, скоро догнал их по умственному развитию и сумел сделаться уважаемым членом и родного, и немецкого общества.

Офицером Тимофей Петрович перешел из драгунского полка в гренадерский полк де-Ласси, скоро переименованный в пехотный Белозерский, стоявший тоже в Риге и прибалтийском крае; офицер петровского кондуита, то есть на все способный и всегда исполнительный, он получал исключительные поручения: в 1722 году собственноручным приказом Петра I ему поручили отвезти немецких жнецов из города Риги в степные места, где их работа должна была служить образцом для русских. Ему не удалось получить боевой закал отца и тестя. Тогда после Ништадского мира настало затишье в военной деятельности, длившееся и при двух первых преемниках Петра Великого; армия с трудом поддерживала боевую подготовку, насколько могла при частых отлучках на разные технические, совсем не военные работы. Тимофей учился по традициям и временным упражнениям, но сумел до тонкости постичь фронтовую науку. За обходительный характер, уменье ладить со всеми он был любим в полку, а за исполнительность и аккуратность — начальством, особенно немецким. Симпатии к немцам и немецкому обществу навсегда и глубоко залегли в нем; он завел себе прочные дружественные связи и знакомства в остзейском крае. По этим симпатиям он оказался вполне подготовленным к положению дел, созданному воцарением Анны Иоанновны. Новое царствование очень благотворно отразилось на его карьере, отчасти именно тем, что влияние многочисленных немцев подвергало тогда порядочным испытаниям гибкость русского человека.

Как известно, в противовес старой петровской гвардии решили учредить новый гвардейский полк, Измайловский; Левенвольде, которому было поручено это дело, набирал офицеров преимущественно из остзейских немцев и из особо рекомендованных лучших людей армейских полков. Белозерский поручик Болотов, аттестованный немецкими приятелями, попал в число избранников67, и здесь-то вполне оценили его аккуратность и выдержку. Сперва майором одного из батальонов, а затем командиром полка сделался Густав Бирон, младший брат фаворита; типичный немец-фронтовик, тупой, без всякого образования, но благодушный, он сам был олицетворением мелочных распорядков, какие вводились в полку: аккуратное хозяйство в узко полковых интересах, фронтовой формализм, ученье по темпам, как по камертону, внешний вид подтянутости строго по форме. Во все это погрузился Болотов, и очень удачно. Командир отличал его от прочих русских и оставил в подчиненном самые приятные воспоминания. Правда, Густав по характеру вовсе не походил на старших братьев: по форме строгий, он при всей своей ограниченности был все-таки отец-покровитель своего полка; тем не менее отзыв о нем в записках звучит довольно странно; мрачных преданий о бироновщине не существовало для семьи Болотовых, и сын Тимофея с умилением восклицает: «Один из славных наших Биронов любил его особливым образом, и он был у него в милости»… Как же наивно, просто и легко умели чисто русские люди сживаться со всякими порядками.

Тогда в русском военном деле Миних властвовал почти единолично, без противовеса; будучи в своей сфере головой выше своих современников, он заготовил много нововведений, но брался слишком за много дел сразу, а потому многого не успел провести; его система строевого обучения при Елизавете была тотчас заменена старой петровской. Немецких выходцев в его время принимали на службу массами и без разбора, а с ними вместе быстро входили в обычай палки, батоги и широкое применение шпицрутена. По мнению некоторых военных историков, злоупотребление палочной расправой не имело ничего общего с военным уставом Петра Великого; оно введено немецким авторитетом, проводившим то механическое начало немецкого строя, излишеств которого старался избежать преобразователь в своем регламенте. Вполне ли справедливо это мнение, не беремся проверять; но оно вполне согласно с отзывами французских военных прошлого века, которые называли вымученную телесными наказаниями дисциплину «lа discipline à lа prussienne» [дисциплина по-прусски (фр.). — Примеч. ред.].

Успехам палочной дисциплины много помогали перемены, происходившие в составе армии; они клонились к выгоде дворянства, понемногу перестававшего быть главным военнослужилым элементом; масса нижних чинов набиралась из податных и крепостных сословий, с которыми не церемонились в обращении.

Но боевой дух и выносливость, воспитанные петровскими войнами, еще крепко держались. Даже напоказ вымуштрованный Измайловский полк, помня старые предания, стойко выдержал мучительные крымские походы Миниха; его отправили на войну по личной просьбе самого командира Бирона. Измайловцы сильно пострадали под Очаковым; разбитый семейным несчастьем, Густав нарочно искал смерти. Самый талантливый офицер полка Кейт был тяжело ранен. За это Очаковские ворота, в которые вошли гвардейцы, названы Измайловскими.

Походы тяжело отзывались на служащих и на настроении их семей. Жены ездили провожать мужей в украинские города. Мавра Степановна в 1738 году караулила в Нежине возвращение войск, чтобы повидаться с мужем. Оттуда уже осенью она отправилась в Дворениново и там 7 октября родила сына Андрея, литератора и мемуариста. Рождение наследника привело родителей в восторг; оба они были уже немолоды, не надеялись иметь еще детей, а в живых у них остались к тому времени только две дочери; мальчики умирали. Справив крестины, Болотов спешил к полку, который готовился к третьему походу. К великой радости семьи, он вышел цел из Ставычанской битвы, принудившей к сдаче Хотин.

Едва отпраздновали заключение мира, Болотов отправился в новый своеобразный поход, более приятного свойства: его командировали в северо-восточные губернии объявлять по городам об этом радостном событии. Путешествие было тяжелое по торопливости, с которой совершалось; педант Бирон, забывая о русских дорогах и губернских порядках, обыкновенно не давал своим офицерам ни отдыха, ни срока, бомбардировал их ордерами, понуждая скорее оканчивать «что надлежитъ» и ехать к полку. У него душа была не на месте, если его офицер не стоял при своей роте. Такие посылки бывали весьма выгодны вестникам радости: города подносили им ценные подарки и деньги. Тимофей Петрович был вполне доволен результами своей поездки.

За крымские походы его произвели в капитаны гвардии, чин, равный полковнику армии. Теперь ему, незнатному человеку, нечего было больше делать в гвардии, где жизнь была дорога, а служба неприбыльна. Приобретенные в Петербурге знакомцы и покровители, сильные люди, как Шепелев, де-Ласси, выхлопотали ему более выгодную службу: в 1740 году Болотов был сделан командиром Архангелогородского пехотного полка. Положение всей семьи сразу весьма выгодно изменилось; полковник получал 600 рублей жалованья и имел, кроме того, доходы с полкового хозяйства, так что его почтительный сын с большими оговорками допускает, однако, что отец «почти» только жил одним жалованьем; на стоянках его ожидали почет и комфорт; он мог возить с собой жену и детей и расставался с ними только в Петербурге или в лагерное время.

Архангелогородский полк квартировал все в том же прибалтийском краю, с которым так свыкались наши герои; вследствие этого среди солдат и особенно офицеров оказывалось очень много немцев; впрочем, встречались среди них и заправские россияне, не говорившие ни слова по-немецки. В начале царствования Елизаветы Петровны, когда, в силу реакции, так легко вспыхивало ожесточение против немцев, такое разнообразие в составе полка сильно усложняло командование. Самая сильная вспышка произошла в Финляндии именно в то время, когда Архангелогородский полк был выдвинут в числе прочих против Швеции, под общим командованием болотовского однополчанина Кейта.

Время и нравы были еще весьма грубы, в обществе не сложилось еще никаких прочных отношений, а потому, если мы и откинем кое-что из хвалебных отзывов сына об отце, зная заранее, что сын не любит распространяться о темных сторонах бытия человеческого, но и не сочиняет своих отзывов, нельзя не признать почтенных достоинств командира и человека, каким рисуется в записках Тимофей

Петрович. В звании полковника он прослужил все последние 10 лет своей жизни (умер в 1450 году); он отлучался от полка только раз — на все время второй ревизии, когда заведовал переписью населения Псковской губернии и разъезжал по ее уездам. Достигнув самостоятельного положения, Болотов является вполне самим собой, сложившейся цельной личностью. Не обладая никакими особыми талантами, это лучший тип из средних людей, добросовестный самоучка петровского образца, достигший возможного в его положении умственного развития; он отзывчив на все, что исходит из просвещенной среды, гибко поддается требованиям времени. Такие люди бывают прекрасными передатчиками между сталкивающимися культурными веяниями. Отлично прилаживаясь к немцам, полковник онемечился ровно настолько, сколько это считали полезным по традициям века реформ. За 10 лет службы в гвардии он дал немцам вволю мудрить над собой; ценил таланты и трудолюбие Миниха, де-Ласси, в ближайшем командире Густаве Бироне ценил внимание, преданность службе; охотно простил им педантизм и мучительную придирчивость. Но, избавившись от их гнета, он обратился к образцам юности и стал служакой дельным без педантизма, авторитетно строгим, но с воспитанностью и выдержкой, редкими и в иностранцах. В качестве чина крупного и самостоятельного Болотов уже не давал немцам спуску, если они пробовали над ним ломаться; против нарвского коменданта Штейна, не пропустившего его полк через крепость, он поднял целое дело. Он воспитался, жил и умер на службе, а потому знал ее «с фундамента» и был, прежде всего, деловит и практичен, содержал полк исправно, но вовсе не напоказ, без мелочности и щегольства, понемножку входившего в обычай при императрице Елизавете.

Продолжительное мирное время дало ему возможность ввести разные технические и эстетические усовершенствования; он завел мастерские и ремесла в полку, так что его солдаты сооружали целые рессорные экипажи. Большой любитель музыки, Болотов сам играл на «флейтузе», и его заботами полковые оркестр и хор были в прекрасном состоянии; кроме того, он устроил особый хор певчих из солдатских детей и писарей и комнатный оркестр из духовых инструментов — флейт и фаготов; его мягкими звуками он увеселял духовенство тех городов, где стоял; эта музыка так и называлась архиерейскою. Болотов-отец любил общество, умел сходиться с людьми и был гостеприимный хлебосол, несмотря на свои небольшие средства; эта общественная сторона его жизни любопытна тем, что некоторыми чертами уже напоминает нам XIX век — широкое гостеприимство, приемы командиров и всяких самостоятельных начальников, уменье соединять общество, входящие до сих пор в служебные обязанности высших чинов нашей провинции. Устраиваясь в городах с полком или один по особо важной командировке, как во Пскове по делам второй ревизии, он поступал сообразно с своим чином, делал обеды местному архиерею, воеводе и всем губернским чинам. Полковник не отказывал себе в обществе по обычным дням; несколько человек офицеров и местных помещиков, с которыми он всегда знакомился на всех стоянках, ежедневно бывали за его столом. Беседа с разумными иностранцами, говорит сын, была его любимым отдыхом. С остзейскими помещиками он беседовал о сельском хозяйстве, интересуясь им издали, прикованный к своему полку.

В книжном ящике, который разбирал Андрей Тимофеевич после смерти отца, нашелся рукописный перевод «Лифляндской экономии», отрывки истории этого княжества, свидетельствующие о том, что представитель поколения, воспитанного реформой, занимался всем, что могло заинтересовать русского на новой украйне. Ящик был полон книг, но сын запомнил только три-четыре заглавия из тех, которые оказались доступными его 12 годам: «Сокращенная история Курраса», «История походов принца Евгения», перевод «Истории Лифляндии» и «Лифляндской экономии». Не мешает сказать несколько слов о «Лифляндской экономии». Если она действительно переведена самим полковником, то перевод этот сделан им не случайно и не им одним. В русском обществе 30-х и 40-х годов прошлого века с наступлением более мирного времени появился, должно быть, интерес к немецкому сельскому хозяйству. В Москве в Румянцевском музее хранятся два рукописных экземпляра перевода этой экономии. Первый представляет прекрасно переписанную рукопись в лист с заглавием: «Лифляндская экономия, переведена с немецкого на российский язык химии профессором Ломоносовым. В С. П. 1747 г. С подлинной списана из дому баронов Черкасовых». Мы не нашли этого перевода ни в одном списке трудов Ломоносова; может быть, он был сделан для какого-нибудь лица и потом разошелся в списках по рукам. Во всяком случае, произведение, удостоенное подписи знаменитого академика, почиталось в свое время полезным для русской публики. Начало этого произведения — нравственно-догматического характера: оно трактует о должности христианской вообще, со ссылками на Священное Писание и поучает: «кто славен добродетелями, тот у Бога большой дворянин». Относительно образования ставятся идеальные требования: староста, приказчик или просто богатый землями крестьянин должен знать, кроме грамоты, по крайней мере тройное правило. Далее «Экономия» трактует о порядке сельских работ, о содержании усадьбы и зданий с такими подробностями, что даются советы и о выведении клопов. Последняя часть заключает всевозможные хозяйственные рецепты. По-видимому, рукопись Черкасовых — верный список с перевода, сделанный одной писарской рукой.

Другая рукопись представляет только перефразировку той же «Экономии»; она писана разными лицами в разное время, начиная со второй половины XVIII века, и кем-то приобретена в последний раз в 1826 году. Тут сельские хозяева прибавляли много своих собственных заметок; выписок из календарей, гадательных книг и проч. Видно, что «Лифляндская экономия» нравилась нашим помещикам.

Воспитание петровской эпохи сказывалось еще в полковнике Болотове его любовью к географии, к чертежам и картам, во внимании, с каким он заботился о занятиях сына по этой части. Итак, повторяем, это был отрадный представитель средних людей своего времени. Чувство собственного достоинства, известная воспитанность приятно отличали его от современников и родичей68; его серьезная деловитая внушительность была очень привлекательна для приятелей; его помнили, о нем прекрасно отзывались все, кто имел с ним дело, начальники и подчиненные, немцы и русские; сын много раз в этом убеждался. В сношениях с людьми, которых считал нужным держать в руках, он был суров и авторитетен; оба зятя, довольно пустые дворянские сынки, боялись его; дети почитали и любили; Болотов был хорош и справедлив с ними, а единственный сынок на правах своего положения был запросто с родителем, хотя знал, что тот строго взыскивал за лень и глупые шалости. Он умер в 1750 году на службе в Выборге, где стоял полк, и торжественно погребен в самой соборной церкви. При нем был тогда один 12-летний сын. Это событие сильно повлияло на его будущность: записанный восьми лет в солдаты, он успел получить только чин сержанта и должен был сам, без покровительства отца, выслуживаться в офицеры.

Тимофей Петрович оставил сыну 343 чети в поле земли в разных уездах, не считая клочка, приобретенного им в шацких степях, и не менее 60 крепостных душ; последнее число дает список офицеров Измайловского полка. К сожалению, ревизские сказки по Кашире первой и второй ревизии не сохранились до нашего времени, и потому нет возможности точно определить население родовых болотовских деревень; приходится прибегать к случайным указаниям документов разных времен. Для службы в гвардии, а затем для звания командира полка такое состояние было весьма незначительно, особенно при малодоходности каширских земель. Чтобы увеличить свои доходы, братья надумали завести деревеньку на степном просторе в Шацком уезде. Есть указание, что Тимофей у кого-то купил там всего 10 четей в поле; Матвей Петрович ничего не покупал, но они вместе заселили жалкий участок дворами; переводили ли они крестьян из других невыгодных деревенек или просто завлекли сюда бродивших беглых или вольных людей, неизвестно; только в 60-х годах на половину мемуариста здесь приходилось 10 дворов с 35 душами мужского пола. Кругом деревушки тянулась на десятки верст непочатая степь, покрытая ковылем, и на ней-то водворенные барским иждивением мужички пахали и косили вволю, сколько сил хватало; сами кормились и снабжали хлебом своих помещиков.

Вот вместе с 600 рублями жалованья состояние небогатого полковника, не касаясь неофициальных доходов; на это он жил хорошо, откладывал дочерям на приданое, платил 100 рублей с лишком в год за обучение сына в пансионе; но не возил всей семьи в Петербург: там содержание семьи было ему не по средствам, а лишних доходов он не брал. При всем своем хлебосольстве он обходился дома полковой прислугой, из крепостных держал при себе только троих людей. Семья радовалась, когда Архангелогородский полк стоял в остзейских провинциях; здесь, на мызах помещиков, имелись хорошие дома, отделанные чисто и с комфортом, с мебелью и гарусными обоями. На эти удобные квартиры Мавра Степановна выезжала заблаговременно, по хорошему пути, медленно перебираясь на своих подводах из уезда в уезд. Перед походом в Петербург или в Финляндию, где не было помещичьих усадеб, она отправлялась тем же путем в Дворениново.

Веселее всего жилось семье во Пскове, когда полковник заведовал ревизией. Там вышла замуж его старшая дочь, уже 20 лет от роду. Отец не торопился выдавать дочерей; он твердо решился не дробить своих имений и не определил им на приданое ни клочка земли и ни одного крестьянского двора; на хороших женихов в своем уезде поэтому нельзя было рассчитывать; приготовив им в приданое небольшую сумму денег да рухлядь, приходилось отпускать их куда-нибудь вдаль. Главной приманкой для женихов был чин отца и его слава как достойного человека и семьянина. Во Пскове нашлись знакомцы, которые рекомендовали дочку Болотова местному помещику Неклюдову; юноша был из самых простых недорослей, служил сержантом в рижском гарнизоне, но имел хороший достаток; чтобы остепенить его, родные искали не богатой невесты, а девушку из хорошей, строгой семьи. Свадьба устроилась. Болотов занялся карьерой зятя, перевел его к себе в полк и произвел в офицеры.

По поводу этой свадьбы в Псковской провинциальной канцелярии у крепостных дел была явлена сговорная запись. В ней сказано, что полковник благословил свою дочь Прасковью образом Казанской Божией Матери в серебряном окладе, дал деньгами 300 рублей да приданым шитьем на 300 рублей. Наряды модные, немецкие, и поражают только странными сочетаниями цветов. Самый нарядный туалет — шлафор [шлафор, шлафрок [нем. Schlafrock; устар.) — домашний халат. — Примеч. ред.] объяринный69 зеленый на юбке такой же алой; второй шлафор алый, юбка голубая; полушлафор желтый полуобъяринный, а юбка зеленая тронценелевая; всего четыре шлафрока и три полушлафрока. Парадные материи здесь по большей части теже, какие мы видели на епанчах и телогреях XVII века.

Выше перечислены туалеты показные, парадные. Обычная одежда тогдашних средней руки помещиц представляла смесь русского с немецкими образцами; дома носили бостроки или кофты со складками, шугаи, головы украшали низаными передками. У нашей невесты из повседневного наряда находим только канифасные балахоны. Имеются еще пять корсетов70, один объяринный, два штофных; три головных убора кружевных, шесть шитых шапочек, лисья крытая штофом шуба71 и две пары соболей.

Золотых вещей мало, трое золотых серег, одна пара с алмазами, два кольца. Видно, жених действительно не смотрел на приданое; второй дочери на ту же сумму 600 рублей дали как будто больше. И той и другой определили по равному числу дворовой прислуги: один холостой слуга, одна степенная вдова для присмотра (наприданая нянька) и три горничные девушки.

Вторая сестра вышла в 1747 году. Эту свадьбу устроили свои полковые офицеры на винтер-квартире в Эстляндии; жених опять оказался мелкого чина: того же полка сержант Травин, небогатый тверской помещик. По сговорной записи Марфе Тимофеевне дали три образа в серебряных позолоченых окладах да крест с мощами. Туалеты ее моднее сестриных; каширская маменька, видимо, присмотрелась к заграничным костюмам и, вероятно, пользуясь близостью столицы, подновила, что было припасено; к объяринным шлафрокам появились юбки полегче, грезетовые, парценелевые, штофные; первый шлафрок вместе с юбкой составляют цельный пунцовый туалет. Нет уже в этом приданом азиатского сочетания цветов. Есть по-столичному модный туалет — серебряный газ на малиновом полушлафроке при черной гарнитуровой юбке; один корсет шит серебром; к этому являются у сержантши корнеты с золотыми лентами. Ее трое серег аттестованы новоманерными; у Марфы имеется целый серебряный убор и четыре золотых кольца; зато, впрочем, у нее нет соболей. Еще новость: для мужа в ее приданое включена дюжина рубашек ворантдорского полотна; кроме того, ткацкие три скатерти с салфетками. Шуба, постель, дворовые люди, как у сестры. На пространстве трех лет заметно некоторое развитие вкуса и опытности в семье.

Подобное приданое при начинавшей уже развиваться роскоши среди дворянства считалось скромным. «Самого движимого приданого дано было весьма умеренное количество», свидетельствуют записки.

Воспитание в XVIII веке

править

Приступая к этой главе, всякий читатель уже заранее ожидает, что встретится здесь со многими тяжелыми явлениями, с такими искусами юных душ и организмов, какие совсем не под силу молодым поколениям нашей эпохи; тогдашние общественные отношения, при слабом влиянии науки на западе и его полном отсутствии у нас, вырабатывали иной нравственный склад. Уже многие и тогда сознавали все недостатки воспитания; писатели-моралисты, особенно сатирики прошлого века, ядовито бичевали и родителей-воспитателей, и учителей, и школьные приемы своего времени. Это одна из самых любимых и самых разработанных тем нашей русской сатиры. Судя по отзывам сатириков, можно, пожалуй, подумать, что нелепые преподаватели из кучеров и сапожников выпадали главным образом на нашу бестолковую русскую долю; что только у нас, в старой крепостной России, могли так безгранично царствовать розги и плети дьяков брудастых, штык-юнкеров [штык-юнкер — младший офицерский чин в русской артиллерии XVIII в. — Примеч. ред.] и немецких каторжников и прочее, что только у нас поступали на службу едва грамотные мальчики. Едкое сознание пороков своего общества — большая заслуга лучших людей прошлого века; но теперь, подводя итоги прошлого, желательно прежде хотя бы в кратких чертах наметить, что в этих темных явлениях нашего, национального, и что составляло еще общее достояние всей эпохи. Ради этого при обзоре учебных лет русского юноши полезно иметь в виду, как шло воспитание на западе и у наших ближайших соседей в Польше и прибалтийском крае.

Философия и этика достигли в XVIII веке высокого развития, а главное — широкого распространения; они захватили в круг умственной жизни целые массы общества. Во всех уголках Европы с восторгом принимали горячую проповедь французских философов об уважении личности человека, свободы мысли и слова, религиозных убеждений; с другой стороны, в Германии приобретали широкую популярность учения немецких мыслителей об обязанностях человека к самому себе и к ближним, об обязательном внутреннем самоусовершенствовании и прочее. Но на деле в повседневной жизни еще туго прививалось простое человеческое отношение сильного к слабому, старшего к младшим; древнее право сильного заметно сказывалось в семейных и общественных отношениях. Если кое-где мелькало сознание, что пора изъять подрастающие поколения из-под гнетущей власти сильных и старших, ввести больше сдержанности в обращение с детьми, поставить их рост в более разумные условия, то и на западе, не только что у нас в России, не оказывалось наготове средств, с которыми можно бы было выполнять новые, зарождающиеся задачи воспитания; долго не создавалось для них исполнителей, и лучшие мыслители-педагоги своего времени оказывались бессильны в практическом применении новых теорий. И на западе мы нередко встречаемся с такими же мрачными сторонами в воспитании и школьной жизни, каким привыкли дивиться в родных литературных памятниках прошлого века. Недаром великий Кант говаривал, что детство в тот век было временем ига египетского: «Eine wahre ägyptische Hochzeit» [Буквально — «настоящая египетская свадьба» (нем.). — Примеч. ред.].

Во Франции во всю первую половину века в школах для среднего и низшего класса сохранялись в силе чуть не средневековые предания школьной педагогики, хотя потребность в образовании, а тем более в грамотности, здесь давно сложилась. До революции, заключает Тэн, говоря о среднем образовании, во всяком департаменте было по нескольку коллежей; учили в них даром; платили только полные пансионеры от 300—500 франков. Если мелкий землевладелец не мог платить 800 франков, то отсылал сына в знакомую семью буржуа того городка или ремесленника с платой по нескольку ливров в месяц. Под конец царствования Людовика XV крестьяне и мастеровые начали посылать сыновей в такие коллежи маленьких городков, где жизнь была еще очень дешева. Население серьезно ценило образование, а между тем из окон школ еще слышались шлепанье розог, крики, стоны и рыданья72. В конце XVII века от высшего начальства получались уже инструкции школьным учителям наказывать умеренно и с разбором, а по рукам и в XVIII веке еще ходила популярная гравюра-реклама, изображавшая немецкие волчки и толпу школьников с надписью73: «Чем больше их бьют, тем лучше они действуют». Гравюра оправдывала существование многих свирепых педагогов, один вид которых внушал ужас школьникам. Современники говорили, что после известных своей жестокостью шотландских учителей французские были самыми ярыми экзекуторами; многие из них являлись только случайными педагогами. Один состоятельный обыватель города Анжу [Вероятно, имеется в виду г. Анже во Франции, в исторической области Анжу. — Примеч. ред.] рассказывает, что начал учиться в школе сборщика городской таможни, оборванного, бедно одетого старика, от которого издали несло водкой и табаком; но этот старик обладал недюжинными педагогическими способностями и в 10 месяцев выучивал ребятишек читать, писать и считать. За учебное дело брались самые разнообразные люди: учили мастеровые, потерявшие способность к физическому труду, учили набожные старые девы, бесхитростно передавая нескольким ребятишкам все, что сами знали; но были учителя-специалисты, называвшие себя учителями письменности.

Так же бесхитростно устраивались и штатные школы во Франции XVIII века. На помещение классов, мебель и прочее не обращали внимания. В начале этой эпохи городская школа Бриансона, в которой, кроме грамоты и счисления, преподавали латинский язык, помещалась в конюшне одного обывателя за 36 франков в год. В таких школах учились дети разных сословий, от ремесленников до провинциального дворянства; только первых не обучали латыни как предмету бесполезному в их деле.

Дети титулованных аристократов начинали свое воспитание дома в своих замках, и многим из них приходилось поминать свое детство главным образом суровою строгостью родителей. Виктор Мирабо74 (родился в 1713 году), отец депутата, известный под именем «друга людей», рассказывает в поучении своим детям, что родители относились к ним с такой неуклонной строгостью, что ни он, ни братья его не запомнят от них ни малейшей ласки. Всякое проявление откровенности или нежности считалось постыдной слабостью в их семье. «Я никогда не имел чести прикоснуться к коже этого почтенного человека, этого добрейшего отца», — писал Мирабо. Дома мальчиков учил какой-то учитель за 30 экю в год; по дешевизне и ничтожеству он вполне соответствовал нашим педагогам той же эпохи. Потом мальчиков отдавали в иезуитский коллеж, не имевший ничего общего с военной службой, к которой они готовились; оттуда, едва достигнув четвертого класса, каждый из них лет 13-14, поступал в полк или во флот. Через несколько лет воспитание пополнялось в какой-нибудь военной привилегированной Академии, где обучали только военным физическим упражнениям, и это время бывало обыкновенно самым бурным периодом юношеской жизни. Брат «друга людей», моряк 15-16 лет, пил без просыпа; не проходило недели, чтобы он не посидел в мичманской тюрьме; однако строгие родители этим не беспокоились, и начальство вовсе не сердилось; такой период переживали все юноши.

В Германии гуманные начала в воспитании прививались еще медленнее; поучительно-сатирическая литература резко обличала родителей, и особенно отцов, в бессмысленной жестокости75. «Дети трепетали перед ними, как рабы перед тиранами, подчас боялись, как чертей», свидетельствуют одни современные записки. Битье считалось повсеместно единственным средством против детских и юношеских увлечений; власть отца и старших тяжким гнетом ложилась на детей. Наряду с этим встречалось и безумное баловство, причем слепая нежность быстро переходила в слепой же гнев. Даже образованные выдающиеся люди варварски обращались с младшими, совершенно не понимали детской души. Отец Гете был прекрасным отцом для своего времени; но, следуя тогдашним воспитательным правилам, слишком усердно приучал детей ко всяким ужасам, привидениям, внезапному испугу; детей заставляли спать одних, и если они в нервном волнении бежали к прислуге, то отец, натягивая шлафрок на голову, белым неслышным привидением загонял их в детскую. Южная Германия стояла в культурном отношении выше северной, но и тут встречаются самые нелепые проявления права сильного и старшего.

Рыцарь фон-Ланг [Memoiren Des Karl Heinrich Ritters Von Lang, 1764—1835. — Примеч. ped.], на мемуары которого часто ссылается Бидерман [Бидерман Фридрих-Карл (1812—1901), немецкий публицист, политик и историк. — Примеч. ред.], очень живо описывая свое детство, приводит следующий характерный эпизод76: будучи гимназистом, он сдружился с честной семьей своего квартирного хозяина, золотых дел мастера; чтение вслух стало любимым развлечением их компании, и особенное наслажение доставляла им «Римская история» Роллена в немецком переводе. Лангу приходилось ходить за этими книгами очень далеко к старшему брату, уже кончившему курс в университете; брат выдавал ему по одной из 16 книжечек всего издания и каждый раз сопровождал эту выдачу разными издевательствами: то отказывал в книгах, бранил и гнал вон, тотчас же приказывая вернуться; то травил его собаками, наслаждаясь из-за угла зрелищем этой охоты. За малейшее возражение, недовольную мину, за каждую попытку вырваться мальчика били, секли, драли за волосы. А слушатели между тем с нетерпением ожидали дома любимого увлекательного чтения. Шестнадцать раз приходилось начинать сызнова выхлопатыванье книги все с новыми мытарствами. С юмором, достойным француза, Ланг высчитывает, что чтение Роллена стоило ему более 80 часов беготни по улицам, 150 розог и 200 полновесных пощечин, не считая собачей травли, мелких тычков и заушений. Зато, как только дочитали последнюю главу, брат разом подарил ему все издание. Такое издевательство молодого образованного немца над младшим и слабейшим, сознательно жестокое, с чувством и толком проделываемое, могло отражаться на детской натуре тяжелее и оскорбительнее, чем дикие и бестолковые приемы наших педагогов, дьяков и отставных солдат.

В Германии гувернеру-воспитателю (гофмейстеру)77 не платили больше 40 талеров в год, возлагали на него ведение книг по хозяйству, а обращались с ним чуть-чуть лучше, чем с прислугой. В школах, особенно провинциальных, масса учителей состояла из ремесленников всех возможных профессий; об этом официально свидетельствует прусский указ 1722 года; в пономари и школьные учителя могут поступать портные, ткачи, кузнецы, колесники и плотники; иных ремесленников не принимать. А в школьном уставе 1736 года сказано: если учитель ремесленник, он может прокормиться; если же он не знает ремесла, ему разрешается на шесть недель отходить на поденную работу. Что же в самом деле смешного и странного, что почтенный немец Вральман, переселясь в варварскую Россию, с чистою совестью из кучеров поступал в гувернеры, а из гувернеров — в кучера, и какими идеалистами были в свое время Фонвизин и все те, кто вполне понимал его творения?!

Что касается прибалтийских провинций, то даже остзейские патриоты проговаривались, что учебное дело и вообще образование стояло у них довольно низко в XVIII веке78. На это приводилось много веских оправдательных причин, но сущность дела для нас осталась та же. В Лифляндии городские и элементарные школы самими туземцами назывались детским адом. Учителей для этих школ выбирали непременно из местных обывателей и выше всего ценили у них красоту почерка и уменье быстро считать; в городе их титуловали шульмейстерами, и как мейстеры они имели право нанимать себе подмастерьев и помощников, а сами занимались конторскими книгами и счетами, которыми их заваливали местные купцы. По рассказам школьника того времени, его школьный учитель всегда величественно восседал на высокой кафедре и оттуда окидывал толпу учеников мрачным взглядом «озлобленного кота». Перед ним на большом столе были разложены книги, которые он переписывал, а рядом с ними лежали плеть и большой запас розог. Между лавок ходили его помощники и спрашивали за него уроки из катехизиса и арифметические задачи; они имели право расправляться с учениками только кулаками, тасканьем за волосы и за уши; настоящие порки выполнялись шульмейстером самолично. Преподавание заключалось в заучиваньи ответов и было лишено всякой осмысленности; просиживая в такой школе по несколько лет, дети едва-едва выучивались грамоте и счету. В дворянской среде детей, кажется, не тиранили битьем, но суровая подавляющая строгость держала их в тисках. Отец был для них только повелителем, домовладыкой; никаких резвостей, веселых выходок в доме не допускалось. Образование было большею частью домашнее, с помощью соседнего пастора; а затем дети сами развивались и выходили в люди, как умели. Немногие имели средства посылать детей в германские университеты. Граф Сивере, например, учился у домашнего учителя, о котором совсем нечего сказать, кроме разве того, что будущий замечательный администратор обязан ему своим прекрасным почерком; в детстве он не учился ни древним, ни новым языкам; на 15-м году был отправлен из деревни в Петербург к одному родственнику, который состоял при дворе Елизаветы, и затем выучился самою жизнью и службой.

Еще строже в семье и школе содержались дети польского шляхетства; школьное образование шло по старым французско-католическим образцам. «Дома нас секли часто и много», рассказывает мемуарист Охотский [Охотский Я. Д., польский дворянин, автор «Рассказов о польской старине. Записки XVIII в. Яна Дуклана Охотского с рукописей, после него оставшихся, переписанные и изд. И. Крашевским». [Пер. с польск. и послесл. Н. С. П.]. СПб., П. П. Мегкульев. 1874. — Примеч. ред.], современник последних лет Речи Посполитой. При его матери состояла немолодая девица-шляхтянка для занятий по хозяйству и вместе с тем заведовала всеми экзекуциями. «Весь дом, начиная с детей, отлично знал известный тон, с которым отсылали к ней хозяева. Обыкновенно давали 15 ударов плетью и отсчитывали их методически. До 15-ти лет Охотский подвергался этому домашнему наказанию и за шалости и просто по раздражению родителей. В школах тоже доставалось! И патеров, и префектов родители усердно упрашивали не прощать нам ничего. Директор-репетитор обязан был не прощать под страхом лишиться праздничного подарка. Бывали и такие счастливцы, которых драли по два и по три раза в день. Вслед за идущим в класс патером несли нагайку и клали ее вместе с книгами на кафедру. Мы не должны были терять из виду этого монстра. Количество и качество плетей, надо, впрочем, отдать справедливость, были всегда сообразны с летами и силами ученика. В классе infimy (младших) плеть была тонкая, и более 10 ударов не давали. С каждым переводом в высший класс воспитанник ознакамливался с более толстою плетью и получал увеличенное число ударов. В классе философии ученик и плеть вырастали в нормальную величину; и в этом классе уже не давали менее 50 плетей». Тяжело жилось юношам и дома после окончания курса. Когда к отцу приезжали гости, взрослые сыновья стояли в струнку в гостиной в полном параде при саблях, не смея ни на минуту присесть, ни даже прислониться в стене; выходить без спроса тоже не смели. Им строго приказывали слушать внимательно разговор гостей, так как когда последние уезжали, отец требовал у сыновей по-латыни отчета в том, что они слышали.

В свою очередь, Малороссия скопировала латинские школы Польши, по необходимости присоединяя в этой системе кое-что своего русского, и в XVII веке настолько развила привычку в школе в своем населении, что оказалась далеко впереди Великороссии. В XVIII веке ее высшему классу приходилось уже приспособляться к великороссийским требованиям, созданным реформой, и от этого получалась странная смесь старых и новых, классических и реальных начал. Вот что рассказывает о своей юности малоросс Винский в своих записках, сообщающих вообще много любопытных данных для характеристики воспитания человека XVIII столетия. Учиться грамоте он ходил к дьячку; учитель изредка наказывал учеников по всем учебным дням; но суббота была днем исключительным; дьяк встречал ребятишек грозными словами: «Треба секты вас!» И начиналась общая экзекуция, причем усердно приговаривали: «Учись, не ленись, помни субботку». После дьячка Винский учился некоторое время дома у инспектора, то есть домашнего учителя, по-немецки — гофмейстера; подготовленный немного, мальчик был отвезен в Чернигов и поступил в тамошнюю коллегию. Жить ему пришлось на одной квартире с товарищами-земляками под надзором их инспектора; в эту пору он много бедствовал по своему малолетству и беззащитности, часто переходил от одного инспектора к другому, но учился хорошо. Лет 12 он поступил в Киевскую академию; там в это время (около 1765 года) учили: грамматике, пиитике, риторике, философии, богословии, языкам — латинскому, греческому, еврейскому, польскому; но немецкому и французскому учили мало. Винский просидел 3 года в риторике, «набил голову тропами и фигурами и выехал из Киева настоящим дурнем»; если бы какой-то канонерский штык-юнкер не показал ему арифметики, то он бы считал по пальцам. В 1768 году он поступил в городе Стародубе в пансион Карповича для обучения французскому языку и там в 16 лет кончил курс наук. Французский язык и литературу Винский полюбил на всю жизнь и ценил его так же высоко, как Болотов — немецкий язык. Он находил, что французское влияние было в высшей степени благотворно для России и что его не умели достаточно ценить. Он зачитывался французскими сочинениями, особенно по общественно-политическим вопросам, и с восторгом останавливается в своих записках на положении одного писателя (Mercier [Мерсье Луи-Себастьян (1740—1814), писатель, автор утопического романа «Год две тысячи четыреста сороковой. Сон, которого, возможно, и не было». — Примеч. ред]), что самые необходимые науки для ума человеческого — мораль и политика.

Вот несколько кратких черт воспитания на западе и у наших ближайших соседей. Всюду, даже в передовой Франции, встречались и безалаберность, и жестокость; всюду была масса учителей случайных, нимало не подготовленных к школьному делу и самым неприхотливым задачам воспитания; да и люди подготовленные, как патеры различных орденов, сообщали непригодный в жизни запас знаний, какой не всегда мог удовлетворить и в отсталой России. А между тем разница между русским обществом XVIII века и обществами западными была громадна, и нигде недостатки школы и пороки учителей не были так чувствительны, как у нас. На западе школ и учителей было уже довольно много; грамотность и элементарное общее образование сделались достоянием всех достаточных классов; и сама жизнь, сложившиеся общественные отношения и правовые порядки, в которые вступал грамотный человек и с которыми должен был считаться, довоспитывали его и поправляли недостатки школы.

С другой стороны, деятельность многочисленных университетов, высшие школы, широкая литература, постоянно развивавшаяся на твердой почве, унаследованной от римских времен, продолжали дело воспитания, поддерживали в массе интерес к знанию и умственную жизнь вышедшего из школы человека. У нас в первой половине прошлого века общественная жизнь еще не существовала; своя литература едва-едва зарождалась; масса пробавлялась кое-какими переводами и пересказами западных повестей в рукописях. Русская школа только заводилась; учителей не хватало и на скромное число жаждавших просвещенья. Высших школ не было, кроме Академии наук, деятельность которой дала тогда три-четыре русских имени. Ничто не развивало, не довоспитывало русского человека, с трудом и мучениями постигшего элементарную науку, не поддерживало в нем заронившихся умственных потребностей. Обстановка жизни, домашняя и служебная, неразвитость общественного смысла была такова, что мало-мальски научившийся человек только позабывал то, что постигал в юности. В уездной глуши, в деревне, где сохранялся старый обиход XVII века, потухала всякая умственная жизнь, юные силы грубели и опускались до окружавшего уровня. Нужны были недюжинная стойкость характера, немалое мужество и известные дарования, чтобы в тогдашних условиях суметь продолжать свое образование. Весь гражданский строй XVIII века представлял слишком тяжелые искусы отдельным просвещенным и нравственно развитым личностям, оттого-то они часто ломались и развращались. А другие, сохранявшие до конца жизни жажду знаний и умственной деятельности, таились с нею, отодвигали ее далеко от повседневной жизни и общественных столкновений и часто обращались в беспочвенных, комичных, часто бессмысленно жестоких с ближними философов, легистов, эстетиков, в те курьезные и жалкие типы, которые давно известны в исторической литературе под именем «чудаков XVIII века».

Недаром один из симпатичнейших мемуаристов, Винский [Винский Г. С. (1752—1819), писатель, мемуарист. — Примеч. ред.], додумался под влиянием французского просвещения, что существеннейшие и необходимейшие знания для благоденствия человека именно те, которых не давала ему русская школа: «святая нравственность и состав людских обществ, или яснее: чем каждый человек обязан обществу, и, наоборот, общество человеку».

Автор записок, Андрей Тимофеевич, родился в дворениновском доме в 1738 году 7 октября. Рождение его произошло при обычной в старину обстановке; бабушкой-повитухой служила самая старая и доверенная женщина дворни. Глубокой ночью старуха дежурила одна при своей боярыне; прочая прислуга держалась подальше, сидела в людской и спала или представлялась, по старому обычаю, что не знает о совершающемся событии. Набожная женщина в ожидании разрешения начала молиться, истово и усердно кладя земные поклоны. Тут-то, было, и случилась беда: нательный крест бабки спустился до полу, да и завяз в щели половиц; повитуха оказалась крепким гайтаном туго привязанной к полу, когда родильница позвала ее на помощь. Обе подняли крик и насилу дозвались одну из запрятавшихся женщин, и освобожденная старуха едва поспела к своему делу. Первые годы жизни, проведенные на женских руках матери и мамки, той же старухи повитухи, были для единственного сынка временем ласк и баловства. В 1741 году Болотов получил полк и вызвал жену с детьми к себе в селение Наровск, близ Нарвы. С тех пор начались продолжительные странствия полковничьей семьи. Ребенок подрастал между впечатлениями стоянок в Остзейском крае, среди нерусской обстановки, и родной деревней. Тут же где-то в Эстляндии отец, на правах командира и приятеля всего генералитета записал пятилетнего сына рядовым в свой полк, и будущий литератор, к соблазну других отцов офицеров, ездил в салазках на козле получать от комиссара жалованье по нескольку копеек деньгами.

Во Пскове на шестом году мальчик начал учиться грамоте. В тот век контрастов одни родители начинали учить детей слишком рано, другие приступали к этому весьма поздно; наряду с Митрофанушками, отправлявшимися под венец прямо из-под надзора своих мамок, встречались четырех-пятилетние усердные грамотеи; так, мать Державина выучила сына читать на пятом году и тотчас отдала его учиться писать; молодые Воронцовы с пяти лет увлекались книгами. Знакомство с остзейскими немцами не могло дать полковнику никаких готовых образцов по части воспитания, и обучение сына началось обычным русским порядком. Во Пскове какой-то старик малороссиянин занимался обучением детей, приходивших к нему на дом; к нему отправили и нашего героя. Была ли это школа, или просто случайный учитель собирал вокруг себя учеников, мемуарист не помнит. Весьма может быть, что это были остатки цифирной школы того типа, какие основаны при Петре во многих городах; эти школы недолго просуществовали в своем первоначальном виде; иные закрылись, другие существовали кое-как, в той форме, какую им придавал учитель. Обучение грамоте шло здесь, конечно, по часослову и псалтирю. Болотов плохо помнит свои занятия с этим учителем, но говорит, что его способностями и успехами были довольны. Но мудрена была наука того времени с бесконечными складами, тяжелыми упражнениями по книгам, недоступным детскому пониманию. Проучившись более года, Андрей при всем своем старании плохо разбирал часослов и, далеко не освоившись с механизмом чтения, уехал с матерью в деревню, когда отец, покончив ревизию, отправился в полк.

Тут единственным грамотеем был его дядька, один из многочисленных представителей старинного типа способных и дельных боярских людей, крепостной интеллигенции раннего времени. Такие люди вырабатывались сами собой при общем складе жизни того времени. Помещик проводил время на службе; жена его бывала безграмотна или малограмотна; между тем по хозяйству, по куплям и продажам нужно было иметь грамотного человека; кроме того, всегда находились дела по приказам и воеводским канцеляриям; часто случались тяжбы; еще в XVII веке среди служилого и землевладельческого класса появилась страсть к тяжбам, к приобретению юридическими уловками и тонкостями того, что плохо закреплено за владельцем. Приходилось поручать такие дела своим людям и снабжать их полными доверенностями; для этого выбирали людей сообразительных и способных, твердых в грамоте, которой их, вероятно, и обучали с особой заботливостью; вообще эти люди ни в чем не должны были уступать дьякам и приказным; это были свои домашние юристы и адвокаты. Крепостному человеку такие занятия бывали и лестны, и выгодны; узкие рамки холопского бытия его расширялись; у богатого барина он становился чиновником; у среднего приходилось исполнять и должности слуги, но положение его все-таки было почетное, и все способности его как человека развивались и шли в дело. Но много тяжелого, трагичного встречалось в доле и этих ранних крепостных грамотеев.

Болотовский дядька Артамон был по-своему начитан, весьма силен в Священном писании и в Священной истории, знал кое-что о прошлом России, хорошо знал историю святынь и памятников Москвы, где долго живал по господским делам. Господам он служил поверенным по делам, перебывал во всех приказах и канцеляриях столичных и провинциальных и отлично знал всякое делопроизводство; дома он был гофмейстер, гувернер барчука, дворецкий и секретарь барыни. Как гувернер Артамон добросовестно посвящал воспитанника во все знания, какими обладал самоучкой; в описываемое время он доучил его русской грамоте, покончил часослов и прошел псалтирь. Стараниями ли учителя, преданного всей душой дому, или собственной охотой, только мальчик стал у него читать хорошо и с толком.

Письму Андрей Тимофеевич начал учиться немного позже, когда они с матерью снова приехали к отцу в Эстляндию; отец назначил в преподаватели своего лучшего полкового писаря. Последний принес немалую пользу будущему литератору, сумев быстро приохотить его не только к письму, но и к рисованью, в котором немного мараковал. Среди сельского и полкового досуга рисованье доставило нашему герою, как и его знаменитому современнику Державину, много приятных минут.

К девяти годам Болотов произошел понемногу элементарную науку, подвергаясь при этом таким же помехам и неудобствам, как и все дети дворянства средней руки. Иначе воспитывались только дети самых могущественных представителей придворной аристократии. Р. И. Воронцов выписывал для своих детей отличных гувернанток, у которых они шутя выучивались по-французски; выписывал прекрасные библиотеки, и сыновья его в 12 лет были знакомы с Буало, Корнелем, Расином, Вольтером и т. д. Но все это было пока доступно немногим избранным; лучшая часть среднего дворянства, с которой мы имеем дело, принимала отчаянные меры, чтобы где-нибудь раздобыться познаниями.

Мы знаем, что Державин, рано осиротевший, учился в Оренбурге в пансионе немца Розе, ремесленника и каторжника. Дело в том, что основатель города Неплюев просил выслать к нему для построек преступников из купцов и мастеровых; в том числе оказался и некто Розе; человек сметливый, он воспользовался потребностями только что съехавшегося населения и открыл школу для мальчиков и девочек79. Учитель был жесток и безнравствен, однако выучивал вокабулами немецкому языку и, кроме того, каллиграфии и рисованию пером; но поэт был благодарен и за это. Немецкий язык в половине прошлого столетия еще почитался принадлежностью образованного человека; французский сменял его только при дворе.

Как ученик петровской школы полковник Болотов ставил немецкий язык и арифметику на первый план в обучении сына; он сам вырос на них, с их помощью выслужился; но даже в балтийских провинциях он не мог найти сыну порядочного немецкого учителя, а на выписыванье гофмейстера из заграницы не хватало средств. Пришлось обратиться к немцам, служившим в полку; тут Болотова ожидал своего рода Розе: учителем его сделался унтер-офицер Миллер, приехавший из Любека на русскую службу. «Богу известно, какого был он рода, но только то мне известно, что он никаким наукам не умел, кроме одной арифметики, которую знал твердо, да умел также читать и писать очень хорошо по-немецки, почему заключаю, что надобно быть ему простому купеческому сыну, и притом весьма небогатому и воспитанному в простой городской школе весьма просто и низко». Подобно Розе, Миллер не знал грамматики и учил мальчика вокабулами и заучиваньем немецких слов наизусть по сотням и тысячам; оба походили на лифляндских шульмейстеров, счетчиков и каллиграфов, какими их рисуют материалы Экардта.

Для мальчика начались ежедневные продолжительные занятия, несмотря на неудобства полковой жизни. Ундер усердствовал перед начальством, и при всей нелепости преподавания ученик довольно скоро начал читать и писать по-немецки; арифметика же шла вполне успешно. Родители были довольны; при них учитель хвалил его, но с глазу на глаз ученик никогда не мог угодить на злой нрав немца. Яростную брань мемуарист и в счет не ставит, но битье и сеченье его сильно угнетало. Миллер колотил его чем попало, стараясь только не оставлять кровавых следов, чтобы не возбудить внимания командира; последний был вполне убежден, как и все, что ученье без битья немыслимо, и преследовал только самые варварские выходки учителя. Немец же находил зверское наслаждение в самом процессе битья, часто досадовал на успехи ученика, потому что они лишали его предлогов проделывать свои экзекуции; иногда он изощрял свои недальние познания на придумываньи запутанных задач, чтобы затруднить мальчика. Раз, заподозрив какой-то обман, он зверски бил его: «Грыз почти меня зубами и терзал, как лютый зверь, без всякого человечества и милосердия. Он так разъярился, что пена у него стояла во рту, и до тех пор меня мучил, покуда выбился уже из сил». Эта экзекуция открылась, и учителю дали нагоняй, не особенно страшный, впрочем, потому что он скоро опять принялся за то же, велел заучить невероятное количество немецких слов наизусть и заблаговременно приготовил целый запас розог; насчитав 200 позабытых слов, принялся с зверским хохотом отсчитывать 600 ударов.

На крики мальчика прибежала какая-то соседка, отняла мученика и привела его к матери. Тут только полковник запретил своему ундеру сечь без спроса.

Несмотря на все безобразие учителя, Болотов обязан ему отличным знанием арифметики, которое дало ему возможность впоследствии совершенно самостоятельно изучить геометрию и фортификацию; но успехи в немецком языке скоро застыли, мальчик не выучился у Миллера говорить. Тогда отец изыскал другой способ обучения.

В 1748 году ввиду больших успехов Фридриха II в борьбе с Австрией наши войска сдвигали к западным границам, а Архангелогородский полк ввели в пределы польской Курляндии. Тут полковник завел, по обыкновению, знакомства среди местных дворян; узнав, что у одного из них живет при детях прекрасный гувернер, он постарался поближе сойтись с ним и упросил наконец принять к себе в дом мемуариста, чтобы дать ему возможность учиться вместе с своими сыновьями.

Русский барчонок в звании каптенармуса, испытавший рядом с баловством матери все мучительства немецкой педагогики, оказался теперь в совершенно новой обстановке, среди чужой семьи. Сам хозяин был почти старик, суровый и строгий, державший семью и дом в ежовых рукавицах, но по образованию выдавался из массы сельского немецкого дворянства. Его сыновья оказались старше Болотова, почти юношами, и жили в особо выстроенном для них флигеле; для них был выписан из Лейпцигского университета учитель-саксонец Чаах, показавшийся Болотову феноменальной учености. Юноши уже прошли элементарные науки, знали древние и новые языки, и саксонец занимался с ними главным образом философией на латинском языке; с нашим мальчиком он занимался немного особо чтением и разговорами по-немецки, начал учить его по-французски. Но у Болотова больше всего осталась в памяти вся обстановка немецкого дома и обращение с детьми. Жизнь семьи текла чинно с суровой аккуратностью; во всем доме царил строгий порядок, не допускавший отступлений; дети не смели пикнуть перед старшими. При своей суровости дисциплина курляндца была разумна для того времени; детей приучали к трудолюбию и сдержанности, но не застращивали и не забивали. Болотов не слыхал в этой семье ни одного бранного слова, и никто его пальцем не тронул; сам суровый хозяин был внимателен, иногда даже ласков к русскому мальчику.

Всего полгода пробыл у курляндца Болотов, но так запомнил эту семью, что в записках преувеличивает влияние этого эпизода на свое развитие: «В сем-то месте и в сие-то время впечатлелись в меня первейшия склонности к науке, искусствам и художествам, производившие мне столь бесчисленные и приятные часы и минуты в жизни. Всему хорошему, что есть во мне, положилось тут начало, а сверх того, имел я и ту пользу, что, живучи в таком порядочном доме, имел я первый случай узнать о жизни немецких дворян и полюбить оную». Чинная немецкая семья идеализирована ради поучительного примера детям и потомству. Но, конечно, пребывание у курляндца произвело сильное впечатление на мальчика; после Миллера его поразила спокойная внушительность лейпцигского философа, и он быстро сообразил, где свет и где тьма. Едва мальчик приступил с гувернером к изучению географии, как Архангелогородский полк передвинули в Финляндию. Полковник отправил жену в деревню, а сына перевез в Петербург.

Там в эту пору (1749—1750 годы) возникали один за другим частные пансионы, устраиваемые всевозможными иностранными выходцами. Лет через пять-шесть их столько развелось в обеих столицах, а рядом с ними — такое множество учителей, темных невежественных личностей, что при открытии Московского университета нашли необходимым проверять познания этих выходцев. В записках Болотова мы встречаем едва ли не единственное описание пансиона того времени. Пансион Ферри, с которым они нас знакомят, был, вероятно, одним из ранних; его содержал в зданиях кадетского корпуса учитель французского языка этого заведения. Этот пансион считался тогда самым лучшим. Заботливый отец советовался с родственником, ротмистром конной гвардии, хорошо знавшим Петербург, и заведение было выбрано по его рекомендации. Удобней всего, казалось бы, отдать мальчика прямо в корпус; но полковник почему-то находил это неудобным; даже после его смерти, когда друзья и родичи долго обсуждали вопрос, как быть с мальчиком, где его доучить и произвести в офицеры, о корпусе и не поминают.

В пансионе было всего до 15 учеников живущих и приходящих; число последних часто изменялось, то прибывало, то убывало. Для класса была отведена одна большая комната казенной квартиры; в этой же классной были отгорожены досками маленькие помещения, конторочки, как выражаются записки, где жили самые знатные пансионеры. Лучшую конторочку занимал Болотов с другим полковничьим сыном, Нелюбохтиным; а рядом за перегородкой помещались два сына сенатского секретаря. Среди приходящих являлась учиться французскому языку взрослая девушка, дочь какой-то майорши. При барчуках состояла прислуга, которая гнездилась тоже где-то в казенном здании. Верный дядька Артамон являлся утром и вечером одевать и раздевать своего маленького воспитанника. В столе строго соблюдались скоромные и постные дни; но кормили по всем дням плохо; барчуки голодали; только булочник, состоявший при корпусе, и щи, приготовляемые их слугами, подкрепляли их.

Ферре и его жена были люди старые, очень тихие и добрые характером; оба полюбили и ласкали Болотова. Сам француз проводил почти целый день в корпусе, всего часа два в сутки отдавая пансионерам; а с ними занимался его старший сын, уже юноша, малый изрядный; младший же был enfant terrible [трудный ребенок — фр.] пансиона; за шалости и злые выходки его все не терпели. Отец и сын учили одному французскому языку. Обычным упражнением служили переводы с русского на французский язык басен Эзопа и русских газет80; других легких пособий или хрестоматий еще не водилось; а ученики были очень благодарны и за эту методу, несравненно более живую и занимательную, чем зубренье вокабул; они с интересом читали газеты и кстати знакомились со всем происходившим в свете, с именами стран и государств. Подрядившись обучать географии, француз нанял ради этого немца, который приходил одно время каждый день объяснять ученикам карту Европы, но скоро исчез, заронив кое-какие сведения только в головах таких усердных мальчиков, как наш герой. Истории вовсе не преподавали. Болотов пополнил этот пробел чтением фенелонова «Телемака», сперва по-французски вслух самому Ферре, а потом по-русски, и найденной у отца древней историей Курраса.

Таков был лучший пансион в Петербурге. За французский язык, карту Европы и скудное содержание мальчика Болотовы платили очень большие для того времени деньги — более ста рублей в год, то есть всю ту сумму дохода, какую получали деньгами со своих деревень; да, кроме того, платили рисовальному мастеру немцу, приватно обучавшему сына рисованию. Чтобы извлечь из этого пансионского обучения что-нибудь дельное и прочное, нужно было иметь всю старательность и раннюю серьезность мемуариста, с интересом вникавшего и в басни Эзопа, и в газетные статьи, и в «Телемака».

У Ферре он не пробыл и года; болезнь и смерть отца прервала его школьную жизнь. Потужив и погадав над его судьбой, родные отправили мальчика к матери в Дворениново, где он и просидел два года без дела, пока горькая вдова не надумала опять снарядить его в Петербург в ученье; но ученье со смерти отца стало еще случайней; мальчик учился самостоятельно.

Водворенный у дяди-ротмистра, Андрей Тимофеевич должен был ходить к одному богатому генералу учиться у француза гувернера вместе с двумя его сыновьями. Тут он встретил новый своебразный тип иностранного выходца. Mr. Лапис был по-своему начитанный человек, образованный, даже, как полагали ученики, ученый; но его познания и мысли оставались тайной для них и, кажется, для всего дома. Прибывший недавно из Франции, он не знал ни слова по-русски; о преподавании не имел понятия и, видимо, не знал, что делать с учениками. Целый день он сидел, почти не отрываясь, за своими французскими книгами, а мальчикам давал списывать статьи из огромного словаря французской академии и выучивать их наизусть. Статьи были скучны и совершенно непонятны для мальчиков; и ничего бы не вышло из занятий с Лаписом, если бы не приходилось поневоле говорить с ним по-французски; веселый и добродушный, он прекрасно обращался с мальчиками и никогда их не наказывал.

Генеральские сынки, подобно Болотову, с ранних лет числились в полках и в 1452 году состояли в звании сержантов артиллерии; ввиду близкого экзамена на офицерский чин им наняли артиллерийского капрала для обучения геометрии и инженерного кондуктора для фортификации. Сынки были тупы и ленивы на ученье; учителя подолгу бились с ними над каждой задачей; а Андрей Тимофеевич, сидя в уголку, внимательно слушал и все перенимал: завел себе циркуль и все необходимое для черченья и чистенько составил для себя чертежи всех геометрических задач, заимствовал кое-что по фортификации. Скоро он опять уехал в Дворениново по случаю смерти матери и уже там дополнил свои знания по прекрасным тетрадям дяди — премьер-майора, списавшего их у самого Ганнибала.

На этом покончилось обучение сержанта; он учился весьма беспорядочно, прихватывая урывками, где что придется; цельнее прочего усвоил он математику, отчасти потому, что с петровских времен относительно этих знаний были поставлены самые определенные требования; а между тем Болотов вполне подходил к тому уровню знаний, который требовался от образованного офицера того времени. Единственным заведением, дававшим общее образование дворянским детям, был тогда Шляхетный корпус; до нашего времени дошел маленький печатный список кадет с аттестатами, какие им выдавались при выпуске, весьма неполный, правда, заканчивающийся выпуском 1747 года. В аттестатах перечислены все науки, какие кто проходил; поэтому эти аттестаты можно с достаточным основанием принять за общую норму требований от образованного, по тому времени, дворянина. Прикладывая эту норму к познаниям нашего героя, легко заметить, что многие кадеты не проходили и того, чему он хоть немного научился; далеко не все учились французскому языку, фортификации, даже географии, а выпускались прапорщиками, тогда как Болотов явился в полк сержантом. Прапорщик Гневушев вышел с следующим аттестатом: «Геометрию и практику окончал, иррегулярную фортификацию начал; по-немецки говорит и пишет нарочито, имеет доброе начало во французском язнке, историю и географию начал». Все это близко подходит к уровню знаний автора записок; как старательный самоучка он должен был знать это немногое тверже и отчетливей многих кадет; он умел рисовать и чертить, древнюю историю прошел по Куррасу, читал исторические книги даже по военной истории. Вот еще аттестат более успешного кадета прапорщика Болотова: «Геометрию и иррегулярную фортификацию окончал, обучается регулярной, рисует ландшафты красками, переводит на французский язык, разумеет и говорит хорошо по-немецки, переводит с российского на немецкий язык, сочиняет немецкие письма по диспозиции; учится истории универсальной, географии по Гоманским картам и истории специальной новейших времен».

Ни в аттестатах, ни в домашнем обучении Закон Божий не поминается как предмет преподавания. Всякое обучение начиналось с церковных книг, и потому предполагалось, что всякий учащийся сам собою знакомился с основами своей веры. О священной истории не было и помину; всякий мог вычитывать ее откуда угодно. Набожный по-своему Болотов ни разу в записках не напоминает об Евангелии, как будто он его вовсе не читал или находил излишним говорить о нем. Впрочем, он долго жил под влиянием людей непосредственной веры и людей, занимавшихся иногда религиозными вопросами. Дядька Артамон, перечитавший немало божественных книг, рассказывал питомцу о сотворении мира, о разных событиях священной истории; а поселившийся в деревне дядя-майор снабдил племянника Четьи-Минеями и книгой Яворского «Камень Веры». Внимательное чтение того и другого на сельском досуге приучило юношу вдумчиво и серьезно относиться к религиозным вопросам. И многим, вероятно, барчукам XVIII века крепостные дядьки — грамотеи послужили единственными учителями своей народной веры; в высшем же слое дворянства, где дети вовсе не соприкасались с людьми народного склада, они часто оказывались вне всяких религиозных понятий.

Сельская жизнь и хозяйство в половине XVIII века

править

За всю первую половину XVIII века сельский быт дворянства средней руки весьма мало изменился. Неизбежная служба по-прежнему держала помещиков вдалеке, даже дальше прежнего, от родных усадеб. По-прежнему в деревнях жили только отставные старики да помещицы с детьми, охотно сохранявшие старый обиход XVII века. Особенно охотно и крепко сохранялся он в деревеньках старых московских областей; южней и западней дело шло несколько иначе в силу географических и этнографических особенностей. Зять Болотова, кашинский помещик Травин, заезжал в 50-х годах к теще в Дворениново и остался совершенно доволен его обстановкой, которую сам мемуарист, вернувшись из Пруссии в 1762 году, признал убогой, и его обществом соседей; видно, что и по ту сторону Москвы сельская жизнь текла тем же порядком, как и под Каширой. Зато у другого зятя в Псковском уезде жили комфортабельней и веселей; там заводился уже тот склад помещичьей жизни, какой распространился при Екатерине на всю крепостную Россию.

В 50-х годах околоток болотовских владений был почти пуст; все помещики побогаче увозили с собой свои семьи в столицы или на места своей службы; усадьбы князей Горчаковых, Писаревых, Тимирязевых пустовали. Кое-где в убогих усадебках сидели только помещицы победней, кому было не под силу следовать за мужьями, да совсем бедняки, отставные рядовые, капралы и сержанты петровских и аннинских времен; эти помещики отходили свой век за полком без надежды на офицерство по своей безграмотности и за выслугой лет или ранами отправлялись на теплые печи своих избушек, мало чем отличавшихся от крестьянских.

В Дворенинове близ деревеньки в 15-16 крестьянских дворов стояли группами среди своих садов и огородов три барские усадьбы в 30-40 саженях друг от друга. Одна из них стояла совсем пустая до самого года смерти императрицы Елизаветы Петровны, в другую наезжала мать мемуариста, а в третьей еще при жизни брата поселился майор в отставке Матвей Петрович, ученик рижской школы. Обе первые были усадьбы старые, хорошей постройки, сооруженные при помощи изделий своих каширских железных заводов; они помнили еще деловитого помещика Кирилу Ерофеева, собиравшего по клочкам наследства после погибших родичей. Первая усадьба, окруженная старинным садом его посадки, принадлежала теперь его внуку Кириле Матвеевичу; последний далеко обогнал чинами всех своих родичей; в самом конце царствования Елизаветы Петровны он получил отставку с переводом в штатские чины тайным советником и вернулся в дедовскую усадьбу, где и умер, пальцем не тронув старины XVII века. Усадьба, принадлежавшая мемуаристу, была подобна генеральской, и основание ее записки относят к тем же временам и приписывают Лариону Осипову. За много лет пустованья она нимало не улучшилась; все в ней старело и гнило своим порядком; службы, когда-то прекрасно крытые тесом из роскошных старинных лесов, теперь покрывались соломой поверх истлевших досок; собственная дворянская винокурня исчезла; высокая крыша дома вся позеленела от моха, и единственная труба на ней развалилась; испортилась старинная резьба на толстых вычурных вереях ворот под широкой, поросшей кустами крышей. Сам крепкий домик понемногу врастал в землю, так что из окошка рука легко касалась земли.

Самая усадьба широко раскидывалась по обеим сторонам деревенского проезда, по одну сторону барский двор, по другую — овины, скирдник, конопляник и пруды. Дом стоял среди двора и отделял чистую переднюю половину от заднего двора. Одноэтажный, без фундамента, он вмещал очень мало жилых комнат; огромные по-старинному сени и кладовые занимали большую часть его. Передние и задние сени отделяли три жилых покоя от двух холодных кладовых; из передних дверь вела в переднюю же комнату, зал; самая большая из всех, эта комната была холодная без топки, и в ней никогда не жили; ее тесовые стены и потолок почернели и закоптились от времени, что при маленьких окошечках придавало комнате мрачный вид; вдоль темных стен по-старинному тянулись узкие деревянные лавки, а у переднего угла стоял длинный стычной стол, покрытый ковром. Киоты и множество образов одни украшали покой. Только раз в год необитаемая комната оживлялась и наполнялась народом, именно на пасху, когда причет приходил со крестами и служил в ней молебен. Вторая угольная комната была главным, почти единственным жильем хозяев; в ней было больше окон и свету, а огромная печь из разноцветного кафеля давала много тепла. Эта печь немало забавляла просвещенного мемуариста: «Не скоро можно было добраться, откуда она топилась; надлежало лезть наперед за печь, а там поворачиваться направо и искать устья, ибо оно сделано было от стены и совсем в темноте. Тапливали ее обыкновенно дворовые бабы поочередно и таскивали превеликие ноши хворосту, и с ним залезали к устью, прятывались и завешивались власно, как в конуре». Здесь опять сияло много образов; древний киот с мощами и неугасимой лампадой занимал передний угол. Несколько стульев, почерневший комод одни напоминали Европу. Здесь же стояла и кровать, постоянное местопребывание полковницы. Третья, меньшая, комната имела много назначений; она сообщалась с задними сенями и служила одновременно девичьей, лакейской и детской. Здесь родился автор записок и подолгу живал мальчиком в уголке, отгороженном досками от прислуги.

Задние сени вели в пристроенную отдельно кухню или черную горницу. Тут живали дворовые со своими семьями, жил дядька Артамон и все бывшие «на сенях», то есть люди для домашней услуги. Вот и все помещичьи хоромы, впрочем, из простых еще лучшие. На восток от Москвы дворяне побогаче Болотовых живали еще проще; стоит вспомнить арзамасские усадьбы Даниловых81: высокие хоромы на омшанике [омшаник — утепленное помещение для зимовки пчел. — Примеч. ред.], с двумя горницами, черной, или кухней, и чистой, где жил помещик; там вся семья умещалась в одном жилье.

В доброе старое время мало ценили красоты природы; усадьба Болотовых хотя и стояла на красивой вершинке близ реки, но самый домик был так поставлен и так застроен службами, что из его окошек ничего не было видно, кроме двора. Молодой помещик екатерининского времени, вернувшись из-за границы, немало огорчался этим равнодушием своих предков к ландшафту.

Даже от сельской улицы домик был загорожен амбаром и колясочным сараем. У древних ворот стояла курная людская избушка, в которой всегда жил отдельно от прочего люда приказчик. Задний двор глаголем окружал барский; на нем теснилось много построек; на первом плане к улице стояли людские избы, курные, ничем не отличавшиеся от крестьянских; ближе к откосу горы были разбросаны коровники, овчарники, клети и клетушки, лошадиный загон; ближе к кухне еще избы, ткацкая и огород с пчельником, раскинутый над горой на самом лучшем месте усадьбы; за ним шел крутой спуск к загрязненному скотом ручью, заваленный мусором и навозом, впрочем, обсаженный кое-где и деревьями.

Усадьба почти со всех сторон была окружена зеленью; за черным двором росла прекрасная рощица, разведенная полковницей; а со стороны дома стоял сад, густо заросший чернолесьем; прадедовские фруктовые деревья почти все погибли от старости. В саду близ заросшей тиной сажалки ютилась банька. Два больших пруда, обычная принадлежность барского хозяйства, находились по другую сторону улицы близ гумна, овина и сараев с сеном и соломой. Эту часть усадьбы тоже окружала молодая саженая рощица, тщательно разведенная и поливаемая при полковнице; ею же на прежнем коноплянике был разведен плодовый и вишневый садик. Хлебопашество было так недоходно на этих местах, что еще ранее мемуариста, известного садовода, его бесхитростная мать без сожаления отводила части своей пашни под рощи и сады. Итак, в усадьбе в миниатюре было все необходимое для помещичьего хозяйства, до заброшенной винокурни включительно; но все в крайне первобытном, неприхотливом виде; даже овины оказывались не лучше и не больше крестьянских.

По соседству среди другой половины прадедовского сада стояла другая усадьба; ее отстроил в царствование Анны майор Матвей Петрович, как только разделился с братом по старине. Опытный инженер и фортификатор, строивший укрепления Миниху, майор не придумал ничего нового для жилья и вывел свои хоромы вполне подобными дедовским, даже несколько меньше. Мемуарист и выставляет свою усадьбу как общий тип дворянских жилищ, самый распространенный в уезде.

Впрочем, надобно заметить, говорит он далее с своей точки зрения, уже екатерининского времени, что «каков беден был наш дом и двор, таковы же были и все деревни наши».

И правда, сельское хозяйство шло плохо у мелких дворян Каширского уезда. Почва обладала всеми свойствами нечерноземных центральных уездов; да и той для нашей первобытной культуры оказывалось мало; еще в XVII веке помещики густой толпой засели у Оки и ее притоков; в XVIII веке жить на одном здешнем поместье мелкому служилому человеку стало очень тяжело; все стремились посредством купли или приданого заполучить клочок деревеньки за степным рубежом. Мы видели, что полковница Болотова охотно разводила рощи и сады на дворениновской пашне; вместе с мужем она очень дорожила клочками своих владений в Чернском уезде и под Епифанью. Зато в тех местах хозяев донимала разбросанность и чересполосица земель. Из владений Андрея Тимофеевича только старое Трухино-Боло-тово да материнское Калитино лежали под руками; в каждом из них было всего по два крестьянских двора; в последнем стоял господский дом, такие же низенькие полные древних образов хоромы, как и болотовские; там вырос Степан Бакеев, герой шведских войн, и воспитывалась мать мемуариста. Недалеко было и Тулеино, именье бабушки Бабиной; там в 1762 году оказалось целых шесть крестьянских дворов: очевидно, этот клочок земли почитался самым доходным из каширских владений, потому что там поселили самое большое число крестьян, прикупленных или переведенных с малодоходной земли, в точности неизвестно. Но по документам значится, что Мавра Степановна в 1737 году продала свои приданые 60 четей в поле в Серпуховском уезде за 100 рублей без крестьян; может быть, их-то и перевели в Тулеино. Несколько позже полковник Болотов выкупил обратно ту землю этой деревни, которую его отец Петр Ларионов продал Палицыну. Всего в Тешиловском стану близ берегов Скниги у мемуариста сосредоточивалось в четырех деревнях 11 дворов.

Далее в Ростовском стану в деревне Бурцовой одиноко стоял один крестьянский двор82 (тоже наследство Бабиных); другой двор отошел при разделе к Матвею Петровичу. Продавая свои земли в подмосковных, еще более заселенных уездах, мать Болотова очень охотно взяла за неуплату долга маленький клочок в 15 четей в Чернском уезде по реке Плаве. Эта земелька находилась среди недавних еще диких полей; здесь и в 40-х годах XVIII века могли еще лежать кое-где нетронутые места, и бывали лишние сверх дач самовольные распашки; при незначительности клочка (22V2 десятин) и при одном крестьянском дворе это владение было очень выгодно по количеству хлеба, доставляемого помещику. Так же доходен по прекрасной земле и урожаям был участок в Епифанской деревне Романцове, где на 15 четей числившейся по документам земли жили и работали на помещика два крестьянских двора. Сделавшись опытным, выдающимся для своего времени хозяином, Болотов твердо держался своей дедовской Бабинки, несмотря на ее отдаленность.

Но самой значительной и хлебной деревней была самая отдаленная степная Болотовка в Шацком уезде. Она еще не числилась во владениях полковника, хотя он положил ей основание вместе с братом чуть ли не в 30-х годах. Еще в молодости он купил у кого-то ничтожные 10 четей в поле около самой непочатой ковыльной степи83; и оба брата нашли, что этого вполне достаточно, чтобы завести там селение; исполнителями явились доверенный приказчик и еще кое-кто из каширских людей или крестьян. В то время для небогатого дворянина можно было рисковать деньгами и людьми, чтобы улучшить свое помещичье состояние; поместья и вотчины сравнялись в одну частную дворянскую собственность, переходившую в наследство от поколения в поколение. Прекрасной девственной земли было вдоволь вокруг болотовского клочка, и начальство долго не вступалось в вольную распашку никому не принадлежавших диких полей. В первую половину XVIII века весь Тамбовский край пребывал еще в хаотическом состоянии; помещики и крестьяне законными и незаконными способами завладевали там землями и лесами. Его заселение началось рано и работало потихоньку в течение XVII века, но сопровождалось большими неудобствами и опасностями, борьбой с местными языческими племенами, с набегами татар и ногайцев и со своими же разбойничьими шайками; но в XVIII веке только эти последние и тревожили мирных жителей, и население стало прочней усаживаться на местах. Тем не менее и при Екатерине II этот громадный край отличался патриархальной некультурностью; города казались слишком маленькими и ничтожными даже и для каширских помещиков; они состояли из деревянной ветхой крепости и слободок, отстроенных как деревни. Были, впрочем, здесь обширные села, основанные богатыми боярами, очень людные, со своими торгами и ярмарками; таковы Лысые Горы, Ломович, Рассказово; но в общем степные деревушки имели печальный вид. Промышленность стояла на самом низком уровне; путей сообщения не было; многие необходимые предметы, как железо, привозились с большим трудом.

Болотов с дядей посетил впервые свой поселок в 1764 году. Ни отец, ни дядя никогда не заглядывали сюда. Селение состояло в ведении приказчика и старосты, которые и доставляли в Дворениново или куда укажут оброк и хлеб. Тотчас за Козловым путешественники нашли изрядное степное пространство, тянувшееся до Лысых Гор. Переехав Цну за Тамбовом, он оказался в громадном строевом лесу, более чем на 100 верст в длину; почти сутки ехали этим лесом; а отдохнув в знаменитом селе Рассказове, путники пустились по поросшей ковылем необозримой степи и еще через сутки прибыли в свои владения. Деревенька поразила помещиков своим неопрятным жалким видом. Ряд кое-как сколоченных хибарок утопал в накопленном почти до крыш навозе; да и крыш-то не было; хибарки стояли почти раскрытые или едва закиданные соломой; их крошечные слепые окошечки были затянуты пузырем. Во всем селении не оказалось ни одной сколько-нибудь сносной избенки. Здесь водился и так называемый господский двор, где жил приказчик из лакеев;

но и там стояли лачуги нимало не лучше крестьянских с дверками, как в свиной хлев, в аршин с чем-нибудь вышиной, хотя лакей был малый бывалый и не один год провел с барином в Пруссии. В такой обстановке существовали целые поколения трудового люда, колонизовавшего одну из наших хлебороднейших областей. У заброшенных за леса и степи людей был только хлеб, добываемый то тут, то там с новины, распаханной небрежно, самыми плохими орудиями; и при всем том они были самыми верными кормильцами своих господ. Впрочем, и у них случались неурожаи; тогда лишенная своего единственного имущества деревенька теряла свои жидкие соломенные крыши и еще глубже зарывалась в навоз.

У мемуариста здесь оказалось 10 дворов с 35 душами населения; почти столько же было у его дяди, хотя тот никакой земли здесь не покупал; он только присоединился к брату и прислал крестьян распахивать степь. Мы не знаем точно, кем заселяли Болотовы этот участок; вероятно, частью выведенными своими людьми, частью местными пришлыми и купленными; оказывались здесь и беглые. В XVIII веке здесь стояла очень низкая цена на крепостную душу; за 20 с небольшим рублей можно было приобрести целую семью с детьми.

После указа о вольности дворянства 1762 года тамбовские степи стали быстро украшаться помещичьими усадьбами; в 1761 году Болотов нашел близ своей грязной заброшенной деревушки соседей-помещиков, прочно устроившихся на житье.

Итак, автор записок наследовал от своих родителей 27 крестьянских дворов. На 10 дворов в Шацском именьи приходилось по делам третьей ревизии 35 душ; в остальных деревеньках население жило тесней, и мы можем смело положить до пяти душ на двор84; получим приблизительное общее число в 120 душ, а с дворовыми у нашего героя могло набраться и 140. Такое имущество в половине прошлого века обеспечивало существование дворянской семьи; оно доставляло готовое пропитание хлебом и запасами и давало с лишком 100 рублей чистыми деньгами; но на воспитание и обучение детей таких средств, конечно, не могло хватить. Даже гораздо позже, после 1771 года, бабушка Энгельгардта, как свидетельствуют его записки, имея 100 душ в Арзамасском уезде, получала с них всего 100 рублей деньгами и жила безбедно. На ту же цифру дохода указывают и записки Болотова. Когда автор жил с полком в Остзейском крае, а затем в Кенигсберге в эпоху Семилетней войны, дворовые люди, иногда крестьяне, раз в год привозили ему из Каширы на подводах деревенские доходы и припасы. За первые два года он не помнит сумм: раз привезли ему «довольное количество денег», а другой — только «некоторое количество». Но в 1758 году он с радостью получил более 100 рублей деньгами и, кроме того, несколько покупных вещей для похода в Пруссию. Затем, через два года, мужичок привез ему в Кенигсберг всего 200 рублей чистыми деньгами; он ехал в неприятельскую землю с опаской, деньги спрятал в выдолбленную ось телеги, а сам оделся нищенски, не желая возбуждать подозрений. Барин нашел, что такой доход недостаточен; «видно, была в них изрядная экономия?» — говорит он про свои именья. Следовательно, нормальным денежным доходом со своих деревень автор считал 120—130 рублей в год, то есть около рубля с души; ста рублями он бывал недоволен. Как при матери, так и за время его малолетства и походной жизни все хозяйство лежало на руках старост и приказчиков из дворовых, и главным образом старшего приказчика, проживавшего в Дворенинове старика, служившего кучером при покойном полковнике. В эту важную должность управителя сельским хозяйством возводили не за знание дела и хозяйственные способности, а за верную службу в доме барина, за внушительную старость.

В критических финансовых затруднениях молодого помещика не раз выручали преданные дворовые. Еще 14-летним мальчиком, учась в Петербурге, Болотов с помощью дядьки отдал одного из своих слуг в работники на фабрику, и тот не только сам себя содержал, но еще приносил такой доход, что барчук заработанными им деньгами оплачивал свое ученье у Mr. Лаписа. В другой раз в Кенигсберге чуть ли не тот же слуга, записки не называют его, еще более одолжил барина. Получив в 1762 году неожиданный приказ о своем назначении в кирасирский полк Корфа, мемуарист горько задумался, на какие средства ехать в Петербург, шить себе форму нового образца, завести хорошую лошадь, седло и так далее. Один из его крепостных, видя такое горе, тотчас принес ему полтораста рублей. «Возьмите их, сударь, а мне когда-нибудь отдадите ужо, а теперь на что мне они? я, сударь, и сам ваш, извольте их взять, и я рад, что они у меня на ту пору случились», — уговаривал он обрадованного барина. Отпущенный на собственное иждивение, сметливый человек нанял квартиру с конюшней и начал промышлять покупкой, меной и продажей лошадей, добывая их из русских обозных и браковок, и как непьющий и дельный малый нажил целый капитал. Но люди с беззаветной рабской преданностью были-таки редки. Другой дворовый во время похода позаботился прежде всего о своей свободе и бежал от Болотова в Польшу; «вероятно, потому, что я его никогда не бил», — иронизирует автор. Грустно расстался с барином и умный дядька Артамон. Всю привлекательную для поклонников старины патриархальность отношений между дворянином-воспитанником и рабом-педагогом портил единственный недостаток дядьки: он был подвержен «той проклятой слабости, которой так многие наши рабы подвержены бывают, т. е. любил выпивать», говорят записки. Находясь безотлучно при барчуке, он не мог всегда скрыть от него свою слабость; поэтому, протрезвившись, наставник Закона Божия валялся в ногах ученика, умоляя наказать его тут же, чем попало, только не говорить родным. Позже страсть усилилась; Артамон стал так пить, что своих средств ему не хватало; он подобрал ключи к шкатулке Болотова и брал оттуда деньги по мелочам. Когда дело открылось, произошла тяжелая сцена молений, земных поклонов и проч. Автор, тогда уже офицер, полагая, что исправление невозможно, отправил его в деревню с письменным приказанием приказчику употреблять его на всякую работу. «Сим образом принужден я был наказать сего исшалившегося человека; но признаюсь, что при подписываньи сего письма смущала меня несколько совесть. Я вспомнил всю прежнюю его службу и обо мне в малолетстве попечение, и мне казалось, что я наказываю его уже слишком строго», — пишет автор, но совесть его скоро успокоилась; Артамону нашли дело по способностям; ему поручили хлопотать в Москве о вводе его питомца во владение всеми именьями, полученными от родителей. Чем кончился этот заурядный эпизод из истории нравов крепостной России, мы не знаем; по-видимому, гофмейстер умер ранее отставки и водворения Болотова в Дворенинове.

Как же жили каширские дворяне среди своей сельской обстановки?

Множество исторических материалов указывает на то, что реформа в дворянской службе и в образовании встретила массу противодействий, уклонений, побегов; жалобы на уклонения от службы встречаем беспрестанно и в царствование Анны, и в царствование Елизаветы. Однако в общем реформа глубоко захватила весь служилый класс, заставив его надолго оторваться от старых насиженных гнезд и даже увести с собой свои семьи, своих детей, которые в силу этого росли и воспитывались в иной обстановке. Описывая уединенную жизнь своей матери, наш мемуарист говорит: «Околоток наш был тогда так пуст, что никого из хороших и богатых соседей в близости к нам и не было. Все дворянство находилось тогда в военной службе, и в деревнях живали одни только престарелые старики, не могущие более нести службу или за болезнями и дряхлостью отставленные, и всех таких было не много». Тем не менее вокруг полковницы как самой чиновной особы околотка составился кружок лиц, очень любопытных для характеристики того времени.

Сама помещица по сознанию сына была женщина нравная и неуступчивая, хотя, в сущности, не злая. Старинная деревенская дворянка, она плохо сходилась с мужем, человеком своего времени по воспитанию. В лице ее перед читателем записок встает один из самых незамысловатых типов старо-русской женщины; эта единственная дочка отца воспитывалась подобно той старушке, которая говорит в воспоминаниях Дмитриева: «Мы у батюшки с матушкой отлично воспитаны были: одного меду не в проедь было». Полковница крепко хранила свой старый закал; житье в немецком крае, общество мужа и его приятелей не имели на нее влияние, и она осталась до смерти «старого века госпожой», как находил сын. Незаметно, чтобы она знала грамоту, а, впрочем, сынка строго заставляла учиться. Овдовев, еще не старая, она крепко засела в единственной уютной комнатке своего домика, очень редко выезжала, и то только на богомолья, скоро отвыкла выходить за порог, и, наконец, совсем слегла в постель, чувствуя слабость ног и преждевременную дряхлость. Привыкнув к лежанью, она уже боялась спускаться с постели, а если и решалась, то с отвычки падала, зашибалась и затем надолго отказывалась от движенья. Сын видел, что не лета уходили мать, а обрюзглость, слабость и хилость, что, по словам иностранцев, часто бывало уделом русской женщины старых времен; это являлось следствием сидячей неподвижной жизни в тепле и неге при отсутствии всякой живой деятельности, всяких возбуждающих интересов.

По своей набожности Болотова входила в тесные сношения с духовенством своего прихода, и ее духовник, священник погоста Николы Чудотворца в Русятине, был ее главным советником и дорогим гостем. Записки относятся к этому лицу с тонкой, но едкой иронией; мемуарист всю жизнь был глубоко религиозен, но это не мешало относиться к духовенству иронически, иногда с оттенком презрения. Это пренебрежительное отношение нашего дворянства отметил исследователь Знаменский в своем труде «Приходское духовенство в России»; среди грамотного дворянства оно вызывалось низким умственным и нравственным уровнем сельского духовенства и его несамостоятельным положением, заставлявшим заискивать у помещиков; сельский священник весьма мало соответствовал скромным требованиям, с которыми сознательно набожный человек того времени мог относиться к церковному пастырю.

Но духовник помещицы Болотовой с выгодой для себя отличался от многих своих товарищей: «Сия духовная особа, — говорят записки, — была совсем отменного характера, нежели прочие деревенские попы… отец Илларион был не только умнее сотни других попов, но и вел себя степенно, важно, осанисто и так, что не можно было не иметь в нему почтения». Он любил говорить и говорил складно и занимательно; но главной темой его рассказов были повествования о его приказных делах и хлопотах, которым он предавался со страстью чуть ли не весь свои век вследствие непримиримой вражды к своему товарищу, другому попу того же прихода, отцу Ивану. «Чудное поистине дело, — восклицает мемуарист. — Целый свой век старались они друг друга погубить, но никто не мог ничего другому сделать, и вся польза от их вечной тяжбы была та, что оба они обеднели и обоих в консистории обирали, а без того были бы они богатые люди, ибо приход был богатый». Духовник обращал особенное внимание на полковницу как на самую чиновную и знатную особу прихода; у нее на дому он часто служил всенощные и молебны, и, помимо того, часто заходил побеседовать. Набожная беспомощная вдова сильно поддавалась его влиянию, слушая его «сладкие рассказы», и никакого семейного дела не предпринимала без его совета; с своей стороны она всячески старалась ему угождать и помогала в его хозяйственных нуждах. Чтобы держать в руках духовную дочь, отец Илларион пускал иногда в ход меры, весьма схожие с теми, какими в позднейшее время сельское духовенство устрашает крестьян; «мстительный и злопамятный», по мнению автора записок, он «связал на духу» помещицу, то есть не дал ей отпущения грехов, за то, что она не исполнила какой-то его просьбы; в этой каре он давно внушал ей смертельный страх. Бедная женщина захворала от ужаса; а духовник заставил себя долго умилостивлять, чтобы выхлопотать отпущение. Но и после этого случая добрые отношения их не изменились. Если Болотова рисковала иногда выехать на богомолье, отец Илларион, несмотря на преклонные годы, сопровождал ее верхом на своем коне.

Оставшись после смерти матери совсем одиноким в своей усадьбе, 14-летний помещик не только примирился с сельским духовенством, но даже радовался этому обществу как обществу грамотных людей. Отец Илларион хорошо знал сельское хозяйство, был знаком со всем околотком и давал юноше очень практичные советы, как жить и хозяйство вести. В его брате, дьяконе, Болотов ценил веселый нрав и шутливость. Приезжали иногда и другие священники соседних приходов. Юноша пускался с ними и в длинные богословские беседы. Начитавшись Четьих-Миней и Яворского, он скоро начал поражать гостей своими познаниями, совершенно забивал их, запутывая вопросами, в которых они, никаких премудростей не читавшие, ничего не понимали. Смущенные «попы» прославляли его в околотке чуть не «богословом», а он в своих записках называет их «неучами», которые «не могут даже судить о том, что бело, что черно». Таким образом, учителем мемуариста в библейской истории, в основных догматах веры является крепостной дядька, сделавшийся впоследствии приказчиком в его деревнях; а деревенский духовник, который был несравненно умнее и почтеннее множества других сельских попов, поучал духовного сына ведению хозяйства и тяжебных дел, тому, как поддерживать свое достоинство, чтобы заслужить хорошую славу у соседей; он же наводил иногда страх на весь свой приход суеверной возней с колдовством и чарами, которые будто бы насылались на него врагами по тяжбам.

Другим интересом в жизни вдовы-помещицы была давнишняя ссора с братом мужа, Матвеем Болотовым; оба они были людьми нравными, неуступчивыми; вдова, кроме того, придирчива и вспыльчива, а майор скуп и питал страсть к сутяжничеству; при невоспитанности и несдержанности, обычными в обществе того времени, для таких характеров довольно было малейшего столкновенья, и вражда разгоралась. Важную роль в подобных ссорах родичей-соседей играли дворовые люди; при таких рамках сельского быта помещики жили с ними в самом тесном общении, а дворовые привыкали принимать живейшее участие в интимной жизни своих господ и своими наговорами, перебранками и сплетнями разжигали несогласия между повелителями.

Как старшая чином в околотке вдова Болотова справляла у себя храмовые и другие самые важные праздники и созывала свое бедное соседство и кое-каких родственников. Обычными гостями были три семьи; ее двоюродный брат, Писарев, отставной дворянин из нижних чинов, невыслужившийся по незнанию грамоты, но любимый соседями за шутливый нрав и веселость в компании; «жена его была старушка самая шлюшечка и человек препростой»; они были так бедны, что их дочь, девушка на возрасте, проживала на хлебах у Болотовой; а сынок старичка «была самая неугомонная, ветреная и такая голова, что нередко он его на цепь приковывал». Другого гостя и приятеля матери автор тоже называет «наипростейшим стариком» и «сущею курочкою»; солдат гвардии, отставленный капралом, Картин, помнил еще самую старинную службу; зато жена его была бойчее всего прочего женского персонала. Родственник полковницы, Бакеев, бывший

гвардейский офицер, почитался умником и «философом» среди этой компании; он был грамотен, пожил в столицах, вообще пообтерся на службе; в этом и заключалось его образование. Гости съезжались на праздники в странных долгополых кафтанах, в таких старинных уборах, что 12-летний ученик пансиона Ферре поразился их внешним видом и обхождением и с трудом привык к ним. В будни же мелкопоместные низшей дворянской статьи нашивали, вероятно, и крестьянские армяки. Их жены носили русские шушуны, голландские бостроки (кофты со сборками), часто с короткой юбкой, по старинной моде немецкой слободы.

Хозяйка была хлебосольна и угощала гостей на убой, по-старинному. «За обедами и ужинами гуляли чарочки, рюмки и стаканы, а нередко гуляли они по рукам и в прочее время; старички наши вставали от того из-за стола подгулявши, и они праздновали у нас дня с три и более. По утрам бывали у нас обыкновенно праздничные завтраки; там обеды и за ними потчиванья; там закуски и заедки; после того чай, а там ужины. Спали все на земле повалкою, а поутру, проснувшись, опять принимались за еду и за прочее тому подобное». На Рождество приехал раз зять Травин, тверской помещик и офицер; гостей съехалось тогда больше обыкновенного. Зять-весельчак завел тогда святочные игры, старинные деревенские забавы; катанья, пляски и песни, и маленькая компания шумно провела праздники. В двух теплых и тесных покойцах Болотовой веселились вместе, как умели, три поколения — отставные солдаты и капралы петровского регулярства, молодой офицер щеголеватых елизаветинских времен и 12-летний почитатель книг и науки, будущий екатерининский помещик-литератор.

Эти немногие типы и черты нравов сельского дворянства служат некоторым образом пояснительной иллюстрацией к комедиям Фонвизина; это та почва, на которой росли Скотинины, Простаковы со своим потомством, мирными неучами или звероподобными Митрофанами вроде того юноши, которого отец собственноручно сажал на цепь. Эта глава записок вполне объясняет неизбежность существования известного контингента совершенно безграмотных дворян, за которых под наказами 1767 года прикладывали руки по доверенности.

Бакеев и отец Илларион являлись иногда вместе в Дворениново по особому приглашению помещицы; они были непременными членами ее семейного совета по особо важным делам, который собирался у ее постели при неизбежном участии дядьки Артамона в качестве секретаря и стряпчего. На этом совете решено было путешествие дядьки в Петербург с челобитной в военную коллегию, где он должен был выхлопотать своему воспитаннику отпуск до 16-летнего возраста, и поручение было выполнено им блистательно. Те же советчики принимали живое участие в любопытной тяжбе Болотовых, рисующей смутные понятия общества того времени о законности и печальное состояние судопроизводства. Полковник имел какие-то дела с одним каширским подьячим и когда-то спас его своим вмешательством от суда и кары за его мошеннические проделки. Между тем у подьячего бежала крепостная женщина, укрылась в шацской дальней деревне Болотовых, вышла замуж за их крестьянина и обзавелась домом и семьей. Подьячий, зная все это, молчал, пока жив был благодетель, а на его беззащитную вдову подал вдруг жалобу, обвиняя в укрывательстве беглой и иск на огромную сумму. Совет полковницы решил, что на первую посылку из суда не стоит обращать внимания, нужно ждать второй и третьей, а тем временем разузнать обстоятельства дела. Собрав все сведения, все три советчика предупредили вдову, что законы и указы все против нее; остается только один выход — тормозить дело и всеми мерами склонять противника на полюбовную сделку с тем, чтобы он уступил что-нибудь из своего иска. Но в Кашире воевода и приказные были своими людьми отставному подьячему, и все как следует задобрены. Перепуганной женщине пришлось самой тащиться в город. Воевода принял ее сперва надменно, но, получив по чину приношение, смягчился и обещал затянуть дело, что вполне от него зависело, и даже уговаривать противника. Дело действительно затянулось, но истец продолжал требовать громадную сумму. «Подозревали, что сам воевода с ним шильничал, — пишет мемуарист, — и его наущал, дабы ему самому тем более от нас и от него поживиться было можно».

Как ни хлопотали Болотовы, но дело кончилось через год с громадными для них убытками; они должны были отдать подьячему его женщину с мужем, детьми и всем двором, который перевезли к нему на свой счет и выплатили 800 рублей деньгами, огромную сумму для того времени. Так неблагополучно окончилось знакомство полковника с нечистым на руку подьячим, с «крапивным семенем».

Особняком от всего дворениновского околотка держался Матвей Болотов, геометр и фортификатор выучки Ганнибала. Подобно брату-полковнику, он немногому учился в юности, но несложная программа петровской эпохи была им твердо усвоена, и интерес к знанию не покидал его и в сельской глуши. Майор помог племяннику закончить необходимую для офицера программу математических сведений; сам любил почитать, любил писать и переписывал для себя особенно понравившиеся книги. В то время книг было очень мало, а в каширских деревеньках они являлись ценной редкостью, и любителям книжности волей-неволей приходилось воспроизводить для себя рукописные экземпляры. Матвей Петрович был все-таки самым образованным человеком из всего соседства; и племянник после смерти матери очень сошелся с дядей и с пользой проводил у него время. Старик охотно рассказывал о своей военной службе, о миниховских походах, об укреплениях, которые он строил на правах инженера. В отставке в деревне ученик рижской школы сделался дельным, практичным хозяином; племянник про него одного изо всех соседей говорит, что дядя любил свое сельское хозяйство.

Но под старость хозяйственные наклонности майора омрачились непривлекательной скупостью; отказывая себе в платье и еде, он не изнашивал одного кафтана в несколько лет, а стол его долго удивлял племянника грубым безвкусием. Кроме того, он, живя в деревне, сделался редким законоведом, законы и указы заучил чуть не наизусть, предался страсти к сутяжничеству и часто злоупотреблял своими знаниями, пользуясь всяким случаем, чтобы заводить ссоры и тяжбы с соседями, отважно пускался в «ябеднические предприятия».

На немногих страницах записок пришлось уже встретить немалое число лиц, отличавшихся любовью к тяжбам и уменьем вести приказные дела. В первой главе этой книги была уже отмечена эта наклонность тягаться из-за участков поместий среди помещиков дореформенной эпохи; к концу XVII века, когда судопроизводство усложнилось, указы и толкования их умножались, страсть к сутяжничеству, к приобретениям на основании перетолкованной в свою пользу буквы закона стала заметно охватывать все московское общество. Реформа своими законодательными мерами далеко не остановила развития этой страсти, и в первой половине XVIII века она проявлялась среди всех сословий. Приглядываясь к любопытным типам, которые дают живые памятники эпохи, подобные запискам Болотова, поражаешься, до чего сутяжничество и ябедничество искажало нравственную природу человека. Это искажение показывает, как громадно для общества воспитательное значение законодательства и учреждений. Неясность законодательства, печальное состояние судопроизводства не развивали в людях чувства законности; напротив, они создали целое сословие приказных, промышлявшее именем закона, слывшее в народе под презрительной кличкой «крапивного семени»; своими темными свойствами оно скоро заразило и прочие сословия; знаменитый Татищев настойчиво советует сыну в своей «Духовной» изучать не только законы, но и ябеднические приемы, чтобы не проигрывать в тяжбах. Такие же советы давали юноше-Болотову отец Илларион и дядя-майор.

Мы знаем, что зять Болотовых, тверской помещик Травин, заехав в Каширу, остался вполне доволен обстановкой жизни дворениновских помещиков и их гостями; несколько иначе относился к ним старший зять Неклюдов, помещик псковской губернии. Сам он ни разу не заезжал в Дворениново; но когда 16-летний каширец, прожив года полтора один в своей деревне, навестил их проездом в Лифляндию, Неклюдовы нашли, что юноша одичал и распустился; пожилая соседка, недавно перебравшаяся из Петербурга, взялась пообтесать и вышколить его. Действительно, в этой губернии складывалась более веселая, светская, на европейский манер, дворянская жизнь; самое домашнее хозяйство велось иначе.

Псковская губерния издавна отличалась производством льна; все тамошние помещики занимались разведением его, сбывали в Нарву, а оттуда — за границу; он служил самой доходной статьей их хозяйства. Неклюдов, имея обширные поместья, засевал лен в большем количестве, кроме того, скупал у своих и соседних крестьян; осенью особые наемные рабочие трепали, перечищали этот лен и вязали в опрятные тюки для продажи. Обработка доходного продукта очень оживляла хозяйство, вызывала постоянные сношения с торговыми пунктами, близкими к столице. Сам помещик, кроме начальной грамоты, никаким наукам не обучался и не имел ни малеишей склонности к книжным занятиям, зато очень любил всякие мастерства и художества; для себя лично он держал ящики разнообразных инструментов, сам точил и резал и всех своих дворовых обучил мастерствам; у него были хорошие ткачи, портные, сапожники, свои токари, резчик, слесарь, кузнец, даже седельник; и чтобы никто не сидел без работы и не ел даром хлеба, хозяин всем находил заказы и работу.

Дома псковских помещиков, по словам мемуариста, строились особенным образом — всегда на две половины, одну жилую занимали хозяева, другую чистую, всегда прибранную, готовили для гостей и приезжих. Домик Неклюдова как достаточного человека был хорошо отделан, стены оштукатурены и даже раскрашены масляными красками. Болотов подолгу гостил у зятя и благодаря его открытой жизни перезнакомился с его псковским соседством. По именинным и праздничным дням у Неклюдовых собиралось очень многочисленное общество; многие помещичьи семьи являлись во всем своем составе, с прислугой, так как приезжали не на один день. Самым выдающимся гостем был полковник Сумароцкий, державший даже свою «музыку»; но эта музыка еще мало походила на помещичьи оркестры конца XVIII века; она состояла из трех или четырех человек дворовых, игравших на скрипках самые употребительные танцы, а помещики возили музыкантов с собой за колясками в качестве лакеев. Именины у Неклюдовых справлялись большим обедом, за которым много беседовали; мальчика Болотова, приехавшего раз прямо из Петербурга, усердно распрашивали, интересовались всем, что делалось в столице. Вскоре после обеда появлялся оркестр Сумароцкого, и молодежь принималась за танцы; все старательно выводили менуэты и контрдансы. Пожилые барыни садились играть в карты, которые уже начинали распространяться в провинциях; любимой игрой был тогда панфел. Что касается мужчин в летах, то «сии упражнялись, держа в руках то и дело подносимые рюмки, в разговорах, а как подгуляли, то захотели и они танцами повеселиться». По их приказанию музыка стала играть русские плясовые; барыни бросали карты и присоединялись к пляшущим. «К музыке присовокуплены были девки со своими песнями, а на смену им созваны были умеющие петь лакеи; и так попеременно то те, то другие утешали подгулявших господ до самого ужина». Европейские танцы являлись только принадлежностью молодежи в уездной глуши и служили первым шагом к сближению общества; когда праздник разгорался, переходили к старым русским забавам. У соседних псковских помещиков, к которым Болотов ездил вместе с родными, веселились точно также. Эти комнатные забавы часто заменяли охотой разных видов, огромными рыбными ловлями, неводами и в прорубях и прочее.

О столичной жизни дворянства Болотов говорит мало; он много раз бывал в Петербурге в детстве и молодости, но всегда был занят ученьем или службой, и его отзывы о людях и нравах столицы приходится разнести по разным главам нашего обзора. Эту главу мы закончим несколькими словами по поводу пребывания нашего героя в Петербурге в 1751 году; это оттенит и хорошо дополнит очерк дворянской жизни и нравов в половине прошлого века, как их рисуют записки.

В 1751 году мальчику пришлось жить у дальнего родственника, ротмистра конной гвардии Арсеньева. Последний помещался при казармах, «светлицах» своего полка, и занимал целый дом пополам с другим офицером; его половина состояла из четырех просторных комнат; первая составляла залу или, по-старинному, переднюю комнату и вместе столовую, вторая — спальню, третья и четвертая — детская и лакейская; обе первые были отделаны обоями и хорошо прибраны. Ротмистр жил аккуратно и степенно, но в довольстве, имел кружок хороших знакомых. Его молодая жена была «великая щеголиха», по словам Болотова, и предана вполне светской жизни, однако не выходила из повиновения мужу; у нее была приятельница, такая же светская модница, и они вместе часто выезжали и принимали гостей. В обществе женщины и мужчины занимались картами, вошедшими уже в столице во всеобщее употребление; но игра еще не сделалась в массе такой дорогой и разорительной, как при Екатерине II; играли только по вечерам в ломбер и тресет на маленькие суммы или вовсе без денег, и тогда принимали в игру и племянника. В то время в столице нравы настолько смягчались, что нежные ухаживанья, известная тонкость обращения и деликатная светскость проникали в самые скромные гостиные. «Тогда, — говорит Болотов, — вся светская нынешняя жизнь получала свое основание и начало. Все, что хорошею жизнью зовется, тогда только что заводилось, равно как входил в народ тонкий вкус во всем. Самая нежная любовь, толико подкрепляемая нежными и любовными и в порядочных стихах сочиненными песенками, тогда получала первое только над молодыми людьми свое господствие, и помянутых песенок было не только еще мало, но они были в превеликую еще диковинку, и буде где какая проявится, то молодыми боярынями и девушками с языка была неспускаема». Быстро, раньше других подхватить новую песенку, новое словцо, новую моду или манеру и составляло «щегольство». Мужчины из друзей Арсеньева после обедов и ужинов занимались не вином, а вели оживленные разговоры, за которыми забывали время. Болотов, к сожалению, не мог передать содержания этих бесед; он был слишком юн, чтобы понимать их, так как беседующие по развитию стояли неизмеримо выше деревенских приятелей его матери. По временам у ротмистра устраивались танцы; иногда компанией ездили кататься на острова и за город. Вообще дом дяди оказался для мемуариста школою светской жизни; хозяева лаской и внушеньями заставили позабыть деревенскую грубость и научили некоторой развязности; мальчик скоро оказал такие успехи, что принимался в дамский кружок, танцевал, играл в карты, а тетушка-модница рассылала его со своими порученьями.

Но и в светском гвардейском кружке встречались странные контрасты, свойственные ^установившемуся обществу: в компанию щеголих заходил почти каждый день конногвардеец, приятель Арсеньева, носивший постоянно тулуп; находясь под следствием, он не надевал мундира; впрочем, офицер был начитанный человек, очень любил сентиментальные романы и, сойдясь с Болотовым, развил в нем вкус к этому чтению.

Так кратко, но веско для исследователя старины характеризует наш мемуарист три фазы в общественной жизни елизаветинской эпохи: в его родной Кашире глушь, пустота, старые усадьбы XVII века, простые люди старого закала, не прикасавшиеся к этой старине; в одной из западных губерний усадьбы подновлены и не пустуют; помещики устраиваются удобно и весело, обзаводятся приятными и полезными новинками; третья фаза в Петербурге, куда привлекались лучшие силы служилого класса; здесь автора охватила свежая атмосфера веселой новой жизни молодого, только что складывавшегося общества. Эта новая жизнь была тесно связана с воцарением Елизаветы Петровны, внесшим с собой много успокоительного и вместе оживляющего; люди вздохнули свободнее и зажили вольнее и веселее. С падением исключительно немецкого влияния ослабевала дисциплина и прежние строгости; служилые люди, чувствуя себя свободнее от служебных обязанностей, отдавали больше времени своей частной жизни и смелее следовали в ней индивидуальным склонностям. Личная и общественная жизнь начали развиваться самостоятельнее. И прежде, при Петре I, устраивались шумные грандиозные увеселения, за которыми отдыхали от усиленных трудов работники и помощники преобразователя, но они носили официально-государственный характер, совершались по поводу побед, удачных предприятий и вполне соответствовали нравам и настроению главы и кружка его сподвижников. В следующую эпоху вся общественная жизнь сосредоточивалась вокруг двора, и маскарады и праздники сохраняли придворный, тоже официальный характер. При Елизавете и в средних слоях дворянства, вдали от высшего и придворного, явилась потребность в общественной жизни, начали составляться веселые семейные кружки.

Центром кружков, зачинщицами веселья являются женщины, пересиливая старое первенство вина; это уже не те женщины, которые вслед за юным царем «выбежали из терема на улицу»85 и немедленно бывали захвачены неопрятным разгулом улицы; это в известном, довольно условном смысле, конечно, сдержанные нравственно сложившиеся личности, сами устраивающие себе «светское» положение; за ними появились в общежитии и более мягкие взаимные отношения людей, больше вкуса и разнообразия в удовольствиях, больше живости и занимательности в повседневной домашней жизни. При всех уродливых крайностях этой эпохи щеголей и щеголих нельзя не признать за нею цивилизующего значения.

В кружках мужчин в эту пору играет роль живой общий разговор; это тоже до известной степени историческое явление; возникновение общего разговора в общежитии имело значение культурное, развивающее; на это указывает С. М. Соловьев, говоря об европейском значении Франции и ее салонов в XVII веке. Разговор является признаком выделения индивидуальной жизни из массовой и обрядовой, появления личных мнений, которые требуют обмена и подтверждения. Но в русском быту уменье вести общий разговор развивалось весьма медленно. Винский, долго живший в отдаленной провинции за Волгой, писал в начале XIX века, что там, в компании, какой-нибудь оратор, человек бывалый, разсказывает, а все общество, собираясь вокруг него, молча слушает, и так проводят время. Модные любовные песенки, распространяемые щеголихами как выражения личных чувств, служили в свое время средством к сближению людей, смягчению нравов и оживлению общежития. Болотов напрасно полагает, что песенки «получали тогда (1751 год) только первое над молодыми людьми господствие»; любовные песенки появились значительно раньше Сумарокова86; их складывали галланты эпохи преобразований. Вслед за переводными и своими русскими стишками и песнями появился интерес к французской и вообще западной беллетристике и поэзии; сентиментальные романы в том же духе с описаниями нежных чувств переводились и списывались с увлечением, и этот легкий материал сослужил свою службу тем, что приучал и заохочивал к чтению.

Военная служба

править

В 1754 году осенью Болотову минуло 16 лет, возраст, до которого он, по распоряжению военной коллегии, числился в отпуску для обучения наукам. Еще с лета от страха и печали у юного помещика кошки скребли на сердце, и деревенская жизнь на полной воле, безграничным властелином своих домашних, казалась ему особенно сладка, когда мрачной тучей надвигалась печальная необходимость обратиться в сержанта армейского пехотного полка «и быть самому в повиновении у многих». Кроме начальства, избаловавшегося барчука страшил еще экзамен, без которого сироту без покровителей могли надолго обойти производством в офицеры; в деревне он позабыл иностранные языки, практикуясь только по лексикону; за геометрию и фортификацию он не так боялся. Ему очень бы хотелось выпросить себе отсрочку; но отпуски вполне зависели от военной коллегии, и юноше все-таки приходилось расстаться со своим гнездом и выбирать между двумя исходами: ехать прямо в свой полк или отправляться в Петербург попытать счастья в коллегии. Дядьке Артамону тоже не хотелось надолго покидать свою семью, и он стоял за эту попытку.

Любопытно, что юный новик в половине XVIII века оказывался в более неопределенном положении, чем его предки, новики XVII века. О тех заботились на месте, в своем уезде, свои окладчики переписывали их и отправляли куда следует, а сирота 1754 года был предоставлен самому себе; ни из полка, ни из Петербурга ему не присылали приказаний; и мальчик, сидя со своим дядькой, сильно трусил, как бы неправильным поступком не навлечь на себя взыскания. А тут еще безденежье, хозяйственные хлопоты, заготовка форменного платья домашними руками задерживали выезд. Только поздней осенью могли свезти хлеб в Москву на продажу и приобрести сумму, необходимую для обмундировки и выезда. Немало курьезов приключилось во время сборов; но результатом возни с деревенскими портными и белошвеями оказалась решительная мера для улучшения домашнего хозяйства: один камердинер был отдан в Москве в портные, чтобы в будущем выручать барина из затруднений по части гардероба.

В Москве юноша встретился с одним из старейших офицеров своего полка и получил от него дельный совет — отправляться прямо в Лифляндию в полк, где его уже давно ждут; поездку в Петербург и хлопоты об отсрочке он считал напрасными, так как у Болотова не было там милостивцев, которые бы похлопотали за него у Шувалова. Дворениновцы доехали, однако, до Твери, но тут и дядька согласился, что здоровее будет направиться в Лифляндию, не торопясь, через псковскую деревню Неклюдова, а тем временем послать слугу домой и выписать к себе дорожный обоз, то есть полный штат прислуги, верховых лошадей, коляску и телеги с запасами.

Все пока устраивалось хорошо. Неклюдов, сверх ожидания, оказался дома в отпуску; эти льготы, благодаря своим средствам, он себе довольно часто выхлопатывал. Родственники успели повеселиться на святках и приятно провести мясоед, и только по последнему зимнему пути двинулись в полк. Поезд неретивых служак был довольно громоздкий; сами они ехали еще в санях, а за ними двигался двойной обоз с их летними экипажами и колясками; каретами помещики стали обзаводиться несколько позднее.

Отсюда начинается описание полковой жизни автора, страницы, полные высокого интереса для бытовой и военной истории прошлого века; по обилию фактов и подробностей описание самое ценное в этом роде; но, признавая эту ценность, нельзя не оговориться, что оно все-таки односторонне, одноцветно и требует поправок и дополнений. Причина односторонности, как уже указано, самая личность мемуариста, его удивительное душевное равновесие и редкое по тому времени благонравие; он не вникал в темные стороны быта, в несчастья и пороки. Кроме того, следует помнить, что если в описании сельского хозяйства и своих литературных увлечений он является вполне самим собой и заставляет подумать над каждым своим показанием, то в военном мундире он представляет довольно странную фигуру, подчас смешную. Он не только не проявлял никаких способностей к военной службе, наоборот, питал внутреннее отвращение к ней, в котором долго не решался сознаться самому себе. По своему трудолюбию и аккуратности он учил солдат, блистательно постигал самые запутанные планы маневров, но и в лагере, и в походах оставался неизменно тем же кротким и боязливым книжником, чуждым военных тревог, если они не угрожали его жизни; он чаще и охотнее интересовался военными событиями, среди которых жил, когда они доходили до него в реляциях и газетных пересказах. Оттого то многое, что занимало других современников, как, например, остроумного Данилова, совершенно не касалось сосредоточенного в себе Болотова, невзирая на его отзывчивость.

Архангелогородский полк в 1755 году по-прежнему кочевал по остзейским провинциям; по-прежнему над массой русских солдат господствовал весьма смешанный состав офицеров; им тогда командовал полковник Планта де-Вильденберг, родом швейцарец, не говоривший ни слова по-русски. При нем в качестве ближайшего доверенного лица бессменно состоял переводчик, подпоручик Зеллер, женатый на метрессе полковника и произведенный им в офицеры. Командир был такой тихий и скромный старичок, что супруги Зеллер бесконтрольно распоряжались им и его полком, получали дань с офицеров, давали отпуска и отставки за «барашка в бумажке». Из двух полковых майоров секунд-майор был тоже кровный немец, но образованный и дельный. Свирепый педагог Миллер, страстный любитель ручной расправы, оказался теперь уже в числе иностранных офицеров.

Среди генералитета находим тоже мало русских на этой немецкой украйне, несмотря на народно-патриотическое направление правительства Елизаветы Петровны. Когда автору записок пришлось выхлопатывать себе отпуск в Петербург, он имел дело с представителями разных наций, от благодушного полковника швейцарца до бригадного генерала, не менее добродушного де-Бодэна87, чистейшего француза-старичка, и начальника всех войск края, строгого остзейца Матвея Ливена. Последний доставлял немало неприятностей русским подчиненным, иногда, не стесняясь, выражал свое презрение к ним и открыто покровительствовал своим землякам. «Я, сударь, лучше одному чухне поверю, нежели всем офицерам полку вашего, а не только твоей команде и корчмарю, которого ты, может быть, закупил», сказал этот русский генерал Неклюдову по поводу обвинения его с зятем в покупке заведомо краденой лошади.

Из лучших офицеров самыми дельными, по отзыву записок, были все-таки ученики кадетского корпуса; о старейших Гневушеве и Колобове есть сведения в маленьком сборнике аттестатов88. Капитан гренадерской роты Гневушев считался лучшим ротным командиром в полку; он знал языки и был очень любим полковником Болотовым, но грешил страстью к карточной игре и завлекал в игру товарищей. Вообще сын нашел довольно много отцовских сослуживцев и был ими принят самым сердечным образом. На первое время юный сержант сошелся, впрочем, только с ближайшими соседями по ротной стоянке, начитанным немцем майором, снабжавшим его книгами, и молодым офицером Гриневым, тоже из кадет, но позднейших; он бегло говорил по-немецки и по-французски. Рядом с этими исправными и подготовленными к службе офицерами записки ставят добродушного капитана князя Мышецкого, первого ротного командира автора, его друга и сожителя. Полковая поговорка позднейших времен «хороший товарищ, любим в полку» вполне подходила к нему; никого так не любили в полку, как добрейшего и честнейшего простяка-князя. В те времена грубого произвола и злоупотреблений властью он был запанибрата с подчиненными, оберегал низших и покровительствовал младшим; любого солдата товарищи могли уговорить участвовать в шутке над веселым ленивым капитаном, и солдат шел с уверенностью, что не получит и щелчка, что его благородие сам нахохочется досыта с шутниками. Князь ухаживал, как нянька, за Болотовым, заболевшим горячкой, в тревоге за ближнего позабывал даже свою неизлечимую страсть к водке. А лень и водка совершенно искажали эту благородную натуру. Своим прямым делом, своей ротой, князь вовсе не занимался, доверяя во всем младшим офицерам; по неделям, нечесаный и немытый, лежал безшабашный добряк на постели, не снимая нагольного тулупа и расставив вокруг себя бутыли с водкой. Предчувствуя наступление буйного запоя, он приказывал себя заблаговременно связывать. Пил он всегда в одиночку, не давая младшим офицерам и понюхать своей водки. Скоро, на глазах у мемуариста этот честнейший человек оказался настолько неспособен к делу, что перед прусским походом полковое начальство очень охотно отпустило его в чистую отставку.

Был в полку и комик, подпоручик из новгородцев, сохранивший во всей чистоте грубоватый говор своей местности; кроме того, он был упрям, своенравен и не понимал шуток, свойства, которые, по отзыву мемуариста, общественное мнение приписывало всем новгородцам. Его ссоры с денщиком, ворчание и новгородская брань служили обычным предметом довольно едких шуток товарищей, а Болотов на некоторое время прославил себя в их кругу, сложив о похождениях подпоручика целую песню в куплетах.

За очень немногими исключениями, все почти офицеры и сержанты полка были из дворян; только немец Миллер считался мещанином; русских офицеров из низших сословий Болотов не указывает. Полковые дела и порядки по службе велись в Архангелогородском полку довольно просто и патриахально; как и в других полках, они зависели от личных свойств командиров. Полковник Планта и француз генерал-майор были добряки и справляли свое дело, не мудрствуя лукаво, не вступая в близкие отношения с подчиненными, так как не понимали по-русски. Вернувшись из отпуска, какие довольно часто получал, не в пример прочим, через всесильного Зеллера, Неклюдов поднес деревенские гостинцы полковнику и его фавориту переводчику. Болотов стыдливо умолчал о свойстве этих приношений, но его смелый и остроумный современник Данилов свидетельствует, что полковой секретарь за продолжительный отпуск брал с богатого офицера до 12 душ крепостных, а полковой писарь за прописку паспорта — по одной душе; это дорогая канцелярская такса; за нею следовали бесчисленные подачки во все протягиваемые руки.

К новому сержанту-сироте полковник отнесся довольно жалостливо и обласкал его. Вместо экзамена он поговорил с юношей немного по-немецки, посмотрел его тетрадки с чертежами по геометрии и фортификации, сделал вид, что понимает по-русски, и вернул, похвалив их чистоту; этим формальность была выполнена; от сына бывшего командира ничего больше не потребовали.

Незаметно, чтобы людей неволили работой в этом полку; о тяжелых временах Миниха, когда находили нужным морить людей на одной верховой езде, остались одни воспоминания; тогда «почитали оную верховую езду за солдатскую исправку и крепость, дабы скакать день и ночь, суток 10 не спать, чего слабые люди не могли вынести, получали чахотку, лишались вовсе здоровья и даже жизни», писал Данилов. При Елизавете продолжительный мир побаловал служилое сословие; гвардейцы из дворян89 езжали на караулы в бархатных шубах с муфтами, а слуги на запятках держали шпаги и форменные шапки своих господ. Курьеры не скакали верхом, а мчались в повозках, проезжая тоже пространство быстрее и здоровее прежнего. Сильно облегчившаяся с эпохи преобразований служба стала еще легче.

На сержанта Болотова не возложили никаких обязанностей, приказали только состоять при квартирмейстерских делах, то есть позволили жить с зятем, квартирмейстером и ничего не делать. Мемуарист с удовольствием вспоминает это время и беззастенчиво высказывает по этому поводу весь тот просвещенный эгоизм, который составлял прочную подкладку его обычному душевному равновесию и примерному добронравию. «Ибо через то избежал я опять несения сержантской своей и многотрудной должности, не был принужден ехать в роту, стоять в каком-нибудь латышском рею, жить с солдатами вместе и угождать во всем своенравию своего капитана…» «У меня была собственная моя коляска», — описывает он далее свои полковые походы, — «трое людей (повар, лакей и дядька), а сверх того, верховая лошадь, почему и не имел я ни в чем никакой нужды и не нес никакой должности, а ехал себе в прохвал в своей коляске, между тем как прочие трудились и несли службу». То же самое, если не худшее, могли сказать про свою службу и многие из его полковых товарищей; честнейший из них, капитан Мышецкий, находил возможным ровно ничего не делать; Неклюдов тянул лямку как попало, стараясь почаще возвращаться к своему хозяйству и по возможности не упускать своих выгод и на службе, делил командировки на выгодные и невыгодные и принимал последние как немилость начальства, от которой не мог откупиться.

Вообще офицерам и привилегированным в Архангелогородском полку жилось недурно, нужно полагать, лучше и веселее, нежели в глубине и на востоке России. Войска давно уже скучивались на прибалтийской украйне ввиду тревожных подвигов скоропалительного короля Фридриха II; товарищи-однополчане жили недалеко друг от друга, часто сближались с другими полками, съезжаясь на шумные лагерные сборы и маневры. Офицеры побойчее и пообщительнее обзаводились знакомствами среди помещичьих семейств, густо заселявших весь край своими мызами. Наши военные, судя по их отзывам, ничего не имели против стоянок в балтийских провинциях. Почтенный майор Данилов, избалованный службой в столицах, остался очень доволен обходительной приветливостью рижан и находил, что там прекрасно принимают русских офицеров.

Остзейские помещики, ввиду частых постоев, отстраивали близ своих усадеб отдельные домики для русских офицеров, чтобы не стеснять их присутствием свои семейные помещения. На долю полковых квартирмейстров выпадали квартиры в четыре комнаты, где они устраивались с семьями еще удобнее, чем в русских дедовских домиках; ротные командиры часто роптали, когда им давали только две комнаты. У кого квартира оказывалась побольше, к тому съезжались поболтать и поиграть в карты. Неклюдов, дальше грамоты ничему на своем веку не учившийся, настолько отшлифовался полковой жизнью и своими псковскими соседями, что водил компанию с образованными немцами и с питомцами шляхетного корпуса; он был хлебосол, имел средства и принимал гостей, не стесняясь.

Тяжеленько, конечно, приходилось сержантам и младшим офицерам, которым отводили квартиры по крестьянским дворам. Болотов с ужасом вспоминает свой «чухонскийрей» в Эстляндии. «Сииреи составляют у тамошнего и гнуснейшего в свете народа, вкупе и избы их, и овины. Они и живут в них, и сушат свой хлеб, и кормят свою скотину, а, что того еще хуже, из тех же корыт, из которых сами едят свою пудру или месиво». Здесь не было ни окон, ни дверей, ни лавок, и свет проходил только в задвигающуюся дверь. Мелкий чин спасался от такой квартиры только дружбой с кем-нибудь из старших; добрый ротный позволял подчиненному поселиться в каморке на своем подмызке.

В Лифляндии крестьяне жили несравненно лучше эстонцев; их избы, черные и дымные, строились с окнами и разными пристройками, в которых устраивались русские постояльцы. Мемуарист, уже произведенный в офицеры, выбрал себе кладовую в избе получше, сделал в ней потолок из рогож, перегородку из палаточного холста и бумажную окончину и так дождался до благополучного времени, когда ему сдали роту и ротную квартиру.

Щегольство, охватившее гвардию в царствование Елизаветы Петровны, заметно проявлялось в армейских полках только во время маневров и лагерных сборов, когда съезжался генералитет. Щеголяли, кроме маршировок и экзерциций, убранством лагерей; полки старались отличиться им друг перед другом. «Наилучшее украшение состояло тогда в пирамидах и в убирании ротных улиц»: их усыпали разноцветным песком и обкладывали дерном, по свидетельству записок. Военные люди находили тогда, что «целое лето в палатках жить несколько жутко и скучно». Всякий, имевший сколько-нибудь денег, приказывал солдатам добыть лесу, и те в неделю сооружали ему избушку-светличку с сарайчиком и каморкой. В избушке мемуариста было два окошка с бумажными рамами, «каравать», небольшой складной столик, скамейка и складной стул. «Я мог в ней себе сидеть, читать и писать себе спокойно», — прибавляет преисполненный самых мирных наклонностей герой. Таким образом, вместо походного лагеря под мирным женским правлением привыкали отстраивать целую деревню. Солдаты рыли себе тут же землянки и, глядя на офицеров, тоже избавлялись от неудобств плохих, быстро промокавших палатов.

Вот главные черты из объемистого болотовского повествования о полковом житье-бытье служилого сословия в мирное время. О своей личной жизни и немногих товарищей, с которыми доводилось сталкиваться, автор распространяется очень охотно; но составить себе общую картину военной жизни, по его повествованию, все-таки невозможно; при всей своей правдивости в мелочах оно очень односторонне и монотонно, и потому рисуемая им картина далеко не обнимает действительности; эта односторонность очевидна при сравнении с не менее правдивыми рассказами других современников. Записками Данилова не раз уже приходилось дополнять свидетельства Болотова; возьмем краткие и малоизвестные записки Лукина90, служилого человека совершенно иного закала, и всего лет на 7-8 старше нашего мемуариста. На невразумительно диком разговорном языке провинции того времени мелкопоместный дворянин рассказывает, как его 16-ти лет взяли из герольдии в солдаты и каким испытаниям он подвергался первое время своей службы. Не имея ни слуг, ни лошадей, он шел пешком из Москвы в Выборг к своему полку с командой солдат и рекрутов. Дорогой у него похитили с общей повозки все его вещи, мундир и деньги, и он остался в шубе и нижнем деревенском платье. В Выборге, истомленный усталостью, мальчик заснул на часах и подвергся тяжкому штрафу. Чтобы умилостивить своего капрала, ему посоветовали угостить его вином, на что и пришлось затратить последние четыре копейки. Затем, оставленный при ротной квашне для печения хлебов, он что-то попортил в ней; капрал определил взыскать с него натурой три четверика муки, и Лукин в тоске прожил целый месяц без хлеба. А едва кончился этот искус, как стряслась другая беда; поставленный на караул на самом берегу моря, мальчик заснул, несмотря на все усилия побороть дремоту. Капрал, проходя дозором, взял у спящего ружье и передал одному из стоявших на следующих постах. Проснувшись, Лукин хватился ружья, вспомнил, что по артикулу за его проступок солдату полагается смерть, и с отчаяния чуть было не бросился в море, но одумался и пошел к фронту сам объявить свою вину. «Но добродетельный и самый христианский часовой, стоящий во фронте, обновил жизнь мою таким объявлением, что он подлинно видел, как дозор у меня спящего стоял и ружье мое взял с собой, и советуя мне, чтобы я о нем не страшился, уверяя, что капрал — честный человек, о том команде не донесет». Лукин, немного успокоенный, вернулся на пост ждать нового дозора со шпагой в руке и при появлении капрала просил пощады. «Но сей капрал, хотя породою из крестьянства, но стоил доброго благоразумного солдата: вступил в экспликацию моего поступка, доказывая важность вины и силу артикула, разделяя изрядно имя дворянское обсервировать, и тем больше чувствительно ободрил, сказав, что ружье мое не пропало, которое и приказал подать тому часовому и по отдаче мне с довольным подтверждением простил. Я же по принятии ружья не иначе себя счел, что из мертвых встал, и сколь к благодарности слов моих находил, а паче объяснялся, чтобы в век мой его помнить и заслуживать: что мне потом многократно, как уже был того полка сержант и за адъютанта, трафлялось».

Как ни облегчалась дворянская служба, но для бедняков без покровителей тяжелая школа Лукина была обычным уделом; ее прошел в солдатах Преображенского полка и Державин, казанский гимназист, родившийся в лучших условиях. И в армии, и в гвардии жило много людей, проходивших службу «с фундамента». Наивные и вместе трагические эпизоды вроде тех, о которых рассказывает Лукин, должны были часто случаться в массе нашей армии, когда подростки-дворяне смешивались в одни ряды с закаленными опытными солдатами из податных сословий. Для таких служилых людей вся жизнь зависела от личной выслуги. Получив после семилетней войны чин секунд-майора в гарнизоне, Лукин пишет: «Но могу по справедливости признаться, что сей чин дорого здоровью моему стоил: ежели бы каждый золотник крови моей, которая испортилась, всего дешевле поставить, то однако же великую сумму составить могло». Вот те самые «прочие, которые трудились и несли службу» в то время, как Болотов катался в коляске от стоянки до стоянки. Екатерининский любослов и философический писатель не замечал, да с высоты своих просветительных стремлений не находил для себя интересным замечать старых русских солдат, героев безотрадной службы и их питомцев, новиков-подростков, подавленных бедностью; и не черствость сердца, не холодность делали это, а своего рода просвещенный индифферентизм, для которого многие явления жизни казались слишком обыденны и грубы. В сущности, наш мемуарист по своему мирному душевному складу был гораздо гуманнее своих товарищей; а какие жестокости творились в полку, он высказывает невольно, между прочим, желая только оттенить свою деятельность и свое обращение с солдатами.

Со введением регулярного строя к отбыванию военной службы стали массами привлекаться податные сословия; эти люди служили без сроков, без выслуги, за редкими исключениями, так как с них не требовали никакого образовательного ценза; офицерские чины становились привилегией дворянства, которое этим приохочивалось к школьному образованию. Рекрутчина сделалась одной из самых тяжких народных повинностей; сдачей в солдаты заменяли уголовные наказания, иногда — ссылку в Сибирь и каторгу. Помещики отдавали в солдаты провинившихся дворовых и крестьян и защищали от рекрутчины исправных. Рекруты из волостных крестьян спасались от своей участи в бегах91; иногда с отчаяния накрепко запирались в своих избах и защищались до последней крайности, а старосты со своими людьми приходили осаждать избы и овладевали ими приступом. Ввиду всего этого рекрутов-новобранцев заковывали в кандалы и отправляли в полки этапным порядком, как каторжников. Чем легче отделывалось от службы одно сословие, тем тяжелее делались ее условия для другого. В полках битье солдат до увечий, иногда заколачиванье до смерти было делом обыкновенным, как бы присущим самой службе, недаром же солдатчина оказалась в числе уголовных наказаний.

Когда перед самой войной П. И. Шувалов заменил привычный порядок строевого обучения, то есть экзерцицию совершенно новой, руки командиров заработали особенно усердно; даже дельные, понимавшие службу офицеры так неумеренно спешили с обучением, что, «будучи уже слишком строги, только что дрались, тем не только что солдат с пути сбивали, но многих принудили бежать или идти за увечьем в лазарет»92. Сам Болотов, заменяя своего добряка князя Мышецкого, предпочитавшего постель и тулуп выслуге и почестям, усердствовал над ротой денно и нощно, «но без строгости и всяких побоев». Трудолюбивый, внимательный ко всякой работе самоучка, он, без сомнения, лучше всех в полку постиг длинное описание новой диспозиции и лучше, яснее других объяснял ее хитрости; поэтому солдаты его роты скорее других понимали новые приемы, учились охотнее, даже подстрекали друг друга, кто отчетливее «промечет артикул», и при вступлении в лагерь рота получила публичную похвалу. «Солдаты были мною чрезвычайно довольны, — говорит в заключение автор. — Ни один из них не мог пожаловаться, чтобы он слишком убит или изувечен был; ни один из них у меня не ушел и не отправлен был в лазарет или прямо на тот свет». В конце автор правдивее, чем в начале: не был же он, в самом деле, в то еще жестокое время таким удивительным феноменом, чтобы и легкой острастки не задать подчиненному; битый и сеченый педагогами в юности, он слишком просто относился к карательным мерам, практикуемым относительно малых и взрослых, чтобы представлять собою настолько исключительное явление среди товарищей. Но что проделывалось другими командирами, то легко может представить себе всякий читатель записок, дополнив воображением беглые замечания мемуариста; особенно должны были отличаться немецкие выходцы, совершенно чуждые массе подчиненных, отданных им в полную власть. Не в характере благодушного книжника рассказывать на поучение потомкам, сколько солдат бежало от его бывшего учителя Миллера, было им изувечено и забито; он даже сам как будто забыл все истязания, которым подвергал его почти на глазах родителей палач-педагог.

Относясь недоверчиво к полному воздержанию Болотова от легких колотушек и наказаний, нельзя зато не доверять его словам, когда он говорит о порядке и дисциплине, в которых он содержал роту. Хороший хозяин, человек сдержанный и аккуратный, он не допускал никаких своевольств среди солдат относительно мирных немцев, у которых они квартировали, и своею личной жизнью подавал пример добронравия. Немецкие помещики, лифляндцы и курляндцы, не могли нахвалиться примерным юношей.

Мало замечая жизнь внизу, в солдатской массе, мемуарист довольно ярко обрисовывает свое петербургское начальство; очень любопытен его рассказ о своем производстве в офицеры. Тимофей Петрович, записывая сына в полк, для приличия прибавил ему лишний год возраста; вследствие этого, явясь на службу 16-ти лет, юноша узнал, что по спискам он просрочил год в отпуску и за это будет обойден производством, — наказание очень чувствительное дворянчику, служившему только ради чинов. Ближайшее полковое начальство не могло помочь этому горю. Взяв отпуск и со слезами выпросив себе у офицеров аттестат, необходимый для производства, сержант с неизменным дядькой поехал сам в Петербург поправлять беду. Опытные полковые товарищи не ждали толку от таких решительных попыток одинокого незнатного мальчика. И действительно, первое время челобитчики оказались в Петербурге, как в лесу; ни одного покровителя, ни одного свойственника не нашлось там на ту пору, а без участия покровителей и милостивцев, в тот век — фаворитов и случайных счастливцев, никакие дела не делались.

Только неожиданный случай и память о старых отцовских заслугах помогли юноше. Канцелярией всесильного Петра Ивановича Шувалова, начальника военной коллегии, правил тогда подполковник Яковлев и был в свою очередь всесильным любимцем фаворита; никакое производство, никакая просьба в военную коллегию не миновали его рук. Просители от мелких до генеральских чинов с раннего утра толпились в его приемной и ждали выхода из спальни; тут же толкалось несколько десятков дворян в унтер-офицерских чинах, жаждавших производства. Фаворит второго ранга был большой самодур, подобно большинству чиновного и властного люда того времени. Он не сразу благоволил обратить свое внимание на просителей и их просьбы, а смотря по их положению и состоянию, более или менее долгое время то издевался над ними, то подвергал их особому воспитательному режиму или испытанию в благочестии. В тон благочестивому настроению императрицы и ее приближенных Яковлев выказывал большую набожность, ходил ежедневно к обедне и к другим службам по разным церквам. Принимая просьбы, Яковлев строго приказывал молодым сержантам бывать у обедни в одной с ним церкви и каждый день являться на его прием. Многие по месяцам ходили за начальником по церквам, усердно обтирали стены его приемной и, не получая ответа на просьбы, бросали дело. А графский любимец наблюдал за ними в церкви, кто как себя ведет и молится; «на утрие, как они прихаживали к нему, и когда было ему досужно, забавлялся он с ними иногда шуточными разговорами и тут бывали обыкновенно иным похвалы, а другим — выговоры и осмеяния. Кто более всех учинил проступок, тому определялось наказание. Иной должен был за то идти пешком молиться в Невский монастырь, а другой класть определенное число поклонов или стоять в церкви перед ним и молиться наиприлежнейшим образом».

Счастливая звезда помогла тут Болотову, а заодно с ним произвели и других, изнывавших в ожидании. Самодур, узнав, что он сын Тимофея Петровича, сказал: «Батюшка твой был мне милостивец, и я никогда не забуду его к себе приятства. Хорошо, мой друг, ходи только к обедне, и чтобы я тебя всякий день здесь видел». Всего только несколько дней походил счастливец к обедне, заслужил своим благочестием и кротким поведением публичную похвалу Яковлева и оказался подпоручиком. Сторожа канцелярии первые сообщили об успешном производстве, бросившись обрывать с него унтер-офицерские позументы. Новый подпоручик был так рад офицерству, что не возроптал, что ему приходилось послужить первое время без жалованья; в Архангелогородском полку не случилось вакансии его чина, а в другой полк он ни за что не хотел переходить.

Невелико было, однако, это жалованье; по штатам Анны Иоанновны — всего 84 рубля в год. Офицер жил главным образом своими деревенскими доходами; небогатым, подобно нашему герою, приходилось крутенько, а беднейшим — и совсем плохо. Трудно себе представить, как они изворачивались во время похода, если не имели кое-каких безгрешных доходов по команде. Вот что стоили в то время необходимые для обмундировки вещи93:

Строевой мундир английского сукна с камзолом и двумя штанами 35 руб. — коп.

Шляпа строевая с позументом и перьями 12 руб. 50 коп.

Шарф золотой с одним золотым темляком — по подряду в построении от полка — целое 27 руб. 50 коп.

Шляпа черная с плюмажем черным 3 руб. 50 коп.

Шпага томпаковая 5 руб. — коп.

Не иметь собственной прислуги и обходиться с одним денщиком офицеру казалось уже весьма печальным; при тогдашнем хозяйстве служилого человека, при тогдашних путях сообщения, редкости городов и торговых мест его существование состояло в прямой зависимости от прислуги. Если из деревни долго не присылали ни денег, ни припасов или не знали, где стоит барин, где его найти, барин посылал в деревню от себя человека, опытного, заслуживавшего доверие, снабдив его наставлениями, что заготовить и привезти. Шубы, тулупы, теплая обувь, белье и проч., — все это сооружалось хозяйственным образом и доставлялось на домашних санях или повозках. Мы знаем, что у мелкого помещика — сержанта была своя коляска, трое людей и обоз, то есть 2-3 повозки с кухней и багажом; у других, побогаче, особенно у семейных, как зять автора, Неклюдов, возивший с собой жену и детей, бывал настоящий обоз с поварами, няньками, горничными.

Даже в дальних походах военного времени дворяне старались сохранить с собой как можно больше того скарба, который они привыкли возить по отечеству. Начальству приходилось прибегать к самым строгим угрозам, чтобы заставить чем-нибудь поступиться. Когда на походе в Пруссию в 1736 году приказали сохранить только по одной повозке на офицера, все пришли в отчаяние и подняли вопль; боялись, как бы не остаться без припасов, боялись за своих людей, которые при неудобном путешествии еще охотнее бежали в Польшу; многие не послушались; несмотря на устрашающих размеров обоз, сохранили много лишнего, вовсе не походного скарба; прикрываясь чином, титулом или покровительством, возили в Пруссию ученых поваров и целые кухни. Один каширский сосед, Вельяминов, постоянно угощал Болотова прекрасными обедами на походе. Страдали от строгостей только смиренные и беззащитные офицеры. Их положение было особенно тяжело, когда при поспешном возвращении Апраксина в Курляндию потребовали, чтобы офицеры уместились по два на одной повозке; некоторым действительно пришлось побросать много вещей, но Болотов с большинством ухитрился провезти с собой даже громоздкие вещи вроде кроватей домашней конструкции.

Несомненно, что полковая жизнь и военное общество представляются в записках с своей самой лучшей, самой опрятной стороны; по большей части, автор в рассказах о своей молодости просто делит своих товарищей по службе и посторонних знакомых на две категории: одни — более образованные и воспитанные, с которыми он водил компанию и входил в дружбу; о них он более или менее распространяется; другие — кутилы, неразвитые, без умственных интересов; автор держался подальше от них и характеризует их кратко и неохотно; так он отзывается о своем капитане Коржавине, о походном квартирмейстере Похвисневе и многих других. Наоборот, автор особенно подчеркивает свои знакомства с развитыми людьми, разделявшими его потребности в образовании и умственной жизни, говорит о них охотно, часто с увлечением. Середину занимают товарищи — добрые малые, обходительные и покладистые, без определенной физиономии; таков хлебосол Вельяминов, который умел хорошо угостить и устроить товарищей при самых тяжелых походных условиях.

В письмах о службе и походах перечисляется и описывается масса лиц; самое время представляет наиболее интересный момент в истории прошлого века, после эпохи преобразований; рамки болотовского описания очень широки, но тем не менее, как уже говорилось выше, общий характер его односторонен; Болотова редко занимают, например, служебные и общественные интересы лиц, с которыми он сталкивался; он хватается прежде всего за внутреннего человека, человека самого по себе; его занимает умственное развитие, нравственные наклонности лиц; поэтому строй общественных групп, общественная деятельность, взаимные отношения людей часто остаются у него в тени, черта, весьма любопытная не только для характеристики автора, но и умственного настроения всего интеллигентного русского общества прошлого века.

Касаясь только мимоходом самых неопрятных сторон полковой и походной жизни, кутежей, бешеного разгула в немецкой Капуи — Кенигсберге, автор стыдливо оговаривается, просит даже извинения у читателей, что рассказывает «такой глупый вздор». Сам он был красной девицей и поражал своей скромностью и выдержанным поведением всех товарищей; над ним даже редко подсмеивались; дельного юношу, серьезного и вместе веселого и обходительного ценили и уважали.

Главным занятием военных людей в свободное время были карты; самые серьезные служаки увлекались игрой и за нею часто позабывали добрые и честные отношения к товарищам. Капитан Гневушев, невзирая на приязнь с покойным отцом мемуариста и симпатии к нему самому, принял участие в той компании, которая удачно завлекла юношу в единственную интересовавшую его игру, как только в полку узнали, что ему привезли деньги из деревни. Болотов быстро вырвался из этой компании, но другие, более увлекающиеся, запутывались в игру на все время службы. В первый период своей служебной жизни, то есть до водворения в Кенигсберге, автору редко приходится отмечать товарищей, которые бы серьезно интересовались литературой. Первым назван сек[унд]-майор немец Л. и с ним его приятель Гринев, воспитанник корпуса; записки называют немца даже ученым человеком, и книги его оказались слишком серьезными для автора-самоучки. Остальные товарищи способны были только схватывать песенки да изредка почитывать забавные романы, вроде Жиль-Блаза; впрочем, нашлись в полку и почитатели «Аргениды», политического романа, привезенного Болотовым из петербургской академической лавки. Кое-кто читал и трагедии Сумарокова; один унтер-офицер полка знал «Хорева» наизусть и, побывав, вероятно, в петербургском театре, декламировал всю трагедию с выкриками, пафосом и жестами завзятого актера. Он оказался так любезен, что подарил Болотову рукопись трагедии и выучил его самого «покрикивать» по-модному стихи; мемуарист, отроду не видавший театральных представлений, приходил в восторг от этих выкрикиваний. Но как бы то ни было, подобные любители стихов, да еще стихов в то время образцовых, по-своему распространяли в обществе интерес к литературе; среди армейских полков, стоявших на украйнах, они встречались еще нечасто.

Походы Апраксина

править

Семилетняя служба Болотова совпадает как раз с годами Семилетней войны; почти 4 года из них он провел за границей и главным образом в Кенигсберге. Большая половина первого тома записок и первая половина второго посвящены этим годам, поэтому записки являются единственным в своем роде материалом для культурной истории центрального события прошлого века. Даже новейший военный историк Семилетней войны признает их значение, хотя очень строго относится к мемуаристу, рассуждавшему о военных действиях, не имея ни интереса, ни способностей к своей обязательной службе. Эта строгость понятна со стороны военного исследователя; но для неспециалистов откровенное сознание автора в небрежности по службе, в отвращении к ней, в отсутствии необходимой храбрости, иногда в наивном эгоизме, с которым он радуется, что Провидение не раз избавляло его от активного участия в боях, полно и законченно дорисовывает эту типичную личность прошлого века. Со смешными, слишком беззастенчивыми признаниями, даже с эгоистичной трусливостью нас до известной степени примиряет высказываемый автором кое-где протест против воины вообще как бессмысленного зла, протест еще не сознательный, но довольно решительный.

Болотова мучает отчаянное положение и смерть заболевшего в походе товарища, его торопливое погребение в яме при дороге; он охотно повторяет вслед за немецкими газетами, что русская армия, особенно казаки и степные наездники, варварски обращалась с мирными жителями, но вовсе не от избытка доверия и симпатии к немцам; душа его так глубоко возмущалась разгромом страны, который всегда наносится всякой войной, что он охотно готов был верить, что присутствует при исключительных жестокостях, могущих очернить нашу армию в глазах Европы. В самые тяжелые минуты спешного обратного похода среди глубокой осени автор скорбит о деревнях, погибающих в пожарах: «Боже мой, какие горестные последствия приносит с собою война! Чем бедная сия деревня виновата, что случилась быть в этом месте»?94. И далее: «Особливого в сие время ничего не случилось, кроме того, что мы, как сущие варвары, жгли повсюду села, дворянские домы и деревни, и днем курился везде дым, а ночью повсюду видимы были заревы и пожары. Какое зрелище для жалостливого и человеколюбивого сердца! — заканчивает мемуарист уже в тоне сентиментализма конца XVIII века. — И все это для того только, чтобы не позволить двум эскадронам прусской кавалерии следовать по пятам за нашей армией!» Эти опустошения так глубоко возмущали его мирную душу, что он боялся их не менее сражений. «Мне самому таки случилось однажды командировану быть для истребления огнем одной прекрасной деревни; но я радовался, что упросил другого офицера принять на себя сию комиссию, от которой я внутреннее имел отвращение».

Болотов был чужд своей обстановке, условиям военной жизни, не мог правильно судить о них и потому был недоверчив к тем, от кого они зависели. Когда человек очень дорожит собой, неспособен на самопожертвование и к тому же скорбит об угрожающей его разрушительной деятельности, вопросы «почему?», «для чего?» чрезвычайно обостряются в его мозгу. Он жадно прислушивается к обычным пересудам распоряжений сверху и военных действий в среде товарищей, и мнительность побуждает его критиковать своих командиров с озлоблением; ему кажется, что они на каждом шагу подвергают его то излишним опасностям, то напрасным трудам, то не сумеют воспользоваться плодами этих трудов. Фельдмаршала Апраксина, с которым сделал весь первый поход, мемуарист разносит в пух и прах; но достается и его преемникам, хотя при них критик мирно жил в Кенигсберге и мог судить только с чужих слов. Итак, приступая к эпохе Семилетней войны в записках, следует помнить, что расказ ведет кабинетный книжник и сельский хозяин, человек мирного порядка, ненавидящий разрушение и истребление.

В письмах о походе особенно заметно, что автор старался обработать свои записки в целое литературное произведение; в основание он положил, вероятно, тот короткий журнал95, который начал вести с выступления в поход, и многое дополнил по памяти; рассказы очевидца здесь перемешаны с выписками из немецких газет и реляций о том, что в это время происходило на других театрах войны; все, касающееся до войны, сгруппировано вместе. Он начинает говорить об этом событии только с наступления походных сборов и тут прибавляет, что слухи о войне давно уже волновали армию; он не касался их в предыдущих письмах, очевидно, желая расположить материал своих записок в известном порядке.

По словам Болотова его полк принадлежал ко второй дивизии, как тогда выражались, состоявшей под командой генерал-аншефа Василия Абрамовича Лопухина, в бригаде генерала Вильбуа; первой дивизией командовал сам Апраксин, а третьей — Фермор, направленный другой дорогой к Мемелю. Но, по Масловскому Лопухин командовал в начале похода первой дивизией или левой колонной, а вторая, правая колонна, шла под непосредственным начальством Апраксина; дорога же, по которой двигалась колонна Лопухина, вполне совпадает с местечками, какими шел полк Болотова; вероятно, мемуарист перепутал первую со второй дивизией. О Лопухине он говорит как о своем командире: это был самый любимый начальник в армии; при замечательной личной храбрости он обладал уменьем обходиться с солдатами, говорить с ними, вовремя награждать и поощрять; человек родовитый и независимый, с огромным состоянием, он не стеснялся награждать золотыми из своего кармана; как командир держался лицом самостоятельным, не дрожал перед петербургскими стратегами-фаворитами, окружавшими императрицу. Между Фермором и прочими немцами, ловко делавшими свою карьеру, и тяжелыми на подъем русскими эта личность выделялась особенно выгодно; и автор невольно оттеняет общего любимца, вспоминая вслед за ним второго начальника Вильбуа, строгого в дисциплине, надменного, чуждого солдатам иностранца, к тому же необходительного и крайне вспыльчивого. У Ковно произошло новое деление колонн; Архангелогородский полк перешел от Лопухина к генерал-аншефу Брауну, в бригаду Верха. Оба командира не играют никакой роли в повествовании; автор был слишком мало военным человеком, чтобы интересоваться далекими от него и бледными личностями начальников.

Из немцев в армии особенно не любили братьев Ливен, и главным образом Матвея, того самого покровителя немцев и чухон, с которым Болотов имел столкновение из-за краденой лошади; впрочем, он иногда путает в своих отзывах имена Матвея и Юрия Ливен, так что приходится догадываться, о ком он именно говорит. Про Георга, или Юрия, записки говорят, что он «войсками не командовал, а находился при свите фельдмаршальской и придан был ему для совета или власно, как в дядьки; странный поистине пример! Но, как бы то ни было, он имел во всех операциях военных великое соучастие; но мы не покрылись бы толиким стыдом перед всем светом, если бы не было при нас сей умницы и сего мнимого философа». Между тем списки генералов в новейшем исследовании о первом прусском походе свидетельствуют, что Юрий Ливен командовал кавалерией в дивизии Фермора, а Матвей при вступлении в Пруссию состоял в авангарде. Первому, старшему чином, молва приписывала роль злого гения в военном совете Апраксина: он отсоветовал фельдмаршалу преследовать прусскую армию после Гросс-Эгерсдорфского боя [Сражение при Гросс-Егерсдорфе (Восточная Пруссия) 19 (30) августа 1737 года — одно из первых крупных сражений с участием русской армии в Семилетней войне. — Примеч. ред.]; своими запугиваньями заставил русскую армию повернуть назад в Россию после победы; наконец, его прямо обвиняют в измене; а не доверявший начальству Болотов охотно повторял эту молву. В армии чувствовалось смутное сознание своих недостатков и промахов, сделанных в этом первом после продолжительного мира тяжелом походе, и все эти промахи охотно сваливали на голову насолившего русским солдатам немца.

Исследователь походов Апраксина и Фермора признает, что излишняя медленность движений и избыток осторожности были главными недостатками обоих главнокомандующих, и в особенности Фермора, который к тому же «отличился особенною заботливостью о немецком населении Восточной Пруссии в ущерб русской армии и русским финансам»96. Таким образом, его поведение оправдало до известной степени неприязненное отношение армии к немецким советникам Апраксина, которого не смягчала храбрость, выказанная этими немцами в Гросс-Эгерсдорфском сражении, когда оба Ливена, Вильбуа, Мантейфель, Веймарн и другие немцы пострадали не меньше прусских.

Сильно достается в записках и самому Апраксину. Проверяя отзывы Болотова с другими известиями об этом генерале и с детальным исследованием Масловского, нельзя не признать, что огульное осуждение его действий является опять-таки результатом мнительности мемуариста, его крайней молодости и неспособности вникать в военное дело. Причин отступления после победы он вовсе не понимал, как и почти все его современники. Но очерк домашней жизни фельдмаршала очень любопытен как хорошая иллюстрация смеси французского с нижегородским, которая господствовала в высшем обществе Елизаветинского времени. На походе Апраксин помещался в огромных калмыцких кибитках, убранных кошмами и коврами; кибитка, служившая спальней, нагревалась всю ночь жаровнями и горящим спиртом, при нем состоял лейб-медик, который спал тут же против своего командира. Адъютанты и ординарцы, вызываемые к нему ночью, заставали своего фельдмаршала утопающим в пуховиках, а в головах за столиком сидел солдат-гренадер и рассказывал ему во все горло сказки для успокоения душевного на сон грядущий. «То-то прямо приличное упражнение для фельдмаршала такой великой армии и в такое время!», — восклицает Болотов, бывший ординарцем в глубокую осень, когда армия, утопая в грязи, возвращалась в Курляндию. Когда автор доложил Апраксину, в каком печальном состоянии оказались команды, ночующие в пути, он «только приказал мне идти в свое место, а гренадеру продолжать сказывать сказку, прерванную моим приходом. Вот какого фельдмаршала имели мы в тогдашнем нашем походе!»

Рядом с Шуваловыми и Воронцовыми, первыми русскими корреспондентами Вольтера, при дворе жило много вельмож с открытою приверженностью к народным привычкам и старинным успокоительным развлечениям. Екатерининский литератор стыдится такого командира; за одно слушание сказок, «нелепого вздора», он готов отнять у Апраксина право на знание дела и здравый смысл и представить недостойнейшим предшественником просвещенного Кутузова, читавшего с тою же целью нелепые французские романы. Как командира армия, впрочем, почти не знала вельможного придворного Апраксина; она вообще мало знала своих шефов — результат неустойчивости порядка, господствовавшей в тогдашней военной администрации; генералитет беспрестанно сменялся, и полки, даже на походе, беспрестанно переходили от одного бригадного или дивизионного командира к другому, не успевая иногда их хорошенько рассмотреть; о нравственных связях не бывало и речи; они складывались кое-где как блестящее исключение, такова была любовь солдат к Лопухину. Настоящие отцы командиры вырабатывались в следующую, екатерининскую эпоху.

Ни частные известия, ни официальные данные не дают точных сведений о личных распоряжениях и поведении Апраксина во время Гросс-Эгерсдорфской битвы; а между тем несчастный главнокомандующий, связанный в своих действиях петербургской конференцией и дипломатией, явился единственным ответчиком за неудачи похода и за все недостатки русской армии перед правительством и перед общественным мнением. В записках очень резки и вместе неясны заключительные слова об Апраксине, о его смерти от волнения в ожидании суда: об нем «никто не жалел, кроме одних его родственников и клиентов, ибо, впрочем, все государство было на него в неудовольствии. Сим образом погиб сей человек, бывший за короткое перед тем время только знатным и пышным вельможею, и наказан самою судьбою за вероломство отечеству и поступку, произведшую столь многим людям великое несчастие». В тот момент порадовались даже назначению немца Фермора, уверяет мемуарист, высказывая не свое мнение, — у юного служаки его еще не было, — а повторяя слова других офицеров.

О численности армии Болотов сперва приводит официальные списки того времени, по которым оказывалось до 134 тысяч, но затем оговаривается, что ни в одном полку не было полного комплекта людей, и потому на деле в армии стояло в строю едва ли две трети того, что числилось по спискам, то есть не более 100 тысяч человек; это подтверждается и новейшей историей похода.

С первого дня похода обозы сделались самым больным местом начальства и подчиненных. Пр и большом количестве крепостной прислуги, поваров, лакеев, имевших тоже свой скарб, тогдашний полковой обоз из тяжелых громоздких повозок, кишащий пестрым народом, передвигался шумно и беспорядочно, как орда старых времен. Вслед за каждым полком тянулся подобный обоз с полковыми вещами и с частным живым и движимым имуществом и сильно замедлял движение как своего полка, так и другого, который следовал за ним по пятам по той же дороге; если этот последний обходил в марше обоз своего предшественника, то случалось, что, отставая понемногу, обозы двух, трех полков перепутывались между собой, опаздывали на стоянки, заставляли людей пролежать всю ночь на воздухе под дождем и являлись на место только утром, когда готовились к выступлению. Дивизионное начальство несколько раз повторяло требование сокращать число повозок; офицеры же яростно отстаивали свое добро и часто успевали в этом. После обычной терпимости к привычкам дворян помещикам первое строгое предостережение показалось весьма несправедливым; оно застигло людей врасплох перед самым выступлением; приходилось распускать крепостных на все четыре стороны и бросать ценные вещи; перспектива никому не улыбалась, и полковые командиры сами бывали укрывателями ослушников. У самого Апраксина было 250 подъемных лошадей, 30 верховых и 120 человек ливрейной прислуги; о простых рабочих он и не упоминает97.

От гонения на обоз страдали главным образом мелкие чины, люди, не пользовавшиеся расположением полкового начальства или не умевшие отделаться от строгостей. Но и покровительствуемому судьбой Болотову не довелось избавиться от убытков; он принужден был отобрать почти целый воз ненужных в походе вещей, в том числе несколько десятков книг, и оставить все это на мызе немца-товарища; тот заверял, что вещи сохранятся в целости; однако все они пропали там безвозвратно.

Поход начался торжественным выездом Апраксина из Риги при оглушительном громе пушек с городских стен. По дороге полки преклоняли пред ним знамена, а юные офицеры, неискушенные в таких зрелищах, восхищались азиатскою пышностью кортежа и громадной военной свитой. Вслед за фельдмаршалом выступили полки, сперва первой дивизии, а за нею и второй Лопухина. Но этой последней удалось дождаться привоза вновь изобретенных в ведомстве П. И. Шувалова орудий — гаубиц и других, слывших под названием секретных; дула их были тщательно запечатаны; при каждом орудии состояла особая команда из офицера и канониров, которые никого к нему не подпускали, а самим им выдавать тайны действия орудий было запрещено под страхом смертной казни; оригинальное распоряжение, весьма характерное для века фаворитов и временщиков. На каждом шагу среди походов Семилетней войны появляются подобные привилегированные команды; привилегированная артиллерия, действие которой вовсе не оправдало ожиданий, стояла особняком, как собственность своего петербургского организатора. В походе Фермора принимал участие привилегированный Шуваловский корпус, Обсервационный, имевший своего шефа, под верховной командой того же любимца и почти независимый от главнокомандующего. Все это значительно оправдывало нестройность в распоряжениях всех четырех предводителей.

По свидетельству нашего мемуариста, полки шли очень медленно, делали частые дневки, останавливались нередко в таких местах, где дневок не предполагали, поджидая то обозы, то запоздавшие из разных мест Литвы и Малороссии бригады; некоторые из них, как казаки и всадники инородцы, нагнали армию уже в Польше. В походный день делали 10-12, самое большее 15 верст; пройдя версту, много две, останавливались. Офицеры, следуя верхом при своих ротах, скучали и тяготились этою медленностью; жаловались, что устают от сиденья на лошади с утра до вечера и томительного безделья на дневках. Наш мемуарист утешался мирными и полезными занятиями; он ехал перед ротой с одной из купленных в Риге книжек в кармане, и как только командовали «стой», он с увлечением погружался в чтение; на дневках он раскладывал письменные принадлежности и переводил тот же роман на русский язык, забывая погоду и неудобства положения и подвергаясь комичным походным случайностям. Кроме того, эти полезные «упражнения» спасали юношу от компании товарищей, развлекавшихся кутежами в попутных местечках. По временам останавливались суток на трое для приема провианта, печения хлеба и заготовки сухарей; особенно долго простояли у Ковно, сборного места для всей армии, куда прибыли шестого июня. Тут наводили понтоны и перебирались через Вилию и Неман.

Одно время Болотова назначали квартирмистром полка; он без особого сожаления расставался со своей ротой. Как ни выгодно с хозяйственной стороны и ни лестно было для подпоручика командование, но честь и выгода выкупались скукой безотлучно состоять при людях во время медленного марша. Юношескую живость больше занимала подвижная жизнь квартирмистра, быстро проезжавшего весь денной переход в коляске или повозке; выбрав места для лагеря, офицеры располагали здесь своим днем, обедали и ужинали с комфортом; они беспрепятственно возили за собой свою прислугу и кухню.

Близ Ковно к армии присоединились полки конницы, шедшие от Смоленска под командой Броуна. Здесь же собрался весь генералитет и два раза составлялся военный совет, таинственные результаты которого сильно занимали офицеров. Здесь же для чего-то заново переделили полки между бригадными командирами.

Болотов не знал, конечно, о чем совещались генералы, но не преминул порезонерствовать на их счет, и некстати, как это с ним часто случалось: «Между тем, как мы сим образом и с толикою медленностью тащились из Риги до Ковно, и тут со всех сторон понемногу собираясь, время свое не столько в деле, сколько в праздности и пустых излишествах препровождали, в Богемии и других местах продолжал гореть огонь военного пламени».

Между тем не все части присоединились еще к армии; у самой границы, у Вербалово (Вержболово), простояли целую неделю в ожидании Румянцева, который прибыл сюда со своими кавалерийскими полками. По этому случаю полки снова переделили; сформировали авангардный корпус и, к досаде армии, поручили его Матвею Ливену. Передвижение других полков из одной бригады в другую тоже вызывало справедливую досаду. «Богу известно, на что происходила такая тасовка!» — восклицает мемуарист.

20-го июля армия вступила в пределы Пруссии. Сведения о неприятеле имелись в ней не всегда, и не всегда точные98; их главным образом собирали от прусских дезертиров, на которых слишком полагались; разъезды же действовали на слишком узком пространстве, недостаточно удаляясь от армии или действуя неловко. Особенно неосторожен в разведках был первый авангардный отряд де ла Руа, настигнутый прусскими гусарами кавалерийского генерала Малаховского и прогнанный назад с уроном. Рассказ Болотова об этом деле так сходен с реляциями и газетами того времени, что, вероятно, составлен с их помощью. Первая небольшая неудача очень неприятно подействовала на армию, по крайней мере, на офицерство. Знаменитые войска прусского короля были очень опасными противниками; это прекрасно знала русская армия и относилась к ним слишком почтительно и осторожно, чтобы не ценить малейшей удачи или неудачи. Оплошность ла Руа немедленно приписали тому, что он француз, а выслал вперед именно его, а не русского, предатель — начальник авангарда, Матвей Ливен. Начальство старалось сгладить неприятное впечатление разжалованием француза-полковника в рядовые и повышением его храброго вахмистра, который один останавливал разбегавшуюся команду.

В этой первой стычке открылось, что мирные прусские поселяне при случае очень охотно помогали своей армии и яростно напали на совершенно расстроенный отряд; у них оказывалось и оружие. Ввиду такой опасности для солдат, которой нельзя было и отвратить, взбешенный неудачей Апраксин разрешил впредь не щадить селений и жителей; это и было причиной, по словам мемуариста, устрашающих злодейств и насилий; казаки и калмыки инородческой кавалерии особенно обрадовались такому разрешению и начали творить бесчеловечия, «какия только варварам приличны и кои не только влияли во всех прусских жителей величайшую к нам ненависть и злобу, но и покрыли нас стыдом и бесславием перед всем светом…». Немецкие газеты громко завопили против русских варваров, совершенно забывая про знаменитые разрушительные подвиги прусской армии в Силезии и Польше и про слова самого Фридриха II, высказывавшего, что он был бы очень рад иметь в своей армии такую легкую кавалерию, как наши казаки и инородцы.

Здесь случилось то же, что повторяется и до наших дней: на Россию взваливались самые темные явления захватившей всю Европу военной грозы; а, в сущности, варвары русских степей вряд ли чем отличались от навербованных темными средствами войск культурных стран: а их начальство по большей части душевно скорбело за последствия войны и стыдливо старалось сдерживать порывы подчиненных. Конференция делала из Петербурга выговоры за недостаток дисциплины и, очевидно, боялась обвинений заграничной печати. Наш герой и по симпатиям к немецкой печати, и по личным гуманным наклонностям в сильнейшей степени высказывает эту ученическую боязнь худой славы в Европе.

Вскоре вслед за неудачей ла Руа опять сказались недостатки авангардной и разведочной части, отряды которой слишком мало опереживали армию; гусары Малаховского, столкнувшись с авангардом, оказались так близко, что произвели тревогу во всей армии; неуверенность в себе, неточность получаемых через местных жителей сведении о прусской армии заставили поверить, что сам Левальд идет в атаку со всеми своими силами. Из-за напрасного переполоха две ночи подряд продержали по нескольку полков под ружьем.

В самой армии с переходом за прусскую границу соблюдались все обычные предосторожности. Разбивался правильный лагерь для всей армии, окружался рогатками, а вперед выставлялись пикеты с пушками и шуваловскими гаубицами. Вероятно, живя в Пруссии, Болотов наслушался немало насмешек над этими рогатками как весьма отсталой мерой предохранения и усиленно негодует в записках на эту «смешную» предосторожность; пикеты же раздражали его, потому что заставляли беспокоиться и проводить ночи под открытым небом. Когда дивизия Фермора присоединилась к армии, произошел опять передел полков по дивизиям; Архангелогородский полк оказался в авангарде под общим начальством Сибильского99; но автор мало говорит об этой личности, положение которой в армии очень любопытно для истории этого похода; он гораздо больше знает своего ближайшего командира Ливена.

Каково же было настроение русского войска, отправлявшегося так далеко внутрь неприятельской страны на борьбу с лучшим полководцем и лучшими войсками того времени? Болотов говорит об этом довольно часто, но уж очень любит возиться со своими «чювствиями» при разных случаях, причем делается так многоглаголив, что в избытке слов сам себе противоречит. Из-под этого многоречия внимательный читатель может добраться только собственными соображениями до достоверных черт, рисующих личность автора и его тогдашнюю обстановку в надлежащей окраске.

Первый отзыв о настроении военного люда в начале похода наивен и сбивчив: «Мысли, что идем на войну в страны отдаленные и вражеские, терпеть нужды, проливать кровь и умирать за отечество… неизвестность, кто подвергнется сему несчастному жребию, приводили дух в некоторое уныние и расстраивали всю душу. Напротив, с другой стороны, предубеждение о храбрости и непобедимости наших войск… мечтательное воображение, что мы по множеству нашему закидаем его даже шапками, ободряло паки унылое сердце… и наполняла огнем военной ревности». Но это единственное место записок, где высказываются такие самонадеянные мысли; далее автор уже говорит, что «множайшие воины чувствовали от пруссаков робость, трусость и боязнь». При первой тревоге Болотов имел случай видеть, что не только молодые люди, как он, но и сами старые солдаты робели. Сам он, 18-летний ротный командир, трусил, и дивился даже, как другие не замечают по его лицу его смущения, — между тем по долгу службы читал своей роте «предики» [Нравоучение, проповедь (устар.). — Примеч. ред.] и ободрял людей. Наконец, когда уже обходили с фланга армию Левальда и со дня на день ждали, что неприятель выйдет из окопов, и поднимали тревогу при малейшем его движении, люди начинают проникаться воинственным духом. Каждую минуту ждали приказа строиться в «ордер-баталию» и того момента, когда каждый принужден будет позабывать и сам себя, и все на свете, и готовиться к смерти; «первые выходившие» жалостно прощались с остающимися еще в лагере; чувствовались и робость, и волнение в крови; новичкам приходилось, говорит автор, «первую песенку, зардевшись, петь». С фальшивой тревоги возвращались назад охотно. «Для трусости? вы скажете — обращается он к читателю, — нет, я истинно не только не трусил, но еще более спокоен был, нежели сам думал». Минуты, тяжелые сначала, слишком затягивались, и нервы привыкали к тревоге.

У Эгерсдорфского поля, перед самой битвой, кое-кто задумывался о смерти и увечьи, но едва ли уже не больше думали об исходе сражения; и «были многие такие, кои все предстоящие опасности нимало не уважали, но с мужественным духом и позабывая все готовились на сражение как на некое увеселительное пиршество». И это свидетельство не преувеличено; современник, дворянин Лукин, слова которого приводились раньше, вполне по-солдатски рассказывает о проявлениях этого «мужественного духа» при Пальциге и Кунерсдорфе [Сражения при Пальциге /12 (23) июля 1739 года и Кунерсдорфе /1 (12) августа 1759 года/ в ходе Семилетней войны. — Примеч. ред.]100.

Во время самой битвы в Болотове сказался его юный возраст, и он, насколько мог при своем темпераменте, увлекся тем горячим движением, которое охватывало многотысячные толпы народа; его личность отступает наконец на задний план, и выступает вперед жизнь массовая и быстро сменяющаяся события; от этого рассказ о битве настолько выиграл в литературном отношении, что был отпечатан отдельным отрывком гораздо раньше записок. В такие минуты человек особенно проникается сознанием общего дела, и даже автор-резонер не может уже разобраться в личных «чювствиях». Как только вышли на Эгерсдорфское поле — «оттого ли, что человек находится уже в отчаянии или окаменелости, или от того, что он находится не один, а со множеством других, не чувствует он и далеко такого страха и боязни, какой чувствовать бы по природе и по существенной опасности и важности случая надлежало, и бывает уже гораздо бодрее и спокойнее духом». Итак, даже такой трусоватый, вовсе не военный человек, как Болотов, от всего сердца ненавидевший опасности и разрушения, оказался захваченным общим движением массы; мы полагаем, что если бы его полку выпало на долю стать в первой боевой линии, он не допустил бы свою роту отстать от храбрейших командиров. Из его отзывов о настроении своем и своих товарищей можно проследить, как люди, отвыкшие от войны, и новички, не нюхавшие пороху, равно втягивались в боевую обстановку. Остается только сказать вместе с историком Семилетней войны, что нравственный элемент в русском войске был очень могуществен. Полное почтения к своему более культурному врагу, оно с сознательной решимостью шло на исторический бой. Многоглаголивые излияния Болотова служат этому особенно любопытным подтверждением, именно потому, что автор находился в чуждой его душевному складу обстановке и все-таки поддался на некоторое время ее влиянию101.

Гросс-Егерсдорфская битва

править

Пять писем, посвященных описанию Гросс-Эгерсдорфского поля и самой битвы, мы выделим в особую небольшую главу; они этого заслуживают, как уже сказано выше, в литературном отношении как лучшие по живости рассказа, в которых автору хоть раз удается достигнуть некоторого подобия художественности. Вслед за рассказом Болотова мы находим нелишним привести краткое описание битвы по документальному исследованию Масловского.

Эпизоды этой битвы, по-видимому, еще очень интересовали общество екатерининских времен; за нею сохранилось прозвание «Апраксинской баталии», и, несмотря на печальный конец и худую славу ее автора, первой битве с пруссаками и в следующем поколении приписывали особую важность и интерес.

Мемуарист приступает к этому эпизоду со скромными оговорками, что такому маленькому человеку, каким он был, нельзя было знать подробностей происходившего в армии, что стоял он заброшенным в дальнем углу поля сражения и никуда не двигался от своей роты, и правдиво выделяет при этом то, что сам видел от того, что ему рассказали во время битвы и после нее. Позиция близ Эгерсдорфского поля была выбрана после многих совещаний военного совета; мемуарист не смеет судить о ней решительно, но ему кажется, что она была выгодна. Эту позицию заняли 16 августа, когда перешли с правого на левый берег Прегеля и обошли укрепленную позицию Левальда, весьма невыгодную для русских войск. Под лагерь и обозы заняли продолговатую возвышенность, лежавшую между долиной реки Прегеля и впадающей в нее маленькой речкой и окруженную с двух других сторон довольно большим и частым лесом; отсюда было только две дороги на Эгерсдорфское поле — прогалина между лесом и долинка около четверти версты шириной между глубоким буераком вышеупомянутой речки и тем же лесом; обе были заняты нашими батареями, а первая дефилея — дивизией Лопухина. Таким образом, лагерь между речками был неприступен, а для битвы на поле наши могли построиться первыми. Как только выстрелы указывали на движение неприятеля, в русском лагере били тревогу и немедленно вели полки строиться близ деревень Гросс и Клейн-Эгерсдорф, из которых одну при первой же тревоге сожгли. Так было 14 и 18 августа. 18 выстроили всю армию на поле в боевой порядок и два часа неподвижно ждали. Но, как оказалось, те только в этот самый день перешли в свою очередь Прегель, устраивали лагерь и собирались с силами, а причиной тревоги было появление небольшого прусского авангарда.

Автор замечает, что прославившиеся уменьем выбирать время пруссаки были не так глупы, чтобы напасть именно тогда, когда их ожидали, да еще зная, что неприятель значительно сильнее числом, и, конечно, ставит в вину командирам, что так наивно ждали открытого нападения. Обстоятельства оправдали это недоверие — битва произошла совершенно неожиданным образом.

Вечером 18-го после военного совета приказали готовиться к походу и забрать на три дня провианту. Начались толки, что слабейший числом неприятель сам ждет нашей атаки, что мы пойдем опять в обход, спорили, где и как станут обходить. Между тем поспешно жарили и варили провизию; офицеры набивали ею дорожные мешки.

Ночью на 19-е стоял сильный туман, который рассеялся только с восходом солнца. В это время армию поднял сигнальный выстрел, а затем пробили генеральный марш — знак к походу. Палатки сложили и собрали обозы. Вся масса полков и обозов двинулась через неширокую дефилею между лесом, которую занимали авангард и дивизия Лопухина. Как всегда, обозы теснились, мешали войскам и путали движение; полки кучками пробирались с большим трудом между возов и генеральских колясок. Среди этой сумятицы раздался вдруг крик — «Неприятель, неприятель», и тотчас послышались уверения, что он перешел поле и деревню, что он чуть ли не в обозах. Скоро узнали, что его увидал первым Московский полк, стоявший у выхода из дефилеи, и уже прямо перед собой. «Чудное поистине и непонятное дело! — восклицает автор. — Ждали, стерегли неприятеля, и вдруг недоглядели, как он сам подошел». Тотчас, однако, началась по нему канонада с батареи близ Московского полка. В главной армии настали минуты полного смятения; обозы погнали в разные стороны; генералы и командиры метались впопыхах от одной части к другой; кто кричал: «Посылайте конницу», другие двигали вперед артиллерию, третьи вели пехоту, перелезая с нею через возы и фуры. Долго не могли разобраться за теснотой места и общим замешательством.

Одна только выдвинувшаяся вперед дивизия Лопухина успевала строиться на небольшом пространстве оставшегося поля в виду аттакующих пруссаков. Позади нее одним из первых свели с места Архангелогородский полк и, проведя кое-как через обозы, до которых уже долетали неприятельские ядра, поставили на склоне ближнего холма близ леса влево от дефилеи. Здесь полк Болотова в ряду с прочими полками авангарда оказался совсем не на том месте, где их ставили накануне при фальшивых тревогах. Отсюда, с небольшой высоты, видно было первое время все поле, а стоять тут, на левом крыле или фланге обоих армий, было сравнительно безопасно, так как кустарник и топкое болотце с ручьем отделяли счастливцев от неприятеля. Архангелогородцы видели отсюда, как решительно, в строгом порядке шли пруссаки на вытягивающуюся вдоль леса нашу армию; на ходу они дали два залпа и, подойдя совсем близко, дали третий залп всею первой линией. Наши так долго не отвечали им, что на левом фланге испугались за них, и солдаты решили было, что у них заговорены ружья. Но все скоро утешились: наши пушки и ружья загрохотали сильней неприятельских; поле покрылось клубами дыма, и только изредка, местами, можно было рассмотреть, что на нем происходило. Видели по временам, что оба сражающиеся фронта находились близко друг против друга. Наш все время битвы стоял непоколебимо; первая шеренга как села на колени, так и сидела; прусский же фронт был в постоянном движении, то отступая, то надвигаясь, но дрался так же мужественно. Позади обеих линий суетились и скакали люди, подбирали раненых, бежали роты подкреплений, марш-марш провозили пушки и заряды.

На левом фланге стояли спокойно; только батарея с холма, близ самой роты Болотова, скоро открыла огонь, и переминавшаяся без дела команда приняла живейшее участие в меткости выстрелов, в том числе и увлеченный зрелищем гуманный 19-летний автор. Но дошло дело и до левого фланга: Болотов увидал, как от самого его края выделились донские казаки и бросились на появившуюся у болотца прусскую конницу. За версту слышны были их гиканье и ружейные залпы; но вскоре они марш-марш понеслись назад и исчезли влеве за холмиками. Не успел автор излить свое негодование на бестолковых и беспорядочных воинов, к которым питал особую антипатию, как там же, влеве, раздалась пальба и послышалось сильное движение. И тотчас у них на холме раздалась чья-то спешная команда повернуть фронт, а на батарее — «картечь, картечь». Повернув роту, Болотов вместо неприятеля видел только части своих войск и мелькание командиров и адъютантов да слышал спешные залпы своей батареи. Понемногу все затихло; фронт и пушки повернули по-прежнему. Недоумение архангелогородцев рассеял рассказ очевидца из другого полка; оказалось, что прусские кирасиры и драгуны с яростью бросились преследовать бегущих казаков и наскакали на пехоту, стоявшую с края левого фланга; ряды наших расступились, пропустили казаков, а с ними и часть пруссаков; и начали рубить последних со всех сторон; на остальных посыпалась градом картечь с повернувшейся на холме батареи. Только задние линии нападающих успели ускакать от неожиданной ловушки.

Все это происходило на фланге Болотова; о главном бое он рассказывает больше с чужих слов. На правом фланге тяжелые натиски выдержал храбрый полковник Языков со своим 1-м гренадерским полком, не допуская неприятеля к обозам, и, благодаря канавам и рвам своей позиции, продержался весь бой.

Тяжелее всего досталось центру — дивизии Лопухина. Ее атаковали пруссаки и осыпали своими залпами, когда она еще вытягивалась по полю, стараясь вывести в дело побольше полков; и только после третьего залпа наши могли открыть огонь. Пруссаки имели преимущество в обдуманной рассчитанности движений по приготовленным всюду подкреплениям. У нас же выдвинули слишком мало полков, многие из них остались за лесом; артиллерии не хватало; подкрепления посылались кое-как; вообще все совершалось по воле Божией. Два часа сдерживали неприятеля полки Лопухина, но ряды их совсем поредели, они лишились почти всех офицеров; наконец, сам любимый командир, смертельно раненный, оказался в руках пруссаков; каким-то сверхъестественным порывом измученные люди бросились спасать его, и спасли умирающего.

Но пруссаки прорвали наши ряды, добрались было до обозов. Как мы победу одержали, «сего ежели прямо рассудить, мы уже и сами не знали, сам Бог хотел нас спасти», пишет Болотов.

На подмогу центру двинулись полки из-за леса; послал ли их кто, или сами они, настоявшись без дела, вздумали пойти на помощь товарищам, автор не знает; только двинулись они вперед через лес, бросив свои пушки, которых не могли провезти сквозь чащу. К счастью, им удалось выбраться из нее как раз в том месте, где пруссаки смяли наших; тут дрались уже поодиночке, грудь с грудью, забирая оружие и заряды у мертвых товарищей. Появление свежих полков все изменило; погибавшие ободрились и примкнули к ним, дали вместе залп и затем ударили в штыки. Пруссаки дрогнули и подались назад, чтобы оправиться, но им не дали времени: «наши сели им на шею»; тогда прусская храбрость обратилась в трусость — они совсем повернули назад. Это смутило остальные их части и ободрило наших. Пруссаки всюду начали отступать, сперва в порядке, но потом, как стадо, без всякого строя. На левом фланге увидали это торжество и приветствовали восторженными криками. Через минуту раздалась команда: «Ступай, ступай!» и все громадными волнами бросились через болото и кусты гнать пруссаков. Когда вся армия перебежала поле, велели выстроиться, и все потрясающим «Ур а!» провозгласили победу.

Вот сущность рассказа очевидца боя. Любопытно в нем фаталистическое отношение к событию и его результатам, напоминающее знаменитые описания сражений в романах нашего времени: то же жалкое положение ответственных командиров, которые о чем-то думают, а дела делаются не соображаясь с их думами; когда люди дерутся и умирают, они кричат и мечутся, «как угорелые кошки»; те же подсказанные какими-то импульсами поступки, причем кто-то выкрикивает команду, и ее исполняют. Кроме Лопухина и Языкова, Болотов решительно не помнит имен тех, которые руководили движениями, не знает даже своего знаменитого современника, Румянцева, который своевременно вывел свои полки из-за лесу на подмогу Лопухину и дал решительный оборот сражению.

Для оценки рассказа мемуариста посмотрим, что говорит о Гросс-Эгерсдорфском дне и событиях, его подготовивших, документальная история похода102.

8-11 августа наши передовые отряды конницы гусар и казаков (Демолина и Костюрина), перейдя реку Прегель, исследовали дорогу на Алленбург к Кенигсбергу; на этой дороге, несколько более длинной, чем первый предполагаемый путь правым берегом Прегеля, нашлись запасы и фураж, даже магазины, достаточные для месячного содержания всей армии. Кроме того, дорога к Кенигсбергу оказалась настолько открытой, что некоторые конные части могли уже тогда добраться до города. К сожалению, командирам не было известно, что в городе царила полная паника, и они слишком осторожно повернули назад рапортовать фельдмаршалу.

В эту пору прусский главнокомандующий твердо держался в укрепленной позиции на правом берегу Прегеля, закрывая намеченный русскими путь на Кенигсберг, путь уже пустынный и разоренный, жители разбежались толпами перед казачьими разъездами. У нас прекрасно знали всю крепость позиции врага. 12 августа, когда Фермор присоединился к главной армии и Демолин доложил о результатах рекогносцировки, собрался военный совет и решил переправиться палевый берег реки; этим обеспечивали себя продовольствием и заставляли неприятеля покинуть свою выгодную позицию и искать другого места для встречи. На следующий день навели все шесть мостов; 14-го, 15-го и 16-го армия переправлялась частями и стала лагерем на возвышенной площадке, расположенной углом между Прегелем и болотистым ручьем; а перед лагерем тянулся лес, частью мелкий и болотистый, частью довольно густой, отделявший их от Гросс-Эгерсдорфского поля. Сквозь этот лес было два довольно тесных прохода; позиция крепкая и неприступная для лагеря, но рискованная в случае поражения, так как отступить пришлось бы через речку. Но наш генералитет вовсе не ожидал, что именно здесь доведется принять генеральное сражение; напротив, думали идти вперед на Кенигсберг по Алленбургской дороге.

К 17 числу Левальд вполне убедился, что русские перешли на другую дорогу. Он тотчас покинул свою позицию, перешел в свою очередь Прегель и решил атаковать. Большой лес, тянувшийся по другую сторону Гросс-Эгерсдорфского поля, скрыл от наших движение всей прусской армии. Только передовые конные отряды подъезжали довольно близко, чтобы рассмотреть нашу новую позицию; они произвели те тревоги 17 и 18 августа, которые Болотов именует первой и второй. Наши разведочные отряды оплошали в эти дни и не открыли главного маневра врага. Причиной такой небрежности полагают слишком осторожное, конфузливое пользование легкой казачьей конницей; генералитет боялся новых обвинений в грабежах и «русских варварствах», боялся столкновений с сельским населением и потому не отпускал казаков далеко от армии; во всяком случае, истинного положения пруссаков не знали до боя.

В русской армии на 19 августа получили приказ в четыре часа утра собрать лагерь и двинуться в путь. А пруссаки с первого часу ночи шли уже в Гросс-Эгерсдорфу, и к четырем часам, когда только еще вставал наш лагерь, оказались на поле построенными в боевой порядок; им очень помог бывший на рассвете туман. У нас «только начали все к походу приготовляться, получено от форпостов известие, что неприятель паки из лесов показывается». Апраксин приказал ударить тревогу и сам «поехал тотчас с некоторыми генералами неприятеля рекогносцировать». При этом фельдмаршал находился в немалой грусти, как свидетельствовал в собственных донесениях. Тем не менее возможные при неприятных обстоятельствах распоряжения делались: авангарду Сибильского (у южной дефилеи против болотистого перелеска) приказано строить фронт против неприятельского фланга; 2-й дивизии (Лопухина) сомкнуться с авангардом и стать к неприятелю фронтом перед обозом и вдоль того прилеска, который был перед лагерем и обозом; а 1-ой дивизии, простирая левое крыло к правому второй дивизии продвинуться вперед между прилеском и обозом. «Резерв позади полков второй дивизии, между лесом и обозом для закрытия оного и в потребном случае для подкрепления». Но атака началась прежде, чем успели что-либо выполнить. Конница принца Голштинского бросилась на 2-й Московский полк, когда еще на возвышенности над ручьем не было полков; там действовала только одна батарея; она помогла Московскому полку отразить натиск, и принц отретировался за прилесок. Полки же дивизии Лопухина, не выжидая приказа, начали поодиночке пробираться сквозь обозы и выстраиваться по левую и правую стороны этого полка, застывшего на месте уже под огнем пруссаков. Дивизия Фермера еще не появлялась, чтобы примкнуть к ней, как на нее двинулся прусский генерал Доона всей первой линией. Бой начался ружейным и пушечным огнем; затем прусские полки заняли то место, где фланги обеих дивизий должны были сомкнуться, и бой разбился по частям.

Во время атаки Доона полки Сибильского только строились на возвышенности левого фланга, а полки Фермора, задерживаемые огнем и атаками прусской кавалерии их левого фланга, медленно растягивались вдоль леса, уже отрезанные от Лопухина; они не успели первое время поддержать три полка регулярной конницы, уже выдвинутых вперед. Многолюдная кавалерия Малаховского и Шорлемера оттолкнула нашу конницу назад, и некоторые прусские гусары страшным натиском успели прорваться даже в обозы. Большую услугу оказал тут гренадерский полк

Языкова; прикрывая ватер ею, он успел повернуть фронт и ружейным огнем отбросил массу неприятеля назад, что и помогло укрепиться полкам Фермора. По другую сторону этой батареи стояли в две линии пять полков Брауна позади четырех кавалерийских полков и стойко отразили атаки конницы. Видя, что полки Фермора утвердились-таки на своем месте, Левальд двинул против них в помощь коннице сильные подкрепления из пехоты Доона; но непрерывный огонь батареи и ружей русской пехоты сильно расстраивал пруссаков.

Между тем как центр Лопухина отчаянно сопротивлялся массе прусской пехоты, а правый фланг успел-таки установиться в боевом порядке и отразить конницу, на левом фланге долго было спокойно; полки Сибильского занимали выгодную позицию над болотистой лощиной, укрепленную батареей. Прусской коннице и некогда, и рискованно было атаковать их. Причиной же бездействия наших была, вероятно, нерешительность самого Сибильского, медлившего действовать в виду сильной конницы принца Голштинского, скоро подкрепленной другими полками и наконец прибывшим сюда Шорлемером. В разгар боя казаки, стоявшие на краю левого фланга, решились действовать сами. Полковник Серебряков двинул их стремительным марш-маршем на принца и Шорлемера, когда те стояли всего в версте от нашей линии. Затем обычным маневром, как бы испугавшись, они повернули назад к своим, обскакивая болото. Прусская конница тотчас бросилась их преследовать до самой нашей пехоты, та раздалась, пропустила казаков и часть расскакавшихся пруссаков, которых тут же перерубили. Батарея, повернув пушки, осыпала замявшуюся массу конницы картечью, и та в полном беспорядке бросилась назад. Вслед затем решилась и участь боя. Центр Лопухина совсем изнемог, доведя упорство до человечески возможного; полки потеряли более половины офицеров. Смертельно раненного Лопухина едва отбили у пруссаков103, генерал Зыбин был убит, много генералов изранено; совсем ослабевшим батальонам приходилось отступать в лес. В это время четыре полка Румянцева ударили на прусские полки, занявшие перерыв между 1-й и 2-й дивизией. (По чьей инициативе двинулся Румянцев — неизвестно; местопребывание Апраксина во время боя тоже неизвестно). Вся картина изменилась: «они (пруссаки) по жестоком кровавом сражении с достаточным числом своих войск в наивящем беспорядке свое спасение бегством искать стали». Тут двинулся вперед и нетронутый наш левый фланг и соединился с ожившей дивизией Лопухина, и пруссаков всюду прогнали с Гросс-Эгерсдорфского поля.

Из сопоставления исторического описания с рассказом очевидца-современника становится ясным, что последний говорил только о том, что видел и помнил или слышал тут же от товарищей; но многих подробностей боя он не знал. Он не видел правого крыла нашей армии с своего холма и почти ничего не говорит о нем, упоминая только о храбрости и энергии Языкова; о движениях Фермора, Брауна и регулярной кавалерии он или не слыхал или забыл сказать. Но то, что он видел и знает, он описывает очень сходно с историческими данными, причем как участник суматохи, поднятой внезапной тревогой, он, естественно, придает ей больше значения, чем историки, разбиравшиеся в событиях через сто слишком лет.

Следующие пять писем посвящены обратному походу Апраксина в Россию, поднявшему столько шуму и вызывающему столько толкований и недоразумений в нашей военной исторической литературе. Настроение армии после победы было самое восторженное, несмотря на ряд ошибок и неожиданностей, которыми сопровождалась победа. Армия ликовала, что и при неблагоприятных обстоятельствах справилась с грозным своею славой врагом, была полна энергии и стремилась вперед, закончить кампанию отдыхом в Кенигсберге. Немедленной погони за неприятелем не делали; войско этому еще не удивилось, так приятно было отдохнуть после тревог. 20 августа служили молебен, праздновали победу, затем начали убирать убитых. 21-го уже поговаривали, что напрасно мешкают погоней за остатками прусской армии. 22-го с удовольствием двинулись в путь, но прошли всего пять верст, чему немало смеялись и корили командиров. На следующий день, подойдя к реке Ааль близ городка Велау, увидали на противоположном берегу на возвышенности прусский лагерь в полном порядке. Эта неожиданность заставила генералов призадуматься; но, по словам очевидца, армия еще нимало не теряла энергии и жаждала покончить с Левальдом. Офицерство ворчало и бранилось, разносило генералитет, что, не решаясь преследовать неприятеля, дали ему собраться с силами и укрепиться. После перестрелки приступили к собиранию мостов, но вели дело медленно. Дни шли, а Апраксин все стоял против прусского лагеря, держа армию настороже и смотря на воздвигаемые у Белау батареи. Пошли слухи, что прусский лагерь уже опустел, что он «фальшивый», что ядро армии Левальда, укомплектованное резервами и вербовками, отошло к Прегелю. Тут среди рассуждающих офицеров стало особенно заметно недоверие к генералам, заговорили даже об измене немцев. Это было во время решительного совета, после которого 28 августа повернули нашу армию по прежней дороге в обход Левальда, а затем пошли назад на Тильзит и Мемель. Среди взволнованной недовольной массы раздались еще более жгучие толки. Из высшей сферы доходили смутные известия, что все члены военного совета решили вслед за фельдмаршалом, что для сохранения армии следует отступить к своим границам; один только волонтер Сибильский не согласился с прочими; он требовал немедленного преследования Левальда еще тотчас после битвы, но ему не дали необходимых трех пехотных полков. Смущенный общим ропотом, генералитет старался распространять среди армии, что немедленный поход к Кенисбергу опасен ввиду предстоящего недостатка в провианте. Многие не верили официальным слухам, находили, что Апраксин так грозил генералам этими опасностями, что те волей-неволей согласились с ним. «О, что это был за поход! — восклицает Болотов. — Истинно, сердце обливается кровью, как я его и все обстоятельства вспомню!»

Погода была жаркая в первые дни отступления; люди задыхались от духоты и пыли; но двигались в обратный путь гораздо быстрее, чем при наступлении. Полки шли в полном порядке; арьергард, в котором оказался теперь Архангелогородский полк, фронтом, боевыми колоннами, не доверяя еще не показывавшемуся неприятелю. Особенно раздражались наши, видя торжество и гордость обывателей, когда они очищали пруссакам городок за городком. С приближением к Тильзиту погода и дороги изменились; с 8 сентября пошли дожди и всю осень мучили несчастную армию; низменные, неровные дороги, перерезываемые речками и вершинками, стали очень грязны. Тогда же появились пруские отряды и начали беспрестанно беспокоить отступающих, мешая фуражировкам. Полагаем, что сам Левальд провожал наших по пятам, но мемуарист принадлежал к не верившим этим слухам. Чтобы задерживать погоню, дали приказ сжигать и разрушать селения, остающияся позади; это вызвало новые обвинения в варварстве. Только под Тильзитом автор поверил, что прусская армия преследует их по пятам. Твердо намереваясь не принимать сражения, Апраксин велел немедленно перебираться из города на другой берег реки Мемеля по единственному мосту и наспех связанным плотам. И едва только русская армия кончила переправу, как пруссаки заняли Тильзит. Их ядра полетели в наш лагерь как раз в то время, когда по приказанию фельдмаршала праздновали пальбой день Гросс-Эгерсдорфа (19 сентября). Резонеры-патриоты, недовольные, усталые, осыпали Апраксина и прочих генералов самыми ядовитыми насмешками, и за трусливое бегство из Тильзита, и за смехотворные угрозы, которыми вынудили у тильзитцев обещание не впускать своих, и за напрасную трату зарядов, которыми отвечали на бомбардировку со стороны неприятеля. По-видимому, еще до своего падения несчастный фельдмаршал служил козлищем отпущения за все недостатки наших военных сил, впервые проэкзаменованных походом в Европу.

Путь на Мемель проходил в гораздо меньшем порядке. Армия стала разделяться; полки расходились в разные стороны, к своим квартирам. С 20 сентября наступила совсем холодная, мокрая осень. Дороги по Курляндии вдоль низменного балтийского прибрежья, сырые и в сухое время, теперь представляли невообразимую топь; в ней вязли и тонули лошади, гибли повозки, по пояс болтались солдаты по целым дням; в ней и ночевали, не успевая добрести до назначенных под лагерь мест. Только зарева пылавших деревень и мыз освещали эти печальные стоянки. Отдыхали осторожно до Мемеля, так как сзади все грозили неприятельские гусары. Болотов скорбел душой и раздражался, смотря на мученья людей и на разоренья, производимые при отступлении. Только 20 октября его бригада стала, наконец, на квартиры.

В Кенигсберге

править

О главнокомандующем Ферморе и его зимнем походе мемуарист рассказывает по реляциям и с чужих слов, так как его полк выступил с последней бригадой в конце зимы 1758 года, когда сдался давно желанный Кенигсберг. Бригада шла не торопясь, и на этот раз весело и беззаботно. Шли новыми неразоренными местами на польские провинции, затем на Гумбинен и Торн. Но и здесь чувствовался недостаток фуража, и лошади, при всей легкости похода, страдали; однако автор-резонер не обращает на это внимания, и не выводит поучительных заключений о разумности отступления Апраксина, возбуждавшего столько негодования.

Он с интересом присматривался к католическому населению, к совершенно новой для него обстановке. Его замечания беглы и немногословны, но из них видно, что, несмотря на всю его склонность выводить что-нибудь поучительное из чужих стран, польские областные порядки далеко не внушали ему симпатии. Русских поражали и возмущали в Польше стоявшие кое-где при дорогах виселицы с повешенными. «Нигде, я думаю, не вешается столько людей, как в Польше. За маленькое воровство и кражу должен уже вор идти на виселицу, и казнить его сим образом может не только всякое городское начальство и правительство, но и самые дворяне. Обыкновение поистине весьма странное и гнусное, а что всего удивительнее, не выполняющее далеко той цели, для которой оно вошло в употребление… воры все-таки в государстве не переводились». Странен и дик казался нашему офицерству, часто воспитываемому в юности лютеранами, экстаз католиков во время богослужения. Зато глубоко восхищались сердца помещиков при виде цветущего сельского хозяйства протестантских эмигрантов, выселившихся из южных католических стран, тех переселенцев, которые обратили низменные топкие берега прусской Вислы в фермы и плодородные поля. Наши завидовали домам немецких крестьян, каких не имели у нас многие помещики, а главное, тому, что всякий фермер, всякий крестьянин имел всю свою землю близ усадьбы.

На квартирах близ Торна Болотов жил в усадьбе подобного достаточного крестьянина на низменных берегах Вислы, внимательно присматривался к порядкам незнакомого и деловитого хозяйства и всегда с тех пор питал уважение к немецкой сельскохозяйственной культуре.

После непродолжительного пребывания под Торном в самый разгар весны в Архангелогородском полку с восторгом узнали, что он назначен содержать караулы в Кенигсберге.

Четырехлетняя оккупация восточной Пруссии и обладание одним из промышленных и просветительных центров северной Германии составляет одно из любопытнейших явлений нашей истории XVIII века. Мы захватили тогда область младшего по летам европейского государства, и как раз в то время, когда оно находилось в полном ходу политического, общественного и умственного развития. Несмотря на сильное еще влияние Франции на двор и высший класс, это развитие в глубине общества приняло вполне самостоятельное, национальное направление. Несмотря на удивительные контрасты во всех сферах немецкой жизни, при нелепом, развращающем и тяжелом для народных масс складе крошечных дворов немецких властителей, контрастом между тупостью, грубостью нравов, аляповатой подражательностью и творческой силой отдельных лиц, кружков и учреждений, глубокой потребности в образовании и науке в средних классах, немецкое просвещение в век Фридриха Великого сильно распространялось вширь. Немецкие университеты вели свою вполне самостоятельную работу и закладывали фундамент новой специально немецкой эры философии и науки.

В восточной Пруссии наши встретились со свежим, новым административным механизмом сверху, прекрасно заведенным гениальным королем, и с городским сословием снизу, уже вышедшим из того огрубения и ничтожества, в которое оно было загнано 30-летнею войной и неурядицами XVII века. Прежде всего нашим завоевателям пришлось иметь дело именно с этой прусской администрацией; но любопытно, что с нею-то почти не знакомят нас современные русские источники; о ней умалчивают, как будто не знали, как с нею быть. Из Петербурга высказывали желание, чтобы богатая немецкая область приносила нам хоть некоторый доход в вознаграждение за военные расходы; а между тем никто не позаботился заблаговременно ознакомиться со страной, ее доходами и административными органами; их не знали самые аккуратные немцы — служаки нашего генералитета; Фермор откровенно признавался в своем незнании. Наше активное вмешательство в прусскую администрацию выразилось прежде всего требованием, чтобы доходы с провинции выплачивались в казну русской императрицы, а затем — в деятельности канцелярии русского генерал-губернатора, резидировавшего в Кенигсберге. Как действовала эта канцелярия — пока вопрос темный104.

Прикомандированный в качестве чиновника к губернаторской канцелярии и прослужив в ней почти четыре года, Болотов все-таки не дает себе ясного отчета в значении и юридических основаниях ее деятельности, в ее отношении к прусским камерам; он не имел ни времени, ни интереса вникать в это. Он только живо и занимательно описывает типы немецких и русских чиновников, офицеров и адъютантов, окружавших губернатора; его записки дают много интересных данных для характеристики этой в высшей степени любопытной эпохи тесных международных сношений; сам он, отбыв службу, с увлечением предавался книгам, литературе, захаживал в университет, увлекался всей умственной жизнью большого оживленного города. В этом случае автор заслуживает только благодарности; эта культурная сторона пребывания русских в Пруссии несравненно интересней и значительней частного вопроса о временном управлении восточною областью.

Болотов приехал в Кенигсберг 19-летним юношей с жаждой умственной пищи и дальнейшего образования, но с сознанием весьма смутным; юноша сам не знал, в чем может заключаться это образование; только ряд случайностей привязал его к Кенигсбергу и натолкнул на знакомства и связи, из которых сложилась его своеобразная студенческая жизнь; во всяком случае, последние два года его пребывания заграницей можно назвать его студенечством. Эта эпоха началась назначением мемуариста в состав гражданского управления прусской провинцией, а потому мы приступим к ней с краткой характеристикой правителей и состава чиновников, поскольку о них говорится в записках.

Фермор, назначенный в первое время губернатором завоеванной им области, главным образом заведовал армией и не мог непосредственно следить за ходом дел в Кенигсберге. Заведующим сбором податей и доходов автор нашел здесь бригадира фон Нумере, в бригаде которого состоял одно время его полк. Под надзором этого немца прусские коллегии и канцелярии работали тем же порядком, какой был до завоевания. Для составления отчетных шнуровых книг бригадир нашел удобным иметь своего человека, вполне твердого в немецкой грамоте, и приказал поискать такового среди русских офицеров; выбор был слишком невелик — рекомендовали одного Болотова; старый приятель капитан Гневушев и полковник Планта расхвалили его. Подпоручика взяли из полка и посадили в прусскую «камору» за переписку отчетов на немецком языке (за это время он ничего не переводил; вся отчетность велась по-немецки). Недаром он с детства умилял немцев: он был обласкан Нумерсом и оказался на первое время совершенно один среди прусских чиновников. Прусское чиновничество Фридриха II было дисциплинировано по-военному, и присутственные места производили внушительное впечатление по строгой тишине и порядку, которые в них царили; служащие сидели за столами, как вкопанные; мрачная строгость лиц еще усиливалась неестественным положением побежденных перед варварами-победителями; в этом слое общества все пруссаки пока сторонились русских и без необходимости ни в какие сношения не вступали. Чиновники старались не замечать русского офицера, были вежливы, но крайне неразговорчивы.

Вскоре после поступления Болотова к гражданским делам прибыл назначенный из Петербурга генерал-губернатор, ген. — поручик барон Николай Андреевич Корф. Он являлся наместником императрицы в немецкой провинции и имел торжественный въезд в старинный замок прусских курфюрстов. Корф никогда, собственно, не отличался ни на административном, ни на военном поприще, был вельможей и придворным и имел громадные связи в Петербурге. Он был женат на Скавронской, племяннице императрицы и сестре жены канцлера Воронцова; это-то и выдвинуло его на такой важный пост105. По-русски он говорил, но не мог подписывать даже своего имени. Представительство, поддерживание императорского престижа пышностью, приемами и праздниками он понимал как свою главную задачу. В суть дел управления он вникал мало, да и ничего в них не смыслил. В обращении с подчиненными Корф отличался неровностью, умел казаться внимательным, любезным, но часто бывал невыносим по неудержимой вспыльчивости и капризному самодурству. Среди армии его назначение приняли не очень благосклонно; в нем видели немца, прежде всего, и потому уже ожидали всяческих любезностей и поблажек для местных жителей. Ожидания оправдались на деле; кроме того, немец оказался беспорядочным, заленившимся на русский лад человеком.

Целый штат чиновников из русских и русских немцев приехал вместе с Корфом. Собственно губернаторскую канцелярию мемуарист отделяет от «советников». «Наипервейшими при генерале были советники; их было два и оба заседали вместе с генералом, даже сначала жили в замке». Один из них, Бауман, был немец, другой русский, Волков; последнего очень скоро куда-то перевели, а на его место вторым советником сделали опять-таки немца, Вестфалена, домашнего секретаря Корфа; автор считает его за «ученого человека».

Советники заседали в особые часы с обер-секретарем прусской коллегии, который приводил с собой двух или трех немецких канцеляристов для составления бумаг. К особому благополучию нашего героя немцам отвели место за его столом. Старший советник Бауман и прусский обер-секретарь заведовали одни внутренним управлением прусской провинции. При них состояли два коллежских советника, тоже из немцев; один заменил бригадира Нумерса в Кенигсбергской «каморе», то есть у сбора податей и доходов; другой исправлял ту же должность в Гумбиннене. Таким образом неприятность русского господства как бы смягчали, вручив дела в немецкие руки.

Состав губернаторской канцелярии был несколько иной. Во главе ее стоял секретарь Чонжин — «весьма важная особа; вся канцелярия лежала на нем почти одном». Выслужившись из низших приказных, этот человек знал себе цену, до тонкости знал делопроизводство, пользовался доверием Корфа и даже возвышал голос в спорах с начальником; но зато держал себя надменно и строго с подчиненными без всякого снисхождения. Его все почитали и очень не любили. «Впрочем, на приказные дела и обыкновенные подьяческие крючки был он весьма способная и столь бойкая особа, что из всех один только, находясь в сем месте, и столь хитро и искусно умел наживаться, что и приметить почти было не можно». Младший секретарь был несравненно честнее и лучше обращением, но такой кутила, что скоро расхворался и был отставлен. За ними шел протоколист, самый симпатичный из чиновников, по словам автора; об остальных русских канцеляристах он считает лишним говорить: «Все они были обыковенные наши русские подьячие, все пьяницы и негодяи, и из всех их не было ни одного, кто бы достоин был хотя малого внимания». Затем в чрезвычайно лестных красках выставлены три прусских канцеляриста; автор признается, что они были «как на отбор»; очевидно, чтобы избежать неприятностей в деликатных и весьма неопределенных отношениях между прусскими канцеляриями и русскими чиновниками и как можно выгоднее выставить своих вблизи губернатора, пруссаки присылали самых развитых и тактичных людей.

Только приступив к делам, Корф с советниками спохватились, что секретари не знают ни слова по-немецки, а они не позаботились о переводчике; пошли опять поиски среди офицеров, и тут снова выдвинули Болотова. По указанию Нумерса Корф приказал взять его переводчиком в канцелярию. Помимо своего прямого дела, перевода прошений и бумаг, он исполнял разные другие поручения, не получая за это никакого вознаграждения, кроме прежнего подпоручичьего оклада. Только когда ему поручали писать паспорта пруссакам, занимавшимся извозом, сам Корф разрешил из-под руки брать по нескольку грошей с просителя.

Среди приближенных Корфа первое время играл видную роль его адъютант, тоже русский, из гвардейских офицеров: петербургский щеголь и петиметр [щеголь, франт (устар.). — Примеч. ред.], он отличался от чиновников салонным лоском и некоторым образованием, был большим почитателем литературы и скоро сошелся с Болотовым, будучи, к тому же, почти одних с ним лет. Корф сразу поставил свой дом на широкую ногу; для всей свиты и чиновников был каждый день обеденный стол, за которым молодежь весело и приятно проводила время. Тут к ним присоединялся таинственный итальянец, Морнини, «бойкая, хитрая и преразумная особа», по-видимому, домашний дипломат губернатора, служивший по тайным политическим делам и руководивший своего принципала в хитросплетениях тогдашней европейской дипломатии. Этот авантюрист подкупил нашего юношу в свою пользу сведениями о всевозможных странах и своими широкими литературными познаниями; все свободное время он просиживал за книгами. Вот внешняя обстановка временного управления восточной Пруссией.

По временам одни лица сменялись другими; являлись новые товарищи из России, приводили с собой знакомых; но весело бывало по-прежнему. В 1760 году благовоспитанный щеголь-адъютант был заменен скромным офицером Балабиным, вовсе не знавшим иностранных языков; но мемуарист нашел его зато умнее и деловитее своего предшественника и подружился с ним еще теснее. На место больного младшего секретаря явились два брата Олины, два юнкера из коллегий «для отправления письменных дел», но уже в офицерских чинах; сыновья богатого чиновника, то есть из крапивного семени, они знали только русскую грамоту; но, впрочем, держались «на дворянской ноге и якшались не с подьячими, а с нами», говорит об них Болотов; старший усердно подражал столичным петиметрам и надоедал товарищам своим ломаньем.

Почти в одно время с ними появились в Кенигсберге 10 студентов первых выпусков Московского университета. Двое из них были присланы для службы в канцелярии и, напрактиковавшись в немецком языке, должны были заменить Болотова в должности переводчиков. Автор называет обоих, Садовского и Малиновского, «наилучшенькими из десяти»; полагаем, что это сказано или для красного словца из свойственного ему желания упирать на лучшие стороны своих приятелей, или потому, что он не успел, не имел случая сойтись поближе с прочими студентами, то есть именно с теми, которые были присланы на казенный счет, чтобы продолжать свое образование в заграничных университетах и вернуться профессорами на родину106. Он был знаком, впрочем, и с этими будущими учеными, часто посещавшими канцелярию, и воздает им должное, хотя немного холодно и свысока. Оба студента-переводчика по незнанию немецкого языка долго не могли приступить к канцелярскому делу; и им наряду с прочими разрешили выбирать профессоров в местном университете и заниматься любимыми науками.

При таком разнообразном составе служащих и посетителей канцелярия гостеприимного Корфа вместе с его гостиными сделалась сборным местом, где сталкивался, сходился и знакомился весь русский люд, перебывавший в Пруссии за время нашего господства; в замке весело пожили в его губернаторство. Каждый полк с восторгом принимал известие, что его назначают в Кенигсберг. Молодые и пожилые офицеры стремились туда, чтобы всласть насладиться прелестями городской жизни, пожить на хороших квартирах, покутить, «предаваться всяким роскошам и излишествам», по выражению записок.

И действительно, многим удалось накутаться во всю ширь русской натуры; записки не раз упоминают в назидательном тоне о печальных последствиях «излишеств» для жизни и здоровья. Автор биографии Гр. Гр. Орлова справедливо называет Кенигсберг Капуей русских войск; но такая характеристика все-таки одностороння. Картина первого жадного порыва к наслаждению заграничными увеселениями была крайне непривлекательна. Офицеры Архангелогородского полка не успели водвориться на квартирах, как в первые же дни изучили каждый увеселительный уголок большого города, оценили прелести каждого садика, трактира и винного погреба. Их скромный однополчанин изумлялся, как самые разумные офицеры, те, которых он «почитал к таковой развратной жизни неспособными», на время как бы потеряли голову и закружились вместе с отъявленными кутилами; ни от кого не слыхал он тогда разумного слова, «а все лучшие шутки их были об одних играх, гуляньях и о женщинах». Несмотря на такие греховные соблазны, широкая, разнообразная уличная жизнь богатого города была так весела и занимательна, так захватывала наших бедняков-степняков, знавших только свои тихие деревушки да маленькие русские города, что самые сдержанные скромники тянулись за гуляками на улицу. Двухнедельная ярмарка совсем сбила с ног нашу молодежь; в прекрасную летнюю пору со всей Пруссии и даже из Польши съезжались в Кенигсберг на торговые сделки; в городе открывались по этому случаю уличные театры и зрелища. Проводя целый день на улице, наблюдая кипучую жизнь, наши армейцы заводили в толкотне знакомства с дамами и снисходительными немецкими семействами. Людям повзыскательней немки-горожанки не нравились; они «искали случаев к сведению знакомства с приезжими из Польши, а особливо с тамошними дворянками, и употребляли разные хитрости и обманы к обольщению оных». Немецкое дворянство было недоступно для наших офицеров; им приходилось довольствоваться компанией мещан или ухаживать за более снисходительными паннами.

Но грубые увлечения свойственны всем векам; они ничего не прибавят к характеристике эпохи, поэтому о них не зачем распространяться. Гораздо интересней то глубокое впечатление, какое производили общественные привычки и потребности немецких горожан на более серьезных русских людей. В Кенигсберге было много публичных мест, где приятно проводили время в компании и без кутежей. Болотова приводили в восторг очень распространенные в германских городах садики, в которых пили пиво, закусывали, играли в кегли, в карты или фортунку, где все было чинно, тихо и все стоило очень дешево. Освоившись в них, автор бывал очень рад, когда немцы принимали его в свое общество, будто бы считая за немца, и вели с ним политические разговоры. Зимой приходилось переходить в комнаты трактиров и пивных, читать газеты, иногда играть в ломбер по самой маленькой с прусскими канцеляристами.

По обычаю немецких городов, в ратуше или городских домах устраивались публичные балы по случаю общественных праздников, часто семействами по случаю свадеб; небогатая офицерская молодежь им особенно радовалась. Устраивающие платили немного за зал, освещение и музыку; затем в освещенный зал мог входить всякий мещанин, ремесленнник, кто только имел приличное городское платье, и танцевать с кем хотел. За особо назначаемые танцы публика платила по уговору. Страсть к танцам среди немцев, особенно немок, была так сильна, что на балах забывалась вражда к русским; наши офицеры бывали здесь самыми желанными гостями, и дамы перебивали их друг у друга. Приятели-канцеляристы первые завели Болотова на такой свадебный бал. Тогда он почти не умел танцевать и ни за что не решился бы попытать свои силы на балу у Корфа; но здесь на свободе разошелся и сразу постиг эту науку. С тех пор он так пристрастился к свободному и скромному веселью, что уже почти не пропускал таких общедоступных балов и сделался страстным танцором до глубокой старости. Вслед за одним офицером пошли и другие. По простоте и искреннему веселью эти вечеринки полюбились даже знатным щеголям из Петербурга. Сам Григорий Орлов, украшение губернаторских праздников, с Пассеком, Зиновьевым и другими товарищами оттаптывали себе ноги рядом с местными горожанами. Когда же совсем освоились с городом и немецким обществом, перезнакомились на собраниях со многими семьями, наши чиновники из состоятельных (Олины, например) начали сами давать немкам вечера с обильным русским угощением.

По-видимому, за год враждебное отношение пруссаков очень сгладилось, и в Кенигсберге всем жилось весело. Оказывался большой выбор в развлечениях и обществе, от грубых кутящих компаний до более утонченного щегольского кружка Орлова, от общества приказных до молодых тружеников, только начинавших открывать дорогу русской университетской науке.

С широкими замашками вельможи Корф устроил себе настоящий двор, более шумный и блестящий, чем двор любого немецкого князька. Соединять общество разных наций, роскошью и любезностью примирять немцев с русскими сделалось задачей его деятельности. Праздниками, балами и обедами он привлек в Кенигсберг все окрестное прусское дворянство, отчасти даже знать королевства; польские паны с семьями приезжали издалека на кенигсбергское веселье. Проезд через город всякого значительного лица, русского или иностранного, прибытие немецкого графа или князя, русского генерала, отправлявшегося к армии, — все это служило поводом к веселью, помимо царских торжественных дней и русских церковных праздников. А появление графини Кейзерлинг, завладевшей губернаторским сердцем, совершенно сбивало с ног танцоров и закруживало служащих в вихрь увеселений.

Балы в замках открывали старички-генералы чинным строгим польским и несколькими менуэтами; затем они усаживались за карты, а бальный зал с дамами и девицами предоставлялся молодежи. Все дамы, имевшие приезд ко двору наместника, принадлежали к родовитому титулованному и нетитулованному прусскому дворянству; наша армейская молодежь заминалась в обхождении с чопорными баронессами и графинями и больше поглядывала на них из-за дверей. Первое время отплясывали молодые генералы, И. И. Панин, грозный Вильбуа да адъютанты пощеголеватей; но генералов не хватало на всех дам, и первейший щеголь Орлов энергично заставлял танцевать неразвязных кавалеров. Понемногу все обошлись и пообтерлись с мемуаристом во главе и заскользили по паркету вслед за щеголями.

Балы сменялись блестящими маскарадами, с модными кадрилями из одинаково костюмированных пар. Из Берлина приехала труппа немецких актеров, нарочно выписанная Корфом для увеселения общества. Наши армейцы, громадное большинство которых не видывало театральных представлений, впервые познакомилось с этим увеселением. Тотчас затеяли свой любительский русский спектакль под предводительством Орлова; разучили даже трагедию «Демофонт»; уже Болотов весь погрузился в театральные хлопоты; но по какой-то таинственной причине спектакля не разрешили.

Центром шумного веселья был многолюдный кружок, сложившийся в канцелярии и за обеденным столом на казенный счет. Взбалмошный и крикливый Корф, в сущности, свободно держал подчиненных; к его адъютанту, Болотову, Олиным приходили поболтать Орлов и его приятели, студенты, товарищи-офицеры из армии, моряки эскадры Полянского, являвшиеся по командировкам и имевшие дела в канцелярии, приходили прусские пленные офицеры, освоивавшиеся со своим положением. Так граф Шверин, сын знаменитого фельдмаршала Фридриха II, сделался закадычным другом своего стража Орлова и приятно проводил время в плену, играя выдающуюся роль на всех праздниках. Это была очень своеобразная школа светской и общественной жизни, обходительности и такта, расширявшая общественные интересы и потребности разнообразно толкавшегося здесь русского люда.

В конце 1760 года Корфа сделали петербургским полицмейстером, и с его отъездом в Кенигсберге стало гораздо тише. Его заменил В. И. Суворов, отец фельдмаршала, скромный, трудолюбивый служака; при нем о дворе, представительстве, балах и маскарадах не было и помину. Он сам жил очень скромно и все кругом поставил на такую же ногу. Столы для служащих прекратились; изредка у строгого губернатора обедывали почетные лица города да бывали вечеринки, когда к нему приехали дочери. В канцелярии все пошло иначе. Суворов-отец вставал также рано и вел такую же деятельную жизнь, как его сын, в два часа пополуночи он бывал всегда одет, и всякий мог его видеть; в четыре часа утра чиновники приходили в канцелярию и работали гораздо усидчивей, зато все нужное делалось разом, никого не гоняли по-пустому; по праздникам и вечерам все были свободны. Новый начальник знал дело и службу и сам во все вникал. Корф запустил финансовую часть, усиленно любезничал с пруссаками. Еще при Ферморе было заметно, что содержание армии своего короля стоило Восточной Пруссии дороже русской оккупации107. При Корфе с завоеванных амтов [Административные единицы в Восточной Пруссии. — Примеч. ред.] получали до двух миллионов талеров в год; из них один миллион расходился на местные нужды. Увеличение доходов стало главной задачей Суворова. Над немецкими камерами был устроен строгий контроль; губернатор не доверял своим советникам немцам, и, по свидетельству Болотова, почтил особым доверием его, скромного трудолюбивого переводчика, вызывал его к себе в кабинет и писал с ним наедине самые важные бумаги. В результате его короткого управления доходы с прусского королевства увеличились на целый миллион108.

Погруженный в то время в свои книги и философские беседы, наш автор бросает такие любопытные замечания о ходе дел в Пруссии вскользь и между прочим; совсем не упоминает о том, как относились местные люди и немцы-чиновники к строгому русскому генералу, прорывалось ли их неудовольствие, случались столкновения? Впрочем, правление Суворова продолжалось не долее года; не успели русские обитатели Кенигсберга успокоиться от волнения, произведенного известием о смерти императрицы Елизаветы Петровны, — как ему приказали сдать дела П. И. Панину и ехать в Россию. Служащие с грустью проводили дельного начальника. О Панине, новом возвышавшемся вельможе, записки говорят кратко и неопределенно; автор их был теперь слишком увлечен указом о вольности дворянства, перспективой легкой отставки и свободной деревенской жизни, чтобы быть внимательным к тому, что делалось вокруг, да вскоре затем он был формально вызван в Петербург; Корф без его ведома назначил его своим флигель-адъютантом.

Покончив с служебной и общественно-увеселительной стороной обстановки нашего русского кружка в Кенигсберге, можно перейти к стороне просветительной и воспитательной, имевшей хотя и не яркое, но серьезное и глубокое влияние на лучших представителей нашей молодежи. Были среди русских офицеров и подобные Болотову ценители знания, которые видели в этом городе прежде всего один из центров немецкого просвещенья, где ознакомившиеся с немецким языком могли приобрести такой запас знаний, о каком нельзя было и помыслить у себя в России небогатому служилому человеку. Даже среди веселой щегольской молодежи встречались люди, умевшие соединять с веселым и полезное; таковы Ф. Б. Пассек, моряк Тулубьев, даже Григорий Григорьевич Орлов. Кружок интересующихся еще расширился, когда приехали московские студенты для продолжения своих научных занятий. Сам Болотов пришел в восторг, что будет жить «в большом и славном городе, который наполнен учеными людьми, библиотеками и книжными лавками». Судьба поблагоприятствовала его наклонностям, избавив его здесь навсегда от военной службы; кроме того, ввиду сношений с прусскими коллегиями к русским служащим прибавили двух немецких канцеляристов, которые, к удовольствию мемуариста, с детства расположенного к немцам, занимались вместе с ним; он отлично сошелся с этими товарищами, пользовался их советами при выборе книг и через них знакомился с местным бюргерским обществом. Ему очень понравилось выдержанное немецкое чиновничество; они, говорит он, «носили на себе также имя канцеляристов, но не имели ничего похожего на наших подьячих».

В эпоху Семилетней войны русским впервые почти довелось перекочевать такой массой за границу; впервые вступили они в такое тесное сближение с немцами вдали от родины, на иноземной почве. В половине прошлого века между нами и Германией лежали Курляндия и Польша; переезды и походы совершались медленно и с большими затруднениями. Тогда переселиться заграницу значило как бы оторваться от родины и перенестись всей жизнью в иную среду. Такие условия еще усиливали влияние продолжительного пребывания за границей на русскую молодежь. Сама дворянская молодежь елизаветинского времени уже многим отличалась от служилых людей эпохи преобразований, солдат, гардемаринов, артиллерийских учеников, которых правительство, не давая им опомниться, прямо из деревенской глуши, от патриархальной обстановки сельской жизни пересылало для ученья в культурные центры Европы. Там они должны были учиться по строго определенной правительственной программе, ни на пядь не выходя из нее. Теперь постепенная привычка к школе и европейскому строю обшлифовала дворянство; эпоха Бирона и немцев приучила его к некоторой выдержке; эпоха Елизаветы дала ему некоторый светский лоск, общественные потребности, а с другой стороны, расширила задачи образования. Таким образом, старый служилый класс отправлялся теперь за границу с некоторой подготовкой; среди него находились лица, способные серьезно по собственному выбору почерпнуть многое из западной науки и культуры и сделать достоянием русской жизни. Дома уже чувствовали потребность в иной, более цельной и общей науке, чем та, которой учились наспех, отрывочно, чтобы поспеть в службе; свои случайные учителя, вроде болотовского унтер-офицера Миллера, уже мало удовлетворяли; ученость домашних иностранцев скоро исчерпывалась. Зато в описываемое время русские люди могли по вкусу и способностям, без программ и стеснений сближаться на месте с немецкой культурой. В живых умах интерес к знанию являлся сам собой в новой обстановке.

При горячем стремлении к просвещенью наше лучшее юношество было крайне неопытно и не умело еще взяться за дело, чтобы самостоятельно удовлетворять своим умственным потребностям. Въезжая в Кенигсберг, Болотов не сознавал еще, какое решающее влияние на его ум и характер будет иметь жизнь в этом городе; он по-детски радовался, что будет жить в городе, полном учеными людьми и библиотеками, по-детски же начал увлекаться всеми курьезными, невиданными вещицами, какие ему попадались. Увидал стереоскоп, «прошпективический ящик», и начал мастерить себе такой же, рисовать и раскрашивать для него картинки. Эта работа познакомила его с оптиком, жившим на той же улице; сидя в его лавке, мемуарист совершенно забывался в рассматривании невиданных чудес — всевозможных микроскопов, стекол и машин. С этого начался курс наглядного обучения. Напрактиковавшись над стереоскопом, комнатным насосом и фонтаном, насмотревшись на инструменты, давно поступившие в обиход, Болотов подготовился к знакомству с учеными дилетантами, пока судьба не свела его с московскими студентами. Через графа Шверина компания Пассека и Орлова познакомилась с каким-то оригинальным старичком, полковником прусской службы, обладавшим целым складом всяких физических инструментов того времени. Тут оказалось, что у нас были свои молодые офицеры, не уступавшие отставному немцу в любви и интересе к естествознанию. Поручик Ф. Б. Пассев109, человек богатый, поселился в Кенигсберге ненадолго по делам службы; обзавелся там библиотекой и целым кабинетом физических приборов и машин, составлявших последнее слово тогдашней науки. У него офицеры видели впервые (1754 год) электрическую машину, огромную, занимавшую целую комнату. Болотов часто посещал Пассека, приводя с собой любознательных товарищей; хозяин охотно делал при них опыты и показывал все, что имел. Наш автор положил здесь начало знакомству с электричеством и его свойствами, вопросами, которые очень занимали его впоследствии; в своем экономическом магазине и отдельных статьях он часто упоминает о лечебной силе электричества, а под старость написал о нем целую книгу. Другим чудом кабинета был воздушный насос; много меньших инструментов и коллекция микроскопов дополняли собрание. Все это обладатель повез, полагаем, с собой в Россию.

Его приятель Орлов позаимствовал у него живой интерес в быстро развивавшейся науке: впоследствии он стал известным любителем естествознания и горячим поклонником Ломоносова. Порошин рассказывает, что в 1766 году он производил у государыни опыты с электричеством, когда законы его были малоизвестны; когда же он посещал цесаревича Павла, разговор обыкновенно шел о физике, химии и разных опытах.

Сильно увлекаясь опытными науками, настолько, что впоследствии довольно удачно приспособлял их к сельскому хозяйству, к лечению болезней, Болотов придает им, однако, в записках меньше значения, чем своим литературным упражнениям, чтению и преимущественно изучению философии; последнее — его слабость, часто довольно смешная. Добравшись до обширных книжных лавок, он положительно терял в них голову; кошелек не позволял ему купить и сотой доли того, чего хотелось, да и выбирать он не умел. Приятели, благовоспитанные немцы-канцеляристы, выручили его весьма любезно из мучительных затруднений: ему указали дорогу в библиотеку с абонементом для чтения.

Отсюда началась у страстного книжника эпоха систематического до известной степени чтения, серьезного самообразования, когда он через русских студентов познакомился немного с тем, что делалось в стенах университета, и даже сблизился с некоторыми немецкими профессорами. Но чтение, все образчики современной литературы, перебывавшие в руках мемуариста, имели такое глубокое влияние на его умственное развитие, на весь склад понятий будущего экономиста-помещика и литератора, что мы считаем полезным посвятить особую главу этому отделу записок.

Популярная литература в середине XVIII века110

править

В истории просвещения России первая треть XVIII века представляется как эпоха господства утилитарного направления. Характер учебного дела определялся в то время самыми насущными потребностями преобразуемого государства. Учась, русский человек готовился к выполнению определенных, уже предназначенных ему занятий; учились наспех по строго определенной программе, чтобы как можно меньше времени отнимать у службы. Тогда в человеке видели прежде всего работника, мастера своего дела. Дворянство, старый служилый класс, из которого вышли ближайшие помощники Петра, принуждено было учиться больше других сословий и обязательно служить государству. Зато, научившись прикладывать к делу приобретенные знания, хотя бы и весьма ничтожные с современной точки зрения, служилые люди раньше других увидели результаты своей деятельности, раньше других убедились в пользе учения и начали понемногу интересоваться европейской наукой и литературой.

С появлением этого интереса во второй трети прошлого века замечается новое направление в русском образовании, которое можно назвать по преимуществу книжным. С воцарением Анны Иоанновны служилый дворянский класс получил значительные льготы, возможность дольше учиться и меньше служить. Но если учебное время легко могли продлить по желанию, то школ по-прежнему было мало, учителей для них недоставало; дети и юноши по-прежнему учились кое-чему и кое-как.

Школьные образовательные средства не могли удовлетворять потребностям сколько-нибудь живых, восприимчивых умов; этим последним приходилось удовлетворяться преимущественно чтением, книгами. Уже в царствование Елизаветы Петровны, по мемуарам современников и другим известиям того времени, можно насчитать много лиц знатных и незнатных, у которых любовь к чтению переходила в страсть. В высшем кругу столичного дворянства не жалели денег на библиотеки; выписывали целые транспорты книг классических и новейших авторов. В некоторых семьях молодежь с детских лет последовательно и внимательно перечитывала все выдающиеся труды европейских мыслителей и главным образом французских философов. Но пока только богатая знать могла знакомиться из первых рук с просветительными идеями века. Малообеспеченные люди, среднее и мелкое дворянство, почти не имели случая следить за современной литературой и не могли выписывать книг из-за границы. А в самой России книги были еще так редки и дороги, что небогатым грамотеям приходилось удовлетворять свою страсть к чтению всем без разбора, что попадалось под руку. Зато, дорожа всякой книгой, ее читали и перечитывали очень внимательно, чуть не наизусть заучивали целые томы. С трудом добыв для прочтения что-нибудь особенно занимательное, любители принимались списывать экземпляр для себя. Многие сочинения и переводы расходились в рукописях, и у некоторых книжников наряду с любовью к чтению развивалась любовь к писанью, даже к переписыванью. Так, один помещик с гордостью показывал гостям целую библиотеку из нескольким шкафов, наполненных рукописями его собственной работы.

Неразборчивые и небогатые читатели довольствовались беллетристикой, старыми авторами XVII века, иногда — доступными изданиями немецких популяризаторов. Слабые отголоски современных идей доходили до них через вторые и третьи руки в плохой переработке, в виде общих мест, разбросанных на страницах дидактических и беллетристических произведений. Этими общими местами пробавлялось и научалось несколько поколений русского грамотного общества, и они имели немалое влияние на развитие русской личности XVIII века, особенно личности дворянскокого слоя. В мемуарах того времени находим указания на это влияние литературных произведений. Особенною полнотой и подробностью отличаются в этом отношении записки нашего героя А. Т. Болотова; он довольно обстоятельно рассказывает о многих книгах, читанных им в детстве и юности, и о впечатлении, которое выносил он из чтения. Не отличаясь ни особым умом, ни блестящими способностями, наш автор выдавался из массы других дворян-книжников екатерининской эпохи необычайным трудолюбием и большою отзывчивостью ко многим научным и экономическим вопросам, еще едва возникавшим в России. Он оставил после себя массу статей, печатных изданий и рукописей, где касался очень разнообразных областей литературы, истории, философии, педагогики, сельского хозяйства; но только последний отдел доставил ему маленькую известность. Отсутствие даровитости в авторе придает в наших глазах особый интерес тем страницам его записок, где идет речь о книгах. Наивно восторженные, иногда немного напыщенные цитаты свидетельствуют о том, что он всецело предавался впечатлениям, вынесенным из прочитанного, и что самый характер и воззрения его складывались в значительной степени под влиянием книг.

Большая часть книг, перебывавших в руках Болотова за время его юности, принадлежала к числу пользовавшихся в свое время громкой известностью; обо многих из них очень хорошо отзываются известные писатели XVIII века и другие более даровитые мемуаристы. Следуя указаниям Болотова, мы просмотрели многие книги, оказавшие на него заметное влияние; сравнивая его отзывы с отзывами других современников о тех же произведениях европейской литературы, мы нашли возможным наметить некоторые общие характерные черты, свойственные умственному и нравственному строю, который отличал его время и в духе которого складывалось мировоззрение русского юношества середины XVIII века, будущего блестящего, вольного дворянства, каким оно явилось в царствование Екатерины II.

Мы знаем, как беспорядочно шло ученье Болотова; знаем, что любовь к чтению впервые зародилась в нем в пансионе Ферре, где он с удовольствием занимался переводами газетных статей и басен Эзопа. Как лучшего ученика, Ферре заставлял его читать себе вслух фенелонова «Телемака». Мальчик так увлекся знаменитым произведением, что, не довольствуясь медленным чтением французского текста, достал себе русский перевод и со страстью зачитывался им один. Эта книга производила на русских читателей такое же обаятельное впечатление, как и во всей Западной Европе; там это произведение считалось «более классическим, чем самые памятники классических авторов», и в нем находили отклик на многие жгучие современные вопросы. У нас оно имело значение своей другой стороной: оно сообщало внимательным читателям некоторые понятия об истории древнего мира, о мифологии, о быте древних народов. Все это кружило голову мальчику, и греческие воины грезились ему во сне и наяву. Но любопытно для характеристики автора, что он намеренно умаляет в своих записках влияние французского просвещения перед влиянием немецким; вопреки очевидным фактам, он старается убедить своих потомков, что именно в семье курляндского помещика под руководством немецкого учителя-философа зародилась в нем склонность к наукам и художествам, а вовсе не в пансионе Ферре, к которому вообще относится очень сухо. А между тем он с тех пор страстно полюбил учение, горюя только, что читать ему нечего. «И куда жаль, — пишет он, — что у нас в России было так еще мало русских книг, что в домах не было не только библиотек, но ни малейших собраний, а у французских учителей — и того меньше». Тут автор опять кривит душой: через несколько страниц он же рассказывает, что М-r Лапис не выпускал из рук своих французских книг.

От занимательного французского романа Болотову пришлось перейти к сухим неудобочитаемым отцовским книгам. От нечего делать он перечитывал краткий учебник истории Курраса, историю походов принца Евгения и жизнь Александра Македонского Квинта Курция. На них мальчику пришлось заговеться надолго; только три года спустя он немного познакомился с легкой литературой, составлявшей излюбленное чтение в средних кружках столичного дворянства. В 1752 году в доме дяди-конногвардейца он немного познакомился с жизнью столичного общества; в то время, забавляясь в компании песенками и стишками, переделанными с французского, и русскими, сочиненными Сумароковым, начинали наедине зачитываться переводными романами. Один гвардейский офицер, из постоянных посетителей дома очень заинтересовался 14-летним Болотовым; сам страстный любитель чтения, он сошелся на этом с мальчиком и снабдил его раз огромной рукописью переводного французского романа «Эпаминонд и Целериана», романа «прямо любовного», говорят записки. Пр и этом мальчик получил строгое внушение читать внимательней, чтобы отдать офицеру отчет в прочитанном. Питавшийся Куррасом и Курцием, Болотов с понятным увлечением перечитал его несколько раз в самое короткое время и удовлетворительно выдержал беседу по поводу «Эпаминонда». Нам не удалось ознакомиться с содержанием этого романа, а потому и не можем проверить впечатлений читателей; но наш герой с тех пор проникся уважением к романам и разделял серьезный взгляд некоторых своих современников, почитавших романы весьма важным материалом для чтения.

Осиротев на 15-м году, Болотов переехал с дядькой в деревню; здесь он сам готовился к служебному экзамену по старым тетрадкам петровских времен, читал Четьи-Минеи и «Камень веры» С. Яворского, единственные добытые им в деревне книги, и почерпнул из них столько познаний, что прослыл у сельских попов чуть не богословом. Перечитав и переучив все, что было под рукой, он принялся списывать «Телемака» и жития святых. Процессом переписки юноша старался хоть немного заменить недостаток в книгах для чтения. «Я находил какое-то особливое удовольствие в сей работе, — пишет он, — и она была мне не только нетрудна, но еще и увеселительна».

На 17-м году, как известно, мемуарист поступил сержантом в полк; к самой военной службе он скоро стал питать большую антипатию и продолжал заниматься преимущественно книгами, переводами и переписываньем. В первый год службы он особенно зачитывался тремя излюбленными романами того времени: «Аргенидой», «Жиль-Блазом» и «Клевеландом».

Автор старинного романа «Аргенида», англичанин Барклай, написал свое произведение по-латыни в 1619 году. Оно явилось отголоском горячих политических споров современников о лучших формах правления; сам автор держался монархических убеждений и стремился даже в своем романе дать наставление государям, как управлять государством. В Европе так заинтересовались романом, что для истолкования его был составлен особый ключ или сборник комментариев. Фабула романа отличалась обилием запутанных приключений, трогательных эпизодов, героических подвигов, а слог — неестественной напыщенностью, хотя «как особливо пиитический и героический» очень нравился русским читателям. Переводчик «Аргениды», известный В. К. Тредиаковский, зная уровень развития своей публики и желая принести ей пользу, прибавил к каждой главе особый отдел пояснений, где говорил вкратце о некоторых подробностях древней жизни, упомянутых в рассказе, о мифологических существах, древних героях и обычаях; поэтому книга, заинтересовывая малообразованных читателей, сообщала некоторые сведения и по древней истории.

Что касается «Жиль-Блаза», то он настолько известен и в наше время, что распространяться о нем не представляется нужным; в прошлом же веке он был общим достоянием всей европейской публики. Немецкой историк Бидерман говорит, что во всех библиотеках немецких дворян имелись «Похождения Жиль Блаза» наряду с «Маркизом Г.» или «L’Homme de qualite». У нас «Аргенида» с «Телемаком» и тем же «Маркизом Г.» также были принадлежностью всякой библиотеки любителя чтения; ими восторгался в юности Державин, их читал и расхваливал баснописец Дмитриев.

До сих пор мы перечисляли произведения старые, весьма популярные, но уже не вносившие почти ничего нового в мировоззрение русского дворянского юношества. «Клевеланд, или Философ английский» открыл Болотову ряд новых понятий. Болотов так увлекся этим романом, что в самую горячую пору Семилетней войны, среди маршей и лагерных тревог, носил один из томиков немецкого перевода «Клевеланда» в кармане и пользовался всякой остановкой для чтения; он переводил его на русский язык, усаживаясь где попало с письменными принадлежностями и совершенно забывая про окружающую походную суматоху. В нем уже сказывался оригинальный дворянин-любослов, по меткому старинному выражению, будущий достойный подданный императрицы Екатерины II, которая сама признавалась, что не могла видеть пера и чернил, чтобы не написать ими чего-нибудь.

Оба романа — «Житие Клевеланда, философа английского» и «Маркиз Г.» — принадлежат перу известного французского писателя аббата Прево дЭкзиля, автора «Manon-Lescaut» и многих других романов. Дмитриев замечает в своих воспоминаниях, что «Клевеланд» и «Маркиз Г.» были в большом почете у русских читателей до самого конца XVIII века. Воззрения, которые автор проводит в них, вполне гармонировали с настроением общества и доставляли романам репутацию серьезных поучений. Русский перевод «Клевеланда» вышел в 1760 году без имени переводчика. Это неизвестное лицо предпосылает своему переводу интересное предисловие, где старается доказать, что чтение романов может принести только пользу. «Сперва, — говорит переводчик, — авторы предлагали свои наставления просто и повелительно, яко законодавцы», но затем оказалось необходимым облечь их в привлекательные формы, и в таком направлении явилось много книг. «К сему роду принадлежат и известные под именем романов сочинения, того ради изобретенные, дабы, описывая в них разные похождения, сообщать к добродетельному житию правила». Признавая, что есть много нелепых романов, русский переводчик «Клевеланда» выдвигает достоинства хороших. «Изображаются в них нравы человеческие, добродетели и немощи, показываются от разных пороков разные бедствия в примерах, то причиняющих ужас, то соболезнования и слезы извлекающих; и между цепью наистройнейшим порядком совокупленных приключений наставления к добродетели полагаются. На толь правильном основании и с толь добрым намерением расположенное сочинение хулы ли нашей достойно?» В этих словах высказывается идеал романа, каким он сложился в умах лучшей части читателей.

Крайне сложная фабула «Клевеланда» заимствована из эпохи первой английской революции; герой романа — побочный сын Кромвеля. Его мать, бывшая возлюбленная Карла I, обиженная охлаждением короля, перешла в лагерь Кромвеля. К ней относятся весьма характерные для XVIII века слова: «Люди прощают женщинам некоторые слабости, которые благородным своим происхождением оправдываемы быть кажутся. Честь, от наслажденья любовью великого государя происходящая, награждает некоторым образом лишение добродетели. И, кроме особливых таких обстоятельств, гордость нашу сильно прельщавших и перемену самых мыслей наших производящих». Любопытна поощрительная снисходительность, с которой этот заурядный эпизод из века фаворитов и фавориток переносится на страницы одного из перлов нравоучительной литературы. Проведя молодость в романических похождениях, бывшая фаворитка под старость погрузилась в занятия нравственною философией и в духе ее воспитала своего сына. Достойный сын составил себе для памяти систематический свод ее поучений и сделал эту тетрадь своею настольною книгой. С 15 лет он начал сам философствовать. Но даже при таком герое-философе произведение XVIII века, предназначенное преимущественно для поучения благородных, не могло обойтись без известного элемента светскости. Необыкновенно развитый юный философ по внешности казался дикарем, «не знал манер». Чтобы сделаться достойным мужем дочери одного лорда, он начал всеми мерами развивать в себе ловкость. «Становился учтив и ласков и на все приметлив, и от часу познавал более, что всегда наивысочайшие науки и самая добродетель еще недостаточны, если не имеем при них знания, как жить в свете, и ласкового, снисходительного вида, который делает нас приятными и любезными». После целого ряда необыкновенных происшествий Клевеланд с женой оказались в Америке, где попали в плен к дикарям, а последние вскоре выбрали героя вождем целого племени. Разумеется, европеец воспользовался властью, чтобы цивилизовать дикарей, ввести нравы и культуру своей страны. Здесь мы встречаемся в романе с некоторыми характерными воззрениями, присущими XVII и особенно XVIII векам; автор старается повыгоднее и осветить их, и придать им значение великой развивающей и организующей силы. Изменить внешний вид почти нагих дикарей Клевеланд не решился. Пока они одевались, размышлял он, только по естественному побуждению, когда чувствовали холод и «жили среди безпорочной простоты»; если же их приучить всегда одеваться, то они станут смотреть на одежду как на украшение, впадут в тщеславие, выдумают свои моды и наживут жалкие пороки европейцев. Что касается внутреннего быта дикарей, то Клевеланд, к своему удивлению, не нашел «у них никаких понятий о пресловутом естественном праве»; все родовые связи отсутствовали; родители не заботились о воспитании детей, а взрослые дети смотрели на родителей, как на посторонних. Не обязанные им почтением, дети не признавали и старших вообще; юноши племени считались равными старикам. При всем этом герой принужден сознаться: «но всего удивительнее мне казалось, что в домах господствовала ненарушимая тишина, невзирая, что никто другому подвластен не был». Он объясняет это только добродушным нравом абаков. Такой беспорядочный мир и равенство европеец XVIII века признал недействительным. Он внушил дикарям понятие о родительской власти, ограниченной в известных пределах, почтение и послушание всем старшим. В каждом доме поставлено было одно лицо главным или старшиной, которому повиновались все домашние. Молодежь, «что с природы не любит быть в послушании», была приучена к послушанию военными упражнениями, обучена солдатскому строю, и это помогло диким привыкнуть «к понесению ига». Сам Клевеланд не знал военной науки, но полагался в этом случае на одного своего товарища и находил, «что разумный человек без дальнего труда может сам изобресть начальные правила во всякой науке». Замечательно, что все реформы были введены в три дня и так же быстро оказали свое действие: дикари сами признались, что «жизнь их через то сделалась благополучнее, и внешний обряд общества — великолепнее и приятнее». Ради обращения дикарей в христианство автор-аббат разрешил своему герою сделать искусственное чудо с помощью пороха; оно удалось блистательно, и дикари уверовали. На этом остановились реформы в быте дикого племени; дикарей вовсе не желали сделать европейцами, а хотели только сгладить их дикость и дать благообразный вид обществу. Жена Клевеланда рассуждала так: «Все, противное разуму или какими-нибудь излишествами от него отдаленное, не принадлежит до человечества; в сем смысле, может быть, найдется столько же диких и варваров в Европе, сколько и в Америке. Наибольшее число людей в Европе удаляются от пределов разума излишествами сладострастия, роскоши, честолюбия и скупости; в Америке же — грубостью и зверством. Ни в тех, ни в других настоящих людей я не признаю. Одни некоторым образом преходят естественное состояние, а другие до оного не досягают»… В таких бессвязных отрывках достигали отголоски философии XVIII века до среднего слоя русской грамотной публики.

Пока мы видели, что Клевеланд от души заботится о дикарях как о братьях по человечеству. Но вот он выступил однажды со всем племенем на поиски за своим пропавшим тестем. На пути среди отряда развилась моровая язва; но Клевеланд спокойно смотрел, как дикари умирали жертвой его семейных интересов, и не позволял возвращаться домой. Правда, он навещал и лечил их, но как больных четвероногих: «В посещениях моих больные находили утешение и, издыхая, разными образами показывали мне свою благодарность. Сего было для меня довольно ожидать конца, пока их всех болезнь не похитит, и делать возможные одолжения».

Благополучно возвратив героя в цивилизованное французское общество, автор заставляет его познакомиться с современною ему философией материалистов. Пораженный рассуждениями одного материалиста на веселой пирушке, Клевеланд сошелся с ним; тот крайне туманно, неопределенно изложил ему основные взгляды учения и заключил словами: «этому ныне следуют все светские люди; все старинные мечтания оставляют для народа; сие обуздание нужно для его содержания. Благопристойность в обращении, склонность к порядку и законы общества суть единственные правила мирского человека и философа. Рождение его прилепляет к какой-нибудь должности; собственное его благо, зависящее от общества, обязует его исполнять оного должности, а когда нарушает его порядок, удаляясь от оных, то чувствует сам, что по справедливости его наказать должно». Указание на светских людей, разделяющих взгляды материалистов, подействовало очень убедительно на Клевеланда; он чуть было не вступил в их кружок, но вовремя остановился, смущаемый сомнением в «истине столь мало полезного учения». Вообще пользу и истинность философского учения он полагал в том, насколько оно способно поддержать душевное спокойствие личности, насколько оно утешает в бедствиях и испытаниях. Клавеланд находит успокоение от всяких сомнений в религиозно-нравственных наставлениях какого-то престарелого лорда, составляет себе довольно бессмысленное расписание должностей человеческих и проводит остальную часть жизни в полном благополучии.

Роман аббата Прево так тесно связан с современною ему нравоучительной и философскою литературой, с которою Болотов познакомился потом за границей, что нет надобности много распространяться здесь о его влиянии на читателя. Этот роман познакомил его с популярным рационализмом того времени. Человеческая личность, создаваемая этим началом, представляется очень одностороннею — только разумною, но вместе с тем и необыкновенно сильною; посредством выводов разума она считает возможным все разрешить, все выполнить в своей и чужой сфере; она может и должна сочинять начала наук, созидать общественные формы и учреждения чуть не в 24 часа. Больше же всего сильный разумный человек носится с самим собой, старается освободить свой ум от сомнений и тревог, сохранить свой покой, свое счастье, заключающееся в независимости от земных горестей и превратностей, в эгоистической неприкосновенности. Такое стремление к спокойствию, к самоублажению приходилось по вкусу многим любителям книжности в среде русского дворянства.

Сословные взгляды прошлого века, быстро перенятые и крепко укоренившиеся у нас, еще резче высказываются в другом романе Прево: «Маркиз Г.», в подлиннике «Les memoires d’un homme de qualite». Тут все действие вертится на обязанностях, соединенных с благородством, и беззастенчиво, будто бы во имя нравственности, восхваляются самые извращенные понятия и людские отношения. Герой романа Г., одаренный от рождения философскими способностями, был очень знатного происхождения, но воспитался в бедности, так как отец его женился, против воли деда, на бедной и незнатной девушке и за то лишился наследства. Автор ясно намекает читателям, что неравный брак отца и его ослушание родителям отзываются рядом несчастий на потомстве. Г. много странствует, попадает в плен в Турции, а оттуда бежит в Европу. Несчастья делают его религиозно-созерцательным философом; он стремится в монастырь; но просьбы знатного друга юности сделаться наставником его сына, маркиза, отвлекают героя от монашества. Г. много путешествует с юношей по Европе, поучает его добродетели и спасает от пороков. С педагогическою целью он вводил воспитанника даже в низший круг общества. «Таким образом, — рассказывает ментор, — составляли мы изрядную мещанскою беседу, в которой хотя не видно было тонкостей придворных, однако знания и разума в обхождении не недоставало». Когда Г. нашел, что довольно влил в маркиза знаний, дабы он мог сделать различие между этим обществом и знатными господами (сословий ниже мещанского, по-видимому, вовсе не признавалось), он представил его ко двору. Отец маркиза без колебаний разрешал сыну жениться на бедной аристократке, говоря: «Я сам всегда тех мыслей был, что достоинство и род должно предпочитать богатству и знатным чинам». В Англии Г. возмущается тем, что знатные люди на народных гуляньях преспокойно смешиваются «с самою подлостью»; «это они почитают частью того, что своею вольностью именуют», иронизирует он. Добродетельный ментор подглядывает за своим питомцем, перехватывает и читает его письма, включая это в число своих педагогических обязанностей. Он сам переодевает своего юного племянника в женское платье, чтобы ознакомить его с женским монастырем. Юный маркиз, по смерти знатной невесты, влюбляется в родственницу наставника, низкого рода. Но энергичный Г. выдает девушку насильно за первого встречного, чтобы избавить маркиза от покушений на неравный брак. Юноша в ярости убивает новобрачного и увозит свою Надину. Отец, ввиду скандала, разрешает сыну жениться, с тем условием, что Надина должна добровольно уйти в монастырь, когда ее мужу представится подходящая аристократическая партия. Мучительные меры дяди доводят Надину до того, что она отталкивает жениха и уходит в монастырь до свадьбы, а ментор-герой торжествует и умиляется твердости, с какою она приносит себя в жертву.

Русской публике так занимательно и приятно было слышать из уст идеальных философов подтверждение и пояснение до того только смутно воспринимаемым понятиям, что на этих романах воспитывалось не одно поколение нашей молодежи. Державин наслаждался ими одновременно с Болотовым; даже бойкая субретка-резонерка комедии Екатерины II «О, время!» зачитывается «Клевеландом». Баснописец Дмитриев, принадлежавший к следующему поколению (родился в 1760 году), восторженно относится к ним. «По этой книге, — говорит он о „Маркизе Г.“, — я получил первое понятие о литературе: читая, помнится мне, в третьем томе описание ученой вечеринки, на которую маркиз и его ученик приглашены были в Мадриде, в первый раз я услышал имена Мольера, Буало, Кальдерона и т. д., критическое о них суждение и пожелал с ними познакомиться… Чтение романов не имело вредного влияния на мою нравственность. Смею даже сказать, что они были для меня антидотом противу всего низкого и порочного. Похождения Клевеланда и маркиза Г. возвышали мою душу. Я всегда пленялся добрыми примерами и охотно желал им следовать».

Однажды Дмитриев ехал с братом в коляске, и оба они молчали; вдруг ему пришло в голову: отчего такое молчание? «Помню из книг, что молодой маркиз дорогой рассуждал в коляске с своим наставником, барон Пельниц — со своим сыном и т. д. Отчего же никакие предметы, никакой случай не возбуждают во мне размышления? „Конечно, оттого, думал я — что они были умнее“». Болотов имел наивность не оглядываться на свои способности и упорно начал бы в этом случае подражать умным рассуждениям знаменитых героев-философов.

С «Клевеландом» в дорожной сумке Болотов приехал в Кенигсберг, уже дорогой намечтавшись об его книжных магазинах и библиотеках, где он рассчитывал всласть начитаться. Уровень тогдашней германской культуры был уже значительно высокий. Еще с конца XVII века наука стала понемногу выходить из неподвижности и выводить умы из замкнутости в богословском мировоззрении. Просветительное движение в западных государствах началось раньше, и ход его был уже намечен. «Подражание чужеземному, — говорит Геттнер, — составлявшее величайший вред для Германии», было вместе с тем и основанием ее спасения… Взгляд, раз привыкший обращаться на другие страны, не мог наконец не увидеть и той свободно мыслящей философии, которая быстро развивалась в Голландии, Англии и Франции. Декарт, Локк и другие приобретают и в Германии многочисленных приверженцев.

Это просвещение было ни возрождением, ни возвращением к какому-либо светлому направлению из исторического прошлого; то было вполне новое движение. Просвещение в XVIII веке пошло вширь, захватывая в круг умственной жизни значительные массы общества. Новая школа сблизила науку и просвещение с общественною жизнью, делала их общедоступными. Около половины XVIII века средний городской класс получает свою популярную литературу, отвечающую его умственным потребностям. По примеру Англии, появилось множество периодических изданий, так называемых моральных, нравоучительных, где касались всех сторон общественной и семейной жизни: затем появилась масса подражательных и самостоятельных романов занимательного и поучительного содержания. Люди старого закала косились на новое направление: «Знания, почерпнутые из учебников и популярных изданий, не создадут, — говорили они, — ни одного порядочного ученого, а толпу недоучек». Но новые мыслители находили, что в жизни во всяком случае приятнее и полезнее иметь дело с человеком, чему-нибудь учившимся, чем с невеждой. Вольф и Готтшед особенно много сделали в этом отношении. Горячая борьба науки с исключительно богословским направлением охватила все университеты; в этом просветительном движении принимали участие богатые торговые города Германии, а среди них Кенигсберг занимал почетное место; он рано сделался рассадником освободительного направления и одним из центров умственной жизни.

С воцарением Фридриха II Пруссия перестала отставать от Южной Германии. Энергично покровительствуя науке и литературе, Фридрих вместе с тем искусно вводил порядок во все отделы своей администрации. Круг, с которым Болотову довелось войти в сношения, — прусское чиновничество — был поставлен гораздо лучше, нежели в остальной Германии. Произвол и злоупотребления высшего сословия сдерживались журналистикой, грозившею разоблачениями и покровительствуемою самим королем ради политических целей. Осмеивая пустую напыщенность и бестолковое подражение французам в дворянской среде, Фридрих, однако, всегда и всюду оказывал предпочтение дворянам. Он полагал, что в этом сословии более развиты умственные способности и чувство чести, чем в других классах; так, в офицеры производились почти исключительно дворяне, которые одни только и были принимаемы в кадетских корпусах.

Устроившись со службой, Болотов с жадностью принялся за книги; по совету приятелей, он прежде всего взялся за романы, чтобы освоиться со всеми особенностями немецкого языка и, привыкнув читать с полным вниманием, без затруднений перейти к серьезной литературе. Он просиживал за романами все свободное время в течение целого года и перечитал за это время все известнейшие беллетрические произведения, немецкие и переводные. Число их было так значительно, что Болотов не записывает никаких заглавий, а сообщает только результат своего знакомства с ними, внося сюда кое-какие мнения из позднейшей эпохи своей жизни, когда, отделывая свои записки, писал статью, оставшуюся в рукописи, «Мысли о романах». Подобно Дмитриеву, он старается опровергнуть мнение, что чтение романов может принести вред: «Ум мой наполнился множеством новых и таких знаний, каких он до того не имел, а сердце — нежными и благородными чувствованиями, способными не преклонять, а отвращать меня от пороков и худых дел… Второю и не менее важною пользою, полученною мною от сего чтения, можно почесть ту, что я, читая описываемые происшествия во всех государствах и во всех краях света, нечувствительно познакомился гораздо ближе со всеми оными, а особливо — со знатнейшими городами. Я узнал и получил довольное понятие о разных нравах и обыкновениях народов и обо всем том, что во всех государствах есть хорошего и худого, и как люди в том государстве живут и что у них там водится. Сие заменило мне весьма много особливое чтение географических книг и сделало меня с сей стороны гораздо более знающим. Не меньше понятия получил я и о роде жизни разного состояния людей, начиная от владык земных, даже до людей самого низкого состояния. Самая житейская светская жизнь во всех ее разных видах и состояниях и вообще весь свет сделался мне гораздо знакомее!..» Вот какое широкое развивающее значение приписывали романам читатели прошлого века! Хотя тогдашние романы находили излишним верное воспроизведение действительной жизни, но и они, как газеты в пансионской программе, знакомили внимательных читателей с местностями и государствами, с событиями и обычаями общественной и домашней жизни; иногда указывали на исторические эпохи, на их деятелей, придавая им и некоторые характерные оттенки. По содержанию тогдашние немецкие романы были довольно разнообразны. В среднем кругу еще ходили по руках старинные произведения вроде «Аргениды», где под вымышленною обстановкой рисовались современные государства, и еще более смешанные произведения, известные под названием государственно-любовно-героических историй. Наряду со старонемецкими комическими романами встречаем строго поучительные и даже просто учебные, как указанный Геттнером «Островитянский Мандарель, или Географическо-историческо-политическое описание всех островов земного шара». Среди современных романов исключительно нравоучительного направления выделялась группа робинзонад, подражаний «Робинзону Крузо» Дефо; но они значительно отличались от своего английского первообраза; последний, устраивая собственными средствами вокруг себя отдельный мирок, все-таки очень близок к родному, хотя и далекому от него обществу; немецкие робинзоны отрываются от человечества, устраивают невозможные фантастические республики и наслаждаются полным спокойствием вдали от тревог и горестей мира.

Несколько далее Болотов говорит в записках: «Многие и разные еженедельные сочинения, издаванные в Германии в разные времена, попавшись мне также в руки, помогли не только усилиться во мне склонности к нравоучению, но познакомили меня и с эстетикой, положили основание хорошему вкусу и образовали во многих пунктах ум мой и сердце». Эти нравоучительные издания появились в Германии под влиянием английских Зрителя, Опекуна и др. Они были литературным достоянием средних классов, по словам Бидермана — «органами проснувшегося мещанства». Немецкие моральные издания отличались от английских большею узкостью и мелочностью содержания; они преподавали сухую общую мораль, педагогические наставления, помещали на своих страницах разные трактаты о дружбе, добродетели и проч. Касаясь домашней жизни, издатели входили в самые мелочные, даже смешные подробности; писали статейки о курении табаку, об игре в карты, о нарядах и манерах; но несмотря на это, моральные издания долго были любимым чтением многочисленной публики и выходили до последних годов XVIII века. В них затрагивались в самой популярной форме серьезные и интересные вопросы о религии и нравственности, о добродетели и пороках; как и в Англии, эти моральные издания в религиозно-философских вопросах составляли оппозицию философии свободных мыслителей и поучали о гибельности вольнодумства.

Надоумив Болотова приняться сперва за романы, немецкие канцеляристы не сумели посоветовать ему, что делать дальше. Русские сослуживцы предлагали почитать некоторые нравоучительные сочинения, вроде «Нравоучительных размышлений» гр. Оксенштирна, но эти последние не очень понравились мемуаристу, а романами он начинал пресыщаться. Случай вывел его на новый путь, натолкнув на одно из сочинений Зульцера, немецкого мыслителя-эстетика: «Moralische Betrachtungen Эber die Werke der Natur», в русском переводе: «Разговоры Сульцера о красотах естества». Писать о природе в немецкой литературе начали тоже под сильным влиянием английского дидактического направления, и особенно Попа. В своей книге Зульцер проводит те же мысли, что и Поп в своем «Опыте о человеке», но слабо, искуственно, расплываясь в смешных подробностях; он почтительно преклоняется пред своим авторитетом и иногда цитирует его. Ввиду близкой связи между обоими авторами необходимо несколько коснуться «Опыта».

В свое время это произведение Попа пользовалось уважением и среди ученых специалистов; так, у нас проф. Рихман (убитый молнией) задавал ученикам переводить его отрывками. «Опыт» был переведен в 1757 году питомцем Академии наук, Поповским, и выдержал очень много изданий. Переводчик признавался, что некоторые места французского экземпляра были ему «не весьма вразумительны»; тем не менее в предисловии очень высоко ставил Попа как философа, высказывая вообще требования современного общества; «Ему были отверсты всех божеских и человеческих вещей познания; он проникал остротою разума в самые тонкости метафизики; только не так, как прочие философы, кои о безполезных и непонятных совсем вещах поднимают неугомонные споры. Попа не ввязывался решать и доказывать такие непостижимости, но то только, что никакому сомнению не подвержено, что знать человеку надобно и что к истинному его благополучию служит, представлял и учил удобопонятнейшими изображениями». Люди, не подготовленные к чтению научных и философских книг, но интересующиеся литературой, увлекались прекрасно изложенными взглядами на вселенную и Творца, на силу добра и зла, на цель науки и, легко усваивая популярный пересказ, иногда воображали себя способными подражать ему. Так, живой юморист Данилов, читавший Монтеня и отрывки из Декарта, под сильным впечатлением поэмы Попа начал размышлять над мировыми вопросами и написал по этому поводу четыре «Письма к приятелю».

В первом письме своего «Опыта» Поп осуждает тех, которые почему-либо дерзают негодовать на Бога. Люди знают только самую малую часть света и, по слабости разумения, не могут охватить миросоздания в целом; они не могут рассуждать о том, что в сущности добро и зло, так как то, что худо для одного, может оказаться полезным многим. Божественный промысел самые недостатки людей, без сомнения, обращает на общую пользу мира. Следующее письмо поучает, что человеческая премудрость заключается в познании самого себя. В человеке действуют два основные начала — разум и самолюбие; они даны от Бога и потому не носят в себе зла. Все, созданное Богом, справедливо. Погрешности и ошибки происходят от слепоты человеческой и вовсе не нарушают красоты и гармонии мира; существование их естественно и обращается на пользу общего. Далее Поп говорит об обществе и находит, что любовь к себе и ближнему одинаково подвигает к заботе об обществе. «Любовь к себе и ближнему и к Богу, соединясь в одно, являет нам дорогу, как в счастье ближнего свое изобрести и, охраняючи других, себя спасти». Что касается вопроса о счастье, то, по мнению Попа, здоровье, красота, благородство и прочее не могут быть источником счастья; они шатки, изменчивы и неравно распределяются. Бог уготовал людям только один путь к счастью — это добродетель; в ней одной истинное благополучие, для всех единое и общее. Вообще, наш мир — лучший из миров; в нем царствуют единство, связь, подчинение в целой гармонии; естественное зло в нем неизбежно, но оно нисколько не портит целого. Все, что существует, справедливо.

Поэма Попа оказывала на читающую публику такое же влияние, какое имел Зульцер на Болотова; она будила мысль, заставляла вдумчивее смотреть на Божий мир и следить за собой, за внутренним миром человека. Разница в том, что Болотов не почерпал свои воззрения из первых рук, а из сочинений немецких поклонников английского писателя. Представителями этой группы являются у немцев Брокес, Галлер, Гагедорн; с ними, весьма вероятно, Болотов тоже познакомился, перечитав под впечатлением Зульцера много разнообразных описаний природы.

Произведение Зульцера написано в 1745 году в том же духе оптимизма и провиденциализма, как и «Опыт» Попа. Оно появилось в русском переводе Протопопова, крайне плохом, только в 1771 году. Состоит оно из трех частей — теоретической, разговоров приятелей и краткого понятия обо всех науках; в русском переводе имеются только две первые. Может быть, третья была переведена отдельно с педагогическою целью; по крайней мере по 1780 год книгами Зульцера руководствовались профессора-юристы Московского университета, а преподаватель немецкой словесности повторял со студентами его краткое понятие обо всех науках. Первая часть нашего перевода сообщает разговоры двух приятелей. Первый из собеседников, сельский житель, страстный поклонник природы и посвятивший себя ей, стремится сделать таким же своего приятеля. Он водит его по разным окрестностям поместья, указывает ему на прелести видов, полей, деревьев, растений и всего, что их окружает. Они наслаждаются прелестями дня, вечера и раннего утра, сообщающими природе свой особый колорит. Глаза гостя впервые открываются на эти красоты, и он изъявляет готовность сколько угодно предаваться созерцанию природы. На прогулках хозяин сообщает разные сведения по физиологии животных и растений; но чаще всего они изливают чувства благоговения пред величием и красотой естества. Насмотревшись на природу, герои Зульцера заключают, что все в ней целесообразно, цельно, все приносит свою пользу. Доказательства приводятся в духе богословия Вольфа, но односторонни и мелочны: например, вишни, по благости Божьей, зреют не во время зимних холодов, когда они вовсе не казались бы вкусными, а летом; виноград же зреет осенью, а не в летний жар, когда молодое вино обратилось бы в уксус. Такие образцы размышлений оправдывают смелые попытки самого мемуариста сделаться «философическим писателем». Из чудной гармонии созданий созерцатели выводят заключение о могуществе Творца и прославляют Его высокопарными лирическими излияниями. «Естество есть арфа, содержащая тысячу струн, Твоею всемогущею рукою настроенных, и в которых ты открываешь свои вечные Божеския мысли!.. Тебя, которого храм есть все пространство, которого алтарь есть земля»… и т. д. Приезжий горожанин погружается наконец в полный экстаз: «Мне казалось, что я во святом храме находился, в котором все твари делали глубочайшее поклонение своему Великому Создателю. Как в торжественный праздник, душа добродетельного наполняется святым созерцанием и думает, что она чувствует Бога». Беседы пересыпаны сантиментальными описаниями всевозможных прелестей природы до пения птиц и запаха цветов. В них всюду звучит одна и та же основная нота — усиленное возделыванье любви к природе; эта любовь не безыскусственный порыв; она руководится наставлениями и определенною полезною целью: любовь к природе лучше всего отвлекает от скуки, которую всегда рано или поздно нагоняют шумные забавы светской жизни; она доставляет постоянное занятие уму и душе; водворяет в них спокойствие и дарует тихое лучшее удовольствие и счастье, помогая человеку углубиться в себя.

Во второй части сочинения Зульцера эта мысль высказана резче: «Природа создана, чтобы питать животных, а человека, кроме того, увеселять». Эта часть, теоретическая и более философская, наполнена выводами и аналогиями. Перечислив животных разных свойств и нравов и указав, что природа дает всем соответствующую обстановку и пищу, автор находит, что все люди тоже получают разнообразную пищу для своих душ и различные наслаждения, смотря по потребностям. Если потребности так естественно удовлетворяются ею, то человек, чтобы быть счастливым, должен главным образом следовать естеству, природе. В ней все — порядок; отдельному человеку кажется, что он видит беспорядок только потому, что он часто требует удовлетворения исключительно своих личных потребностей, забывая о бесчисленном ряде других существ. Самое зло, недостатки и страсти человека вовсе не нарушают гармонии. Если бы у человека отнять честолюбие или самолюбие, например, то с ними вместе отнимается наибольшее побуждение в деятельности. Зульцер очень горячо старается доказать, что зло и кажущиеся непорядки «суть удивительный источник совершенства»; но чувствуя, что зашел далеко, он слегка оговаривается, что вовсе не желает оправдывать человеческие пороки и глупости, а только показать божеский промысл в попущении зла: «…высочайшая премудрость знает из тьмы производить свет и человеческие пороки к доброму концу в рассуждении целого употреблять. Человек, однако, остается виноватым и наказания достойным; но наказание не есть истинное зло, потому что оно служит к исправлению». Вообще, доводы Зульцера слабы, хотя он горячо отстаивает, что наш гармоничный мир есть возможно совершенный; он сильно негодует против гордого невежества некоторых поносителей и жалоб «простых», упирая на изречение Попа: «Что всегда есть, то справедливо». Из идеи о порядке мира выводятся правила общежития: «Так мы должны все свои действия до малейших, как нить, учреждать по всеобщему правилу. Какое прекрасное здание, наконец, из сего учреждения произойдет. Какое спокойствие должно в нас произойдти, когда мы на сей порядок смотрим».

Воззрения этого литературного направления нашли у нас очень благодарную почву. Наш высший, наиболее грамотный слой общества познакомился с ними как раз накануне коренной реформы, давно предчувствуемой и столь желанной, накануне Указа о вольности дворянства. Именно в эту пору, когда приветствовалось освобождение от навязчивых служебных уз, дававшее привилегированной единице полную индивидуальную свободу и укреплявшее власть ее над порабощенным окружающим, эта проповедь постоянного изучения самого себя как высшей премудрости, отождествления общественного благополучия со своим личным, крайней снисходительности ко злу и страстям и конечного, блаженного успокоения на лоне природы, этого храма Божества, должна была оставлять глубокие следы в умственном мире нашего вольного и обеспеченного дворянства. Она не только открывала ему глаза на природу, но косвенно, с высоты философской науки, давала санкцию общественным отношениям того времени, как бы поощряла невнимательное отношение к угнетенным и бесправным, потому что эти бедствия не могут составлять истинного несчастия для философского ума, и ощущение последнего исчезает пред могуществом добродетели, которую Бог сделал всем равно доступною, а жаловаться на воображаемые несчастия могут только безумные нечестивцы да «простые», то есть неразвитая, лишенная просвещенья масса. Эта проповедь как дополнение взглядам, распространяемым популярными нравоучительными романами вроде «L’homme de quabite», выясняла русскому дворянину свое собственное выгодное положение, заставляла, кроме занятий наукой, отыскивать и усердно возделывать в душе усовершенствованные «qualities» [Качества (англ.). — Примеч. ред.] на благо и утешение себе и отчизне.

Что касается до перемены во взглядах на природу под влиянием иностранной литературы, то вряд ли где она выразилась так ярко, как у Болотова; впечатлительный и простодушный, он весь без критики и оглядки проникся новым для него и поразительным отношением к ней. Прежде он смотрел на природу глазами окружавшей его народной массы, как на ряд явлений самых обыкновенных, недостойных того, чтобы обращать на них иное внимание, кроме соображений о их вреде или пользе. Теперь он пишет: «Не успел я их (книг Зульцера) прочесть, как не только глаза мои власно как растворились, и я начал на всю натуру смотреть совсем иными глазами и находить там тысячу приятностей, где до того ни малейших не примечал; но возгорелось во мне пламенное и ненасытное желание читать множайшие книги такого же сорта и узнавать отчасу далее все устроение света. Словом, книжки сии были как фитилем, воспалившим гнездившуюся в сердце моем и до того самому мне неизвестную охоту ко всем физическим и другим, так называемым естественным наукам… Они-то первые начали меня спознакамливать с чудным устроением света и со всеми красотами, служившими поводами в тем бесчисленным непорочным увеселениям, которые потом знатную часть моего благополучия составляли». Результатом прочитанного явилось сперва увлечение стихами, воспевавшими природу. Болотов вздумал даже сам слагать рифмы, но прокопавшись долго и бесплодно, разумно решил, что его «натура не одарила потребным к тому даром». Зато возбужденная наставлениями любовь к созерцанию природы продолжала в нем развиваться. В следующем же письме записок встречаем первое старательное описание прекрасных окрестностей; автор начал усердно посещать сады и гулянья Кенигсберга, примечая их красоты в утреннюю и вечернюю пору. Позже, у себя в деревне, он старается покрасивее расположить усадьбу, удивляясь, как предки вовсе не знали эстетических потребностей и строились Бог знает как. В своих садах он проделывает все то, чем восхищался в похождениях приятелей Зульцера. Уединившись в поэтическом уголке, он произносил монологи в честь Творца и Вселенной, молился в экстазе, находя Бога в природе. Природа стала дорога ему не столько со стороны научной, сколько со стороны морально-эстетической, особенно ярко освещенной в немецкой литературе. Стремясь к отыскиванию мирного счастья на лоне природы, дидактическая школа поощряла исследования как развлечение и полезное упражнение, но остерегалась пытливого, беспокойного духа, который своими порывами мог бы нарушить гармонию существующего. Квиетизм Болотова нашел себе пищу в успокоительном учении, что аномалии, беспорядки и несправедливости суть только миражи и что все призрачные бедствия обратятся со временем на общее счастье. Эти идеи, перейдя в нам из вторых и третьих рук, попали в тон умственным потребностям складывавшегося дворянского класса; в своей конечной обработке они вносили некоторую цельность и ясность во внутренний мир русского помещика, неограниченного владыки своих подданных. Прежние патриархальные отношения, имевшие характер случайности, определились соображениями высшего разряда. «Простые» и низшие являлись необходимым элементом хозяйственного и государственного порядка и служили дополнением мировой цельности. А сам просвещенный владелец, свободный, властный, правый в своих естественных страстях, мог выполнять советы божественной философии — познавать себя, культивировать в себе отвлеченную добродетель, добывать возможное наслаждение из созерцания Божества. Просвещенные помещики-любосло-вы понемногу заменяют прадедовские голубятни храмами муз и парнасами; вместо хозяйственных огородов разбивают аллеи, английские парки, где ищут общения с природой, безмятежно покоятся и философствуют, слагают гимны и песнопения. Природа казалась им истинным храмом для утешения избранных душ, а мир — неприкосновенным совершенством.

О некоторых других произведениях, которые Болотов перечитал в это время, нечего много распространяться. «Размышления и нравоучительные правила» гр. Оксенштирна — не что иное, как ряд басенок и афоризмов, иногда остроумных, иногда парадоксальных, часто неудачных; вот некоторые на выдержку: «Между сном и жизнью есть такое сходство, что нет ничего труднее, как рассуждать о том, какое бы между ними делать различение». «Беспристрастие есть качество весьма сомнительное, и часто не меньше от глупости, как и от твердости рассудка происходит». «Из всех приятельских обращений самое важнейшее и самое простейшее есть разглагольствование с самим собой». Иногда у Оксенштирна проглядывает безотрадный скептицизм: «Жизнь — пар, тело — гнилость, рассудок — неизвестность и обман»… и т. д. Эту книгу превозносил до небес щеголь-адъютант Корфа; но на нашего автора «Размышления» не произвели такого впечатления, как на многих других русских читателей; он не дерзал критиковать, но осторожно заметил, что «книга сия была не из самых лучших» и нравилась ему только тем, что ее автор говорил обо всем на свете, «о всей человеческой жизни». Книга была переведена на русский язык.

Один немец рекомендовал нашему герою заняться сочинением Гофмана «О спокойствии и удовольствии человеческом». «Книга сия, — говорит Болотов, — послужила потом основанием всей последующей моей философической жизни»: так сильно было вынесенное впечатление. Трактат Гофмана имеет чисто богословский характер и проникнут духом лютеранской морали; в нем часто встречаются общие места и довольно избитые наставления, но трактат имел в свое время успех в России: он вышел в русском переводе в 1760 году почти в то время, как Болотов зачитывался им в Кенигсберге. Далее он упоминает о сочинениях датского писателя Гольберга, пользовавшегося громкою известностью, прибавляя, что они возбудили в нем желание самому попробовать свои силы на поприще моральной литературы.

С 1760 года начинается лучшее время кенигсбергской жизни Болотова; он сошелся тогда с некоторыми из приехавших московских студентов и благодаря им вошел в кружок университетской молодежи; получив руководителя в лице одного немецкого магистра, он стал заниматься систематичней, получил некоторое понятие о направлении философской науки в Германии. Понабравшись знаний из книг и бесед, он решался даже ходить на ученые диспуты и иногда принимал в них участие. К этому общению с кружком учащихся его подготовило знакомство с философией Вольфа по руководству популярнейшего литератора той эпохи — Готтшеда; Болотов читал его «Начальные основания философии», имевшие громадный успех в Германии и составленные по строгой системе Вольфа. Чисто немецкий ум этого философа привел в известность и сложил в определенную систему все современное достояние знаний и идей; Вольф заботился о ясном определении понятий, о точной постепенности в выводах, старался установить начала основательности в мышлении. Но, находя нужным подвергать исследованию разума и философской мысли решительно все без исключения, он очень глубомысленно разрабатывает самые избитые истины и подолгу с математическою точностью доказывает вещи, доступные самому простому опыту; в свое время его система от этого только выигрывала и заслуживала популярность в массе. Говорить ученым образом обо всем на свете, «о всей человеческой жизни», по словам Болотова, ставилось в большую заслугу мыслителю.

Введение труда Готтшеда посвящается краткому обзору философии у древних народов, с китайцев до греческих школ; первая книга начинается учением о разуме, к которому автор присоединяет несколько специально-научных глав, сообщающих основные законы физики, астрономии, механики и краткую анатомию человека с пояснительными чертежами и рисунками. За ними следует учение о духе; здесь мемуарист впервые познакомился с отношением философии к Божественному откровению, с рационалистическими приемами для доказательства существования Бога и бессмертия души. Вторая книга сочинения трактует о нравственности и нравственном законе природы; в основу его Готтшед ставит положение: «Способствуй всему тому, что делает тебя и других совершенными». Постепенное усовершенствование есть задача человеческой жизни. Дается много советов, как достигнуть того, чтобы действия человека соответствовали его нравственным убеждениям: усиленно сосредоточиваться мыслью на этих убеждениях, излагать на бумаге в свободную минуту все то, что предстоит делать в течение дня, обдумав все это обстоятельно и подробно. Крайне важно и необходимо человеку заниматься самопознанием; все мысли, которые являются у человека при изучении самого себя, следует записывать и распространять в обществе; в этом заключается польза самоизучения. Со стремлением к совершенству необходимо связаны заботы о здоровье души и тела. Человек всегда должен жить сообразно своему состоянию, отнюдь не ниже; еда и питье должны соответствовать последнему. Богатым и знатным следует пользоваться всем, что в их средствах; этим они передают излишек денег бедным, которые им служат, и способствуют гармонии и полноте общего. В одежде должно следовать тому же правилу. Работа служит не только для добывания средств, но и для необходимого упражнения духа и тела, и потому работать — наша обязанность. Богатые и знатные должны избирать род работы, соответствующий наклонностям и званию каждого. Свободное развитие духа и тела немыслимо без обеспеченного состояния; вследствие того всякий должен стремиться к приобретению материальных средств, избегая как мотовства, так и скупости. Любя ближних, как самих себя, мы должны тоже направлять их к совершенству, просвещать. Но, помогая другим, мы не должны ради них наносить ущерба собственному совершенствованию.

Между рассуждениями о статьях домашнего обихода есть не лишенная интереса глава о домашней прислуге. Прислуга обязана почитать хозяев, как дети почитают отца, а хозяева с своей стороны — отплачивать ей по договору и по ее трудам. Раб есть слуга, составляющий собственность своего господина, которого последний может употреблять на что ему угодно; между ними не может быть договора об ограничении хозяйских прав. Такой крепостной (leibeigene) должен следовать всем повелениям, если только они не противны закону природы. Но так как он сам все-таки человек, то и относительно его имеют силу все человеческие обязанности. Господин может его, как полную собственность, продать, променять, может дать ему и свободу, если он того достоин. (Касается ли до рабов общее стремление к совершенствованию или нет, Готтшед не объясняет). Как обязательно беречь всякую собственность, так и раба не следует слишком сильно бить, худо кормить, не заботиться о его здоровье: не говоря уже о том, прибавляется в виде оговорки, что эта заботливость связана с человеколюбием. В заключение автор с сочувствием замечает, что во многих государствах рабство уничтожено и с большим успехом господствует вольный наем. Говоря о воспитании и о внутреннем самоусовершенствовании, Готтшед рекомендует способы, как сделаться ученым, исследователем, даже мудрецом, ein Weiser; чтобы достичь этой степени, необходимо прилежно следить за всем происходящим в свете и примечать людские поступки. Мелочность в подробностях подчас действительно забавна в этом учебнике вольфианской школы; так курьезно длинное рассуждение об умеренности в пище и питье; есть наставления, как справлять свадьбы, похороны, как должно носить траур и т. д.

Из приложений к книге Готтшеда любопытно одно, посвященное вопросу: «Может ли мудрец достичь истинного благополучия, будучи лишен божественного откровения?» Изображается мудрец, строго исполняющий весь нравственный закон, но живущий в эпоху, когда ни разу не проявлялось Божественное откровение; следует определить его душевное состояние. Автор полагает, что мудрец будет так рассуждать, отходя на покой: «День кончился; я должен предаться сну, сну, представляющему род смерти. Как же я исполнил сегодня мои обязанности? Как провел я время и с какими мыслями могу я довериться моему ложу, не зная, встану ли я когда-нибудь с него?» Подобные размышления наедине производили сильное впечатление на Болотова; подражая им, он написал и издал в печати семь вечерних размышлений на каждый день недели. Мудрец сам себе отвечает: «Я старался выполнить естественный закон, старался сделать себя и других счастливыми; сознательно не делал вреда ни себе, ни другим и таким образом выполнил волю Творца, насколько позволяли мне мои слабые силы. Мои проступки не оставались без наказания… многое мне не удавалось, потому что я не мог всего предвидеть… Но в чем же могу я каяться? Я делал что мог, потому моя совесть чиста. Дурные последствия я могу приписать моему несовершенству… Я буду стараться окрепнуть и удалять со своей дороги вредные помехи. Если я сделал зло по горячности, в слепом озлоблении, то я, без сомнения, понесу за это наказание… Ведь злые страсти еще сильнее моего слабого рассудка, — мое оправдание в их силе; полученное наказание я употреблю, как больной лекарство, на свое дальнейшее укрепление. Таково твое желание, мудрый Творец, ввести в порядок природы дела, за которые следуют наказания; этим ты отвращаешь нас от всего, что мещает нашему усовершенствованию». И мудрец на этом успокаивается. Таким образом, по мнению немецких рационалистов, отвлеченный анализ своих действий и своих отношений к Богу и естественному закону вполне заменял наставление церкви и богословов, заключая в себе истинно христианскую мораль.

Проводимая Готтшедом мысль, что рекомендованный философией режим открывает путь к истинной мудрости и может в конце концов сделать из обыкновенного смертного мудреца, являлась Болотову манной небесной; наставления определяли этот путь так просто и ясно, так снисходительно относились к человеческим способностям и силам, выдвигая на первый план разумную старательность и добрую волю, что этим режимом трудно было не увлечься. Существо самое близкое, человек, являлся сам для себя высшим предметом познания; и наш Болотов под горячим впечатлением прочитанного принялся следить за своими душевными движениями: «…и как из них находил я в себе особливую наклонность к гневу и вспыльчивости, то и старался я в особливости себя от того отучить и наблюдать в сем случае самые те правила, какие в книгах были предписаны, и могу сказать, что я нарочито в том и успел».

Другие, позже читанные морально-философские сочинения поддерживали в Болотове возбужденное настроение. Укротив свои якобы страсти, он настроил себя на философские размышления «весьма важные»; а размышления, в свою очередь, говорит он, «побудили меня предпринять тогда особое и такое дело, какое редко делают люди таких лет, в каких я тогда находился, а именно: я положил всякую хорошую попадавшуюся мне мысль и всякое хорошее чувство души своей записывать на особых лоскутках бумаги и всякий день предписывать самому себе что-нибудь нужное либо к исполнению, либо к незабвению чего-нибудь». Этот важный и несколько комичный тон оправдывается теми же философскими теориями, которые мы изложили выше. Плодом важных размышлений и записываний явилась масса исписанных клочков, вскоре собранная в порядок и аккуратно переписанная набело. Из этого материала им составлена целая книжка, «содержавшая столько же самому себе предписанных правил, сколько дней в году»111. Он почитал ее первым опытом своих нравоучительных сочинений и скоро стал смотреть как на документ, полезный не только ему лично, но и целому обществу, а на самого себя — как на кандидата в философы, подготовленного к наблюдениям. Он ходил в городские сады, а зимой — в трактиры и пивные, не только ради общества и скромного развлечения, но и для того, чтобы за чашкой чая или кофе «философическим оком посмотреть на людей разного состояния, в них находящихся и в разных играх и упражнениях время свое препровождающих».

Вслед за Готтшедом Болотов перечитал несколько других философских произведений, которых, к сожалению, не называет; но из его слов легко заключить, что между ними ему попались труды мыслителей, относившихся к религии несравненно радикальней Вольфа и Готтшеда. Переходя от одной теории к другой, он незаметно дочитался до таких воззрений, которых, при всем уважении к философии, не мог совместить с своим глубоким благочестием, и на время сделался жертвой мучительных сомнений. Автор придает большое значение этой эпохе внутренней борьбы, а между тем говорит о ней неясно и сбивчиво; но записки писались главным образом для наставления потомков, поэтому, может быть, он и старался отклонить от юношества излишне ясное представление о соблазнах и смущениях, которые им овладевали. Чтобы оправдать себя, он делает беглый обзор своему православно-религиозному образованию; перечислив две-три книги, он вынужден, конечно, сознаться, что его религиозное образование было крайне ничтожно; он ничего не мог противопоставить блестящим доводам философов, кроме благочестия по привычке. Любопытно, что нигде в записках не упоминается о евангелии; по-видимому, его никогда не имели в руках ни автор, ни отец и дядя, книги которых он наследовал. До утраты веры дело, однако, не доходило: «Мучительное сие состояние продлилось, как теперь помню, несколько недель сряду, и во все сие время я власно [Устар. точно, ровно, будто. — Примеч. ред.] как горел на огне и пытке, и доводим был до того, что, кинувшись на колени, наиусерднейшим образом молил и просил Творца своего помочь мне». Помощь явилась в виде проповеди эклектива Крузия и лекций магистра Веймана.

Склонный больше к усладительному созерцанию, чем к тревожной работе мысли, Болотов имел все данные сомневаться в том, чтобы точные знания, науки, могли ему заменить то, что он уступит из своего религиозного мира. По его понятиям, все истинное, научное, полезное должно непременно вести человека к счастью, к спокойному благополучию; напряженность ума, тревога мысли, напротив того, делали его совсем несчастным, лишали душевного покоя; следовательно, теории, возбудившие эту тревогу, по его логике, должны быть ненаучны, неполезны, не носили в себе истины. Для такой натуры легчайший способ успокоиться — просто оттолкнуть от себя философские теории, делавшие людей несчастными: игнорировать их.

В Кенигсбергском университете, где система Вольфа находила себе широкое применение по всем отделам наук, сохранился еще один представитель враждебной ей школы, некий магистр Вейман; он держался в своем преподавании системы лейпцигского богослова Крузия, за что и считался отщепенцем среди ученой корпорации. Оба студента, приятели Болотова, Садовский и Малиновский, сыновья священников, по традициям детства, может быть, не удовлетворились господствовавшей школой и начали тайком слушать Веймана на дому, чтобы не раздражить профессора, на чьи лекции их записали раньше. Они рассказали о своих занятиях Болотову, и тот с восторгом пожелал принимать в них участие, даже довольно картинно описывал вечерние посещения Веймана, мрачную погоду, глухие улицы, хибарку, в которой жил мудрец, представитель новой, как ему казалось, школы, призванной спасти человечество от бездны неверия. Первый раз философ трактовал «о наитончайшей и важнейшей материи всей метафизики — о времени и месте… и, несмотря на всю ее тонкость, трактовал ее так хорошо и так внятно, украшал ее толиками до обеих философий (то есть Крузианской и Вольфианской) относящимися побочностями, что я слушал ее с неописанным удовольствием».

Крузий как философ принадлежал к школе эклектиков, доставившей системе Вольфа более серьезных противников, нежели устаревшая теология. Эклектики вели свою школу от пиэтиста Томазия. Под их знамя сходились противники Вольфа, привлеченные программой свободного мышления, не связывавшего себя ни с какой школьной системой, но пользовавшегося правом всюду искать истину; на этом основании они пробовали даже соединять с наукой своего века ненаучные представления, догматические предположения и старые школьные предания, смотря по надобности и желанию. Крузий не признавал именно того, в чем заключалось достоинство системы Вольфа, как, например, тесной переходной связи между причиной и следствием, и положение о достаточном основании. Он защищает от рационализма свободное проявление божественной воли, чудеса и откровение. Основание для нравственных обязанностей Крузий видит в воле Божией, которая у него, вопреки Вольфу, не совпадает с природою вещей; он не признает положения Вольфа, что нравственный закон вытекает из человеческой природы и сам по себе обязателен независимо от богословских убеждений. Но отношение Болотова к философской науке так наивно, что на основании одних его отзывов нельзя себе составить никакого понятия о том, какую роль играл Крузий в немецком ученом мире, но сочинениями последнего руководствовался Вейман в своих занятиях моралью и метафизикой, поэтому наш автор поспешил купить «всю философию крузиацскую» и усердно штудировал ее дома. «Прилежность моя была так велика, — говорит он, — что я иные части оной и те, которые казались мне наиважнейшими, как то науку о воле человеческой, или телематологию, для лучшего понятия и незабвения выучил от слова до слова наизусть и некоторую часть оной перевел на свой природный язык». Что касается проповеди того же Крузия, то она прежде всего поразила читателя теми ужасными красками, которыми рисовалась участь тех, кто сомневался в истине откровения; затем очень убедительно подействовало предложение проповедника, прежде чем последовать внушениям вольфианской и других школ, отрицающих откровение, прочесть все то, что вышло на свет в защиту и подтверждение истинного Закона Божия и Писания; только человеку, изучившему всю эту массу, Крузий разрешает сомневаться в Священном Писании, в твердой уверенности, что сомнения тогда невозможны. После занятий у Веймана Болотов почувствовал себя настолько твердым в познаниях, что начал ходить в университет на диспуты студентов и даже принимал в них участие. Вероятно, не одна вызубренная страничка трактатов помогла ему.

Мы уже знаем, что, кроме философии, мемуариста очень занимало в Кенигсберге и естествознание. Здесь же у него проявилась впервые любовь к садоводству, так сильно развившаяся среди русского дворянства под конец XVIII века. Он посылал отсюда своему деревенскому приказчику наказ и чертежи с приказанием переделать его сад на европейский манер.

Затем Болотов отдал дань эпистолярным наклонностям своего времени. В канцелярии он познакомился с моряком Тулубьевым, бывшим кадетом, в своем роде тоже любословом; они так сошлись характером и наклонностями, что долго были неразлучны, вместе читали, занимались, гуляли по окрестностям, «увеселялись красотами и прелестями натуры, до чего он такой же был охотник, как и я», говорит автор. С отъездом Тулубьева они решили вести частую и серьезную переписку. «Я, — говорит Болотов, — первый ее начал и заохотил моего друга так, что продолжалась она беспрерывно несколько месяцев сряду, и как была она особого рода, какая редко у кого бывает, то и доставляла нам бесчисленное множество минут приятных и неоцененных в жизни». Письма часто принимали размеры тетрадей, и приятели просиживали за ними по нескольку часов. Любопытно, что собственные письма автора занимают его гораздо больше, чем письма друга (скоро умершего); свои он переписал, заменив имена собственные инициалами, и переплел в особую книжку, которую хранил «как некакий памятник тогдашним моим чувствованиям и упражнениям», пишет он при составлении записок112. Под влиянием моральной философии он придавал письмам то же значение, что и запискам, дневникам, исповеди; те и другие служили для самонаблюдения, для выслеживанья своих чувств; только на записки он смотрит строже, считая их более серьезною исповедью душевного мира, а в письмах видит более легкий литературный жанр, допуская в них смесь дела с безделками.

Сохранилась до нашего времени только одна книжечка с перепиской Болотова 1760 года; в ней 10 писем к Тулубьеву; они написаны гладко, старательно, вполне литературно, но тон их вовсе не дружественно-товарищеский; очевидно, они писались как литературные упражнения в эпистолярной форме. Самое интересное письмо отвечает на вопрос Тулубьева: «Кто был гордее, Платон или Диоген?». После довольно толковых рассуждений мемуарист решает, что «Диоген внутренно гордее»; слова, сказанные Александру, он называет более красивыми, чем философу приличными; в одном месте этот ответ назван даже вздорным.

Вопрос о воспитании тоже заинтересовал Болотова. В 1760 году он написал своей сестре назидательное послание с советами, как воспитывать сына и чему его обучать; как руководство он рекомендовал ей «Детское училище»; книги, недавно вышедшие и «бывшие у нас (то есть за границей) в большой славе». В кругу лучших представителей русского общества вопрос о воспитании тогда только что поднимался; возникновение его тесно связано с возбуждавшимся интересом к общим вопросам философии и морали; понятие об усовершенствовании человека требовало для своего разъяснения понятия о воспитании как о необходимой подготовке, как о своей существенной части. Чем ближе к царствованию Екатерины II, тем чаще встречаются переводы философских и педагогических книг. В 1761 году появились в переводе «Письма г-жи де-Ламберт сыну и дочери» и расхваленное Болотовым «Детское училище» г-жи де-Бомон, выдержавшее потом много изданий. Успех его объясняется тем, что это не трактат, даже не методика, а смесь бесед и рассказов, предлагающих наряду с нравоучительными наставлениями кое-какие элементарные сведения по разным учебным предметам, по священной и древней истории, по географии и физике; все это требовалось не только для детей, но и для взрослых среднего слоя общества. Подобная книга по тогдашним понятиям могла заменить целую школу с курсом разных наук. Русский переводчик «Детского училища» в своем предисловии замечает, что «учащие могут в ней сыскать довольно хороших примеров для воспитания детей, а учащиеся могут приобресть с удовольствием о многих вещах знание».

Беседы ведет учительница со своей 12-летней воспитанницей и ее знакомыми девочками от 5 до 13 лет. Девочкам было предложено в видах нравственного исправления записывать свои провинности в тетрадку и подавать ее наставнице для чтения вслух, оказалось, что дети чаще всего грешили против прислуги, с которой обращались жестоко и грубо. Семилетняя девочка писала: я не послушалась мамки и сказала ей, как она смеет мною повелевать, будучи моей рабой? Сказала ей еще: я бы желала так много тебя рассердить, чтобы ты меня ударила, и хотя бы переломила мне руку или ногу, только бы тебя за то со двора согнали. Вообще г-жа де-Бомон часто касается отношений господ с прислугой и кстати занятий домашним хозяйством. Грех безрассудно тратить деньги; мы отнимаем тогда у нищих и у чад своих. Мы управители у Бога и должны отдать ему отчет в том, что он нам посылает, продолжает она. Если вы, богатые, не будете смотреть за домом, то рабы ваши вас обокрадут, разорят и приведут в нищету всеконечно. Купцы согласятся с рабами, чтобы все потребные вещи продавать вам дорогою ценою; если сами не обеднеете, то дети ваши будут нищими… Это рассуждение несколько напоминает наставления бригадирши Фонвизина, с тою разницей, что последняя внушала их мужу и взрослому сыну, а образцовая наставница уверяет 5-ти и 7-летних детей, что они окружены грабителями. Но наряду с такими взглядами встречаем и другие, более сообразные с нравственно-философскими началами; рассуждают о добросердечии, о том, что следует жалеть рабов, а не пренебрегать ими, потому что положение их само по себе весьма тягостно. Любопытен один из нравоучительных рассказов, составленный на ту же тему отношений господ и рабов.

В Афинах жила одна госпожа, очень дурно обращавшаяся со своими служанками, особенно с самою преданною из них, Миррой. Однажды корабль, на котором она путешествовала, занесло бурей к каким-то островам. Выйдя на берег, путешественники были крайне удивлены, что жители этих островов очень почтительно обращались с рабами и пренебрежительно — с господами. Жители объяснили им, что на их острове существует республика, где все равны; учреждена она 300 рабами, бежавшими от своих господ, и у них есть постановление, что как только к ним приедут иностранцы, все приезжие рабы должны сделаться господами, а господа — рабами; при этом с раба берут клятву, что он неделю будет обращаться с господином именно так, как тот обращался с ним. Путники пришли в неописанный ужас. Кроткая Мирра на коленях умолила старшин сократить искус ее госпожи до четырех дней. Через неделю старшины призвали приезжих и, слыша воздыхания униженных господ, сказали им: «А почему имели вы право повелевать невольниками? Разве природа между вами и ими сделала какое-нибудь действительное различие в душе и теле? Раб и господин одинаковое происхождение имеют, и боги, определив разные состояния, не с тем их определили, чтобы в очах их одни были больше и лучше, нежели другие? Нет, добродетель одна учреждает все степени достоинств пред судом премудрости Божией. Она одна богам угодна, и только для удобнейшего произведения в действие всех добродетелей учредили они разные человекам состояния. Невольник или раб должен отменять себя послушанием, усердием и верностью своим господам» и т. д. Господам, напротив, предписывается умягчать тяготу невольнического состояния. Затем старшины прочли правило из своих постановлений, гласившее, что бывшие рабы могут теперь, если желают, отпустить своих господ на родину, а сами могут следовать за ними или оставаться свободными на острове. Одна невольница тотчас объявила, что не желает увольнять своей бывшей госпожи, а молодой невольник, наоборот, сказал, что не только не считает своего господина рабом, но даже просит у него прощения, что вынужден был дурно обращаться с ним в течение семи дней. Теперь он готов по-прежнему следовать за ним в качестве раба: «Он меня купил; я ему принадлежу, и потому честность и совесть не дозволяют мне, пользуясь сим случаем, возвратить мне свободу, не возвратя ему данных им за меня денег». То же заявила и Мирра, а господа их громко каялись в своей жестокости. Старшины, выслушав всех, изрекли такой приговор: невольница, не имеющая никакого сожаления о состоянии прежней госпожи, рассуждает прямо по-невольнически, и для того осуждаем ее оставаться вечно невольницей, ибо сие состояние сходственно с подлостью ее сердца. Все рабы, которые позволяли себе дурно обращаться с бывшими господами и после семи дней, должны оставаться невольниками на острове зато, «что всякий, не имеющий человеколюбия и кротости, рожден без чувств благородных и должен по справедливости в последнем жить состоянии, для которого он создан, и больше ничего не стоит». Рабы, исполнившие все то, в чем клялись, принимаются в число граждан острова. «Мирра и Зенон по добродетели превосходят все наши награждения и похвалы. Хотя бы они остались вечно в невольничестве, но благородство их мыслей превозносит их выше всех состояний. Мы оставляем их на промысел богов, и ничего больше определить для них не смеем».

Этот взгляд на сословные отношения недалеко ушел от наивной простоты морали Посошкова, рассуждающего о житии в разных состояниях. Мораль г-жи де-Бомон приучает с раннего возраста смотреть на рабство как на самое естественное явление; одним вполне свойственно быть рабами по несовершенству их умственных и нравственных качеств, а другие, до совершенства добродетельные, сами готовы состоять в рабстве в силу той же добродетели, которая возвышает их над всеми временными земными состояниями.

К каким сделкам с совестью вело столкновение отвлеченных воззрений с действительностью, увидим из другого примера нравоучительных бесед. На вопрос одной ученицы о происхождении знатности, наставница объяснила, что хотя род человеческий произошел от общих прародителей, но люди не равны душевными качествами: «от сего различия произошло то, что люди отменных дарований и достоинств, способствовавшие благополучию общества, почитаемы были отменно от других и называемы были людьми благородными. В знак почтения и детей стали считать такими, чтобы тем понудить их к подражанию родителям и к произведению полезных дел в обществе… ибо за одни чужие достоинства нельзя почитать, как наказывать за чужие проступки…». Велика честь, правда, происходить от древнего и знатного рода, но в тысячу раз похвальнее собственными своими достоинствами, разумом и добродетелями род свой сделать знатным, нежели, пользуясь знатностью предков своих, никакими достоинствами тому не соответствовать. Такой человек более презрения, нежели почтения, достоин, который, имея все способы и преимущества своего рода, не умеет ими пользоваться. Когда одна девочка спросила: «Как же почитать недобродетельных особ?», наставница представила следующие соображения: «Почтение, свет мой, есть двояко: одно происходит от чистого сердца, и мы чувствуем его только к добродетельным и честным людям, напротив того, не имеем к самым знатнейшим особам, которые знатность свою пороками бесславят. Другое почтение есть внешнее, состоящее в должном только повиновении знатным особам, которые по закону или по воле государя предпочтены пред нами чинами и властью, и для того обязаны мы оказывать им явные знаки должного чину их почтения. Сего требует от нас Священное Писание и государственные законы для лучшего порядка и общей пользы, чтобы соблюдали сие второго рода почтение, то есть чтобы знатность и чин всяким почитаемы были даже и тогда, когда кто по делам своим и презрения от нас достоин. Не забывайте сего, мои любезные дети. Вы все девицы благородные и потому должны быть добродетельнее прочих; а когда добродетели и других отменных качеств в вас не будет, то я каждую из вас не буду иначе почитать, как только за дочь Ноеву или за дальнюю свойственницу какого-нибудь разносчика. Правда, по знатности вашего рода я не преминула бы вам поклониться, но при всем этом внутренно почитала бы вас гораздо меньше, чем разносчика, вашего дальнего свойственника». Одна из бойких учениц тотчас осведомилась, всегда ли благородство или, как говорят, дворянство служит награждением за добродетель? Не дается ли оно людям за то только, что у них много денег? «По прошествии ста лет и больше не станут ли говорить и о сих людях благородных людей потомки, что они произошли от древнего благородного колена, невзирая на то, что предки их разбогатели, может быть, наигнуснейшим образом, а без того были бы они таковы ж благородны, каков теперь весь подлый народ благороден?»

Наставница согласилась с этим замечанием, говоря, что на свете все можно употреблять во зло и что это только подтверждает справедливость ее слов, что о благородстве можно толковать двояко, «и для того, оставляя в стороне достоинства предков, надлежит нам, сколько возможно, стараться собственными достоинствами, трудами и заслугами приобресть себе похвалу и почтение». Но она прибавила, что при всех злоупотреблениях титулы и преимущества благородства выдаются не иначе как с добрым намерением, для одобрения и поощрения делать пользу обществу или в труде прилежно наживать себе состояние.

Педагогическая книга откровеннее других сочинений, с которыми мы имели дело в автобиографии Болотова, выставляет разлад между моралью и действительною жизнью. Она ясно и просто разрешает назойливые вопросы по поводу насущных житейских отношений, рекомендуя смотреть на эти отношения двояко — со стороны внутренней и внешней. Все внимание обращали на внутреннее сознание, благие намерения; внешние действия при этом, знаки уважения, даже раболепства перед людьми, достойными презрения, оправдывались внешними законами, которые, таким образом, являлись чем-то формальным, что вовсе не одобрялось и не почиталось в душе.

Каким успехом пользовались сочинения г-жи де-Бомон, можно заключить из отзыва аббата Сабатье де-Кастра в его сочинении: «Les trois siХcles de la littИrature franГaise» (1803 год): «Маленькие издания и огромные успехи — вот достояние этой почтеннои женщины, труды которой заслуживают не одних похвал, но и благодарности. Большая часть ее книг в переводах распространилась по всей Европе, так как польза больше всего способствует успеху. Г-жа де-Бомон вполне заслужила его; она просто, без претензий предлагает юношеству все, что ему нужно для обучения, развития и развлечения. Ее разнообразные магазины — богатые хранилища религиозного духа, морали и начальных наук, и все это без труда усваивается даже самыми легкомысленными особами. Она отличалась уменьем всегда кстати сообщать научные сведения, а в своих баснях и рассказах проводить строгие нравственные правила и мудрые наставления». Аббат ставит ее несравненно выше тех авторов, которые заслужили себе имя пренебрежением к религии и нравственности и которых самый блеск таланта не спасет от осуждения грядущих поколений. Увлекшись популярностью изданий г-жи де-Бомон, Болотов не замедлил заняться составлением русского учебного пособия в том же духе. «Мне хотелось, — говорит он, — изъяснить таким же легким удобопонятным образом для детей всю важнейшую часть метафизики или естественного богословия». Под влиянием своих философских занятий Болотов берет задачу шире и сообразно этому называет свое сочинение «Детская философия». Оно начато им в деревне в 1763 году, а вышло в печати после долгих хлопот только в 1776 году.

Произведением г-жи де-Бомон мы закончим разбор выдающихся книг, на которых доучивался и умственно созревал Болотов прежде, чем сделался вольным дворянином в отставке. В заключение коснемея того душевного настроения, которое овладело им в последнее время пребывания за границей. Его благополучие в Кенигсберге портили от времени до времени напоминанием, что, числясь при канцелярии губернатора, он все-таки принадлежит своему полку, давно выступившему в поход, и может быть вытребован туда; он постоянно устраивал так, что начальство задерживало его в городе; но каждое требование из полка вызывало в нем страх и негодование. В его первых жалобах высказывается лень барского сынка, нежелание тревожиться и переносить походные неудобства, непобедимый страх и отвращение к войне. Года через три, когда он серьезно поучился, побывал в университете и в кругу учащих, к горечи и страху примешались иные ноты. Он уяснил себе свои наклонности и оправдывал свое отвращение от военной службы желанием потрудиться с пользой на другом поприще. Гордый своими успехами в науках, он начинал признавать за собой право предаться любимым учебным и книжным занятиям; избавившись от вызова, он благодарит Бога, восхотевшего, «чтобы и сие лето не проваландался по пустому и без всякой пользы по землям неприятельским, а препроводил бы в продолжение начатых мною наук и научился бы кое-чему многому хорошему и несравненно пред прежними знаниями моими важнейшему».

Скоро опасность снова попасть в строевую службу навсегда миновала: весной 1762 года, незадолго до отъезда Болотова в Петербург, в Кенигсберге был получен знаменитый манифест о вольности дворянства. «Не могу изобразить, какое неописанное удовольствие произвела сия бумажка в сердцах всех дворян нашего любезного отечества. Все вспрыгались почти от радости и, благодаря государя, благословляли ту минуту, в которую угодно было ему подписать указ сей. Но было чему и радоваться. До того времени все российское дворянство связано было по рукам и по ногам: оно обязано было всенеминуемо служить, и дети их, вступая в военную службу в самой юности своей, принуждены были продолжать оную во всю свою жизнь, и до самой своей смерти, или, по крайней мере, до того, покуда сделаются калеками или за действительными болезнями более служить будут не в состоянии, и во всю жизнь лишатся домов своих, жить от родных своих в удалении и разлуке и видаться с ними при делаемых кое-когда отпусках… Все мы предавались обыкновенному отчаянию, и всякий всего меньше помышлял о том, чтобы ему жить некогда можно было дома, и какова же приятна и радостна должна была быть для нас та минута» и т. д. О своем личном впечатлении автор говорит: «Я сам себя почти не вспомнил от неописанного удовольствия и не верил почти глазам своим при читании оной (бумаги). Я, полюбив науки и прилепившись к учености, возненавидел уже давно шумную военную жизнь, и ничего уже так в сердце своем не желал, как удалиться в деревню, посвятить себя мирной и спокойной деревенской жизни и проводить остальные дни свои посреди книг своих в сообществе с музами».

Так пред нами сын и внук петровских дворян-служак, арифметчиков и фортификаторов, под влиянием книжного просвещения обращался понемногу, подобно многим своим современникам, в дворянина-помещика, любослова и философа. Современная европейская литература оказывалась просветительною и у нас; идеи французских и немецких философов, даже в тех слабых отголосках, в каких они доходили до главной массы русских читателей, иногда странно перемешиваясь со старыми религиозно-нравственными правилами, развивали и укрепляли разум, давали простор умственной деятельности, заставляя вдумываться в окружающее, поднимали сознание отдельной личности. Но у нас, в силу социальных условий страны, они имели дело только с одним господствующим классом общества, а это придало односторонний характер всему просвещению эпохи и усилило влияние его слабых сторон. У нас это заимствованное с запада просвещение помогло развиться дворянской личности, помогло ей познать себе цену как представительнице умственного развития, обладавшей всеми данными для самоусовершенствования; но, с другой стороны, такое развитие часто давало повод смутно и двойственно истолковывать ее отношения к ближним, загнанным в иную обстановку.

Восторженным приветствованием Указа о вольности дворянства мы кончим краткий обзор жизни и службы семи поколений старинного рода служилых помещиков. Первая глава посвящена совсем бледным, теряющимся в безличной массе поместного ополчения поколениям конца XVI и начала XVII веков. Чем ближе к новым временам, тем больше, конечно, сведений о занимающих нас представителях дворянского сословия, тем сведения обильней бытовыми подробностями. Но обзору могут поставить в упрек, что среди этих подробностей недостаточно выделяются темные явления старой дворянской жизни — уклонения от службы, обманы, побеги и прочее; тем более что подобный же упрек мы делаем своему главному источнику, запискам Болотова. Действительно, предлагаемая работа почти не занимается этими явлениями; но их, полагаем, уже достаточно выяснили и оценили во множестве статей и исследований; по нашему же крайнему разумению, они неизбежное и совершенно естественное последствие общего положения служилого класса и ни в каком особом освещении более не нуждаются. Профессор Романович-Славатинский справедливо говорит113, что по своему юридическому положению дворянство до 1762 года было тяглым, крепостным сословием и отличалось от других крепостных классов только родом тягла и крепости. Следовательно, личная жизнь служилых людей как закрепощенных должна была сокращаться до минимума, если того требовали обстоятельства; над личностью совершалось некоторое насилие, вызываемое потребностями складывавшегося государства, но для жизни отдельного человека создававшее тягостные, слишком узкие рамки, род прокрустова ложа, в которое укладывался тяглый служака без различия роста, сил и способностей. Но сокращать волю и личные стремления человека можно только до известной степени; в чем-нибудь они должны же были прорываться, хотя бы в самой элементарной форме — в неисполнении обязанностей, навязанных самым рождением; и дворяне частенько уклонялись, бегали от службы-тягла, как бегали крепостные крестьяне от земли и от помещика, к которым были приписаны.

Эпоха реформ внесла некоторый просвет в эту высшую тяглую среду; тяглому дворянству начали говорить, что оно рождено благородным, что уменьшительные клички унизительны; что оно обязано воспитывать в себе особые свойства и чувства, особенно чувство чести.

Но эти благородные чувства мудрено прививать закрепощенному лицу, лишенному личной свободы. И вот, личная свобода, избавление от закрепощающей службы казались нашему дворянству преддверием рая. Мы читали ликования Болотова и его знакомых, когда, наконец, провозгласили эту свободу; видели, как горячо готовился мемуарист к новому бытию, развивая свой ум, совершенствуя свою личность, как верил, что все счастье человека заключается в личном совершенствовании. К концу обзора естественно возникает вопрос, чего же ожидать от потомка каширских боярских детей, когда с получением вольности из тяглой единицы он обратится в привилегированное лицо? Каким деятелем общества и гражданином отечества сделается он, вернувшись в свои домены полным властелином своей судьбы и своих сельских подданных? Займется ли он местными общественными интересами своего уезда? Но какого уезда — Каширского, Алексинского, Тамбовского или Епифанского?.. Наш герой без колебаний водворился в старом дворениновском гнезде и скоро, по новому административному делению, оказался в Алексинском уезде. Местные общественные интересы и связи тогда почти не давали себя чувствовать; его предки веками были прикреплены к государственной службе, а не месту. Мудрено требовать от первых вольных помещиков, чтобы они по своему почину вырабатывали эти связи, потому что, опять-таки, века исторической жизни с неумолимой последовательностью обезличивали их предков, слишком долго требовали от них только послушания и терпеливого трудолюбия, качеств безответного вола; и только новые поколения, также твердо воспитанные иными условиями, могли создать предприимчивых и преданных общественных деятелей.

Сознание себя свободным гражданином отечества очень быстро и просто сливалось воедино с приятным пользованием личной свободой. Из многих намеков Болотова заметно, что он готов был считать свои философские упражнения, литературные опыты, впоследствии — экономические труды за исполнение гражданских обязанностей; впрочем, он принадлежал к числу дельных и лучших людей второй половины прошлого века. Но и его современник, богатый барич, замечтавшийся вольтерьянец, платоническое увлечение просветительными идеями Монтескье и Вольтера, перенесение на родину привычек утонченнейшей цивилизации Франции тоже почитал за гражданский подвиг. А их худшие, неразвитые соседи готовы были видеть в своих жестоких расправах с крепостными тоже служение гражданско-полицейским задачам.

Итак, от нашего представителя сельского дворянства приходится прежде всего ожидать горячего увлечения личной свободой, жадного пользования по мере сил и средств всем, что допускала дворянская вольность. Если предки его были надолго обезличены однообразными принудительными рамками своего бытия, то их просвещенный потомок, пропитанный учением о самоусовершенствовании, оказывался беззащитным от другой крайности — неумеренного культа свободной личности в ущерб общественности.

Примечания

править

1 Журнал Министерства народного просвещения, 1886 г., апрель. — Вестник Европы, 1889 г., июль.

2 Писцовые книги, ч. 2, изд. Калачева 1877 г. — «Писцовые книги XVI века», издание Императорского Русского географического общества, под редакцией Н. В. Калачева, ч. 2, С-Петербург. 1877 г.

3 Замысловский. Герберштейн — Замысловский Е. Е. Герберштейн и его историко-географические известия о России. — СПб. 1884. С. 236.

4 Записки Болотова, 1 гл. — Жизнь и приключения Андрея Болотова, описанные самим им для своих потомков. — СПБ. 1870—1873. Ч. 1-4.

5 Писцовые кн. Ч. 2. С. 1432.

6 То же, с. 1466.

7 «30 ч. в поле, а в дву потому ж» — старинная межевая мера. Четь в одном поле = 1/ десятины, четь в трех полях, следовательно, I1/ десятины. 50 четей в поле составляют 75 десятин. Оклады официальные очень часто не сходились с действительными.

8 Писцовые книги, с. 1467.

9 Писцовые книги, с. 1332.

10 То же, с. 1490.

11 «Экономические примечания» по г. Кашире.

12 Эти списки составляют Книги десятен; они велись особо для каждого уезда: десятня тульская, десятня каширская ит. д.

13 Хлебников. Общество и государство. — Хлебников Н. И. Общество и государство в домонгольский период русской истории. СПб, 1872.

14 Герберштейн. Записки, с. 79.

15 Столбцы по г. Кашире № 439, дело 12.

16 Тульския десятни, кн. 16 и 115.

17 Вотчин, арх. столбцы по г. Кашире, 439-й, дело 12.

18 Тульские десятни, кн. 16, 1622 г., л. 105. Городовые дворяне, по 400 четей. «Ерофей Горяйнов с. Болотов; окладчики про него сказали по крестному целованию: на государевой службе будет на коне и в саадаке и в сабле; живет у отца, поместье за ним в Владимирском у. дрв. Горах с пустошьми в даче 40 ч., пусто от Черкасс, а в иных городах поместий за ним и отчин нет…»

19 Уже в первое десятилетие после смуты население стало быстро прибавляться в уездах украинных городов. Степная боевая линия отошла далеко к югу к Туле и Кашире, переставали бояться крымцев. Но сельское хозяйство по недостатку рабочих рук развивалось весьма медленно. Если верить данным писцовых книг, то маленькое поместье Болотовых было хорошо обставлено: по современному счету, они имели 300 десятин пахотной земли, 30 десятин покосу близ речек и 30 десятин лесу; но на этой земле в мирное время работало 5 пахарей на себя и на помещиков, а в военное, пожалуй, и еще меньше; поэтому разрабатывались на деле всего 55 десятин, остальные 215 обозначены в перелоге и поросшими лесом.

20 Чтения в Императорском обществе истории и древностей российских при Московском университете. 1887 г. кн. 2, с. 87.

21 Столбец по г. Кашире 439, дело 12.

22 То же.

23 Книга десятен. 299 и 118.

24 Писцовая книга по г. Кашире № 177.

25 Дела старых лет по г. Кашире, кн. 77, № 1.

26 Столбец 439, д. 13.

27 Переписная книга по г. Кашире № 179.

28 В точности год этой сделки неизвестен; вероятно, около 1640 г.

29 В этот поход, вероятно, Белгород окончательно укрепился на своем третьем месте. — Багалей Д. И. Колонизация Новороссийского края и первые шаги его по пути культуры. Киев. 1889, стр. 43.

30 Столбец по г. Кашире 373-й, № 9 и 11.

31 Столбец по г. Кашире 493-й, № 6.

32 95 четей в поле в Гвоздевке да прирез в 24 чети — всего 119 четей в поле.

33 Столбец 373, № 11.

34 О службе Ивана ничего не известно в точности; может быть, он вышел в новики в год смерти отца. В книги десятен 177-й на л. 99-м записан новик без оклада Иван Ярофеев Болотов, но по городу Тарусе, а не Кашире.

35 Два брата Безсоновых, два — Дорофеевых и трое — Ерофеевых.

36 Столбец по г. Кашире 494, № 7.

37 Посол Чемоданов: «Дворяне и дети боярские и всяких чинов люди бьются разными обычаями, лучным и огненным боем, кто к какому привык». Войско при Михаиле Федоровиче: Беляев.

38 Барсуков, «Род Шереметевых», т. V. — Барсуков А. П. Род Шереметевых. — СПб., 1881—1904. Т. 1-8.

39 Столбец 537, дело 24.

40 Столбец 160, № 7.

41 В первой челобитной от имени Филимона прямо указано, что Еремей взят в плен под Конотопом; в другой челобитной, лет на 16 позже, когда два брата его погибли на войне, младший брат Панкрат пишет, что отца взяли в плен из полка Василия Борисовича Шереметева. Но мы считаем достоверным свидетельство старшего брата, он сам был на войне и ни в каком случае не мог спутать Конотопскую битву с какой-либо другой; младший же брат жил и умер в деревне и, по-видимому, вовсе не выходил на службу. Столбцы по г. Кашире 165, дело 7, и 69, д. 22-е.

42 Столбец 165, № 7.

43 Книги молодых лет по г. Кашире, вводная А. Т. Болотова.

44 Столбец по г. Кашире 160, № 10.

45 Губарев на р. Басе, село в 30 вер. от Могилева. Петр Долгорукий разбил там польский отряд. Соловьев т. XI.

46 Столбец по г. Кашире 160, д. № 10.

47 Столбец по г. Кашире 537, № 24. Отрывок растерянного дела без начала и конца.

48 В Жилецком списке — под Нежином.

49 Жилецкие списки 5, 8,15, 22,41,42, 53.

50 Переписная книга по г. Кашире № 9152, кн. 2.

51 Записки, т. I, письмо 2.

52 225 четей в одном поле, 75 четей выданы дочери.

53 Столбцы 174 № 7 и 88.

54 Книга старых дел по г. Кашире, 1, № 118.

55 Дело старых лет по г. Кашире, кн. 43, № 23.

56 Румянцевский музей, по описанию рукописей Востокова. С. II. (101). Дела пушкарского приказа.

57 В 1688 г., когда после неудачного похода своего фаворита правительница Софья усердно ласкала и награждала служилых людей.

58 Записки майора Данилова. — Записки Михаила Васильевича Данилова, написанные им в 1771 году (1722—1762), М., 1842.

59 Вводная А. Т. Болотова.

60 Ни одной «рядной», форменной описи приданого не сохранилось в болотовских документах XVIII века. Только в делах Тимирязева, соседа и свояка одного из Болотовых, сохранилась опись дореформенного приданого, по условиям подходящая к состоянию Петра Ларионова. В 1696 году Тимирязев благословил свою дочь за Писарева «четырьмя иконами в ризах серебряных». «„Ларечной кузки“ — чепь позолочена, двои серьги серебряные позолочены с каменьем и с жемчуги, да ошивка цепновая, переденка низовая, 10 перстней с каменьем и с жемчуги; да трех соболей, верх низанный, да рукавья низаны. Приданова платья: шуба атласная червчатая, мех белий хребтовый, кружева серебряные „згороды“, пуговицы позолочены; шуба камчатая лудановая дымчатая, мех белий, кружево золотое згороды, пуговицы сереб. позол.; шуба тафтяная мех белий, кружево кизылбацкое, пуговицы сереб. позол. Телогрея лудановая жеркая, кружево колзыбацкое, пуговицы серб. поз. Телогрея камчатая белая с кружевом золотным, пуговицы серб, позол. Шуба киндячная червчатая на зайцах, телогрея киндячная. Перина с сголовьем и подушки, наволоки тафтяные, одеяла выбойчатая на зайцах. Сундук с бельем. Всего платья на 100 р. Если он, Иван Тимирязев, не выдаст, то зятю те деньги с него взыскать.

Из госуд. жалованья с своей вотчины в Епифанской у. дер. Починки 33 ч. в поле земли со всеми угодья, и на ту землю переводит крестьян два двора (2 души муж. и с семьями) со всякою скотиною и лошадьми; ставит их избами, дает по 6 дес. распашной земли и хлеба на обзаведенье. Дает дворовых людей Мишку Петрова да одну девку. Если Тимирязев в 1696 г. всего этого не выдаст и не выполнит, зятю получит с него неустойки 500 р.»

61 Столбец 326, № 7.

62 Жилецкие списки, кн. 68.

63 В 1714 г. Тимофей писался драгуном первого драгунского полка.

64 Впрочем, в 1730 г. Тимофей Петрович решился было взять поместье на свое имя по первородству.

65 Книга Ландратская Каширского уезду No частный 1910.

66 Записки свидетельствуют, что продажа зернового хлеба в Москве составляла главный доход помещика.

67 Болотов поселился в Петербурге на жалованье в 180 р. в год, но был в гвардии не из самых бедных. В списках чинов Измайловского полка от 1733 г. с указанием на их имущественное положение за поручиком Болотовым записано 60 душ, а вокруг него находим пеструю компанию товарищей, с одной стороны, богачей, владевших тысячами душ, а с другой, — мелких помещиков с 40, 20 душами; за одним офицером ничего не записано.

68 Описание документов и бумаг Московского архива Министерства юстиции. Т. 4. Протоколы Сыскного приказа, № 97, за 1733 г. «Слушалось дело Шлиссельбургского пех. полка о подпоручике Болотове, о приезде к отцу его в дом Каширского у. села Русятинова попа Василья Никитина, о котором он, Болотов, в расспросе показал: приехал к нему, Болотову, оный поп в санях сам друг, которого посадив за стол и налив вина стал ему подносить, а за непитье вина того попа ударил он, Болотов, в щеку, а потом бил палкой, которой можно подпираться… И после битья палкой стал паки подносить попу вино, которое он пить не стал. И приказал он, Болотов, стоявшим тут солдатам принесть батожье, которое и принесли, и раздев, оные солдаты били батожьем с четверть часа». Далее из протокола видно, что побои попа Болотов оправдывает тем, что поп не слушался его; по мнению помещика, сельский поп должен ему во всем повиноваться. Это дело одного из братьев Кирилы Матвеевича, двоюрод. деда мемуариста.

69 Один объяринный шлафрок небогатой женщины стоил 20 рублей серебром.

70 Лиф на жестком китовом усе.

71 Штофная шуба стоила 45 рублей.

72 Delahante. Une famille de finance. В 1760 г. автор учился приватно у хорошего учителя письменности, а рядом, в общем классе, слышался почти без перерыва вопль наказываемых; причем каждый урок длился по 2 часа. 4 Babean: Les artisans et les domestiqes.

73 Plus on les frappent, mieux ils tournent.

74 Lomenie. Les Mirabeaux.

75 Biederman. Deutschland im achtzehnten Jahrhundert.

76 Дело было в 80-х гг. XIX века. Ritter fon Lang — Memoiren.

77 В домашнем обучении заучиванье наизусть играло главную роль во всем, что преподавалось. Часто мучили детей выше всякой меры заучиванием молитв, целых глав Библии, гимнов, катехизиса.

78 Eckardt. Lifland im XVIII Jahrhundert.

79 Грот Я. Жизнь Державина, 8 т. — Державин Г. Р. Сочинения. Под редакцией Я. Грота. Т. 8. 1880.

80 «Чтение ведомостей» входило в программы пансионов того времени. В 1772—1774 гг. почетный профессор Берланд де-ла Бордельер, читая публичный курс на французском языке, объяснял газеты критически и исторически. История Императорского Московского университета С. Шевырева (Шевырев С. П. История Императорского Московского университета. М., 1855).

81 Майор Данилов, Записки. Русский архив. 1883 г., кн. 3.

82 К этому двору Тимофей Петрович выкупил часть земли другого наследника из Бабиных.

83 Записки т. 2, стр. 682. Земля куплена в однодворческих селениях до запретительного указа 1727 г.

84 Дела молодых лет, кн. 20, № 11. У двоюродного деда автора, Кирилы Матвеевича, в Дворенинове приходилось до 6 дворовых на двор, а на усадьбе жило 26 человек дворовых. В Болотове приходилось ровно по 4 ревизских души на крестьянский двор. Сам автор говорит в записках, что на двор полагалось в его время более 4-х душ.

85 Соловьев. Эпоха преобразований. Т. 1. — Соловьев С. М. История России с древнейших времен. ТТ. 1-29. СПБ. 1859—1879.

86 Майков. Неизвестная русская повесть петровского времени. — Майков Л. Н. Неизвестная русская повесть петровского времени. СПБ, 1880.

87 В 1736—1738 гг. де-Бодэн служил майором в Сухопутном кадетском корпусе, где дорожили практикой в иностранных языках, и оттуда выпущен генералом в армию.

88 Иван Гневушев вступил в 1732 г., выпущен из подпрапорщиков в комерд-коллегию для обучения со след, аттестатом: геометрию, планометрию, стереометрию окончал с доказательством, с росс, на немец, язык переводит хорошо, по-немецки пишет хорошо, в переводах с немец, на росс, имеет начало изрядное, в фехтовании лексионы принимает хорошо, арифметику всю окончал, танцует балет, в универсальной истории в окончании новой ответствовал изрядно, в географии окончал итальянскую карту, немецкую орфографию знает изрядно.

89 Дмитриев. Мелочи из запаса моей памяти. — Дмитриев М. М. Мелочи из запаса моей памяти. М. 1869.

90 Русский архив, за 1865 г.

91 Дубасов. Очерки из истории Тамбовского края. — Дубасов И. И. Очерки из истории Тамбовского края. — М.: вып. 1-6, 1883—1897.

92 Записки, т. I, стр. 357.

93 Масловский, вып. II. Список пропавших под Цорндорфом вещей. — Масловский Д. Ф. Записки по истории военного искусства в России, вып. 1-3, СПб., 1891.

94 Записки, т. I, стр. 600.

95 Том I, стр. 407.

96 Масловский, Поход Фермора.

97 Сборник Исторического общества, т. 9. — Сборник Императорского Русского исторического общества. — СПб., 1867—1916.

98 Это свидетельство записок немного нехотя подтверждает и историк Семилетней войны.

99 Саксонский генерал, служивший волонтером в русской армии.

100 Русский архив. 1865 г. «Хотя и отделяем по повелению команды от фронта, но употребляя о том великую мою просьбу, чтобы позволено было быть мне и доказать верность отечеству обще с подчиненными солдатами при фронте, на что и позволено, где находясь, не отступая от прямой солдата должности, шестикратное нападение неприятеля и храброго с обеих сторон сражения, всю военную дисциплину твердо соблюл… Неприятель был совершенно побежден (при Пальциге), и многое число получил я с моими подчиненными артиллерийских орудиев и знамя…»

101 Почему же автор исследования «Русская армия в Семилетнюю войну» обрушивается на невольного воина с очень строгой критикой (стр. 48 и 49 разбора источников)? Полагаем, потому, что при чтении записок он поддался удручающему действию многоглаголия, как военный человек пришел в негодование от курьезного перечисления подряд на одной строчке синонимов — «трусость, робость и боязнь», постыдных для офицера; а за этим чувством военный историк забыл просто человека, дорожащего жизнью и не любящего войны, и просмотрел, что примирение с необходимостью идти на смерть под давлением настроения массы только подтверждает его собственный взгляд на русские войска.

102 Масловский. 1-й выпуск, т. VII.

103 Русский архив. 1872 г. Записки Лубяновского, ст. 125. «Знатный был генерал Василий Абрамович, солдат любил, как детей. Приходит весть из авангарда, что пруссак неожиданно поднялся. Лопухин полетел прямо в пыл сражения, ранен и в плен взят. „Вставай, живые и мертвые! Отец наш в полону!“ — закричали солдаты. Пленного отбили и неприятеля прогнали. Вас. Абр. умер от раны на поле сражения, и калмыки покупали свечи и отправляли по нем панихиды».

104 Исследование Масловского еще не доведено до этой эпохи.

105 Н. А. Корф пользовался личным доверием императрицы. В 1744 г. ему был вверен надзор за Брауншвейгской фамилией.

106 «Словарь профессоров Московского университета». Посылка за границу служила высшей наградой вместо золотой медали. Тогда в Кенигсберге жили и учились, кроме двух переводчиков, — Афонин, Карамышев, Третьяков, Десницкий, Вениаминов и Зыбин. Кто были два остальных, мы не знаем.

107 Масловский. Поход Фермора, вып. 2-й. Хлебные транспорты из России с доставкой обходились 2 р. 59 коп. за четверть; Фермор платил немецким поставщикам 4 р.

108 Записки, т. II, стр. 73.

109 Брат П. Б. Пассека, игравшего видную роль в перевороте 28 июня 1762 г.

110 Журнал Министерства народного просвещения, 1886 г., апрель.

111 «Памятная книжка, или Собрание различных нравоучительных правил, собственно себе для памяти при разных случаях написанных». В Кенигсберге, 1761 г. Мы познакомились с рукописью благодаря любезности просвещенного потомка А. Т. Болотова.

112 «Письма», 1760 г. Рукопись в 8-ку хранится в Императорской публичной библиотеке.

113 Дворянство в России от начала XVIII в. до отмены крепостного права. Романовича-Славатинского. — Романович-Славатинский А. В. Дворянство в России от начала XVIII века до отмены крепостного права. — СПб., 1870.)