Николай Тимковский
правитьСреди людей
правитьI.
правитьЕремин спал и видел себя во сне мальчиком. Ему снилась комната, залитая утренними лучами солнца, мягкая постель с кисейными занавесками, на которой он нежится в полудремоте. «Вставай, Колюшка!» — слышит он ласковый голос и выглядывает из-за занавесок. Луч солнца ударяет ему в глаза, и он зажмуривается. Перед ним мелькает доброе, румяное от кухонного жара лицо матери. На ней белый фартук; рукава засучены по локти: она только что стряпала и забежала на минутку посмотреть на своего баловня. «Вставай, вставай! — говорит она, улыбаясь, и проводит теплой рукой по его стриженым волосам. — Слышишь, к поздней обедне благовестят?»
До слуха Коли доносится густой. Торжественный звон; с радостью вспоминает он, что сегодня праздник и в гимназию идти не надо.
— А пирог нынче будет? — спрашивает он, падая в постель.
— Будет, будет… Полно жмуриться-то! Вставай: невесту проспишь…
Но ему не хочется расставаться с теплой постелью. Он натягивает одеяло до самого подбородка и сладко подремывает. Ему так приятно чувствовать близость матери. Слышать впросонках ее ровный, ласковый голос…
— Эй ты, чахоточный, вставай! И без тебя тесно!..
Это уже не голос матери… Еремин вздрагивает всем телом, открывает глаза и долго не может опомниться. Он лежит на лавке в сыром углу; мрачно смотрят на него подслеповатые, насквозь промерзшие окна; возле изголовья — кадка с водой, на столе — невымытые кочаны капусты, на полу сор и очистки; из затопленной печки выбивается дым… И сам он — не гимназист первого класса, здоровый, чистенький мальчик, беззаботный и веселый: нет, он — взрослый, истощенный, с исхудавшими руками, с загрубевшим, давно немытым телом; он лежит одетый под рваным пальто, и чувствует, как у него ломит ноги — не то от простуды, не то от неудобного, скрюченного положения на лавке; голова тяжелая, точно свинцом налитая; кожа на лице липкая, покрытая каким-то налетом, как это бывает после двух-трех бессонных ночей, проведенных в душном, грязном вагоне… Секлетинья, у которой Еремин снимал угол, коренастая баба средних лет, возится с ухватом перед печкой. На ней наверчено так много разного тряпья, что она кажется толстой, между тем как лицо у нее тощее и руки худые, жилистые… Тут же около печки стоит какой-то небритый мужчина, в кацавейке, испещренной огромными заплатками, в резиновых галошах на босу ногу, — стоит и ждет, когда закипит вода в жестяном чайнике… Из соседней комнаты доносятся сиплые разъяренные голоса ругающихся женщин:
— Помрешь — пойдешь прямо в тартарары! Тебя черти-то давно с клещами дожидаются!
— А я знаю такую молитвы, что ты попадешь в самый низ!
— Не ниже тебя, жидовка пархатая!
— А когда ты высунешься, я буду читать молитву, и тебя черти утащат опять на самый низ!
— А ты если высунешься, я тебя ногой вниз… туда, туда… вот так… ниже, чем в тартарары!
— Уймитесь вы, халды! — кричит Секлетинья…
Еремин сознает действительность, но старается хоть на одну минуту еще уверить себя, что все это — только тяжелый сон. Он закрывает глаза, затыкает уши и опять начинает забываться в беспокойной дремоте…
— Вставай, леший!..
Он чувствует, как его толкают в бок ухватом, говорит жалобно впросонках: «Сейчас, сейчас»… --садится на лавке и, протирая глаза, следит за движениями хозяйки. Секлетинья, стряпая, страшно шумит, точно она объявила смертный бой горшкам и ухватам: отчаянно звенят кастрюли, оглушительно гремит кочерга, с размаху брошенная в угол, скрипят и стонут половицы под мужицкими сапогами Секлетиньи. В печке происходит пальба и трескотня, а хозяйка бушует около нее, точно хочет разнести в пух и прах всю комнату, и Еремин со страхом чувствует, что он теперь весь во власти этой неумолимой женщины. Уныло перевел он свой взгляд на окна, через которые глядел на него мороз, и невольная дрожь пробежала у него по спине…
— Ну, ну, чего глазами хлопаешь? — крикнула Секлетинья. — Бери шапку да с Богом по морозцу!
— Секлетинья Ивановна, я вас только 30 копеек должен… Я отдам, непременно отдам!
— Сказала вчера: «в последний раз»… Много вас дармоедов!
— Да я отдам…
— На том свете угольками?.. Пошел, пошел!
— Мне сегодня обещали…
— Ну. Так сначала деньги принеси, а там разговаривать будем.
— Секлетинья Ивановна…
— Пошел, пошел, не проедайся! — грозно закричала Секлетинья.
— А то и выставить можно, — прибавил хрипло человек в кацавейке… — Ишь … студент тонконогий!
Еремин молча надел шапку.
— Прощайте!.. — сказал он, и его молодое лицо болезненно передернулось.
— С Богом! — ответила Секлетинья, выгребая уголь из печи…
Еремин вышел.
II.
правитьОн очутился в одном из грязных и бойких переулков Москвы. Было морозно, порывами дул северный ветер. Еремин остановился в раздумье: куда идти? «Где я буду ночевать сегодня?» — мелькнул у него вопрос. Впрочем, это не особенно беспокоило его: до ночи далеко, — мало ли что может случиться?
Стоять на одном месте было холодно, а идти некуда. Еремин повернулся и пошел, куда ветер дул: пусть, по крайней мере, дует в спину, а не в лицо. Солнце так ярко, снег так задорно хрустел под ногами, полозья саней так весело скрипели, что Еремин невольно приободрился. Особенно действовали на него скрип полозьев и отчетливое хрустенье под ногами замерзшего снега: у него с детства соединялось с этими звуками представленье о чем-то веселом, бодром, живом, о святочных играх и катаньях, о шумной возне с товарищами. Кроме того, виденный им сон оставил в его душе его смутное впечатление чего-то радостного и казался ему хорошим предзнаменованием. В нем поселилась уверенность, что сегодня же, сейчас же все повернется для него к лучшему, произойдет какая-нибудь счастливая встреча или вообще что-нибудь неожиданно хорошее… Проходя мимо церкви, он перекрестился, чего обыкновенно нее делал: это вышло как-то само собой.
«Нельзя же, в самом деле. Погибнуть в столице, где столько народу, — думал он. — Надо только действовать решительнее, не терять времени. Просто обратиться к кому-нибудь и попросить помощи… Наверно, что-нибудь да выйдет».
И он шел, приглядываясь к лицам встречных, подбадривая себя, придумывая фразу половчее, чтобы сразу возбудить доверие к себе. Он проходил улицу за улицей, пропустил мимо себя множество людей, а фраза все не выговаривалась. Вот идет навстречу генерал: такое почтенное. Открытое лицо… И идет не торопясь: удобно разговориться… Еремин откашлялся и хотел уже сказать: «Ваше превосходительство!», — но вместо этого посторонился и пропустил мимо себя генерала. «Нет, уж лучше обращусь к штатскому», — сказал он себе и наметил купца в медвежьей шубе. Поравнявшись с ним, он открыл было рот, но увидел, что уши купца закрыты огромным воротником, и промолчал. После этого он обратил внимание на молодую даму, которая вела уморительно маленькую собачку на шнурке; но и даме ничего не сказал, побоявшись, как бы она не сочла этого за нахальство. Наконец, он обратился к маститому священнику, который медленно шел, опираясь на камышовую трость:
— Батюшка!
Но священник сделал только легкий жест рукой и, не взглянув на Еремина, прошел мимо. Эта осечка так обескуражила Еремина, что он упал духом и машинально брел из одной улицы в другую; как вдруг, совершенно неожиданно для себя и без всяких приготовлений, загородил дорогу какому-то господину, которого он даже не успел рассмотреть, и произнес:
— Милостивый государь!..
Это прозвучало так жалобно, что он сам не узнал своего голоса. Господин остановился и взглянул на него вопросительно. Его веселое, добродушное, с ямочками на щеках, лицо подбодрило Еремина, и он заговорил, торопясь, заикаясь (он и в спокойном состоянии немного заикался):
— Извините… Выслушайте меня, пожалуйста!.. — Я нахожусь в крайней нужде… Занятий никаких нет… Дошел до крайности… Видите?.. Вот!.. Мне бы какую-нибудь работу… хоть бы что-нибудь…
Он чувствовал себя так, точно поскользнулся и летел в бездну; сердце колотилось замирала в нем. За те несколько секунд, в продолжении которых господин внимательно всматривался в его лицо, Еремин пережил целый вихрь ощущений: «Верит ли он мне?..Он, кажется, подозрительно смотрит на меня… Верно, считает за прощелыгу… Не показать ли ему свой паспорт?.. Он думает, что я прошу милостыни… Должно быть, я похож на оборванца? … Пальто гадкое… да и в бане давно не был… Что же он молчит?» И Еремин вдруг почувствовал себя виноватым перед этим незнакомцем: и тем, что так сразу остановил его, и тем, что давно в бане не был… и что пальто рваное и вся фигура такая плачевная, и что много ведь таких оборванцев, которые ни с того, ни с его начинают просить"…
— Но как же вы, батюшка мой, попали в такое положение? — спросил участливо незнакомец. — Разве у вас тут никого нет, ни родных ни знакомых?
— Никого… Я ведь из Курска: родился и жил там… потом за границей… У меня была мать и собственный дом… т. е., дом принадлежал матери. Это в Курске… А потом он сгорел. Не был застрахован… Ночью пожар случился… А прежде жили мы не бедно… Насилу живыми выбежали… А уж перешел в 6-й класс — в гимназии учился… Принужден был бросить…
— А в Москве вы каким образом очутились?
— Меня один тамошний помещик взял к себе: я детей у него учил… Потом он путешествовал и меня захватил с собой… Были в Петербурге, а потом он поехал за границу и меня взял: я был у него вроде секретаря… Объехали всю Европу, жили в Италии… Потом он задумал ехать в Америку, а меня не взял: «Оторвешься, говорит, от почвы»… Велел ехать навестить мать: она пристроилась в одном магазине… в Курске. Дал мне денег и рекомендательные письма к разным лицам в Москве и Петербурге. Он добрый был…. Я приехал в Курск, а мать уж полгода как умерла. Поставил на могиле крест, приехал в Москву, хлопотал здесь о месте… Обещали, обнадежили… Я все надеялся, даже уверен был… Деньги прожил, а места все нет… Теперь уже и обещать перестали…. А я за это время весь перезаложился; все в закладе пропало… Главное, обносился, — куда теперь пойдешь в таком рванье? Видите, до чего дошел? Только один раз имел небольшой заработок и то ненадолго: занимался с мальчиком французским и немецким языком. Я ведь за границей научился… Ученик мой сдал экзамен, а я опять остался без занятий… Нет ли у вас чего-нибудь? Может быть, переписка?
Господин задумался, внимательно глядя на Еремина добрыми глазами.
— А вы не обращались в попечительство?
— Обращался… Да ведь я всего несколько месяцев в Москве и потому не имею права…
— Трудно, знаете, отыскать что-нибудь, — сказал господин, почесывая озабоченно переносицу. — Разве вот что… Сходите на «ура» к Пантелееву. Это — коммерсант, довольно известный… Он, кажется, ищет себе человека «по письменной и счетоводной части»: я третьего дня от него слышал… Пантелеев — человек со странностями; но я знаю примеры, что он брал к себе молодых людей без всякой рекомендации. Скажите, что вас послал Кузнецов… Сергей Ларионович Кузнецов. Вот я вам напишу его адрес…
Кузнецов вырвал из записной книжки листок, написал на нем адрес Пантелеева и подал Еремину.
— Пожалуй, и карточку свою дам.
Кузнецов полез в карман, но остановился смущенный какой-то мыслью.
— Впрочем, и без карточки можно, — сказал он, конфузливо бегая глазами. — Вы только скажите, что от меня… Сегодня же и ступайте к нем в склад: от 4-х до 5-ти он всегда там. Прощайте! Желаю вам успеха.
Он повернулся, но, пройдя несколько шагов, нерешительно окликнул Еремина:
— Послушайте-ка!.. Пока там что выйдет, а на необходимое я могу дать немножко…
— Нет, нет! Вспыхнул Еремин. — Очень вам благодарен! Я уж как-нибудь перебьюсь, авось, выйдет работа.
— Ну, как знаете. А то бы на всякий случай…
Но Еремин летел уже по улице, радостный, счастливый, точно место было уж за ним и все испытания его кончились.
«Теперь не пропаду! Выплыву! — думал он, ощупывая в кармане адрес Пантелеева. — Недаром приснился мне нынче такой хороший сон… И чудесный же человек этот Кузнецов! Кто бы такой он мог быть: адвокат? Доктор? Чиновник?.. Однако, почему он не дал своей карточки? Хотел дать — и раздумал. Вероятно, у него на карточке адрес, и он побоялся, что я буду ходить к нему, надоедать?.. Нет, нет, он не такой человек!.. Ну, а если бы даже и так, — что ж, ведь он прав: ведь он меня совсем не знает… Он сделал, что мог»…
И Еремину казалось, что за добрым Кузнецовым стоит еще целая толпа добрых, участливых людей. Он доверчиво посматривал на встречных, которые теперь представлялись ему уже не такими неприступными. Лицо его перестало быть жалким, спина выпрямилась, походка стала бодрее. Он даже усмехнулся, когда мимо него проехала в низеньких саночках очень толстая дама: это имело такой вид, как будто извозчик сидел у нее на коленях. «Ну, такая дама не озябнет!» — пошутил мысленно Еремин. Впрочем, ему самому стало как-то теплее, хотя ветер по-прежнему пробирался в прорехи его пальто.
III.
правитьЧасы в окне часового магазина показывали 11-ть. Еремин опомнился: «Куда же я так бегу? Ведь к Пантелееву надо не раньше 4-х. Ах, вот что: была не была, — схожу-ка я к генеральше!»
О генеральше Карамелиной он наслышался во время своего «углованнья» у Секлетиньи и решился написать ей письмо с подробным изложением своей печальной истории. Это письмо, кончавшееся просьбой дать ему какую-нибудь работу, он дня два тому назад снес генеральше. Лакей взял письмо и велел ему «зайти на днях». Что-то болезненно ныло в нем, когда он выходил из богатой прихожей генеральши под высокомерными взглядами лакеев. Он так долго писал, выправлял и переписывал сое письмо, так много пережил, когда писал его тайком от Секлетиньи и «угловиков», смахивая потихоньку непрошенные слезы, что его резнуло по душе, когда франт-лакей взял из его рук это письмо с брезгливым видом и буркнул: «Ладною. Передадим». Еремин готов был тут же взять свое письмо обратно, но внутренне махнул рукой и вышел с убеждением, что он «сделал какую-то пошлость и что ничего из этого не выйдет»…
Теперь, после встречи с Кузнецовым, он иначе посмотрел на дело. «Попытка не пытка»", — сказал он себе, — не надо терять лишнего шанса", и через полчаса подходил к парадному подъезду большого каменного дома. Тяжелая парадная дверь так презрительно взглянула на него, что у Еремина сжалось сердце.
Подбодрив себя, он вошел в огромную, уже знакомую ему прихожую. Около затопленного камина стояли три лакея, балагуря между собой. Старший из лакеев, с огромными, тщательно расчесанными баками, остановился против Еремина и несколько секунд молча в упор смотрел на него.
— Вам кого нужно?
— Мне бы надо видеть госпожу Карамелину…
— Генеральшу? — важно поправил его лакей.
— О пособии, что ли, к празднику просите? — вмешался другой.
— Да вы, кажется. С письмом приходили? — спросил третий.
— Да, я был здесь… Вы мне тогда…
Еремин запнулся: сказать «велели зайти» — унизительно, «просили зайти» — неловко…
— Вы мне тогда сказали, чтобы я зашел на днях.
— А как вас по фамилии?
— Еремин.
— Подождите: сейчас доложу ее превосходительству. Велено доложить. Когда придете.
Он пригладился перед зеркалом и не спеша отправился наверх докладывать. Минуты, в продолжении которых Еремин дожидался в прихожей, показались ему часом. Он мучился, не зная, снять ему шапку или не снимать, стоять среди комнаты — или подойти к камину, погреться. Он внутренно корчился от бесцеремонных взглядов лакеев и старательно отвертывался от их самодовольных, выхоленных лиц. В довершении всего, лакеи завели между собой разговор о том, «как много шатается к ее превосходительству всякого народу, особенно перед праздником».
— На прошлой неделе один молодец свечку из канделябра стянул… ей-богу! — говорил старший лакей жирной октавой.
— Прожженный народ! — подтвердил другой. — За ними во все глаза гляди! И зачем это генеральша лично принимает всех попрошаек?
— Такое, стало быть, ихнее желание.
Разговор шел вполголоса, но настолько громко. Что Еремин все слышал, и каждое слово впивалось в его сердце… Еще немного, и он бросился бы вон из дому; но в эту минуту вернулся ушедший с докладом лакей.
— Пожалуйте в приемную! — крикнул он с лестницы.
Еремин двинулся, но рыжий лакей остановил его:
— Разденьтесь!
Еремин снял пальто, которое лакей с гримасой принял на руки и бросил на ларь. При взгляде на свой затасканный пиджак и грязные рукава рубашки, Еремин окончательно смутился. Он привык за последнее время быть постоянно в пальто и теперь чувствовал себя неловко, точно его раздели донага. Ему казалось, что он вносит с собой в этот великолепный дом грубую, уличную атмосферу.
— Оботрите ноги, — процедил сквозь зубы лакей, упираясь взглядом в продранные штиблеты Еремина.
Еремин покраснел и торопливо начал шаркать ногами и половик. «Не прикажет ли он мне еще высморкаться?» — с досадою подумал он, покорно следуя за лакеем.
Атмосфера богатого дома в первую же минуту охватила и покорила его: вместо досады он уже чувствовал робость и какое-то невольное почтение к окружающему. Идя за лакеем по роскошной лестнице и широкому светлому коридору, Еремин все больше смущался и терялся. Ему казалось, что он недостоин ступать по коврам и паркету, что каждое кресло, каждая ваза на мраморном столбике имеют больше права на существование, чем он… В конце концов он почувствовал себя каким-то грязным пятном на этом драгоценном фоне и опять не мог отделаться от мысли, что он в чем-то перед кем-то виноват…
— Обождите тут, — сказал лакей, введя его в приемную, и ушел.
Еремин остался один в большой комнате с колоссальным окном и массивной мебелью; в красном углу горела перед образом лампада. Еремин сел и старался обдумать хорошенько предстоящий ему разговор с генеральшей. «Говорить ей или не говорить, что меня сегодня прогнали с квартиры и что я без пристанища? Нет, это будет похоже на хныканье. Все дело в том, чтобы она поняла меня: ведь мне не подаяния нужно; я не попрошайка: я работу ищу… Только захочет ли она выслушать меня, как следует?»
Вокруг этого вопроса быстро и бессвязно кружились мысли Еремина. Он знал, что нужно объяснить все коротко, ясно и сильно; но это-то и было для него всего труднее. Если бы генеральша имела терпение выслушать все, что у него наболело, она приняла бы в нем участие… просто не могла бы не принять!… А ведь придется, пожалуй, сказать всего-навсего несколько жалобных фраз, которые все так похожи одна на другую и которые, она, наверное, сто раз слышала. «Не надо говорить о квартире, — решил Еремин, — надо начать с самого главного»… Но с чего именно и как начать он не знал: он чувствовал, что не может управлять мыслями, — да он и отвык за последнее время от связной речи. Стены приемной, вся ее строгая, деловая обстановка давили его, и он вместо того, чтобы думать о своем положении, машинально прислушивался к тиканью стенных часов. А тут еще ожидание: вот-вот войдет генеральша и застанет его врасплох, а он начнет мямлить и сразу уронит себя в ее глазах…
Часы прошипели и пробили 12. Генеральша не появлялась. Ожидание становилось мучительным. Какое-то безучастие к собственной судьбе начинало овладевать Ереминым, и он думал об одном только: «Ах, поскорей бы все это кончилось!» Но когда в отдалении послышался звук колокольчика и чьи-то шаги около двери, Еремин опят заволновался и усиленно заспешил обдумывать свою первую фразу. В его глазах вдруг получило страшную важность все, что касалось генеральши: молода она или стара? Образованна ли и почему занимается благотворительностью? Страдала ли она сама? Есть ли у нее дети и где они учатся? Что она читает. Где бывает, с кем водит знакомство? — Длинная вереница вопросов, иногда не идущих к делу и даже смешных, проносились вихрем в голове Еремина. Он сам чувствовал, что отлетает куда-то от действительности и думает не о том, что нужно, — но не в силах был взять себя в руки.
Он подошел к зеркалу, висевшему в простенке, и увидел в нем исхудалую фигуру, на которой истасканное, покрытое пятнами платье висело, как на вешалке, увидал бледное лицо с землистым оттенком и покрасневшими от холодного ветра глазами, которые смотрели испуганно и уныло. «Как бы она не сочла меня за пьяницу?» — с тоской подумал он…
В это время вошла генеральша. Это была не старая еще женщина, высокая и полная, с маленькими аристократическими руками и большими мутными глазами, в которых как будто раз навсегда застыло выражение официальной грусти. Эти глаза красноречиво говорили Еремину: «Да, да, я знаю вижу, что вы несчастны и заслуживаете помощи; поэтому не говорите мне о своих бедствиях, а принимайте помощь и уходите: ведь меня ждут другие несчастные»… При входе генеральши Еремин встал, поклонился — и покраснел: ему показалось, что он отвесил чересчур низкий поклон. Генеральша грустно кивнула ему головой и обвела взглядом с головы до ног.
— Вы Еремин? — спросила она.
— Да… — ответил тот и хотел прибавить: «ваше превосходительство», но не прибавил.
— Я прочла ваше письмо, — продолжала генеральша, упорно смотря поверх головы Еремина. — Вы возбудили во мне участие… да.
Еремин заговорил, поминутно путаясь и сбиваясь; рассказывал ей все то, что рассказывал Кузнецову, иногда невольно употребляя те же самые выражения, что и в разговоре с Кузнецовым. «Точно заученное! — проносилось у него в голове. — Точно Христа ради прошу!» Генеральша сначала делала внимательные глаза, потом остановила взгляд на руках Еремина и почему-то все время пристально рассматривала их. Эти красные, растрескавшиеся от мороза руки с грязными ногтями смущали Еремина все больше и больше, так что он инстинктивно сунул их в карманы пиджака, но тотчас же их вынул, испугавшись такой развязности. От смущения он остановился на полуслове и смотрел на генеральшу жалкими глазами…
— Сколько вам лет? — спросила со снисходительной грустью генеральша.
— Двадцать третий.
— Неужели?
«Что же в этом удивительного?» — подумал Еремин с недоумением.
— Грустно. Грустно… Много горя на свете… — промолвила генеральша, потом вышла и тотчас же вернулась, неся в руках что-то шерстяное.
— Вот вам, — сказала она, подавая Еремину шерстяной нагрудник. — Время стоит холодное… Сама вяжу… Бог труды любит. Своими руками.
Еремин машинально взял нагрудник.
— А это тоже вам, — прибавила генеральша, сунув монету Еремину. — Ну, Господь с вами!.. Прощайте!
И она удалилась, неслышно ступая мягкой обувью. Еремин машинально направился в прихожую, в сопровождении того же лакея, который, очевидно, поджидал конца аудиенции. Увидав в руке Еремина нагрудник, лакей усмехнулся и заметил:
— Ну, теперь есть в чем щеголять на праздниках…
Все так же машинально взял Еремин с ларя свое пальто, надел его и вышел в дверь, которую лакей отворил перед ним «в обрез», то есть ровно настолько, чтобы можно было пролезть в нее бочком. Но тут произошла странная вещь: Еремин повернулся, вынул из кармана монету, данную ему генеральшей (монета оказалась полтинником), и бешено сунул в руку оторопевшему лакею.
IV.
правитьОн весь дрожал от негодования. «Всю душу вывернул перед ней наизнанку… за полтинник! — шептал он со злым смехом. — Я работы просил, участия человеческого. Давай свои полтинники тем, у кого стыда нет, а мне не надо, не надо». Он осмотрелся и, увидав открытые настежь ворота, пошел к ним, чтобы забросить на двор ненавистный нагрудник. Поджидая, пока перемежатся пешеходы, он прохаживался около ворот.
— Ты что это тут делаешь, а? — подозрительно спросил дворник, сметавший неподалеку снег метлой.
— Ничего.
— Ничего? Чай, хапнул где-нибудь?
Дворник приблизился с метлой, недоверчива косясь на нагрудник, который Еремин продолжал держать в руке.
— Вот я тебя метлой… Пошел, пошел!
— «Право!» — передразнил дворник. — Сам весь ободран, а тоже о правах говорит! Я тебе таких правов по шее накладу! Ступай, ступай к своему месту, а то — в арестантские роты…
Но он не кончил: Еремин подскочил к нему, весь трясясь от бешенства, и замахнулся. Дворник опешил, выронил метлу и отступил.
— Ишь, полоумный! — проворчал он вслед Еремину. — В арестантские роты тебя… воду носить! Право, каторжный!
И вдруг, опомнясь, поднял метлу с земли, догнал Еремина и ударил его метлой по голове; шапка полетела в снег.
— Ха, ха! Попало по загривку, — гоготал лавочник, наблюдавший эту сцену с порога своей лавки. — У нас, брат, не пообедаешь!
Еремин молча поднял шапку и, забыв надеть ее, шел, как во сне, сопровождаемый угрозами дворника и гоготаньем лавочника. Он не чувствовал уже ни бешенства, ни обиды, а только машинально переставлял ноги; его опять охватила внезапная апатия; ему хотелось одного: где-нибудь присесть, закрыть глаза и забыться. Он вспомнил о нагруднике и, поравнявшись с каким-то забором, перекинул туда его. «Все к черту!» — прошептал он…
Но мало-помалу он начал чувствовать холод и тут только заметил, что идет без шапки и в расстегнутом пальто. Он надел шапку и застегнулся; дрожь пробирала его сильнее, зубы немилосердно стучали… Чтобы отогреться, Еремин зашел в один трактир, куда уже прежде заходил два раза. Он прошел прямо в биллиардную сел в уголке. Народу было много, половые суетились, и никто не обратил на него внимания. В воздухе носился запах жареного мяса, рыбы, луку; хлопали пробки, бегали половые с закусками, виднелись лица, румяные от водки и чаю. На бильярде играли два молодых приказчика, как заключил Еремин по их виду и разговору; кучка любопытных теснилась кругом бильярда… Кончив партию, приказчики кликнули полового.
— Разве нам икорки зернистой поприкушать? — говорил один из приказчиков, потолще. — Есть ли у вас хорошая икра-то?
— Как же-с!.. самая свежая! — отрапортовал половой, почтительно сгибаясь и ласково смотря на вопрошавшего.
— Так подай икры, а ежели не хороша, то — в рожу… Да не залепить ли нам ветчинки с горошком, Федя, а?
— Что ж, залепим, — отозвался приятель, приготовляясь ко второй партии.
— Да расстегайчиков нам…
— Слушаю-с!.. А касательно напитков какое от вас распоряжение будет? — спросил половой, изгибаясь все больше и больше.
— Рябины нежинской подай… Ну, а простой нужно, Федя?
— Что ж, можно и простой…
Разговор на эту тему продолжался долго. Еремина мутило: он вдруг почувствовал острый, нестерпимый припадок голода, который изменил его настроение и направил все его мысли в одну сторону. «Ах, если бы горячий кусок мяса!» — в этом неистовом желании слилась для него вся жизнь. Он видел перед собой горячее кушанье, обонял его, ощущал его вкус у себя во рту… «Зачем я отдал лакею полтинник? — спрашивал он себя чуть не со скрежетом зубовным. — Что я доказал этим? Он только посмеется надо мной… А я бы на этот полтинник был сыт… И зачем я не взял денег у Кузнецова? О, проклятая амбиция! Дурак я, безмозглая, ослиная башка!.. Вот и сиди, и глотай слюни!.. Пора бы, кажется понять, что надо зубами вырывать кусок: хищность нужна, нахальство… Вот эти господа без церемонии рассказывают, как они надувают хозяина и льстят ему в глаза. Оттого-то они сыты, и веселы, играют на бильярде, выпивают. Закусывают свежей икрой, ходят по увеселительным местам. Они здоровы, сильны, а я истощен; во мне как будто и крови нет, точно я не живой… им вон прислуга чуть не в пояс кланяется, а меня того гляди, выпроводит со скандалом…»
Предчувствие не обмануло Еремина. Половой, объявив приказчикам, что водка и закуска поданы, подозрительно взглянул на Еремина и спросил:
— Вы что же тут?.. С ними, что ли?
Толстый приказчик услыхал.
— Нет, брат, мы с такими субъектами компании не водим! — крикнул он, нацеливаясь на шар.
Кучка народу окружила Еремина, рассматривая его с обидным любопытством.
— Он уж тут не впервой: я его заприметил, — вмешался другой половой, выглядывая в дверь бильярдной. — Эй ты, барин на вате, — марш отсюда!… Ишь, повадился! Приходит, как к себе на квартиру: ни ест, ни пьет, а только место занимает.
— Я — погреться… — пробормотал Еремин.
— Пускай его погреется: места не просидит чай, — сказал кто-то из публики.
— Нет, ваше степенство, они — и без того народ теплый: знаем мы их!.. Проваливай, проваливай!.. Того гляди, еще прикарманит что-нибудь.
— Не обыскать ли? — заметил первый половой.
— Ну его к шуту!.. Уходил бы от греха… марш, марш! Не отсвечивай!
Понуря голову и стараясь ни на кого не глядеть, прошел Еремин сквозь строй половых и публики и снова очутился на морозе.
«Везде гонят, везде оскорбляют!» — шептал он, стискивая до боли руки, — и в нем загорелось страстное желание разбогатеть, чтобы швырнуть деньги в лицо этим половым и насладиться их подобострастием. Ах, как он помыкал бы ими. Как издевался бы над всеми, будь у него большие деньги! «Жрать, пить и плевать на все — вот, что нужно… и больше ничего». Он смеялся злым смехом и жестикулировал, возбуждая недоумение в прохожих… «Я бы украл теперь… с наслаждением украл бы!» — говорил он себе ожесточенно, и ему опять мерещился горячий, огромный кусок мяса: он набрасывается на него, рвет зубами, жует и глотает — и так без конца…
Но взрыв ожесточения продолжался недолго. Еремин притих и замедлил шаги. По всему существу его разлилась тоска и душевная истома. «Господи, как противно мыкаться по улицам! — стонало внутри него. — Куда я иду? Зачем? Брякнуться бы посреди улицы — и… пускай хоть задавят!» Тупым взглядом смотрел он, как навстречу ему прошли солдаты, отбивая на барабанах дробь, как проехали с кладбища пустые погребальные дроги… Народ сновал во всех направлениях, с визгом пролетал ряд саней, глухо стучали по снегу колеса карет… Все это торопилось, сталкивалось, перекрещивалось в одну общую массу… Еремин, дойдя до площади, остановился и окинул взглядом эту картину. Невольно вспомнилось ему, как недавно еще, после встречи с Кузнецовым, все казалось полным жизни; тогда он был уверен, что этой жизни хватит и а его долю. Теперь люди, улицы, здания и вся эта суета стали в его глазах совсем другими: каждый думает только о себе; все бегут мимо, мимо… и как будто заранее отмахиваются друг от друга. Весь воздух как будто насыщен нетерпеливыми возгласами: «Берегись!.. Позвольте пройти!.. Не загораживайте дорогу!.. проходите с богом!» Жутко, когда некуда и не к кому идти, и впереди ничего не видишь! Эта лихорадочная сутолока запугает, затормошит, затрет человека и безучастно пронесется мимо него…
Даже весело сверкающий снег не производил больше на Еремина приятного впечатления, а только напоминал ему о том, что на дворе мороз и негде укрыться от него. И Кузнецов не казался уже ему таким добряком, как раньше… «Карточки-то своей не дал!» — произнес с кривой усмешкой Еремин. «Теперь вот поди-ка. Поищи его!.. Разве в адресном столе? Да нет, все это — ерунда: найдешь его, а он тебя выгонит!»
На площади горел костер. Еремин подошел к нему погреться. Вокруг костра стояли, грея руки, два- три извозчика и несколько оборванцев обоего пол. Старуха-нищая, очевидно навеселе, занимала всю компанию рассказом о том, как она «доехала» какую-то другую нищенку: «Я — старуха умная, — я всякого перешибу!» — хвасталась она; потом, завидев Еремина, протянула руку и заныла:
— Подайте милостыньку Христа-ради!
— Эх ты, слепень! — заметил ей ражий мужик в рваном тулупе. — Нешто не видишь: он сам побирается… Нашего полку прибыло! Барину почтение!
Еремин просунулся к огню и начал греть руки.
— Тоже барин! — презрительно проворчал один из группы, высокий, тощий мужчина средних лет. С испитым, желчным лицом и завязанными платком ушами. — Мы, по крайности, от нужды идем по миру, а они — от баловства да от озорства: спустят все по трактирам либо в карты проиграют — и идут клянчить… Псы!
— Пословица говорит: «От тюрьмы да от сумы не отказывайся», — заметил маленький мужичонка, кутавшийся в какой-то халат. — Тоже, значит. И они есть хочут.
— Псы! — озлобленно повторил желчный мужчина. — Дай им монетку, — они и рожу воротят: им серебрушку подай! Ты бы пошел помойные ямы почистил, — грубо обратился он к Еремину. — Небось, не нравится? Нос зажмешь? Чай, в спинжачной паре ходит?.. Я б тебя!..
— Давай, барин, на косушку: научу, как капиталы добыть! — сказал ражий мужик, хлопая Еремина по плечу своей тяжелой рукой, так что тот зашатался.
Еремин поспешил уйти от костра.
— Мумия Бобринская! — раздался ему вслед желчный голос.
У Еремина подкашивались от усталости ноги. Он пошел на бульвар и уселся на скамейку. Где-то вдали ударили к вечерне… По бульвару проходили группами ученики городских школ, крикливо разговаривающие о том, кто кого и в какое место «свистнул», гимназисты разных возрастов, толкующие о единицах, задачах, переводах… Еремин различил в одной группе Мишу Зарайского, хорошенького мальчика в новеньком форменном пальто до пят, и отвернулся, чтобы тот не узнал его. Вспомнилось ему, как он готовил Мишу к экзамену и успел привязаться к нему; Миша сдал экзамен и был в восторге от гимназического мундира, ликовали родители и сестры Миши; только Еремин был печален: он чувствовал, что стал ненужным, лишним и для Миши, и для всей его семьи… Вспомнилась ему также маленькая сестра Миши, Шурочка, которая иногда врывалась во врем урока в комнату, наскоро целовала брата, а кстати и учителя, и убегала с веселым визгом; она очень полюбила кроткого, застенчивого учителя Миши, все просила, чтобы и ей позволили заниматься с ним, а иногда, разболтавшись, говорила: «Может, выйду замуж… Может, за маму… может, за Николу Николаича»… Воспоминания теснились в душе Еремина, переплетаясь с неясными грезами. Давно ли он был таким человеком, как и все эти люди, проходящие мимо него? А теперь он — отщепенец, оторвавшийся от жизни, одичавший, озлобленный… Если бы год тому назад ему сказали, что с ним будет, он замер бы от ужаса, и был бы убежден, что не снесет такой жизни… Но вот оказалось, что он живет и переносит всю эту муку. Не сон ли это? Не другой ли кто вместо него сидит сейчас на скамейке, рваный и голодный?
Перед Ереминым проносятся картины нужды и унижений пережитых им, проходит ряд лиц, у которых он долго и бесплодно обивал пороги, умоляя о каком-нибудь месте или работе. Вот нежное личико молодой дамы, которая приняла в нем такое живое участие, так много расспрашивала его о заграничной жизни и которая вскоре уехала и сама за границу, не сделав для Еремина ровно ничего; вот черствая физиономия старого чиновника, который, узнав, что патрон Еремина уехал в Америку, пожевал губами и заметил: «Напрасно и вы, молодой человек, не уехали с ним»; вот полное, важное лицо очень важной персоны, которая при первом свидании заявила: «О, мы вас, конечно, устроим!» — при втором не узнала Еремина… Вот еще и еще лица, на которых Еремин научился угадывать замаскированное желание отделаться поскорее и половчее от докучливого просителя… Затем идут неумолимые хозяева квартир с требованием денег, наглые лакеи, грубияны-дворники… Потом появляется лакей-закладчик, еще и еще… Потом…
— Почтенный, на бульваре спать не полагается!
Еремин вздрогнул и открыл глаза. Перед ним стоял городовой с усами, заиндевевшими от мороза; голос его звучал глухо из-под башлыка, наверченного на голову.
— Нельзя спать на бульваре: не приказано, — повторил городовой. — Потрудитесь встать.
— Я не сплю… Я так… — пробормотал Еремин и почувствовал, что у него закоченели ноги. Он вскочил со скамейки и чуть не упал.
— Вишь ты! — внушительно заметил городовой. — Долго ли по такой погоде замерзнуть? А мы отвечай!.. С вами еще беды наживешь.
Еремин поплелся прочь с бульвара. «Надо к Пантелееву», — думал он, но не спешил и брел, куда глаза глядят… «А может быть, и не надо?» — спросил он сам себя. — Может быть, лучше что-нибудь другое?.. Не знаю!« — громко отвечал он самому себе и подумал: „Однако я начал сам с собой разговаривать… Прежде этого за мной не водилось“.
На дворе одного дома, близ ворот, Еремин увидал плотного мужчину в щегольском полушубке и барашковой шапке, надетой набекрень; он стоял, засунув руки в карман, и присматривал за рабочими, которые кололи дрова. Это был, по-видимому, хозяин дома или управляющий. Еремин, не отдавая себе отчета, свернул на двор и, подойдя к плотному господину, сказал:
— Нет ли у вас работы?
Все это сделалось как-то само собой. Плотный господин окинул Еремина насмешливым взглядом и крикнул:
— Фома, дай-ка ему топор!
Коренастый парень, который без полушубка, в одной рубахе и жилетке, усердно колол дрова, подошел с топором, осклабляясь и утирая рукавом пот со лба.
— Милости просим!.. Пожалуйте! — по-прежнему насмешливо говорил плотный господин, подавая Еремину топор. — Поработайте-ка… погрейтесь… Прошу покорнейше!
Еремин взял топор. Рабочие перестали колоть и, посмеиваясь, ждали, что будет. Фома поставил полено. Еремин размахнулся, закачался и уронил полено. Господин, подбоченившись и сдвинув еще больше шапку набекрень, любовался представлением. Еремин поднял полено, поставил его. Ударил топором раз. Два, три и — отколол щепку. Раздался взрыв хохота. Еремин в отчаянье бросил топор. Фома, начинавший зябнуть, схватил топор и с одного взмаху разрубил полено.
— Ну, погрелись — и будет! — сказал господин Еремину. — Вы хоть топором помахали, а вчера вот пришел один просить помочь ему; я говорю: „Не угодно ли лед поколоть?“ Обиделся, повернулся и ушел… Так-то молодой человек!.. Дрова колоть — не в бирюльки играть!
Еремин ушел со двора уничтоженный. „Дрянь, дрянь, бессильная дрянь!“ — шептал, чувствуя глубокое презрение к себе. Никогда еще не ощущал он так мучительно своей полной непригодности для жизни. Теперь ему казалось, что он ровно ничего не умеет и не может и что его нищета — не просто несчастная случайность, а роковое следствие его негодности. „Но нет же, нет! — почти крикнул Еремин. — Я могу работать: не руками, так головой! Хоть бы у Пантелеева: там требуется письменная часть. Вот туда и надо“…
И он заторопился к Пантелееву, мысленно подгоняя и всячески подбадривая себя. Но еще не пройдя одной улицы, он почувствовал прежний упадок духа и вяло передвигал ноги. Он не верил в успех и шел к Пантелееву только потому, что больше некуда было идти: „Все равно ничего не выйдет!“ Ему казалось невероятным, чтобы он мог избавиться от голода и холода; ему трудно было представить себя иначе, как посиневшим от мороза, среди улицы, без крова, без хлеба, без надежды на лучшее будущее.
V.
правитьЕремин вошел в с клад и очутился среди приказчиков и артельщиков.
— Что вам угодно? — спросил юный приказчик с отчетливо проведенным прямым пробором на голове. — Что вам угодно? — Повторили он стою официальной вежливостью, которая иногда граничит с угрозой.
— Мне нужно видеть господина Пантелеева.
Десятки глаз с удивление устремились на Еремина.
— Я от Кузнецова, — поспешно прибавил он.
— Сергей Ларионыч… — пояснил Еремин, неясно выговаривая дрожащими от холода губами. — Господин Пантелеев знает. Вы доложите. Пожалуйста…
— Я не лакей, чтобы докладывать о вас, — возразил амбициозно приказчик.
— Виноват… Но все равно… Мне очень нужно.
Приказчик продолжал смотреть на него с недоверием.
— По очень важному делу, — прибавил Еремин умоляющим тоном. — Будьте добры!
Мысль о том, что в нескольких шагах от него находится человек, который может его спасти от голода и холода, вывела Еремина из его мертвенной апатии, и он молящими глазами смотрел на приказчика.
— Хорошо, я пожалуй, скажу, — произнес тот таким тоном, как будто хотел добавить: „Только вряд ли что из этого выйдет“.
Приказчик пошел наверх и через несколько минут вернулся, сохраняя прежнее недоумение в лице.
— Ступайте в контору, — сказал он Еремину, не спуская глаз с его костюма.
По винтовой лестнице Еремин поднялся на третий этаж и вошел в большую, светлую контору. Здесь царствовала тишина, порядок аккуратность; все было чисто, прочно, ничего лишнего, никаких украшений; в воздухе висели слова: „платеж… сумма… вексель… дисконт“… О чем-то другом говорить здесь было как будто неуместно. Все дышало чем-то трезвым, определенным, неумолимо ясным и деловым. Такой же деловитостью дышала и широкая, блестящая лысина Пантелеева, который, при входе Еремина, сидел, низко наклонясь над бумагами. Но когда он поднял голову и устремил на вошедшего тяжелый, испытующий взгляд, Еремин увидел перед собой лицо, к которому совсем не шла эта деловая, трезвая обстановка. Это обрюзгшее лицо, с проседью, беспокойно подергивалось. А в маленьких, серых глазах бегал злой, своенравный огонек на всем лежал отпечаток чего-то запальчивого, деспотического и вместе с тем безалаберного.
— Как это вас угораздило познакомиться с Кузнецовым? — сразу спросил он, окатив Еремина саркастическим взглядом. — Давно ли вы знакомы с ним?
— Мы познакомились с ним сегодня на улице, — застенчиво ответил Еремин, чувствуя себя виноватым в том, что так недавно еще знаком с Кузнецовым.
Пантелеев выразительно свистнул.
— На улице! — протянул он. — Да вы у него, должно быть, на шкалик просили?
— Нет, я просил у него работы. Он послал меня к вам. Вот и адрес дал.
Еремин подал Пантелееву бумажку с адресом. Пантелеев внимательно рассмотрел ее.
— Его рука, — сказал он, пожимая плечами. — Чудно!
Прошла минута тяжелого для Еремина молчания, в продолжении которого Пантелеев в упор разглядывал его. Как диковинную вещь.
— Этак Сергей Ларионович скоро пришлет ко мне с Хитрова рынка какого-нибудь лодыря.
Еремин покраснел и молча стоял, перебирая шапку в руках.
— Наследили вы тут, черт вас дери! — брезгливо сказал Пантелеев.
— Извините… — произнес, краснея еще больше, Еремин.
— Ну, так чего же вам от меня нужно? — спросил Пантелеев, скрестив в знак нетерпения руки. — На бедность, что ли просите?
— Я слышал, что вы ищете человека…
— Да разве вы — человек?
Еремин не нашелся, что ответить, и смотрел на Пантелеева в тревожном недоумении. Опять прошла минута молчания.
— Да вы чем занимались-то прежде? С шарманкой, что ли ходили?.. Что вы можете делать?
— Я могу по счетной части… Писать, считать…
— Ну. Так сосчитайте. Сколько дыр на пальте.
Еремин заставил себя улыбнуться; он не знал, хорошего или дурного ждать ему от этой шутки?
— Могу я надеяться на что-нибудь? — робко спросил он, выждав время.
— Костюм у вас есть?
— Все мое платье пропала в закладе, — ответил Еремин, понурив голову.
— Так как же я вас возьму, ежели на вас образа и подобия нет? Заместо обезьяны вас показывать!
— Будьте добры, дайте мне подняться на ноги, — произнес Еремин, все ниже и ниже наклоняя голову.
— Да ведь это безобразие! — сказал Пантелеев, подходя к Еремину. — Тут дыра, там прореха, здесь вылезло, там расползлось. Это что? Это что?
Он поворачивал Еремина вовсе стороны и вытаскивал пальцами вату из прорех.
— Пальто на стерляжьем меху! — сказал он, сдувая с пальцев клочок ваты. — Не по сезону одеты. Не по сезону-с!
Еремина не возмущало бесцеремонное обращение. Он думал только о том, что Панелеев начал как будто смягчаться, и перед ним ярко вспыхнула надежда на спасение. Быть сытым, быть в тепле, существовать своим трудом — это блаженство оказывалось таким близким, таким достижимым: может быть, сегодня же, сейчас же прекратятся для него муки безнадежного скитания, и он почувствует себя человеком! За одно это он начинал уж любить Пантелеева.
— Не пожелаете ли испытать мой почерк? — трепетно спросил он, со страхом думая о своих окоченевших пальцах.
— А-а, прекрасно-с! Вот вам бумага. Вот перо.
Еремин взял перо, подышал на пальцы и приготовился писать.
— Ну-ка, напишите мне…
И Пантелеев произнес циничную, площадную фразу.
— Пишите, пишите! Чего же вы? Вам русским языком говорят… самым русским!
— Вы шутите… — сказал Еремин, оторопев.
— Что-с? Стану я с вами шутки шутить? — грубо возразил Пантелеев, вырвал из рук Еремина бумагу и отбросил ее на другой конец стола.
Еремин окончательно растерялся и не знал, что думать о Пантелееве, в котором надменность и самодурство и какая-то непонятная взвинченность соединялась с шутовством в одну непереваримую смесь. Между тем Пантелеев, как бы забыв о Еремине, опять погрузился в просматривание каких-то счетов и писем.
— Черт!.. дьявол!.. Анафема!.. — то и дело восклицал он. Потом с остервенением позвонил в колокольчик. Вошел, ступая на носках и тяжело сопя носом, небольшого роста толстяк в длинном сюртуке, с пером за ухом.
— Федор Мамонтович, опять каналья Кулаков не платит?.. Извольте посмотреть! (он сунул уму в руки письмо). Ах, подлец! Ах, мерзавец!.. Напишите ему вежливое письмо, чтоб ему…
И Пантелеев прибавил очень скверное ругательство. Федор Мамонтович, покачивая сокрушенно головой, вышел своей крадущейся походкой из комнаты, а Пантелеев сердито уставился на Еремина и процедил сквозь зубы:
— Ну-с? Что же-с?
Еремин стоял с похолодевшим сердцем, как преступник, ожидающий приговора.
— Куда же мне вас? — продолжал Пантелеев. — В рассол, что ли пустить? Водку пьете?
— Нет.
— Значит, больше насчет шампанского? Это я одобряю. Ну-с? Что же вы еще можете делать?
— Я знаю по-французски и по-немецки, — нерешительно ответил Еремин.
— Где же вы насобачились?
— Я за границей был.
Пантелеев презрительно оттопырил нижнюю губу.
— За границей? За каким же шутом вы туда ездили?
— Меня взял с собой один знакомый помещик.
И Еремин рассказал то, что уже рассказывал Кузнецову. Пантелеев, слушая его, сердито подергивался.
— Скоты эти помещики! — разразился он. — Только и знают, что русские деньги за границей расшвыривают. Прохвосты! Да и вы хороши: от родной матери сбежал! Чем бы отечеству своему служить, да православную веру соблюдать, да старуху мать кормить, он шляндает бог знает где!.. Федор Мамонтович, подите-ка сюда! Эй, глухой тетерев!
Федор Мамонтович торопливо вошел своей кошачьей походкой и почтительно согнул толстую спину.
— Вот полюбуйтесь на заграничную штучку! — заметил Пантелеев, указывая на Еремина. — За границей был, по Европе таскался… Вот он каким франтом! Сильвупле!
Федор Мамонтович хихикнул.
— Моя благоверная дура тоже таскается каждый год за границу, — продолжал Пантелеев, разгорячаясь все больше и больше. — Там, видите ли, слаще для нее! Подлецы-французишки да колбасники немцы больше ей по сердцу! Тьфу! Вывезла оттуда гувернантку-немку. Так что ж бы вы думали? Захотела эта немка меня от родных детей отстранить, — а? Не верите? Нет, вы меня спросите, что такое немцы! „Я, говорит, больна“. Больна, так к доктору! Лечу ее, анафему… понимаете, лечу! Так нет, ей все мало! Дай ей мяса самого лучшего — и в мясоед, и в пост! А говядина-то, вы знаете, Федор Мамонтович, 18 копеечек фунтик, — да-с! Да еще что: сок-то из мяса повыдавит бестия в бутылку — да и пьет… Да так 2 месяца! Нет, думаю… Выбросил ей вперед за месяц жалованье и говорю: „Чтоб духу твоего поганого здесь не было“. Вот как!
Федор Мамонтович ахал, сопел и сочувственно кивал головой, а Пантелеев с азартом продолжал, указывая на Еремина:
— Вот этот ферт… хорошему, должно быть за границей научился! Просится ко мне. Да он у мня всех приказчиков перепортит! Уж коли родную мать бросил, — значит, хорош гусек!
— Я не бросил ее, — глухо возразил Еремин. — Она сама меня отпустила.
— Сама? Ну, стало быть, она — дурра!
На лице Еремина выступили красные пятна.
— Моя мать знала, что делала, — возразил он дрожащим голосом, — она бы не пустили меня, если бы это не было для моей пользы… И за границей я ничему дурному не научился… скорей хорошему.
— Что? Ну, и глуп же ты после этого! Еще разговаривать вздумал! Коли тебе понравилось за границей, так и проваливай туда. Ведь так, Федор Мамонтович? Примерная, значит, у него была мать, коли отпустила сына к нехристям, чтобы он отбился от православной веры, от родины!
— За что вы оскорбляете мою мать? — сказал, бледнея, Еремин.
— Что, что? Каково поговаривает! Точно за своим пришел! Вот он каков, Федор Мамонтович, еще ничего не видя, дерзить! Ишь, сколько гонору вывез из-за границы!
По глазам Федора Мамонтовича было видно, что ему жаль Еремина; но в угоду хозяину он кивал укоризненно головой и ахал.
— Знаем мы этих матерей! — продолжал с ожесточением Пантелеев. — Детей куда-нибудь сплавят, а сами налегке-то и пустятся вовсе тяжкие! Ведь есть этакие сквернавки!
— Вы не смеете… не смеете позорить мою мать! — задыхаясь произнес Еремин. — Я не позволю! Это низко!
— Что-о?! — побагровел Пантелеев. — Вон!!. Не слыша под собой ног, сбежал Еремин по лестнице.
— Вот-те и Кузнецов! — сказал кто-то ему вслед, когда он проходил по складу.
— Тоже, „доложить“ просит!
VI.
правитьКогда Еремин вышел на улицу, было уже темно. Ночь надвигалась. Окутанный темнотой город казался ему громадным чудовищем, которое пожрет каждого, кто не успеет схорониться в укромном месте. Еремин каждую минуту думал, что он упадет и не встанет больше; но он не падал, а все шел и шел, сам не понимая, откуда у него берутся силы. Голова кружилась от слабости, а мысли становились все страннее и фантастичнее. То грезилось ему, что вот он вдруг находит на дороге крупный куш денег, снимает теплый номер, ужинает и спит целые сутки; то представлялось, что вот-вот проедет мимо него какой-нибудь господин в щегольских санях под теплой, пушистой полостью, посадит его с собой, привезет к себе, даст ему работу, и они сделаются друзьями; или еще лучше: господин окажется товарищем его детства; они узнают друг друга, обнимутся и решат жить вместе; потом Еремин женится на сестре товарища, и славно потекут его дни в тихом семейном кругу. Затем мечты его внезапно бросаются в другую сторону: Еремин видит себя больным; его помещают в больницу, за ним ухаживают, — и так хорошо он чувствует себя в теплой палате, на чистой постели!
Звонят. Должно быть, всенощная… Еремин силится вспомнить: какой завтра праздник? Увидав освещенную церковь, заходит в нее, смешивается с молящимися крестится. „Да избавитися нам от всякия скорби, гнева и нужды“, — слышит от протяжный голос дьякона и чувствует, что у него подкашиваются от усталости ноги. Он выходит на паперть, занятую нищими, и тут внезапно осеняет его мысль: „А не попросить ли?“ Это кажется ему до такой степени диким, что он торопится пройти по паперти между двумя рядами нищих, протягивающих руки. Но голод мучительно напоминает о себе: Еремин возвращается и становится — впрочем, не на паперти, а около нее.
Всенощная отошла. Народ выходил из церкви. Нищие протягивали руки, слезливо прося подаяние, потом украдкой пересчитывали на ладонях полученную медь. В душе Еремина происходила борьба. „Ведь стоит только протянуть руку, даже не говорить ни слова, — будешь сыт“. Но рука не протягивалась, точно одеревенела. Несколько раз Еремин делал шаг вперед, заглядывал в лица идущих мимо него прихожан, подталкивая самого себя внутренно: „Да ну же, проси, проси!“ — но рука не двигалась. Нищие успели уже обратить на него внимание: некоторые косились на него, другие перешептывались между собой, кивая на Еремина. А он в это время мучительно завидовал им: ведь так легко им протягивать руки. Говорить жалобные слова и принимать копейка! Почему же для него это так трудно, так невозможно? Ведь ходил же он столько времени к разным людям, прося помощи, работы, участия, — отчего же тут не попросить?
Народ уже весь разошелся. Нищие покидали паперть, шумно разговаривая между собой и переругиваясь; и голоса их, и движения стали совсем не те, какими были на паперти. Одна не старая еще нищенка довольно игриво предложила Еремину: „Пойдем выпьем, — чего пнем стоишь?“ Еремин выждал, пока скроется орава нищих, и тихонько побрел по улице. Его душила злоба на самого себя: „Коли церемонишься, так туда тебе и дорога!“
— Прими Христа-ради! — сказала баба в полушубке и с рукавами до колен и протянула Еремину баранку.
Еремин инстинктивно отшатнулся.
— Ой. А я думала: нищий… — пробормотала та и торопливо пошла вперед.
„Не догнать ли? Не попросить ли?“ — думал Еремин, смотря ей вслед.
Он ускорил было шаг, но тотчас же остановился. „Не могу, не могу!.. — прошептал он с отчаяньем… — Стыдно!.. хуже смерти!..“
Вот ярко освещенная булочная. В окне выставлены калачи, крендели, сдобные хлебы… Белотелый булочник, любезничая с девушкой в платочке, быстро и ловко завертывает сухари и булки; мальчик в белом фартуке тащит из пекарни лоток с жареными пирожками…
„Как там весело, тепло, уютно!“ — думал Еремин, смотря в окно булочной и ощущая в желудке спазмы от голода. „Попрошу кусок хлеба… Не умирать же! Вот, войду и попрошу!“ Но вместо этого пошел прочь от булочной.
— Извозчичка не требуется? — раздался голос.
Еремин обернулся.
— А, чтоб тебя! — сказал извозчик, всмотревшись. — Я думал: барин…
„Попрошу! — продолжал убеждать себя Еремин. — Главное, не надо думать о том, как на тебя посмотрят, а просто подойти и попросить. Один солдат говорил, что на войне не до страха: так и мне не до стыда… Да и наконец, все это гораздо проще, чем кажется. Вот. Остановлю первого встречного и попрошу“.
Но выходило иначе: он так долго следовал за кем-нибудь из прохожих, не решаясь остановить его, так таинственно заглядывал ему в лицо и так неестественно моргал от смущения, что невольно возбуждал недоверие к себе; от него опасливо сторонились. А это отнимало у него последнюю смелость. „Зачем я не похож на обыкновенных нищих? Зачем сидит во мне этот проклятый стыд?!“ — шептал он, скрежеща зубами.
— Барин, что я тебе скажу… — послышался робкий голос.
Перед Ереминым стоял тощий, бледный мужик в лаптях, с пилой за плечами, и просительно смотрел на него. Еремин болезненно усмехнулся; мужик понял, слабо улыбнулся своими бледными губами и отошел… А Еремин продолжал с замиранием сердца засматривать в лица пешеходов, в смутной надежде встретить такого человека, к которому почему-то легко будет обратиться за помощью.
Наконец, он наметил старичка, тихонько двигающегося по тротуару в тяжелой енотовой шубе. Долго следовал за ним Еремин, но подойти ближе не решался. „Вот, как только он завернет за угол, я и подойду…“ Но старичок заворачивал, а Еремин все-таки на подходил. „Да чего я боюсь? Ведь не съест же он меня!“ Еремин пропустил мимо себя старичка, чтобы рассмотреть хорошенько, какое у него лицо. Лицо оказалось гладко выбритым, без всякого определенного выражения, кроме боязни поскользнуться. В это время старичок завернул в переулок и на повороте почти столкнулся с Ереминым. Золотые очки его. Блестевшие при свете фонаря, были обращены прямо на Еремина. В один и тот же момент старичок понял, в чем дело. А с языка Еремина сорвалась давно обдуманная фраза:
— Милостивый государь, выслушайте…
— Работать надо, работать! — строго перебил его старичок, сверкая очками. — Такой молодой и не хочет трудиться! Стыдно!
— Я просил… я рад был бы…
— Это, молодой человек, не-чест-но! Это — не бла-го-род-но!.. Учитесь, молодой человек, честно жить! — наставительно заметил старичок, спрятал лицо в воротник и пошел дальше.
Еремин прислонился к фонарю; губы его дрожали… В этот момент, как раз против него, вышел из табачного магазина молодцеватый господин в пенсне и в пальто с капюшоном. И опять у Еремина вырвалась фраза: „Милостивый государь, выслушайте…“
— Вы бы протрезвились сначала, — произнес сухо господин, бросив беглый взгляд на его дрожащую фигуру и красные, слезившиеся от ветра глаза.
Еремин тоскливо посмотрел вслед широким саням, увозившим господина в капюшоне, и тут в первый раз в жизни почувствовал с ужасающей ясностью, что человек предоставлен самому себе, и только себе… „Куда же я иду и зачем? — спросил он себя, пройдя несколько шагов и остановившись на перекрестке двух улиц. — Ведь некуда идти, некуда… Решайся же на что-нибудь!.. Сил нет мучиться так… Уж один бы конец!.. Не лечь ли где-нибудь под забором и замерзнуть?“
— Берегись! — крикнул кучер, и мимо Еремина пролетел статный, породистый рысак, забросав его снегом.
— Эй, стрюцкий, отойди к сторонке: задавлю! — пискливо прокричал мальчишка-извозчик, немилосердно нахлестывая клячу.
Еремин перешел на тротуаре и побрел среди густой вереницы пешеходов. Ветер усиливался; поднималось что-то вреде метели… Отовсюду веяло на Еремина холодом: холод в воздухе, холодом дышат лица, здания, магазины!.. Каждый дом казался ему крепостью. Защищенной от врагов, и каждый из толпы представлялся ему закованным в броню, сквозь которую не доберешься до его сердца. Все кругом говорило ему о каком-то непреодолимом, каменном порядке, который роковым образом должен раздавить его, потому что он одинок, беспомощен, выбит из колеи… потому что в нем укоренился этот упрямый стыд, не позволяющий ему стоять с рукой и возбуждать сострадание жалкими словами. В огромных окнах магазинов сияют при газовом и электрическом освещении, золотые и серебряные вещи, кружева атлас; группы людей теснятся перед картинами и статуэтками, выставленными напоказ; театры и рестораны сверкают огнями… Навстречу Еремину то и дело попадаются веселые, оживленные лица, слышится смех, доносятся обрывки разговоров: — „Как жаль, что мы опоздаем к увертюре!“ — „Купил сейчас сыру, — не знаю, хорош ли будет…“ — „А я, брат, жену спровадил в концерт, а сам…“ — „Нынешнее заседание обещает быть интересным…“ — „Помилуйте, это — основной закон политической экономии“ — „Нет, вы обратите внимание: какая у нас масса нищих на улицах!..“ — „Заходите к нам: у нас теперь собирается кружок молодежи…“ Ловя эти отрывочные фразы, Еремин думал, что и с ним могли так же разговаривать, если бы он не был выкинут из жизни; теперь же от него инстинктивно сторонятся, как от чего-то неприятного и даже небезопасного.
Он опять вспомнил о Зарайских и, как утопающий за соломинку, схватился за эту мысль. Никогда еще не приходило ему в голову обратиться к ним с какой-нибудь просьбой: они были неизменно любезны с ним, но вместе с тем как будто раз и навсегда провели заколдованную черту, за которую не должно было переходить их сближение с учителем. И когда случалось, что Еремин, тяготясь своим одиночеством, порывался заговорить по душе с кем-нибудь из Зарайских, он всякий раз замечал на их лицах неловкость и недоумение.
Еремин и теперь в глубине души сознавал, что никогда не пойдет за помощью к Зарайским; но шел туда, движимый странной мыслью, что все это сделается как-нибудь само собою, легко и просто: может быть, подойдя к квартире Зарайских, он сам посмотрит вдруг на дело иными глазами? Может быть, наконец… Но он и сам хорошенько не знал, что собственно может быть; он только откладывал окончательное решение до последней минуты, а сам все шел по адресу Зарайских: ведь надо же куда-нибудь идти!.. Вот и улица, где они живут; но решать еще рано: остается пройти целый переулок. Вот он уже и в переулке… Шаги его невольно замедлились, а сердце тревожно заколотилось в груди… Вот и крыльцо с медной дощечкой и надписью: „Петр Алексеевич Зарайский“. Еремин остановился перед звонком. Вспомнилось ему, как недавно еще он приходил сюда прилично одетый, с приличным лицом, с авторитетом учителя… При этой мысли самолюбие болезненно заныло в нем, и что-то ядовитое заползло в душу: он показался самому себе таким жалким, мизерным… Он не виноват в своем несчастии; но ведь и прокаженный не виноват в своей болезни, — однако, все бегут от него, и он сам себе делается противен. „Нет, нет. Лучше уйти!“
Он отошел от крыльца и заглянул в окно к Зарайским. Сквозь неплотно спущенную штору он рассмотрел группу детей: они сидели столом и играли в лото; Миши не было с ними. „Вероятно, он готовит в своей комнате уроки“. В комнату вошла мать со старшей дочерью: должно быть, собрались в гости, потому что разряжены… Дети повскакали из-за стола и наперерыв прощаются с матерью: Шурочка повисла на шее у матери, и конца нет ее поцелуям… „Какая добрая! Какая милая эта Шура! Наверное, она пожалеет меня!..“
Еремин оторвался от окна, торопливо подошел к двери крыльца и протянул руку к звонку. Вот сейчас одно движение — отопрут, он войдет и… Но, боже мой, боже мой, какими глазами они взглянут на него?!. Еремин представил, как на звонок выйдет горничная Саша, всегда кокетливо одетая, как она приотворит дверь и, не узнавая его, испуганным голосом спросит: „Кто это? Что вам угодно?“, а потом вглядится в него, узнает и ахнет; как Зарайские изумятся и подумают, что он пьянствовал, довел себя беспутной жизнью до падения; как они не будут знать, что с ним делать, что говорить, как будут бояться, что он внесет с собою в дом какую-нибудь заразу с улицы… Но главное — дети! Перед ними стыдно до боли… Он уже видел, как они выбегают в переднюю и смотрят на него большими недоумевающими глазами, прячутся друг за друга, шепчутся между собой… Вот и Миша: он тоже рассматривает его исподлобья. Как чужого. Подозрительного человека. А Шурочка? Она спряталась в платье матери и выглядывает оттуда одним глазом на его одичавшее лицо, на его отрепья…
Еремин тихо застонал и выпустил медную шишку звонка, за которую уж было взялся. В переулке было тихо и темно; только на концах горело по фонарю, да из освещенного окна пробивался сквозь штору слабый свет.
Еремин присел на тумбу против крыльца, засунул руки поглубже в рукава и забылся в тоскливых думах. Что произойдет, если Зарайские найдут его около своего крыльца мертвым?.. Пожалеют они его? Будет ли плакать о нем Миша?.. Нет. Ведь от детей все скроют… конечно, скроют. „Не хочу же я умирать. Не хочу!“ — вырвалось с болью у Еремина. Он вскочил на ноги и, не помня себя, дернул за звонок. Но тотчас им овладел невыносимый страх, точно он дернул за курок револьвера, направленного ему в грудь. Первое время он замер и не мог двинуться с места; но когда послышались за дверью шаги горничной, он, как безумный, бросился бежать и бежал до тех пор, пока не услыхал, что дверь отперли и опять заперли.
VII.
правитьСобрав последние силы, Еремин тащил свое истомленное тело по улицам Москвы. Он знал теперь, что ему спасенья нет, и не страшился этого: чувство, похожее на радость, наполняло его, когда он думал, что в его власти разом отделаться от голода, холода, лохмотьев и от всех мытарств жизни. Долго он шел в полусознательном состоянии; наконец, он увидел перед собой ряды саней и освещенное здание вокзала. Он сам не помнил, как пришел сюда, но знал, что сюда-то именно он и хотел придти. Пройдя через буфетный зал на платформу, он остановился перед локомотивом отходящего поезда. Ему казалось, что все пережитое им за этот день, как будто нарочно складывалось так, чтобы привести его сюда к колесам локомотива, что тут что-то фатальное… „Вот она, смерть!“ — думал он, глядя на колеса и вдыхая в себя запах каменного угла. В душу закрадывался ужас… „Не хочу, не хочу!“ — шептал он, противясь какой-то силе, которая тянула его к колесам…
Он подошел к кондуктору и спросил: скоро ли придет поезд?
— Запоздал по случаю метели, — нехотя ответил тот.
Еремин вздрогнул: не под этот поезд он бросится, а именно под тот, который еще не пришел. Ему показалось, что он и раньше был убежден в этом. Теперь он спокойно смотрел на локомотив, который пыхтел и шипел, точно порываясь двинуться вперед. Рельсы, освещаемые его фонарями, блестели на далекое пространство, а дальше все пропадало во мраке… Мимо Еремина мелькали пассажиры, носильщики проносили вещи, задевали его, — он не обращал на это внимания. Раздался второй звонок, третий… поезд тронулся. Еремин жадно смотрел на движение передних колес локомотива…
Поезд скрылся; скрылась и светлая полоса, отбрасываемая фонарем заднего вагона; наконец, не стало видно и фонаря. Публика разошлась. На платформе стало пусто и темно; сделалось даже как будто холоднее. Еремин сел на скамейку. Его душила тоска. Он сам не понимал, почему именно теперь, когда ушел поезд и опустела платформа, им овладела эта злая тоска: точно с этим поездом исчезла последняя связь с жизнью. „До тоски ли теперь? — прошептал он, силясь усмехнуться. — Все решено и подписано, а я, снявши голову, плачу по волосам!.. Так неужели конец… неужели? Давно ли я ходил по этой платформе, когда ездил к Зарайским?.. А теперь?.. Неужели жизнь кончена?“
На этот вопрос молча отвечало все окружающее: и этот тоскливый мрак перед глазами, и этот холод, от которого дрожало его тело. И глухой шум столицы, где он не мог найти себе места… и даже этот сторож, который посмотрел на него так подозрительно. „Поскорей бы конец!.. Неужели я не сумею даже покончить с собой?!.“
Он встал и пошел в буфетный зал. Там было немало публики, ожидающей поезда. Еремину бросился в глаза молодой человек в пледе, весело болтавший с двумя девушками. Одна из них, лет восемнадцати, в боа и с муфтой в руках говорила звонким контральто, который всегда действовал как-то особенно на Еремина; другая, почти девочка, в серой шапке и в башлыке с кисточкой, хохотала от купца, который, сидя в углу со сложенными на животе руками, сладко дремал и посвистывал носом. Несколько человек пили чай в ожидании поезда; по зале расхаживал офицер, поминутно смотря на часы и выражая на лице нетерпение; плечистый господин, с ружьем за спиной, стоял перед буфетом и тыкал вилкой в грибы; какая-то веселая компания, пересмеиваясь между собой, пила у буфета водку и ела бутерброды.
Когда Еремин очутился в теплом зале, среди людей и огней, услышав звонкое контральто девушки и веселые звуки разговора, когда он увидал перед собой молодые, оживленные лица, а не прилавке буфета — длинный ряд закусок, — в нем еще раз на мгновение вспыхнула страстная жажда жизни. „Стоит только подойти к ним, — думал он, смотря лихорадочным взглядом на господу буфета, — попросить у них бутерброд… и я опять оживу; мне будет весело, хорошо… я буду разговаривать, как и они… буду жить…“, но он сейчас же почувствовал, что ненавидит этих людей: зачем они едят с таким аппетитом, шутят, смеются, а он голоден и не смеет попросить? Зачем эти люди весь день равнодушно проезжали и проходили мимо него, кутаясь в свои теплые шубы? Зачем им дано все, а ему — ничего, кроме нужды, неудач, лишений?.. „Нет, я не попрошу у них! Будут давать, — не возьму… брошу им назад!“ В сердце у него поднималось и росло озлобление против всех, против самой жизни, которая казалась ему чем-то бессовестным, наглым… „Надо уничтожить себя! — шептал он со злостью. — Нарочно — у них на глазах, пусть смотрят, как я буду корчиться перед смертью!“
Он припомнил свои скитания по Москве и поклялся в душе, что больше не вернутся туда: он чувствовал теперь непреодолимое отвращение к этим улицам, домам, магазинам, экипажам, ко всему городу, где он столько времени судорожно и тщетно цеплялся за жизнь… „Нет, довольно! Будет с меня!“
Вдруг он поймал на себе взгляд, от которого его покоробило: это смотрела на него девочка в серой шапке. У Еремина мелькнула мысль, что вот именно таким взглядом, назойливо-любопытным и вместе испуганным, взглянули бы на него Зарайские… А как будут смотреть на него, когда он будет мертв? „Ну, я-то, по крайней мере, не увижу этого!“ не увижу этого!» — усмехнулся Еремин.
— Скоро придет поезд? — спросил он у проходившего мимо жандарма.
— Неизвестно в точности… Заносы. «И тут неизвестность! — опять усмехнулся Еремин. — Не знаешь даже, когда тебе околеть удастся!»
Он снова вышел на дебаркадер, который после ярко освещенного зала показался ему еще неприветливее и сумрачнее, и опять внутри у него заныло. Злость исчезла… Чувство бесконечной сиротливости наполнило его душу. Он машинально дошел до конца платформы, машинально спустился по ступеням ее и направился вдоль рельсов… «А, так значит, я иду навстречу смерти?» — подумал он…
Скоро не стало кругом ни строений, ни огней; только вдалеке виднелся свет сигнального фонаря. По временам поднимался сильный ветер и проносился по полю, крутя в воздухе снег и засыпая им Еремина; потом все затихало. И слышно было только слабое гудение телеграфной проволоки. Облака рассеивались, и наверху расстилалось сверкающее звездами небо, которое в открытом поле кажется ближе, чем в городе; сзади слышался едва внятный шум столицы… Потом все постепенно смолкло, и вокруг Еремина сделалось так пустынно и мрачно, точно он очутился в необитаемых или вымерших местах. Направо тянулся сосновый и еловый лес, застывший в угрюмом безмолвии; кругом раскинулись поля, — везде снег, снег, снег… Далеко-далеко, в двух-трех деревнях мелькали чуть заметные огни. Ветер то принимался яростно завывать, то стихал, гудя жалобно и несмело. Еремин все шел, натыкаясь на шпалы и порой увязая в снегу. Он миновал будку сторожа, перешел через мост. Силы покидали его, шаги все замедлялись… Добравшись до кучи шпал, сложенных возле рельсов и полузанесенных снегом, он опустился на нее и почувствовал, что больше уж не встанет и никуда не пойдет… «Довольно…» — прошептал он, замирая… Мутным взором посмотрел он в последний раз на бледное зарево столицы, потом, надвинув шапку на уши. Засунул руки в карманы пальто, скорчился и, закрыв глаза, задремал. Дрожь пробегала по его телу, заставляя его каждый раз все больше и больше съеживаться и прижимать колени к животу… Изредка он открывал глаза и видел перед собой однообразное белое пространство… Вот на станции свистнул локомотив маневрирующего поезда… Протрубил железнодорожный рожок… «Ми-хай-ло!» — отчетливо пронеслось по морозному воздуху… Чуть-чуть донесся стук молотка по колесам поезда… Пролетела запоздалая ворона, сильно хлопая крыльями… Затрещало дерево от мороза… И снова все тихо.
Сначала Еремин чувствовал, как у него коченеют ноги и ноет все тело; потом он перестал ощущать себя… Он не то спал, не то грезил в полудремоте. Ему казалось, что он лежит на лавке. А Секлетинья воюет с горшками и ухватами… Нет. Это он ошибся: он дремлет в постели с кисейными занавесками; мать наклоняется над ним и будит его, а он ловит ее руки и жадно целует их… и просит ее не уходить от него. Ему почему-то сделалось так жаль себя, так защемило сердце, что он стал плакать, как маленький ребенок… Ах, сколько народу теснится вокруг него!.. Что-то знакомое… Это старичок сверкает своими очками, а Кузнецов весело смеется… Нет, уж это не Кузнецов, а девочка в серой шапке… Как смешно прыгает у нее кисточка на башлыке!.. А это кто? Пантелеев?.. Зачем же он в рваном тулупе и с метлой в руках?.. И зачем он так страшно разевает рот?.. А снег. Кажется все падает? Это — какой-то странный, теплый снег…
И вдруг все отошло куда-то далеко-далеко… Это уж не снежная равнина: это- голубая, блестящая поверхность моря. А вверху — знойное итальянское небо… Все кругом — голубое, только виден вдали белый парус.
Но и это внезапно исчезло. Еремину грезится пестреющий цветами луг и маленький тенистый прудик, где он в детстве ловил головастиков. Ласково светит солнце… Пахнет сеном, молодыми березками… как хорошо, тепло! Как славно дышится!.. А вот и рощица; а за ней…
Но вдруг и это исчезло, и все исчезло. Жизнь кончилась, и Еремин уж не слыхал, как мимо него с грохотом промчался опоздавший поезд, мелькая освещенными окнами… И опять все стало тихо, только ветер с воем носился по полю, засыпая снегом окоченевшее тело.
Источник текста: Николай Тимковский. «Повести и рассказы». Книга II, 1901 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.