Тётка Маланья любила выпить; особенно любила она настаивать очищенную на бруснике, и именно на такой бруснике, которая долгое время зимовала под снегом.
Это было нелегко найти такую бруснику. Во-первых, подле деревни Самочухи, в которой обитала Маланья были только два таких места в соседних лесах, где брусника водилась; во-вторых, эти два места были знакомы всей деревне отнюдь не меньше, чем Маланье, и, в-третьих, тетерева и другая лесная птица тоже знали эти места и гораздо раньше, чем деревенский народ, по заре, посещали их.
— А скажи, Маланьюшка, — говаривала её родственница Аграфена, — ты бы, по-моему, на рябину перешла для настойки; не в пример сподручнее.
— Горечи той не будет, — отвечала Маланья, — пробовала я рябиновую, пробовала.
— Зато рябины у нас вволю, сколько хочешь клади; ну, и в рябине запаху больше.
— Запаху? запаху больше?
— А и точно, что больше, — повторяла Аграфена.
— Испробуем, родная, испробуем.
И начинали они пробовать, сходясь со своими фляжками то у одной, то у другой. Любили они призывать к себе, в качестве оценщика, бывшего старосту Михея, и кончалась эта история к полному удовольствию всех трёх, но без разрешения вопроса о бо́льшей или меньшей пахучести брусники или рябины.
Насколько любила Маланья свою брусничную, настолько же, если не больше, любила она и злословить ближнего. Это уж от времён Ноевых так ведётся, что вино и злословье, что соль ко щам, что масло к каше. И досаждала она людям сильно, и не любили её и боялись.
Удивительная была у неё манера защищать себя в тех случаях, когда её излавливали во лжи или клевете. Так как она была грамотная и даже газеты читала, а в газетах больше всего разные уголовные процессы изучала, то и поняла она всю сласть «невменяемости» по причине того, что во хмелю была.
— Ты, — говорят ей, — Маланья так и сяк на такую-то бабу ябедничала!
— Я? — возражала удивлённая Маланья, — я? а когда же это было?
— Да на гумне у барина, как рожь молотили.
— А ни-ни! — отвечала Маланья.
— Да ведь всем миром слыхали?
— Что ты, что ты, родимый! — говаривала она. — Да слыханное ли дело, чтобы человек в своём уме был, да такие вещи распускать мог. Ну, разве, во хмелю как-нибудь, ну, это дело другое, тогда, бывает, и невесть что скажешь. А то, ни-ни, не виновата, видит Бог — не виновата.
Люди уходили от неё, не получив бо́льшего признания истины, и Маланья, который уже год — ей шёл шестой десяток — людей поносила.
Нередко, в глубокую зиму, когда вся окрестность Самочухи лежала под снегом, Маланья, запасшись фляжкою с настойкою, хлебом и небольшим, ею изобретённым инструментиком для отгребания снега, уходила в лес за брусникой. Придёт, бывало, на брусничное место, да и смотрит: не взрыли ли где тетерева снегу? Всякий холмик, всякую кочку родного леса знала она наизусть, и хотя снежные сугробы наваливали саженные, хотя не было в лесу никакого протоптанного пути, а ходить было трудно, очень трудно, она всё-таки находила искомое.
Упарится, бывало, в душегрейке, а всё ищет, всё ищет. Войдёт в самую чащу в своей сермяге, а если походит с полчаса — вся белою от снега станет, и не то что платок на голове, но и седые волосы под платком все снегом пересыплются. В высокие голенища мужицких валенок тоже снег забьётся, да и растает, а пальцы на руках красные, что твоя малина, станут.
Взглянет она в свой коробок: есть что выпить, можно и отдохнуть; сядет где-либо на поваленном дереве или на пень, примется за фляжку, а там опять на поиски. И никто из деревенских не удивлялся, завидев Маланью в лесу: все знали её тетеревиные поиски.
Близилось время к святкам, к Рождеству. Занялся над Самочухою удивительно роскошный зимний день. В ночь гудела метель, снег валил хлопьями, а к свету, примерно часу в восьмом, погода стихла. По густым, мягким, безупречно белым сугробам молодого только что нанесённого снега скользили розовые отблески заалевшего неба. Всё стало розовым, всё, и тому человеку, который бы, проснувшись в восемь часов утра и взглянув в окошко, увидел эту прелесть картины, эту, своего рода, как бы весну зимою, не могло бы и в голову прийти, что часа за два до того бушевала вьюга, сыпался сверху густой, огромными хлопьями, снег и, казалось, не будет исхода ни тьме, ни завываньям метели, ни безвременью ожидания зоревых лучей.
Неудачна была последняя прогулка Маланьи за брусникой. Не попадала ли она на хорошие места, не порвали ли больше, чем обыкновенно, тетерева или другая птица, а может быть, просто-напросто, ей была незадача, только решила она, ввиду того, что день был очень светлый, пробраться на новое место, подальше, а именно на кладбище, отстоявшее от Самочухи верстах в пяти. Мимо кладбища шла дорога в город. На кладбище, заметила Маланья давно уже, росла брусника, и что её по осени там очень много бывает.
Запасшись своею обычною поклажею, вышла Маланья на улицу, а в это самое время дядя Михей выезжал в лес за дровами на дровнях[1]. Остановила она его.
— Не подвезёшь ли, Михеич? — вопросила она.
— Для-чё не подвезти! А тебе куда нужно?
— А куда ты-то едешь? По дороге будет — так сажусь!
— А я до мельничной поляны.
— За дровами, что ли?
— Точно.
— Ну, и вези меня, потому я на кладбище побывать желаю.
— Место себе готовить, что ли, идёшь?
— Тьфу! лоботряс этакий! — ответила Маланья, — не хочешь — не надо.
— Ну, ладно, ужо доругаешься, — ответил Михей, — а пока что садись, подвезу!
Михеич, стоявший на дровнях, придвинулся ближе к дуговинам, к хвосту своей савраски, чтобы дать Маланье место; она уселась спиною к его ногам и протянула свои ноги вдоль дро́вен настолько, что они висели на воздухе.
— А что же, тётка, — спросил Михей, полуоборотясь к ней, — разве фляжка-то пуста, что не предлагаешь?
— А и впрямь! погоди, на вот, выпьем, — ответила Маланья, достав из-за пазухи фляжку и обернувшись к Михею полуоборотом. Михей глотнул из фляжки, глотнула и Маланья, затем повторили, и ещё раз повторили.
— Ну, так-то лучше будет, — сказал Михей, возвращая фляжку.
Хлестнул он вожжой по савраске; лошадь тронула, брыкнула раза два задом, седоки всколыхнулись, и понеслась лошадка галопцем по непорочному, свежему снегу, разрумяненному роскошным утром, каких немало видать в нашу неприветную и долгую зиму.
Невдали от кладбища, когда уже совсем ясно видна была церковь, Михей остановил лошадь.
— Ну, слезай теперь. Я направо должо́н.
Маланья слезла и побрела дорогою по направлению к церкви, а Михей свернул вправо по па́хоти[2], которая кое-где проглядывала своими чёрными межами из-под глубокого снега.
Церковка, к которой направлялась Маланья, не имела своего причта[3]. Как и почему случилось так, что она стояла одна-одинёхонька, оберегая своё кладбище, вдали от всякого жилья — сказать трудно. Вероятно, когда-то, очень давно, так давно, что никто и не запомнит, именно тут стояло знатное село и при нём церковь, имелся, может быть, и помещичий дом, но затем жизнь предпочла переменить место и тогда возникли окрестные сёла, ближайшее из них Самочуха, в пяти верстах. Что тут когда-то существовало нечто лучшее, свидетельствовало самое кладбище, потому что на нём виднелось несколько каменных памятников, но таких старых, таких старых, что даже ни одной надписи на них не сохранилось; в летнее время эти камни, покрытые жёлтым, густым мхом, казались даже вовсе не памятниками, а чем-то очень схожим с каменьями, торчавшими по окрестным полям.
В старой деревенской церкви литургия совершалась только дважды в год: в день Параскевы Пятницы, во имя которой была она построена, и ещё почему-то — этого тоже никто объяснить не мог — в день Петра и Павла. Тогда стекались к ней от всех ближайших сёл богомольцы, устраивалось что-то вроде нигде не прописанной и ни в каких списках не значащейся ярмарки, шла тогда гульба, а затем, к ночи, местность опять совершенно пустела и водворялось глубокое молчание, нарушаемое только звуками птичьего царства и теми неожиданными тресками и стуком, которые порождаются царством растительным, благодаря падающим веткам, скрипу древесных стволов и разговорами листвы.
Заросло тихое кладбище деревьями густо-нагусто. Царили на нём остролистые, светло-зелёные клёны, много было берёз, даже очень древних, разрастался орешник и чудесно оттеняла лиственную зелень тёмная ель, имевшаяся налицо в достаточном количестве и всех возрастов. Протекал также по окраине кладбища ручей, изобиловавший шаловливою форелью, не достигавшею, правда, размеров хотя бы четверть-фунтовых, но всё-таки это была несомненная форель. Ручеёк этот, струившийся подле кладбища, много оживлял его не только своим вечным, довольно громким лепетом, но также и тем, что свежие струйки его нередко привлекали к себе, особенно в жаркое время, и птичку, и зверка, и даже, благодаря обилию прибрежных цветов, бабочек и множество стрекоз.
Ничего этого не было и в помине, когда Маланья, добравшись до кладбища, начала обходить его в своих поисках. Аршинная, а местами и более, мощная пелена снега покрыла все бессчётные кресты и другие памятники, которые торчали там и сям, темнея на глубокой белизне общего покрова. Опушённые ещё с ночи снегом деревья пригнули к земле свои ветви, и нередко наружные концы этих ветвей спускались в самый снег, словно уширяя основание дерева. Так как по кладбищу росло много дикого хмеля и он вился повсюду, то длинные, змееобразные стебли его, оголённые от всякой листвы и утолщённые вчетверо облепившим их снегом, переплетались повсюду какою-то фантастическою, местами как бы порванною, сетью.
Когда Маланья очутилась на кладбище, о розовых тенях утра не было больше и помина; снег лежал ослепительно белый и поверху распространялось серое, свинцового цвета небо, такое именно, какое означает приближение непогоды. Множество ворон летало по кладбищу, стряхивая с деревьев бархатистый, рыхлый снег, как будто мало лежало его на земле.
— Как же это, однако, — подумала Маланья, — я до сих пор не перекрестилась?
Оборотясь лицом к церкви, она сделала несколько крёстных знамений.
Церковь была деревянная, с одним небольшим чечевичным куполом и со старою звонницею, стоявшею над въездными воротами. Зачем стояли тут ворота, тогда как не виделось никакого забора, — сказать трудно, но верно то, что, когда привозили покойника, чтобы хоронить, то его ввозили непременно сквозь ворота, вечно открытые настежь. Покойников привозили довольно часто, потому что крестьянский мир, дороживший пахотным местом, предпочитал кладбище св. Параскевы, потому что оно было готово, крестьянского места не занимало и было не то чтобы очень далеко от семи или восьми деревень.
Стала обходить Маланья кладбище также и на тех местах, где должны были быть берега ручья; натолкнулась на довольно обильную бруснику, и брусника была особенно хороша — совсем сморщенная. Корзиночка, взятая ею, быстро наполнялась; от бугра к бугру переходила баба безостановочно. Почуя в необходимость закусить и выпить, она выбрала подобающее место и закусила хорошо, а выпила больше, чем следует.
Заснула Маланья, и заснула глубоко.
Короткий зимний денёк уже близился к концу, а она всё спала. Медленно погас он и, погасая, стал сыпать с неба обильные, густые, чрезвычайно большие хлопья снега. Ветру не слышалось никакого, морозу градуса два — не больше, и сон Маланьи был совершенно безмятежен и очень глубок. Когда она проснулась — тьма лежала непроглядная.
Она встала. Наощупь отыскала она свою поклажу и стала соображать, что же ей теперь делать, куда ей путь лежит? Кажется ей, что церковь была вправо, когда она заснула, значит — дорога должна проходить тут.
Пошла… идёт… идёт с трудом, нередко спотыкается и даже падает.
— И не взяла же я хворостины, — думала она, — всё бы сподручнее было.
Страшная тишина окружала её и тьма висела тяжёлая. По мере того, как баба подвигалась то вправо, то влево, а может быть, и топталась на месте, совершенно против воли её, начали возникать в ней воспоминанья о людях, которых она знала и которые похоронены здесь. Идти было тяжело и она остановилась, чтобы перевести дух.
— Алёна… Анна… Сидор Пахомыч… Панкратий… Маша-красавица… кузнец Ефим… малые дети Иванюка, пятеро сразу похороненных… и ещё, и ещё…
Все эти имена и лица скользили по памяти Маланьи, и всё яснее, всё ярче, всё многочисленнее!
Прошло неизвестно сколько времени, и начинает замечать Маланья, что вытаскивать ей ноги из снега становится всё труднее, как будто снег глубже становится и что как будто она стояла уже на этом месте. Непроглядная тьма, окружавшая её отовсюду, не давала никакого ответа.
— Хоть бы где огонёк какой-нибудь, — думается Маланье, — звёздочка, что ли, небесная! Хоть бы голос какой человеческий… А ну, как покойник какой-нибудь позовёт… Панкратий, например…
И при мысли о Панкратие заходило в сердце Маланьи, потому что, так да не так, а всё-таки она, а не кто другой, причиною его смерти явилась!
— Панкратий… Панкратий… как он тогда навзничь сразу повалился! — вспомнилось Маланье.
И словно жар какой-то её обдал, когда вдруг, в глубокой тьме и тишине её окружавших, видит она перед собою, видит в полной яркости, со всеми красками, и слышит, как бы вот действительно услыхала всё происшедшее при смерти Панкратия: толпа деревенская… Маланья жену его при людях поносила… муж вступился… за что поносила?.. «Ах ты такая, да сякая», — кричит он Маланье и кулаки сжимает, в воздух поднимает и ногами топочет… Бросился он на Маланью… только вдруг закачался… хлоп на землю… и был таков!..
И сменился в Маланье жар на холод, и погасла перед глазами её яркая краска картины с Панкратием, только что озарявшая их своим светом.
И ведь Панкратий тоже тут похоронен, тут где-то…
И быстро, по возможности, хотела бы Маланья двигать ногами, бежать куда-нибудь в сторону, но где тут сторона, куда бежать, когда только и есть, что мрак и тишина бесконечные, а снег, что ни шаг, то глубже, а ноги всё слабее и слабее.
Споткнулась Маланья обо что-то, руками ухватилась: чувствует — малый крест в руках её; удержал он её — не упала…
Только лучше бы упала, потому что и тут, пожалуй, она причина… тот крестик детский, маленький, такой, а всё-таки от падения он её остановил. Перекрестилась Маланья, а перед нею другая, не менее яркая, картина поднимается, ещё правдивее прежней:
…Воскресный день… бабы на улице ссорятся… Алёна с Анной бранью бранятся, а Алёна на сносе, совсем в конце… детища ждёт… бранятся бабы за сплетню, которую Маланья распустила… Шум, крики… Мужики собрались, только вдали, по кругу остановились и смотрят… «Ты, мол, такая и сякая», — кричит Алёна… а Анна, не долго думая, хвать ей кулаком, да в самый желудок… ну, дитя не доносила… дитя похоронили…
…Может, это над ним крестик этот поставлен, — думает Маланья и, выпрямившись во весь рост, крестится, крестится, только не знает, на которую сторону ей креститься, потому что тьма и кругом ни звука, ни шелеста.
Сделала она ещё несколько шагов вперёд… Филин где-то закричал, ребёночком заплакал… Плачет, горемычный, плачет так, что душу воротит…
Побежала было Маланья… свободное место оказалось… побежала, точно будто ей кто-нибудь чудесные силы прибавил, бежит, куда — и сама не знает, и не споткнётся… а филин как будто навстречу ей залетел, и опять плачется…
Ударилась Маланья в сторону бежать… где сторона — не ведает… в сердце такой грохот стоит, что хоть грудь разломать, так и то впору будет… Скорей, скорей… двигается… ветки древесные в лицо бьют… она то и дело спотыкается… о кресты и стволы древесные ушибается, и в лицо ей хватило, и в бок ударило, и нога подвернулась и заныла… А Маланье только бы от филина убежать, дальше, дальше… И погоня ей какая-то чудится… и бездна вдруг открылась, и падает Маланья, летит… за нею следом что-то вокруг посыпалось, на неё обрушилось, засыпало… ударило…
Та же тьма… только бабе двигаться больше некуда, только шум какой-то подле Маланьи идёт, словно камушки ссыпаются… больно голове, больно плечу… когда она падала — цепляясь, руками удержаться думала — руки исцарапала в снегу, в земле; ногти будто с места содраны.
Не совсем ещё оказалась искалеченною и уничтоженною баба; вернулось к Маланье погасшее сознанье.
…Филина не слыхать… дитя не плачет… я, значит, в могилку, кому ни на есть приготовленную, попала… в могилку! щупает она по бокам: точно — земля! корни какие-то под пальцами чуются, комья земли срываются, снег ссыпается… Ни зги не видать…
Филин опять закричал, близко где-то, гораздо ближе…
— Не замай, окаянная! — крикнула вдруг Маланья во всю мочь своей запыхавшейся, ушибленной груди, — не замай! — повторила она, и голос её, одичалый, испуганный, вырвавшись из могилки, в которой она сидела, разнёсся по кладбищу и замер в отдалении, безответный, напрасный… Испугался, должно быть, филин, замолчал…
…А зачем это вокруг меня, — думается Маланье, — так светло становится? Господи! Господи! не заря ли небесная, моя спасительница, занимается!
Крестится Маланья, крестится усиленно, никогда так не крестилась, никогда…
Только нет, не заря небесная занимается: это костяки людские светиться начинают! которые из них рассыпались — в целое собираются… примеряют одну, другую голову, не своя — бросают! Косточки зарделись, одна о другую постукивают, и уже не тьма кромешная вокруг Маланьи, а свет великий, ослепляющий! И не безмолвие повсюду царствует вокруг, а идёт говорливая работа… и не подёнщики тут трудятся, а сами на себя косточки работают, торопятся в целых людей собраться…
— Слышали, — говорят эти целые, прежние люди, — Маланья умерла, к нам прибыла…
— Алёна, Алёна! где ты, родная, где твоё детище малое, невинное, до колыбельки не выросшее?..
— Давайте сюда Панкратия, давайте его сюда! что залежался! успеет в целой-то вечности вволю належаться.
Видится Маланье издали и Панкратий, здоровенный детина, с кулачищами на воздух поднятыми; не идёт он, а ногами топочет, точь-в-точь как в самую минуту смерти своей… только не на месте он остаётся, а к Маланье приближается… Хочет Маланья перекреститься — не может; глаза закроет — ещё яснее видят; крикнуть бы опять — да в груди точно камень лежит, ни шевельнуться, ни откликнуться…
А тем временем косточки, людьми ставши, на Царицу Небесную молиться идут… где же ты, Царица Небесная, Мать-Богородица? — думает баба. — Спаси ты меня грешную, бессильную… Где ты, Всеблаженная? — но вот Её-то именно глаза Маланьи не видят, хотя всё остальное в далёкую даль, костяками освещённую, видят… Поклонились костяки Царице Небесной, возвращаются, на Маланью идут, Маланью отыскивают…
А прежде всего идут детки, мал-мала меньше, их видимо-невидимо; подростков тоже довольно; искать им Маланью приказано. Известно, что малыши везде пролезут, во всякой дыре побывают, ну, и приказано им искать, искать старательно… ищут!
— А вы бы её, родненькие, — говорил кто-то, — у кабачка поискали.
— А и точно, у кабачка, там ей и место.
— А нет, так и дома с Аграфеной и Михеем сидят и брусничную с рябиновой пробуют.
— Маланья! — кричат костячки, — Маланья! где ты, откликнись! ау! ау! Маланьюшка!..
Никогда, никогда не слыхивала Маланья такого звучного ауканья, а это потому, должно быть, что косточки сами по себе звонки, так по ним, как по лесу, звончее и раздаётся.
— Ищите, ищите детки! — раздаётся по сторонам.
— А вы-то, большаки, — рявкнул вдруг Панкратий, а ему вслед и кузнец Ерёма, — сами-то чего зеваете? детей на поиски шлёте, а самим не в охоту, что ли, её живьём, получить?
— Как живьём?
— Ну, вестимо, живую…
— Так не умерла, значит, а живая, с кровью живою и тёплою к нам прибыла?..
При этом известии радость разлилась по костякам непомерная; зубы их осклабились, ноги в пляс пустились, и это потому, что нет высшего добра, как в холоду зимнем к тёплой человеческой крови прикоснуться, испить её, хотя бы глотнуть, чтобы по замершим губам и жилам опять живое тепло пробежало…
И раскатывалось это веселие костяков по подземному царству без удержу и без препятствия. Шумели и бегали костяки на поисках во все стороны, и сшибались, и разбегались. Красно-золотистою была при этом далёкая даль подземная и нависали по ней коренья древесные что деревья, все в розовых побегах и ярко-пунцовых почках, и между них шмыгали, отыскивая Маланью и взывая к радости, тысячи, многие тысячи костяков, больших и малых, с чёрными, круглыми впадинами вместо глаз, а в каждой впадине, вместо глаза, по зажжённой свечке церковной светилось…
— Ищите! ищите! — слышалось в тысячах голосов.
— Где она, эта Маланья? — отвечали другие.
Померкало при виде этого, сознанье Маланьи; а Панкратий и Алёна всё тут как тут искать её побуждают.
— Ой, сосунчики родные, сосунки-голубчики, — вопила Алёна к малым костячкам, — вы ищите её, проклятую!
И двигаются, двигаются малые костячки длинными вереницами; есть такие между них маленькие, что и ходить ещё не могут, а всё двигаются, работают, ищут…
И вспоминает Маланья своим тускнеющим сознанием, что мёртвые, действительно, тёплую людскую кровь любят… Что есть даже такой вампир-кровопийца, падкий до грешников… Что она, Маланья, несомненно всё-таки живая грешница к мертвецам попала и что тут ей непременно конец будет…
Ощупывает она холодеющими пальцами по сторонам холодную землю, царапается, выскочить хочет. Крикнуть бы что-либо, но язык не слушает и не может она понять: как это так, что в могиле и тьма кромешная, и тишина мёртвая, а вокруг костяки пляшут, всё нутро земли красным полымем объято и что ни череп, то две свечи церковных в глазных впадинах светятся…
И замечает вдруг Маланья, что по красному пламени как будто что-то тёмное вдали ползёт, пошевеливается, крыльями какими-то пощёлкивает; вот и когти видны, и зубы склабятся! Змея не змея, зверь адский, такой, как сатана на картине Страшного Суда в церкви: как бы огромная пасть с жалом и в неё грешники сыплются, а кольца тела змеиного клубами катятся…
— Сатана! — подумала Маланья, и чувствует, что он на неё зрится.
Костяки, точно услышав её думу, дружно засмеялись.
— Хе-хе-хе! не видела ты, значит, самого сатаны, если простого вампиришку-сосуна за сатану принимаешь!..
— Вампир-сосун! так это вампир! — Слыхала Маланья не раз о вампирах, не раз слыхала… — Богородице-Дево, спаси меня! — шепчет она холодеющими губами, — спаси, пощади… Дай мне похолодеть, холодною быть, как все вокруг, чтобы мне моею тёплою кровью вампира к себе не приманивать… Вонми, Богородица… Спаси меня!
Но вампир приближается, прямо на неё клубится, вот уже и глазами её видит… вот, наконец…
И после этого Маланья не помнит больше ничего…
Тем временем, не в видениях Маланьи, а на самом деле, тьма на земле продолжала лежать непроглядная; сыпался густой, мягкий снег так обильно, как давно не бывало. Когда к утру, чуть забрежжило первым светом и стали люди просыпаться и в окна глядеть, — белая пелена снега выросла против вчерашнего вдвое: холмы сравняло и дороги занесло.
Уже совсем рассвело, когда к кладбищу подвезли из одной из соседних деревень покойника. Дровнишки с жёлтым гробом проехали под ворота церковные, проехали мимо церкви и направились, по указанию двух человек, приготовивших могилу ещё вчера, к тому именно месту, где находилась Маланья. Лошадёнка то и дело проваливалась в сугробы, и как она не поломала себе ног, таща свою жёлтую поклажу между могилок, объяснить трудно. Хорошо что гроб был привязан к дровням, а то давно бы лежать ему на боку, с отвалившейся крышкой.
Подошли к могиле гурьбой… Священника не было, потому что после отпевания он заболел и следовать на кладбище не мог или не хотел. Не сразу, за снегом, могилу отыскали, так её занесло. Сняли гроб с дровень, поднесли его к могиле… Заглянули — а она полна снегом, да ещё что-то такое непонятное в ней торчит.
Отставили гроб; принялись за лопаты. Рыхлый, только поверху лежавший снег, уступив первым усилиям, сразу провалился вглубь могилы, и не могло быть больше сомнения, что в могиле находился человек… баба…
Пришлось спуститься. Маланья сидела в углу могилы и не пошевельнулась, когда подле неё очутилось двое парней. Один из них нагнулся к ней, хотел было поднять голову, в лицо посмотреть, но голова упорно не двигалась на шее.
— Да ведь это Маланья! — крикнул один из стоявших в могиле, — вот и фляжка её, и брусника.
— Точно что платье как будто её, — ответили сверху, с края могилы, люди, глядевшие вниз.
— Ах, сердешная! — воскликнули бабы.
— Как это она сюда попала?
— Тащи, ребята, тащи! может, ещё оживёт.
Принялись за работу. Оказалось, нелегко было вытащить грузное тело скорчившейся бабы из узкой, занесённой снегом могилы, но, наконец, вытащили. Положить хотели на снег — тело не разгибается, и пришлось отнести Маланью к сторонке, как куль какой-нибудь, пока опустили в могилу, на её место, действительного собственника могилы. При этом плакали, рыдали, причитывали и, наконец, кое-как землёй, пополам со снегом, могилу засыпали…
Повалили тогда скорченную морозцем Маланью на дровни и, порешив общим советом, отвезли в Самочуху… Воро́ны стали собираться к только что засыпанной могиле.
Маланья жива до сих пор, но она ничего не понимает и ни о чём не говорит…