Сон учителя (Ясинский)

(перенаправлено с «Сон учителя»)
Сон учителя : Этюд
автор Иероним Иеронимович Ясинский
Опубл.: «Новое время», 1899. Источник: Ясинский И. И. Дети провинции. — Екатеринодар: Типография И. Ф. Бойко, 1903. — Т. I. — С. 3.

I править

Это было в ноябре месяце 1894 года…

Солнце совсем близилось к закату, когда учитель Ермаков покончил обычные занятия в школе и отпускал учеников по домам. Минут десять он стоял среди класса, провожая каждого из них усталым взглядом, и то делал замечания, то безмолвно грозил рукой, как бы не имея сил справиться с этой последней обязанностью…

Но вот школа опустела. Ермаков подошёл к шкафу, привёл кое-что в порядок и, взяв под руку кипу тетрадей, отправился к себе в квартиру — небольшую комнату, смежную с классным помещением. Стол, стул, кушетка составляли всю её мебель.

— Тьфу, чёрт возьми, как же я устал! — уныло промычал Ермаков, бросая на стол груду тетрадей. — А ведь только ноябрь… Весь год впереди… Сколько же ещё нужно труда и сил! Ох-хо-хо!

На этом унылом вздохе учитель как бы успокоился. Он прошёлся раза два по комнате, плюнул в угол и улёгся на кушетке, подложив под голову обе руки. По его усталому, бездельному взору, бледному измученному лицу и при отсутствии малейших движений во всём его организме, трудно было заключить — мыслил ли Ермаков о чём или всецело отдыхал, если бы он торопливо не поднялся с кушетки и не позвал школьного сторожа, понадобившегося ему для чего-то, по-видимому, весьма важного.

— Ну что, Степан, говорил со старостой?

— Говорил.

— А что же он?

— Сказал: хорошо…

— То есть как, хорошо?

— Да так… Топить, говорит, рано. А будут морозы, будет и топливо.

— В самом деле?

— Ей-Богу.

— И ты не догадался сказать, что я буду жаловаться?

— Как не догадаться — догадался. Говорил…

— А он что?

— Ничего…

— То есть, как, ничего?

— Смеётся…

— Слушай, Степан! Я, кажется, не раз просил тебя не говорить глупостей!.. Я ведь не шучу с тобой, посылаю за делом… Ну и ты говори о деле!..

Тут учитель быстро зашагал по комнате.

— Не пора топить?.. Вот уже чего не ожидал!.. — в гневе прокричал Ермаков, останавливаясь пред своим служителем и упорно засматривая ему в глаза. — Не пора топить? Ты посмотри, какая у нас отвратительная сырость: все стены покрыты плесенью… Поди же и скажи ему… А впрочем… Ставь самовар!.. Я не так проучу его!..

Сторож унёс самовар, а Ермаков продолжал шагать по комнате…

Теперь было очевидно, что он размышлял о чём-то, размышлял упорно, с лихорадочной напряжённостью, забыв про свою усталость и вовсе не заботясь о том. что ему необходим отдых. В левой руке он держал папиросу, а правая как-то судорожно скользила по лицу, то потирая лоб, то закрывая глаза, то теребя небольшую бороду, или, наконец, закручивая маленькие изящно оформленные усики.

— Вот оно, положение-то наше! — вырвалось у Ермакова из глубины души. — Живи, значит, не тужи, а умрёшь — не убыток!

И он хотел было улыбнуться, но ему помешала это сделать не покидавшая его мысль о том, что он не в силах справиться со старостой, этим грубым, вечно пьяным мужиком, которому дана власть, а ему, Ермакову, ничего не дано! Триста рублей жалованья, сырая, холодная конура, 70 душ детей — вот все удобства его службы! Но не это, в сущности, возмущало его: Ермаков давно испытал, насколько труден избранный им путь, и ни палат, ни мягкой мебели, ничего подобного не ожидал он в своей жизни. Но ведь у него отнимают и то малое, которое неотъемлемо принадлежит ему по закону, — над ним глумятся! — вот что казалось ему возмутительным…

— Да, жалкие мы, ненужные люди! Нас держат Христа ради… С нами поступают так точно, как поступает расчётливый мужик с калекой работником, в услугах которого он вовсе не нуждается!

Напившись чаю, Ермаков принялся за исправление тетрадей. Тут он, по-видимому, стал было забывать о взволновавшей его неприятности, но не прошло и получаса, как дверь в его комнату широко распахнулась: вошёл мужик с кожаной сумкой через плечо и подал Ермакову пакет из волости. Расписавшись в получении пакета, Ермаков быстро вскрыл его и прочёл следующее:

«Г-ну учителю Широко-Спасской школы, Ермакову. 5 марта текущего 1894 года, при ревизии вверенной вам школы, мною усмотрено, что ученики первой группы читают медленно, вяло, разрывают слова, не умеют передать прочитанного. Те же ученики пишут под диктовку с трудом, плохо справляются с устными задачами, смешивают термины четырёх действий (увеличить в несколько раз и на несколько единиц — это у них одно и тоже). Во второй группе — письменная задача решена верно, но объяснить ход решения словесно (на бумаге), что должно быть делом первой важности, у вас не достигнуто. Наконец, в третьей группе дети плохо владеют переводом славянского текста на русский язык; могут писать лишь переложение статей, а не самостоятельное сочинение, в чём их нужно упражнять в году, заблаговременно, начиная, разумеется, с лёгких тем. Поставляя вам, Милостивый Государь, всё вышеизложенное на вид, предлагаю неукоснительно придерживаться высланной вам программы (в 1891 году за № 397) и во всём на деле оправдывать таковую, в противном случае вы будете устранены от занимаемой вами должности. — Инспектор Бендебера».


Трудно описать то душевное состояние, в какое привела Ермакова прочитанная им бумага. Прежде всего он почувствовал, насколько он мал, ничтожен, беззащитен в своём отечестве… И ему сделалось жутко, страшно, будто он не знал, не предполагал даже о той бездонной пропасти, на краю которой ему приходится стоять всю жизнь. Но он не злился и не бранил Бендеберу, как мог в данном случае сделать другой на его месте; напротив, Ермаков чувствовал себя, как член общей учительской семьи. Он имел в виду не одного себя, а проводил параллель между народным учителем вообще, этим поистине честным, но во всех отношениях обиженным тружеником, и инспектором, всё же сносно сравнительно с ним обеспеченным бесконтрольным чиновником, вся служба которого в большинстве случаев заключается в том, чтобы «предписывать», сочинять подчас нелепые циркуляры и программы, изредка разъезжать, а в большинстве случаев, сидя в тёплой квартире, на мягкой мебели, делать «внушения», назначать и удалять. И этот подбор фактов, эта действительность показалось Ермакову нелепой, смешной, противоречащей самым незатейливым законам справедливости, и ему было больно признать её именно за действительность. Ввиду этого он силился убедить себя, что инспектор прав, а он, Ермаков, виноват, но не может понять дела, не может овладеть им настолько, чтобы сознать свою вину.

И вот он берёт лист бумаги, карандаш, приносит классный журнал, припоминает успехи учеников, пишет:

«Первая группа. Занятия открыты с 23 октября (до этого времени вновь поступившие не были в сборе). Число учащихся 40: число учебных дней ко дню ревизии 82. Посещали школу неисправно.

Чтение. Бендебера находит, что ученики читали медленно, вяло, с разрывом слов… Само по себе разумеется, что и он, я и большинство людей читаем лучше, но мы же учились не 82 дня и не пропускали уроков. По моему мнению, дети читали удовлетворительно, насколько можно было подготовить их по этому предмету за такое короткое время…

Письмо. Бендебера открыл книгу и приступил к диктанту первой попавшейся статьи. Диктовал он быстро, „благородно“ выговаривая слова и настаивая на том, чтобы ученики умели различать в конце слов „е“ и „ять“. Я стоял в уголке, притаив дыхание, а дети пожирали меня взглядами… Бедные дети! Но как бы то ни было, а диктовка учеников первой группы оказалось сносной. Помню, написали они довольно красиво и без звуковых пропусков, обнаружили знакомство с „твёрдым и мягким знаками“, а также понимали для чего существуют „и“ и „і“. Чего же ещё? Мне кажется тут не хватает одной литературы…

Арифметика. Решали устные задачи в пределах 20: считали до 100 прямо и обратно, писали нумерацию тоже в пределе сотни. А если, как говорит Бендебера, дети смешивали термины четырёх действий, то что же тут удивительного? Много, вероятно, есть истин, которые и я, и Бендебера, и многие другие смешиваем, не уступая в этом любому школьнику.

Вторая группа. Занятия открыты 15 октября. Число учащихся 20: число учебных дней 90. До 14 ноября (заговен) почти каждым учеником пропущено от 5 до 10 дней (в их семьях были свадьбы).

Чтение. Евангелие и книгу гражданской печати душ пять читали медленно, вяло (ими пропущено до 40 учебных дней). Душ восемь читали удовлетворительно, а остальные хорошо…

Арифметика. Механизм четырёх действий над простыми числами до миллионов. Каждому действию с его членами давалось определение. Но Бендебере не понравилось это, и он предложил задачу с письменным объяснением. Задача решена; письменное же объяснение её, по мнению Бендеберы, оказалось неудачным…

Письмо. Переложение статьи. Работа вероятно хороша, ибо ничего не упоминается о ней в инспекторском предписании.

Третья группа. Занятия, как и во второй, открыты с 15 октября. Таким образом, учебных дней ко дню ревизии 90. Число учеников 10. Посещали школу тоже небрежно, но лучше первых двух групп.

Чтение. Помню, дети открыли Евангелие с русским текстом, который было предложено тщательно закрывать. Но потом инспектор велел дать Евангелие с одним славянским текстом из боязни, чтобы не обманули его, будто тут решалась участь всего отечества! Инспектор требовал дословного перевода. Впрочем, удивительным оказалось тут не это, а то обстоятельство, что в одном трудненьком местечке не только дети не могли перевести фразы, но и сам господин Бендебера оригинально исказил евангельскую истину. Я от души порадовался… (Разумеется это не по-христиански!)

Письмо. Предложено было написать сочинение на тему: „Кому лучше жить на свете — грамотному или неграмотному?“ Дети переглянулись, несмело взялись за перья, и каждый по своему выразил ту мысль, что грамотному безусловно лучше жить на свете, так как грамотный может читать, писать, решать задачи, а неграмотный незнаком, мол, с этой премудростью… Коротко и ясно…

Но такой оборот детской мысли возмутил инспектора. Он взял работу одного из учеников, скорчил кислую мину и, кивнув в мою сторону пальцем, подозвал меня и спросил: „Это что? Не могу же я по двум строкам судить о достоинстве письма!“ — „В таком случае прикажите дать «переложение»“, — ответил я. — „Эге… Мало ли чего вы захотели бы“, — грубо возразил инспектор и показал мне свой широкий жирный затылок.

На этом испытание закончилось».

Но тут конец и воспоминаниям Ермакова. Он положил карандаш, прошёлся по комнате и, подойдя к столу, снова прочёл свои заметки. Как бы для большей связи с этим он тут же пробежал глазами и предписание инспектора. Теперь оно возмутило его до глубины души.

— Любить школу, как люблю я, быть в деле с раннего утра до позднего вечера в тёмной, сырой, грязной конуре, лишённой всего необходимого, иметь, наконец, 70 душ полудиких отроков, которых нужно учить, воспитывать, ходить по домам и загонять в школу, да… трудиться, как тружусь я, и быть негодным на своём месте?! Как же это? С чем сообразно? — шептал он, чувствуя, что к горлу подступают слёзы.

Весь вечер Ермаков был в тяжёлом настроении духа. Он уже не мог заниматься делом, и тетради были отброшены в сторону. Но и в мыслях его не было ничего определённого. Он то думал о себе, о том, что нужно уйти, переменить службу, то противоречил этому желанию, не имея выхода. Поступить писцом в одно из уездных присутствий для того, чтобы сидеть в тёплом уголке и заниматься списыванием «от 9 до 2» — правда, в его положении и это было заманчиво; но с другой стороны, бездеятельность ума и сердца, вечно «входящие и исходящие номера» представлялись ему чем-то непосильным, тяжёлым наказанием, какого он не пережил бы. Ермаков опять останавливается на своей службе, по любви избранной им, ищет в ней преимуществ, но, увы, наталкивается на одни противоречия… Инспектор Бендебера, староста и писарь, безразличное отношение крестьян к школе и, как следствие всего этого, целый ряд самых ужасных безобразий — всё это до того знакомо Ермакову, что любовь его к делу могла проявляться в нём, как глупая, ни на чём не основанная иллюзия!

И вот, не имея выхода, он старается отделаться от подавляющих его чувств: берёт последний, ещё нечитанный им номер газетки, торопливо пробегает её строки и вдруг (какое счастливое совпадение!) встречает статью по поводу обязательного народного образования…

Статья эта, по своей идее, понравилась Ермакову, но в частностях не пришлась ему по вкусу. Там говорилось, что нужно, мол, ввести в России обязательное образование, и эта холодность тона, собственно говоря, и показалась Ермакову странной…

«Как это могут рассуждать люди!» — в гневе подумал он, не признавая в данном случае никакой умеренности. По его мнению, всякий, кто хотя немного понимает, насколько важно дело народного образования, и как оно в большинстве случаев поставлено у нас, не может и не должен хладнокровно относиться к этому вопросу. По крайней мере, он судил об этом по себе, и если бы ему, Ермакову, предложили купить это благо ценою личного существования, он, кажется, нисколько не задумался бы над этим, сознавая, что выше подвига быть не может.

А тут, в дешёвенькой газетке, мысль об обязательном образовании выражена тускло, бессердечно, как бы из приличия, как бы из желания порисоваться, угодить духу времени. Это-то и кажется Ермакову непонятным, оскорбительным, не удовлетворяющим запросам его души, чем-то слишком легковесным… Он начинает рассуждать так, как, по его мнению, нужно бы рассуждать в данном случае, — рисует в строгом порядке, развивая в систему, влагая душу… И какие широкие картины открываются перед ним! Они охватывают целиком всё его существо, — и Ермаков как помешанный бегает из угла в угол, теребит бороду, грызёт усики, забыв об инспекторе, о том, что не топлено, обо всём на свете…

II править

Стоит декабрьское морозное утро… Рано… Улица села почти пуста, а между тем Ермаков уже возвращается с прогулки. Одет он не щёгольски, но прилично. Высокая каракулевая шапка, новые ботфорты, калоши, накинутая на плечи шуба, не скрывавшая спереди застёгнутый донизу тёплый суконный пиджак, — всё это чисто, дышит новизной и кажется надетым первый раз. Сам Ермаков выглядит теперь бодрым, весёлым… Лицо его, заметно пополневшее, уже не имеет и следа прежней не то синеватой, не то бурой окраски, характеризовавшей до сих пор его мученическую худобу…

Подойдя к своей школе, Ермаков останавливается: им неожиданно овладевает что-то, чего он не может понять…

С каким-то недоверием смотрит он на большое, высокое здание простой архитектуры, каменное, под железной крышей, с большими светлыми окнами… Странно, больше всего удивляет его то, что окна школы, будучи значительными по величине, не подавались влиянию холода: стёкла их ясны, чисты, сухи, как это бывает летом. Он на минуту задумывается, как бы желая разгадать эту тайну, потом механически останавливает свой взор на изящно отделанной вывеске, где большими золочёными буквами значилось: «Широко-Спасское народное училище». Эта надпись как бы разрешает недоумение Ермакова, и он, ничему уже не удивляясь, идёт во двор.

Тут всё знакомо, всё напоминает его заботы, распоряжения; всё обстоит так, как и должно быть.

Но когда Ермаков вошёл к себе в квартиру, то же самое, уже знакомое ему, странное чувство опять овладело им. Странным оно было потому именно, что сам Ермаков не понимал его. Он остановился в передней, светлой просторной комнате, снял калоши, повесил шубу и стал подозрительно осматриваться. Он окинул взглядом стоявшую тут мебель: большой дубовый стол, несколько стульев, шкаф для платья, но ни один из этих предметов не оправдал его подозрительности. Правда, тут нашлось одно, что поразило его, это стоявшая в углу прекрасно устроенная кафельная печь, отапливаемая каменным углём. Печь была открыта, и внутри её пылал огонь, отчего по всей комнате распространялось тепло. О, каким приятным, каким незаменимо-благотворным показалось для Ермакова это тепло! Оно как-то мягко, нежно било ему в лицо, проникало в душу, — и он долго стоял в каком-то упоении, как бы не веря глазам, собственному ощущению.

Следующая комната, куда потом вошёл Ермаков, была, очевидно, лучшей в его квартире. Она имела в двух стенах по два окна, выходящих на улицу. Два стола, из которых один письменный, полдюжины стульев, этажерка, широкий покойный диван — всё это было просто, прочно и удобно. И здесь как и в предыдущей комнате было тепло; но ни это, ни что-либо иное не обратило уже внимания Ермакова, — и он быстро прошёл в третью и последнюю комнату своей квартиры — спальню, совсем миниатюрную, где могли поместиться лишь кровать, небольшой ночной столик, стул, — снял с себя тёплый пиджак и надел висевший тут же чёрный суконный сюртук.

— Николай Иванович! Не опоздать бы вам с чаем, — обратился к Ермакову Порфирий, аккуратный семнадцатилетний парень, исполнявший роль повара и горничной. — Через пять минут звонок…

— Почему же не подан самовар? — строго спросил учитель, как бы желая оправдать себя.

— Помилуйте, самовар давно готов! Вы же изволили быть в передней…

Ермаков поспешил в переднюю. На столе действительно стоял самовар, которого он не заметил раньше. Он второпях налил стакан чаю, но ещё не успел выпить, как за спиной раздался звонок.

Ермаков поспешил в класс.

Представьте себе большую, высокую комнату, с чистым выкрашенным полом, белыми сухими стенами и с такой же точно печью, как и в квартире Ермакова. Бо́льшая половина комнаты была занята скамьями, простыми, но удобными в педагогическом отношении. По стенам висели географические карты, картины священной истории, естествоведения. Это и был класс, в котором занимался Ермаков; он вёл третью (выпускную) группу, числом в 50 душ.

Многое здесь поразило Ермакова. Тепло и чистота классного помещения, внешний вид учеников, одетых, правда, просто, по-крестьянски, но державших себя аккуратно, наконец, численность третьей группы, исправно явившейся в школу — всё это показалось чем-то непонятным, загадочным… А между тем, Ермаков не мог сказать, что видит эту картину в первый раз; напротив, в общем она была для него близкой, родной, но в ней заключался теперь какой-то новый, сокровенный смысл, которого он не мог понять. Ермаков упорно напрягает память, чтобы что-то припомнить, но не только не находит выхода, а ещё больше теряется.

«Где же остальные группы? Первая и вторая?» — недоумевает он.

Этот новый вопрос совсем сбивает его с толку. Он отправляется на поиски за остальными группами, находит их в двух следующих комнатах, таких же как и его класс: та же покраска полов, та же чистота, то же тепло и даже везде одинакова численность учащихся — 50 душ. Первую группу вёл Александр Кузьмич Иваницкий, а вторую — Илья Михайлович Тихонов. Оба они были бодры, веселы; оба занимались с увлечением. «Желаете что сказать, Николай Иванович?» — как бы сговорившись, спрашивали они. Ермаков извиняется, говорит что-то в своё оправдание, потом спешит назад, в свой класс, начинает занятия и, наконец, вполне входит в свою роль, всё более и более увлекаясь делом. Голос его звучит твёрдо, самоуверенно. Ермаков забывает, где он и кто он, чувствуя одно, что он учит, и что его слушают и понимают…

Этот прилив чувств лишает его сознания, и что с ним случилось потом — он не помнит…


…Когда Ермаков пришёл в себя, зимы уже не было: на дворе стояло тёплое, весеннее утро, — цвели деревья. Весёлый и бодрый, он вышел из комнаты, вышел так просто, чтобы подышать воздухом…

Но и тут опять странная загадка на первом же шагу. В школу идут не только дети (ученики), но и взрослые, даже женщины… «Школьники идут учиться — это ясно… Ну, а посторонние, их родители?» — недоумевает Ермаков. Но толпе до этого нет дела: она движется плавно, самоуверенно; на лице каждого скользит чувство довольства, торжества… Крестьяне снимают пред Ермаковым шапки — здороваются, делая это не заискивающе, не рабски, и в то же время не ради долга, по обязанности, а кланяются от души, как братья, как приятели. Все они направляются в здание школы; один Ермаков стоит в недоумении…

— Николай Иванович, пожалуйте! Чай готов, и вас ждут…

— Ждут? Кто меня ждёт, Порфирий?..

Слуга улыбается.

— Как же! Александр Кузьмич и Илья Михайлович… К экзамену всё готово…

— Ах, да! — восклицает Ермаков. — Сегодня экзамен! Александр Кузьмич и Илья Михайлович пьют чай у меня… Так, так! Я приглашал их!..

И Ермаков поспешил в квартиру.

Но когда они, напившись чаю, вошли в класс, бедным Ермаковым опять овладело старое чувство непонимания окружающей его обстановки. Теперь уже удивляло его не то, что два класса были набиты народом, чинно сидевшим на скамейках, а третий — представлял из себя экзаменационный зал с большим покрытым зеленным сукном столом, на котором лежали книги, деловые бумаги, — его удивила именно одна из этих бумаг, лежавшая на видном месте, посредине стола, и носившая название «Протокола». Протокол этот состоял из следующих строк, по которым Ермаков с жадностью пробежал глазами:

«1894 года, мая 20 дня. Экзаменационная комиссия в составе преподавателей Широко-Спасского народного училища (таких-то законоучителей и учителей), под председательством заведующего училищем Николая Ивановича Ермакова»…

Но тут у Ермакова забилось сердце, закружилась голова… Читать дальше он не мог. «Как! Он, Ермаков, председатель комиссии? Глава всего дела? — подумал он, боясь проронить звук, чтобы этим самым не выдать своего ложного положения, не лишить себя счастливых обязанностей. — А Бендебера? Он умер разве?»

И Ермаков недоумевающе и с боязнью смотрит на своих сослуживцев, учителей и законоучителей, которые стоят тут же около стола, весёлые, торжествующие и о чём-то шепчутся между собой. Этот шёпот ещё более приводит его в смущение. Ермаков готов видеть в нём насмешку, заговор; но сослуживцы так хорошо, так дружески смотрят на Ермакова и, наконец, в один голос просят сказать «речь»…

— Речь?! Какую?

— Как, — какую?! Проведите параллель между тем, что было, и этим счастливым временем, которое переживаем!..

— Счастливым временем?.. Которое переживаем?..

И опешивший Ермаков ещё более недоумевает.

— Да-да. Объясните народу… Прикоснитесь к искре, и она вспыхнет пламенем!..

— К искре? Прикоснуться вы говорите?..

— Разумеется! Стоит напомнить только, что было до «обязательного образования», и что стало теперь, когда грамота сделалась общим достоянием народа…

Ермаков опустился на стул. Последние слова «обязательное образование» разрешили всю загадку, и в то же время, казалось, лишили Ермакова сил, нанесли последний удар… Но это был не тот растлевающий душу удар горя, который надолго окутывает человека мраком уныния, это был прилив животворящей радости, дающий душевный рост, уверенность в своих силах…

Так случилось с Ермаковым, по крайней мере; он был теперь не жалким, недоумевающим человеком, а воодушевлённым оратором.

Вот что сказал он, обращаясь к народу:

— Господа! Я пережил тяжёлое время потрясающего душу невежества, когда школы ваши теснились в случайных постройках, мрачных, сырых, холодных, не имея таким образом основных двигателей органической жизни — физического света и тепла!.. Тяжёлое то было время, господа! Но мы, не щадя сил, работали с вами, перенося холод, нужду… Едва ли вы нас понимали, да и могли ли вы понимать нас, не признавать лишними, ненужными, видя как с нами на ваших же глазах обращалось наезжее начальство; как выказывали над учителем свою власть старосты, писаря, даже наши слуги — школьные сторожа!.. Но вот, сказали, что мы не отщепенцы, а верные слуги родины и… отвалились от «тюрем» позорные оковы и «тюрьмы» пали сами по себе…


Тут голос Ермакова, как бы гармонируя падению тюрем — пал, оборвался… Воспоминания о пережитых страданиях и, с другой стороны, нахлынувшие чувства восторга, торжества победы стеснили его грудь, к горлу подступили слёзы… Он напрягает усилие, чтобы сказать ещё несколько слов, но его вдруг обдаёт холодом, сыростью… дрожь пробегает по всему телу, и Ермаков просыпается…


Холодная и сырая как провалившаяся могила зияла в полумраке ночи конура Ермакова… На столе виднелась порожняя чуть-чуть светившая лампа. Её тусклый огонёк, совсем ушедший вглубь, издавал удушливую копоть, а за стеной бушевал ветер, сердито ударяя в окна каплями крупного ноябрьского дождя.

Ермаков приподнялся… Первая мысль, пришедшая ему в голову, была мысль о том, что в лампе нет керосина, и что он спал не раздеваясь. Но эта мысль мелькнула и исчезла: её подавило более существенное сознание — отчего так сыро и холодно?

— Да-да, это оттого, что разбито стекло в окне… что в селе нет стекольщика… что приклеенная бумажонка раскисла и отвалилась от дождя…

Понимаю!..