Сомнительный друг (Леонтьев-Щеглов)

Сомнительный друг
автор Иван Леонтьевич Леонтьев-Щеглов
Опубл.: 1900. Источник: az.lib.ru

И. Л. Леонтьев-Щеглов

править

Сомнительный >друг

править
Оригинал здесь — http://dugward.ru/library/baratinskiy/leontyev_somnit.html
...Боратынский, строгий и сумрачный поэт, который показал так рано самобытное стремление мыслей к миру внутреннему и стал уже заботиться о материальной отделке их, тогда как они еще не вызрели в нем самом; темный и неразвившийся, стал себя выказывать людям и сделался через то для всех чужим и никому не близким. Всех этих поэтов возбудил на деятельность Пушкин...
Гоголь. Выбранные места из переписки с друзьями

Один известный профессор, дальний родственник поэта Боратынского, пробежав в «Новом времени» фельетон В. В. Розанова «Кое-что новое о Пушкине» (по поводу моей статьи «Нескромные догадки»), выразил мне письменно свое родственное неудовольствие, находя мое сближение внутреннего облика Боратынского с фигурой пушкинского Сальери «прямо чудовищным». В том же смысле, но в более сдержанном тоне, откликнулся на эту догадку некто «В. Б.», поместивший в августовской книжке «Русского архива» довольно пространную статью «Боратынский и Сальери».

Действительно, фактические данные на этот счет крайне скудны, но зато психологические, так сказать, «междустрочные данные», в высокой степени характерны и знаменательны.

Я уже говорил, что собственно меня натолкнуло на означенное психологическое сближение — ни более ни менее как письма самого Е. А. Боратынского (к И. В. Киреевскому), опубликованные в интересном «Татевском сборнике» С. А. Рачинского, те именно строки, где упоминается о Пушкине. Контраст отношений двух поэтов друг к другу не мог не броситься в глаза. Насколько все известные нам отзывы Пушкина о Боратынском восторженны и дружески пристрастны, настолько помянутые отзывы Боратынского о Пушкине резки и явно недружелюбны. Для чуткого человека тонкое предательское jalousie de metier сквозит в каждой строке, несмотря на внешнюю корректность. Словом, что-то не слыхать, чтоб так писали когда-нибудь истинные друзья и поклонники… и против воли западает в душу вопрос: полно, да уж был ли Е. А. Боратынский на самом деле таким истинным другом Пушкина, каковым он до сих пор числится в официальных литературных списках?!

В. В. Розанов в вышеупомянутом фельетоне очень верно заметил: «Отчетливы отношения к Пушкину Языкова, Дельвига, Пущина, горе по нем Гоголя, стихи о нем Лермонтова; но один друг, о котором сам Пушкин высказал самые шумные похвалы в печати, всегда выдвигая его с собой и почти вперед себя, до сих пор оставался в тени и нерассмотренным в своем обратном отношении к Пушкину» («Новое время», N 8763).

Если рассматривать эти отношения с хронологической стороны, дело представляется в таком виде… В 1826 году, то есть в первые годы своего знакомства с великим поэтом, Боратынский пишет ему между прочим: «Жажду иметь понятие о твоем „Годунове“. Чудесный наш язык ко всему способен: я это чувствую, хотя не могу привести в исполнение. Он создан для Пушкина, а Пушкин — для него. Я уверен, что трагедия твоя исполнена красот необыкновенных. Или довершай начатое ты, в ком поселился гений!.. „Эду“ для тебя не переписываю, потому что она на днях выйдет из печати. Дельвиг, который в Петербурге смотрит за изданием, тотчас доставит тебе экземпляр и, пожалуй, два, ежели ты не поленишься сделать для меня, что сделал для Рылеева… Пиши, милый Пушкин, — а я в долгу не останусь, хотя пишу к тебе с тем затруднением, с которым обыкновенно пишут к старшим».

Но уже спустя два года в письме к Пушкину того же Боратынского встречаются такие многознаменательные строки: «Дельвиг погостил у меня короткое время. Он много говорил мне о тебе, между прочим передал мне одну твою фразу и ею меня несколько опечалил. Ты сказал ему: Мы нынче не переписываемся с Боратынским, а то бы я уведомил его и проч. Неужели, Пушкин, короче прежнего познакомясь в Москве, мы стали с тех пор более чуждыми друг другу? Я, по крайней мере, люблю в тебе по-старому и человека и поэта»… Затем следует умная и осторожная обмолвка, намекающая на неуспех в публике «Евгения Онегина», и послание заканчивается фразой, которая, как и общий тон письма, отдает видимой натянутостью, как бы некоторой искусной подделкой под настоящую товарищескую руку: «Между тем прощай, милый Пушкин! Пожалуйста, не поминай меня лихом!»

Эта неискренность или, лучше сказать, полуискренность при внешней мягкости и корректности — шляхетская черточка, вовсе не удивительная в потомке «древнего польского дворянского рода», — надо полагать, не могла не броситься в глаза такому прозорливцу, как Пушкин. Нет ничего мудреного, что, познакомясь с Боратынским «короче», он несколько умерил свое первоначальное увлечение им как человеком и перенес свое исключительное сочувствие на него как на поэта, сочувствие тем более великодушное, чем прозрачнее для него обнаруживались в Боратынском признаки известной писательской дурной болезни — jalousie de metier. Пушкин был слишком благороден, чтобы «поминать лихом», и когда неожиданно скончался Дельвиг, он взволнованно пишет Плетневу: «Изо всех связей детства он один оставался на виду — около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам: сколько нас? Ты, я, Боратынский, вот и все».

С пушкинской возвышенной точки зрения, друг, подверженный дурной болезни, все же оставался другом, тем более ценным при наличном умственном безлюдье… и в том же году он посвящает произведениям Боратынского товарищеский хвалебный гимн. Мы далеки от мысли, чтобы считать этот золотой отзыв со стороны Пушкина некоторого рода позолоченной пилюлей, которая должна была заглушить прием другой горькой пушкинской пилюли, преподнесенной в следующем (после рецензии!) году в виде проникновенных сцен «Моцарта и Сальери», но нет ничего невероятного, что скрытно чуткий и болезненно самолюбивый Боратынский мог осветить себе дело именно так. Но так или иначе, с злополучного 1832 года (ранее отрывки из «Моцарта и Сальери» Пушкин читал только в доме Смирновой, где Боратынский не бывал), то есть со времени появления в «Северных цветах» означенной пьесы, дружеская декорация отношений Пушкина и Боратынского довольно резко и странно меняется. С этих пор Пушкин, так всегда интересовавшийся участью музы Боратынского, ни одним звуком более не поминает о ней в своих письмах, и его обильные послания последних лет (из Оренбурга, из Болдина и села Михайловского, с Полотняного завода и т. д.), в которых естественно, казалось бы, должна была проскользнуть нежная нотка по адресу своего ближайшего после Плетнева друга, носят в последнем отношении как бы следы благородно молчаливой душевной размолвки. С другой стороны, письма Боратынского за те же годы (к благодушному Ивану Киреевскому) в своих «интимных» отзывах о Пушкине отмечены отныне весьма подозрительной резкостью, граничащей прямо с недружелюбием. К «Царю Салтану» Пушкина он относится вполне отрицательно, достоинство «Бориса Годунова» оставляет теперь под сомнением, а бессмертные строфы «Евгения Онегина» приравнивает к ученическому лепету.

В. В. Розанов очень вдумчиво замечает по этому поводу: «Известно необыкновенно горькое чувство, часто соединяемое Пушкиным с мыслью о дружбе, между тем как о нем определенно известно, что сам он был чудно открытая и ясная, безоблачная душа. Эта горечь воспоминаний давно могла дать подозрение, что около Пушкина стояла какая-то облачная душа, которую напрасно усиливалась пронизать своими лучами пушкинская дружба». Именно — «облачная душа»! Впрочем в самой атмосфере этой семейно-литературной дружбы после смерти Дельвига произошло действительно нечто «облачное», так как вдова этого незаменимого друга Пушкина баронесса Дельвиг совершенно для всех неожиданно менее чем через полгода после смерти мужа вышла замуж вторично за родного брата Боратынского Сергея Абрамовича… Более точных преданий на этот счет до нас не дошло, хотя Б. Н. Чичерин и называет ее в своих мемуарах «почтенной хранительницей великой литературной эпохи» («la veuve de la Grande Armee!» (Вдова Великой армии! (фр.)), — как ее льстиво окрестил Е. А. Боратынский).

Супруга поэта Боратынского, урожденная Энгельгардт, тоже, как оказывается, не отличалась особенной осмотрительностью и по достоверной справке, полученной нами, такие драгоценности, как письма Пушкина к Боратынскому, хранила в своем дорожном красном сундуке, который возила всюду с собой и который в один из ее частых переездов был украден — и украден, к прискорбию, любителем не автографов, а совсем иного рода ценностей… Ах, этот красный сундук! Вместе с злополучным гоголевским чемоданом, утраченным сестрой Гоголя, он мог бы, вероятно, нам порассказать много нового и разрешить, может быть, не одну темную загадку великой литературной эпохи.

Нечего делать, приходится обратиться к другому потаенному ларчику, ключ к которому подбирается, надо признаться, с особенной трудностью, то есть обратиться всецело к сокровищнице человеческой психологии.

В 1837 году безвременно погибает Пушкин… На его ближайших друзей и поклонников эта смерть производит впечатление громового удара. Погодин обращается к московским студентам вместо лекции с горячим поминальным словом и долго не может начать речь, «буквально задушаемый рыданиями»… Говорить ли о Гоголе — он был совершенно убит, душевно надломлен и с этого момента, можно сказать, уже никогда более не поправлялся. Спустя два года с лишком он вспоминает о Пушкине в письме к Плетневу с тем содрогающим чувством, точно потерял его вчера: «Как странно! Боже, как странно! Россия без Пушкина… Я приеду в Петербург — и Пушкина нет. Я увижу Вас — и Пушкина нет. Зачем Вам теперь Петербург?..»

Бедный, столь несправедливо забытый и столь мало оцененный Эдуард Губер, для которого Пушкин не сделал и десятой доли того, что сделал для Боратынского, разрешается у гроба Пушкина вдохновенным стихотворением, которое списывается всеми нарасхват:

Я видел гроб его печальный,

Я видел в гробе бледный лик

И в тишине с слезой прощальной

Главой на труп его поник!..

У этого же дорогого гроба загорается негодованием другая пламенная душа, стяжавшая своим откликом на родную скорбь свою первую громкую славу, — Лермонтов!

Что же Боратынский? Как принял он известие о трагической кончине своего литературного благодетеля?

Единственное свидетельство об этом, которое мы имеем, вдобавок из вторых рук, несмотря на свою немногословность, необыкновенно характерно. О смерти Пушкина Боратынский, как оказывается, узнал, когда дописывал свое стихотворение «Осень», которым был очень доволен. Пораженный известием, он прервал работу… и последние строфы так и остались недоделанными и в этом недоделанном виде попали потом в печать. И когда жена Боратынского, боготворившая мужа, стала настаивать на их окончательной отделке, он отвечал на это следующим стихотворением, считающимся, по родственному преданию, прямым отзвуком полученного рокового известия:

Люблю я вас, богини пенья,

Но ваш чарующий наход,

Сей сладкий трепет вдохновенья, —

Предтечей жизненных невзгод.

Любовь камен с враждой Фортуны —

Одно. Молчу! Боюся я,

Чтоб персты, падшие на струны,

Не пробудили вновь перуны,

В которых спит судьба моя.

И отрываюсь, полный муки,

От музы, ласковой ко мне.

И говорю: до завтра, звуки,

Пусть день угаснет в тишине.

Сравните этот благонамеренный отклик с стихотворениями Эдуарда Губера и Михаила Лермонтова, вызванными кончиной Пушкина, и скажите по совести, так ли откликаются люди сердца на смерть близкого им человека?.. Это обстоятельство тем страннее, что всего за пять лет до смерти Пушкина тот же Боратынский написал чудесное стихотворение на смерть Гёте, а вот, подите же, когда умирает его близкий друг и благодетель, благополучный помещик Муранова суеверно открещивается от мнимых грядущих бед:

Пусть день угаснет в тишине.

Что же за человек был после этого Е. А. Боратынский?..

Смешно, разумеется, было бы отрицать его блестящий ум, его редкую образованность и выдающееся поэтическое дарование, хотя и далеко не той классической мерки, какую прилагают к его поэзии кн. П. А. Вяземский и П. А. Плетнев. Но также мало остается сомнения и в том, что те «таинство печали» и «дикий ад», о которых он облачно поверяет своей преданной супруге («Н. А. Боратынской»), в значительной степени объясняются страданиями обманутого тщеславия и глубоко скрытого эгоизма.

В 1825 году он пишет своему приятелю Н. В. Путяте: «На Руси много смешного, но я не расположен смеяться. Во мне веселость — усилие гордого ума, а не дитя сердца. С самого моего детства я тяготился зависимостью и был угрюм, был несчастлив. В молодости судьба взяла меня в руки. Все это служит пищей гению, но вот беда: я не гений. Для чего же все было так, а не иначе? На этот вопрос захохотали бы все черти!»

Скажите на милость, да разве это не подлинный язык Сальери?

Если принять во внимание, что Н. В. Путята вскоре познакомился с Пушкиным, с которым вошел в самые сердечные отношения, то нет ничего удивительного, что Пушкин, так живо интересовавшийся личностью сумрачного поэта, мог знать об этом письме и во всяком случае толковать с Путятой по душе о некоторых странностях общего друга. Наконец, если бы Боратынский не был глубокой, чрезвычайно интересной натурой, Пушкин едва ли был бы захвачен этой демонической черточкой и, конечно, не взял бы его за оригинал для такой высокотрагической фигуры, как Сальери. А что он взял его за оригинал, это, как мы уже говорили, подтверждается разительными психологическими совпадениями…

Родился я с любовию к искусству;

Ребенком будучи, когда высоко

Звучал орган в старинной церкви нашей,

Я слушал и заслушивался…

Как известно, «ребенком будучи», Е.А. воспитывался под руководством дядьки итальянца, рассказами которого о Риме и соборе Петра он заслушивался совершенно так же, как Сальери в детстве — органом старинной католической церкви…

Везувий, Колизей, грот Капри, храм Петра

Имел ты на устах от утра до утра,

оговаривается знаменательно сам Боратынский в стихотворении, посвященном этому благодушному старику итальянцу, всего за две недели до своей смерти. Очевидно, на впечатлительную душу ребенка «старинного дворянского польского рода» эти увлекательные рассказы старика католика о мрачном величии старинного храма произвели неизгладимое впечатление.

Затем, если мы внимательно перелистаем стихотворения Боратынского, мы найдем и еще кое-какие психологические документы по части «сальеризма». Подозрительные частые поминания о своем «убогом даре» и о неравной борьбе между рассудочностью и творчеством едва ли могут быть отнесены к отличительным чертам Моцарта.

В одном месте:

А я, владеющий убогим дарованьем,

Но рвением горя полезным быть и им,

Я правды красоту даю стихам моим,

Желаю доказать людских сует ничтожность

И хладной мудрости высокую возможность.

Богдановичу

В другом:

Но рвенью моему что будет воздаяньем:

Не слава ль громкая? — я беден дарованьем.

Гнедичу

И еще:

Мой дар убог и голос мой негромок!

А разве не характерно, например, начало стихотворения «Недоносок»?

Я из племени духов,

Но не житель Эмпирея,

И, едва до облаков

Возлетев, паду слабея.

Как мне быть? я мал и плох;

Знаю: рай за их волнами,

И ношусь, крылатый вздох,

Меж землей и небесами.

Почти то же, лишь в другой форме, повторяется в стихотворении «Рифма»:

Сам судия и подсудимый,

Скажи: твой беспокойный жар —

Сметной недуг иль высший дар?

Реши вопрос неразрешимый!

Самый процесс писания стоил Боратынскому мучительного труда и огромной подготовки, и в одном из писем к Путяте он с гордостью признается, что в его последней поэме «Наложница» («Цыганка») «почти незаметен труд». В. В. Розанов ехидно замечает, что в этом-то и есть главная трагедия Боратынского-Сальери:

«Сальери — глубок, но Сальери только не даровит тем особенным и, действительно, почти случайным даром, который Бог весть откуда приносит на землю „райские виденья“, который творцу ничего не стоит, дается ему даром и совершенно затмевает глубокие и трудные дары, какими обладает иной раз душа возвышенная и только лишенная этого специального дара. Тут — несправедливость, тут действительная и роковая несправедливость»…

…О небо!

Где ж правота, когда священный дар,

Когда бессмертный гений — не в награду

Любви горящей, самоотверженья,

Трудов, усердия, молений послан —

А озаряет голову безумца,

Гуляки праздного?..

И эта ревнивая «сальеревская» точка зрения на Пушкина как на «гуляку праздного» довольно прозрачно подчеркивается у Боратынского, например:

Ты, Пушкин наш, кому дано

Петь и героев, и вино,

И страсти молодости пылкой,

Дано с проказливым умом

Быть сердца верным знатоком

И лучшим гостем за бутылкой!

Пиры

Или вот:

Так Пушкин молодой, сей ветренник блестящий,

Все под пером своим шутя животворящий…

Весьма может статься, что это полуревнивое воззрение волей-неволей поддерживали литературные сочувственники Е.А. и тем паче собственная Боратынского, благоговевшая перед мужем и видевшая в нем все совершенства. По крайней мере, в коротенькой статейке кн. П. А. Вяземского, посвященной посмертному изданию сочинений Е.А., без обиняков подчеркивается обидное давление Пушкина, благодаря которому Боратынский не пользовался уважением, достойным его дарования: «Его заслонял собою и, так сказать, давил Пушкин, хотя они и были приятелями и последний высоко ценил дарование его… Мы прочищаем дорогу кумиру своему, несем его на плечах, а других и знать не хотим, а если и знаем, то разве для того, чтобы сбивать их с ног справа и слева и давать кумиру идти, попирая их ногами… Но кумиры у нас недолговечны, позолота с них скоро сходит». Под чьим собственно давлением написана подобная заметка, нам, к сожалению, остается неизвестно!..[1]

Бедный Пушкин! Бедный гуляка праздный!!

Странно, однако, одно обстоятельство: каким образом этот «гуляка праздный», вечно бившийся в тисках нужды, в каких-нибудь два осенних месяца в селе Болдине написал втрое больше, чем трудолюбивый Боратынский за целую четверть своего обеспеченного века?! А уж Боратынский ли не оберегал себя тщательно от всяких лишних волнений, могущих нарушить его житейский покой. Вот, например, любопытные строки двадцатилетнего Боратынского к Путяте, характеризующие как нельзя более благоразумие его поведения: «Прощай, милый Путята, до досуга, до здравого смысла и, наконец, до свиданья! Спешу к ней. Ты будешь подозревать, что я несколько увлечен: несколько — правда, но я надеюсь, что первые часы уединенья возвратят мне рассудок. Напишу несколько элегий и засну спокойно. Поэзия — чудесный талисман: очаровывая сама, она обессиливает чужие вредные чары. Прощай! Обнимаю тебя!»

Увы, Пушкин далеко не умел так удобно отделываться от своих увлечений и, как известно, за свое самое серьезное увлечение поплатился даже жизнью!..

В другом товарищеском признании, в стихотворении «Товарищам», Боратынский совершенно откровенно признается:

Весельчакам я запер дверь,

Я пресыщен их буйным счастьем

И заменил его теперь

Пристойным, тихим сладострастьем…

Словом, не грызи подчас Е.А. тайный демон тщеславия, он жил бы да поживал в своем благословенном Муранове самым счастливейшим из смертных. Но еще в бытность Боратынского в Пажеском корпусе этот демон испортил все дело. По собственному признанию Е.А. (в письме к Жуковскому), в темной школьной истории, в которой он участвовал и за которую поплатился исключением из корпуса и определением в рядовые, он играл роль атамана, соблазнившись славой шиллеровского Карла Моора. Впрочем, «солдатство» Боратынского в действительности не представляло ничего особенно трагического и имело весьма мало общего с солдатством Одоевского, ссылкой Лермонтова и даже изгнанием Пушкина в село Михайловское: он жил на квартире у своего командира полка, добродушнейшего человека, гостил в Гельсингфорсе у своего приятеля Путяты, наезжал от времени до времени в Петербург и Москву, волочился, слегка покучивал и т. п. Это, однако, не помешало ему написать стихотворение «Могила», вообразить себя в романтическом положении пушкинского Кавказского Пленника и начать в подражание последнему «Эду», а свое кадетское приключение считать «вечной, не заживающей раной»… Конечно, вначале служебная карьера Боратынского была испорчена, но ему ли, спрашивается, поэту по призванию и вполне обеспеченному человеку, пристало особенно скорбеть об этом? А он, по-видимому, скорбел и однажды горько жаловался своему соседу по имению Петру Кичееву, что благодаря помянутой истории карьера его испорчена и он «всего-навсего — губернский секретарь!» — Бог весть, может, он даже завидовал злополучному камергерскому мундиру Пушкина…

Так или иначе, но в разгар пушкинской славы Боратынский держится вдали от света и лишь по смерти Пушкина снова появляется в Петербурге и усиленно посещает светские и литературные кружки. Вдали держится он, по-видимому, и от тех денежных товарищеских одолжений, в интимную историю которых неизбежно вплетены имена всех ближних друзей Пушкина — Жуковского, Вяземского, Дельвига, Плетнева, Нащокина, Соболевского — по крайней мере, имя Боратынского в этом официозном дружеском списке не замешано. Увы, судя по двум-трем обмолвкам П. А. Плетнева и кн. Вяземского (письмо к издателю, помощь Гоголю), надо полагать, что в денежном отношении автор «Пиров» и «Наложницы» был человек довольно прижимистый. Эту частную, непоэтическую черту Боратынского можно было бы удобно миновать, если бы невольно не приходило на ум, что в то самое время, когда Пушкин почти сознательно готовился к смерти, не видя иного исхода, или, говоря иными словами, не находя материальной поддержки, чтобы бежать из Петербурга, его так называемый друг благодушествовал в своей подмосковной, всецело преданный хозяйственным расчетам и архитектурным фантазиям. Все это, разумеется, довольно обычная житейская история, которая, однако, в настоящем случае довольно плохо вяжется с понятием о слове «друг»!..

Вообще нельзя не отметить при сравнении судьбы двух поэтов резкой иронической линии, ее пересекающей… С. А. Андреевский в своем изящном этюде о поэзии Боратынского очень тонко подчеркивает «трагическую организацию» поэта. И разве это не ирония, в самом деле? С одной стороны, «трагическая организация» и счастливая судьба… С другой — у Пушкина — счастливая организация и… трагическая судьба! Всмотритесь хорошенько во внешнюю жизнь Боратынского, и вы увидите, что он имел почти все, о чем всю жизнь страстно мечтал Пушкин. Пушкин, как и всякий простой смертный писатель, мечтал иметь самоотверженно преданную жену и жить мирной и уединенной сельской жизнью:

Давно завидная мечтается мне доля,

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дельную трудов и чистых нег.

К жене

Все это Боратынский имел с избытком… Пушкин ли не мечтал до отчаяния сбросить свое камергерское иго и, хотя как-нибудь, обеспечить помимо службы себя и свою семью? И то и другое Боратынскому досталось легко и просто. Наконец, верх мечтанья Пушкина было — побывать за границей. Боратынскому это счастье улыбнулось широко. В 1843 году он предпринимает продолжительное путешествие по Германии, Франции и Италии и знакомится в Париже с Сент-Бёвом, Гизо, Тьерри, Альфредом де Виньи, Жорж Занд и Ламартином… Бедный Пушкин! Трудно даже помыслить, до каких бы высот достиг его гений, побывай поэт хотя бы наполовину в условиях своего друга.

Надо полагать, что эти условия были очень недурны, если даже несмотря на свою «трагическую организацию» Боратынский пишет Путяте из Москвы: «Я теперь постоянный московский житель. Живу тихо, мирно, счастлив моей семейной жизнью». Затем из подмосковной он пишет И. В. Киреевскому: «Скажу тебе вкратце, что мы пьем чай, обедаем, ужинаем часом раньше, нежели в Москве. Вот тебе рама нашего существования. Вставь в нее прогулки, верховую езду, разговоры; вставь в нее то, чему нет имени: это общее чувство, этот итог всех наших впечатлений, который заставляет проснуться весело, гулять весело, эту благодать семейного счастья, и ты получишь довольно верное понятие о моем бытье». И, наконец, из Неаполя он сообщает своему брату: «Сладко проходит здесь жизнь наша»…

Чего же, спрашивается, недоставало этому баловню фортуны для полного счастья?..

Гм, сущего пустяка… гения Пушкина!! («Все это служит пищей гению, но вот беда: я не гений!»)

После всего вышесказанного мне остается добавить очень немного по адресу моего оппонента из «Русского архива», скрывшегося под маской «В.Б.».

Общий тон статьи производит крайне приятное впечатление своей литературной чистоплотностью, но зато ее содержание отличается досадной поверхностностью и местами почти ученической наивностью.

Началу статьи «В.Б.» предпосылает довольно парадоксальный афоризм: «критика для критики», то есть, иными словами, намекает, что только присяжные критики имеют законное право заниматься теми или иными литературными явлениями. Мне, однако, думается, что если бы «В. Б.» вооружился терпением одолеть увесистый том «Истории литературы» A.M. Скабичевского, он бы несколько изменил свое суровое мнение и отнесся снисходительнее к правам господ беллетристов — господ, стоящих по существу своему довольно-таки близко к самому источнику художественного творчества. Но «В.Б.» художественной чуткости отводит, по-видимому, последнее место, а ставит на первое чисто формальные соображения, вроде, например, обвинения меня в чересчур свободной выборке цитат. Странное, в самом деле, обвинение! Во-первых, никакая статья без ущерба для своей сущности не может быть испещрена выпиской текста материалов целиком, а, во-вторых, полагаем, нет ничего в том предосудительного, если, трактуя о «сальеревских» чертах Боратынского, я подчеркивал для себя в тексте именно эти черты, а не другие.

Между тем на следующей же странице защитник Боратынского, нимало того не замечая, сам подчеркивает эту «сальеревскую» черту, обращая усиленное внимание на известное стихотворение Боратынского «А. Н. М.»:

Не бойся едких осуждений,

Но упоительных похвал:

Не раз в чаду их мощный гений

Сном расслабленья засыпал.

Когда, доверясь их измене,

Уже готов у моды ты

Взять на венок своей Камене

Ее тафтяные цветы, —

Прости, я громко негодую;

Прости, наставник и пророк!

Я с укоризной указую

Тебе на лавровый венок.

Когда по ребрам крепко стиснут

Пегас удалым седоком,

Не горе, ежели прихлыстнут

Его критическим хлыстом.

И внизу этого «облачного» стихотворения услужливо разъясняет, что инициалы А. Н. М. следует читать А. С. П. и что оно посвящено автором «лишь для отвода глаз» юному Андрею Николаевичу Муравьеву, а, в сущности, направлено против Пушкина. По толкованию «В.В.», во второй строфе намекается весьма прозрачно на угодничество Пушкина перед толпой, перед модой, а «тафтяные цветы», это, надо полагать, «Евгений Онегин», «Борис Годунов» и «Царь Салтан». (Стихотворение это написано в 1827 году, то есть за три года до появления «Моцарта и Сальери». И, конечно, мудрено предположить, чтобы такой недвусмысленный «отвод глаз» не бросился в глаза такому прозорливцу, как Пушкин!)

Явно недружелюбному тону, чувствуемому в некоторых прозаических и поэтических строках Боратынского, относящихся «ко второму периоду» отношений между двумя поэтами, защитник Боратынского дает довольно-таки претенциозное объяснение: Пушкин, видите ли, не оправдал высоких надежд Боратынского и, несмотря на свой гений, оказался ниже своей задачи, не дал образчика «истинно народной поэзии» (?) и т. п. Кстати же, как авторитетное подтверждение означенного взгляда бок о бок приводится характерная обмолвка Хомякова в письме к И. С. Аксакову о душе Пушкина, «якобы слишком непостоянной и слабой, слишком рано развращенной и уже никогда не находившей себе сил для возрождения».

Ох, уж эти смиренномудреные московские души, благополучно процветающие в своих сытых наследственных углах, щедро болтливые по части духовных наставлений и загадочно молчаливые в минуты вашей житейской безвыходности! Впрочем, разве не та же история повторяется в основе безвременной погибели Пушкина, «едких осуждений» кругом хоть отбавляй, ждать неоткуда настоящей, истинно христианской помощи…

Бог с ними!!

Далее защитник Боратынского утверждал, что, если бы Боратынский завидовал успеху Пушкина, «он бы попытался вступить с ним в соперничество и писал бы, как и он, драмы, романы»…

А уж будто бы он и не пытался?

Однако из писем Боратынского к Киреевскому мы знаем, что в 1831 году он написал какую-то драму, предназначенную для новорожденного «Европейца», но попытка, по-видимому, не особенно удалась, потому что он усердно просил Киреевского «напечатать ее без имени и никому ее не читать как его сочинение» (к прискорбию, «Европеец» Киреевского прекратился на второй книге, и драма Боратынского так и не увидела света).

К роману, правда, Боратынский едва только приступил («начал писать мой роман, но дело идет мешкотно»), но зато в своих поэмах, начиная с «Эды», не стесняясь, подражал Пушкину.

Добродушный Плетнев в своем разборе произведений Боратынского добродушно восклицает: «Кто бы, например, решился подражать сцене Татьяны с няней в „Евгении Онегине“ — этому перлу грации и простоты? А Боратынский решился» и т. п.

И не к чести Боратынского, добавим мы.

Далее, также не в особенную заслугу Боратынского, «В.Б.» оговаривается, что «Пушкин был в душе литератор, как и сам в этом сознается, — и именно этой черты в Боратынском не было».

Что же из этого следует?

По мнению «В.Б.», из этого следует, что Боратынский «не нуждался в похвалах, находя себе награду не только в звуках, но и в мечтах». Опять так ли это? Зачем тогда было печатать предлиннейшее предисловие к такой посредственной поэме своей, как «Цыганка», и ссылаться на пример Пушкина. Явно подражательную поэму «Бал» он опять не стесняется издавать совместно с пушкинской поэмой. А в одном письме своем к Киреевскому из Казани сообщает достаточно самоуверенным тоном: «Многие имеют здесь мои труды и Пушкина, но переписные, а не печатные». (Нет ничего удивительного, что именно этот тон оттолкнул известного Панаева, по его собственному признанию, от тесного сближения с Боратынским.) Это «я и Пушкин» довольно-таки прозрачно проскальзывает во многих местах…

Он же гений,

Как ты да я.

Моцарт и Сальери

А заключение таинственного «В.Б.» уже совершенно наивно: «Наконец, самое понятие о зависти как-то неуместно, когда речь идет о двух истинных поэтах. Как можно завидовать чужому произведению или чужому дарованию? Можно ли серьезно завидовать звездам?».

Не лучше ли тогда поставить вопрос проще и прямее. Можно ли, помилуй Бог, брать такие противоестественные сюжеты, как Моцарт и Сальери! Ах, Пушкин, Пушкин!!

Если, по мнению защитника Боратынского, я сделал в этом отношении догадку чересчур нескромную, то сам «В.Б.» (в связи с родственным примечанием к стихотворению «А.Н.М.») делает догадку прямо жестокую для Боратынского по своему обличительному правдоподобию. «В. Б.» приводит одну из последних строф стихотворения Боратынского «Осень»: Вот буйственно несется ураган,

И лес подъемлет говор шумный,

И пенится, и ходит океан,

И в берег бьет волной безумной;

Так иногда толпы ленивый ум

Из усыпления выводит

Глас, пошлый глас, вещатель общих дум,

И звучный отзыв в ней находит,

Но не найдет отзыва тот глагол,

Что страстное земное перешел.

И затем весьма обстоятельно поясняет, что «под глаголом, что перешел страстное земное», Боратынский разумел самого себя, а выражения «вещатель общих дум» и «пошлый глас» относятся непосредственно к Пушкину.

Другими словами, когда Боратынский дописывал эти «облачные строфы», направленные против Пушкина, как раз ему пришло известие… о смерти Пушкина. Это положительно что-то мистическое — точно невидимая рука Провидения, налагающая свою карающую печать на людскую зависть и несправедливость!.. Нет ничего мудреного, что автор означенных строф прервал работу, пораженный роковым совпадением, и они так и остались, к сокрушению супруги поэта, недоделанными.

Было бы, конечно, лучше, если бы они остались вовсе ненаписанными.

В чем же, спрашивается, заключается в конце концов собственно моя преступность?

Единственно в том, что явные страдания великого Пушкина заведомо дороже для меня сомнительных претензий даровитого Боратынского!..

Что делать, у каждого истинно русского есть неизбежно свои заветные симпатии, с которыми приходится волей-неволей считаться!!

С.-Петербург 19 октября 1900 г.

Опубликовано: Щеглов И. Л. Новое о Пушкине. СПб., 1902.



  1. Странно, почему кн. Вяземский не упоминает заодно о другой незадаче, постигшей Боратынского после смерти Пушкина: о появлении на горизонте… Лермонтова, которого Боратынскому также суждено было пережить!..