Крестьянское горе. Рассказы и повести писателей-народников 70—80-х годов XIX века
М., «Детская литература», 1980
Как-то в середине зимы по деревне разнесся смутный слух, будто сельский староста своровал. Явились и некоторые доказательства. Староста построил дом из толстых бревен, купил гладкого мерина, завел плисовую жилетку и стал водить компанию с туземной знатью. Дело, очевидно, было неладно. Но дойти до причины необыкновенных явлений (гладкого мерина, толстых бревен и плисовой жилетки) никто не думал. Слух ходил по деревне, переносимый бабами, но от мужчин всюду встречал убийственное равнодушие.
Общественная жизнь в деревне равнялась нулю. Как будто совсем не было ни дела, ни интересов общественных. Жители отбывали повинности, иногда скопом собирались по приказу решать дела, но своих мыслей не имели и никаких собственных. дел не знали. Изредка крестьяне собирались, чтобы спить с какого-нибудь провинившегося человека. В этом случае, по возможности, все являлись, получали свою порцию и, выпив, уходили прочь.
Между тем в деревне то и дело происходили случаи, имевшие, по-видимому, общественный характер. По большей части это были «шкандалы». Много в деревне «шкандалов», и еще недавно такое случилось происшествие.
Есть в деревне старуха Лапа, дожившая до такой старости, что перестала помнить свои лета. Дома у ней нет, родственники перемерли, работать она не в силах: руки не действуют Когда она увидала, что руки ее бессильны заработать кусок, то сильно озлилась. Вообще презлая стала бабка. В деревне моталась порядочная куча таких бездомных птиц, но Лапа изо всех выделялась. В то время как те жалобно напевали на обычный мотив, она требовала себе кусок, и притом со злостью. Записной нищей она не считает себя, никогда не ходит с мешком и не ноет. Войдя в избу, она грозно спрашивает: «Есть, что ли, кусок лишний?» — и смотрит на хозяйку или на хозяина со злостью. Получив кусок, она злобно благодарит и больше в этот день уже никуда не явится. Ночует она по очереди. Приходит в намеченный ею дом и без спросу залезает на печь в угол. Если кто из хозяев вздумает ее потревожить, она огрызается. «Ведьма!» — говорили про нее. Но она считает своим прирожденным правом есть и обладать печью. Это она постоянно высказывала при всех возможных случаях, грозно требуя себе у мира места, избы, мазанки, бани, вообще какого-нибудь жилья. Но мир отказывал. «Вот опять идет Лапа», — говорил кто-нибудь на сходке, завидя бабку.
— Ты опять пришла лаяться, кочерга? — спрашивали ее.
— Опять. Помяните мое слово: ежели не будет у меня места — спалю я вас! — начинала свою просьбу старуха.
— Ах ты ведьма! Разве можно говорить такие слова? За такие слова, знаешь ли, тебя можно куда спровадить?
Но никто не хотел придавать значения сумасшедшим угрозам полоумной Лапы. Между тем Лапа говорила «всурьез», и когда ей надоело ходить по очереди ночевать, она взяла да спалила несколько дворов, что весьма удивило жителей. Раз одна хозяйка поручила ей вынести горячую золу из избы, а Лапа бросила золу к плетню и ушла со двора, грозно оглянув деревню. К вечеру показался возле забора дымок, тонкой струйкой поднимаясь вверх; потом по двору поползли густые клубы; наконец сквозь черную тучу смрада прорвался чудовищный язык огня, и не успели жители оглянуться, как он слизнул два дома, одни задворки и несколько хлевов. Едва потушили.
Все знали, что это Лапа подпалила, но только удивлялись злости ее, не зная, что с ней делать.
— Что же нам с ней делать? Эдакая, прости господи, чертовка навязалась! Ведь уродится же такой идол! — говорили одни через несколько дней после пожара.
— Никак не может помереть, кочерга, — говорили другие. — Хоть бы поскорей померла! Ну, как нам теперь с ней поступить?
Но никому не хотелось подумать, как поступить с Лапой. Решили: «Пес с ней! Неужто ж ее судить? Шут ее возьми!» — и забыли. На месте пожара долго валялись головешки, торчали обгорелые столбы, зияли какие-то ямы. Когда незнакомый, видя это место, спрашивал объяснения пожара, ему отвечали:
— Старуха тут одна есть… Такая ведьма, не приведи бог! Она спалила.
— Как спалила?
— Взяла да спалила.
— И ничего ей за это не было?
— Чего же ей! Спалила — и права. Что с нее, с оглашенной, взыщешь! Пес с ней! А между прочим, никак, скоро помрет… Ну ее!..
Вот таким же образом затих и слух о старосте.
Только несколько человек между разговором вспомнили об этом. Встретили на улице Ивана Иваныча Чихаева и задержали его. Спросили, как он поживает, что поделывает, отчего его давно нигде не видать. Иван тревожно посматривал по сторонам с видимым желанием убежать от назойливого общества. К этому времени он уже сильно переменился. Жил скромно; ходил крадучись; сидел больше дома, а встречаясь с людьми вне своего дома, глядел одичало. Догадывались, что с ним что-то случилось, но ничего подлинного никто не знал.
Чихаев и на этот раз озирался по сторонам и отмалчивался. Но он, к несчастию, был учетчиком старосты в прошлом году и должен был знать, верен ли слух. Мужики пристали к нему Сначала рассказали ему бабью болтовню, привели видимые доказательства и пожелали узнать его мнение.
— Ты в ту пору учитывал… ничего не замечал эдакого?
— Ничего.
— Не приметно тебе было, чтобы он рыбачил из мирской казны?
— Кто его знает! Не видать что-то было…
— А как же мерин?
— Надо думать, купил он его.
— А дом? А жилетка? Как это рассудить? Почему?
— Да что вы пристали ко мне! Не знаю я, вот и все! Мерин ли, нет ли, что мне за, дело… Вот пристали! Пойду лучше домой.
И, говоря это, Иван Чихаев скрылся к себе в избу, радуясь, что отделался от пустого разговора. Ему гораздо приятнее сидеть в своей избе и ничего не знать. На улице в эту минуту поднялся ветер. Снег, до сих пор медленно падавший, завертелся, закружился, загустел. Небо потемнело, ветер свистал. Ворота мрачно скрипели, ставни хлопали. В избе чувствовалось, что буран рвался во все щели в окнах, ища щелей в стенах. Вся избенка дрожала, как бы окруженная с четырех сторон врагами, которые уже решили взять ее приступом, разрушить и разметать по щепкам. Но Ивану Чихаеву было хорошо; на душе у него сделалось радостно. Буран не мог донять его; в избе тепло; жилой, влажный дух густо стоял в комнате; незачем было залезать и на печку как сделал бы какой-нибудь бедняк, который теперь мерз, стучал зубами и мечтал о дровах. У Чихаева были дрова. Он радостно смотрел, как занимались его домашние каждый своим делом. Это напоминало ему о топорище, которое надо было приделать к топору, и он взялся скоблить дерево. Во время работы он сопел, посвистывал или мурлыкал, как кот.
Издалека неясно послышался звон церковного колокола. Это звонили на случай замерзания среди открытого поля. Этим звоном деревня как бы говорила: «Мне студено, я замерзаю!» Кто-то из семейных заметил, что сегодня непременно кто-нибудь замерзнет.
— А мы не замерзнем! — возразил Иван с радостью и погрузился в топорище. Он не слыхал ни свирепого воя за избой, ни церковного звона и оставался равнодушным, спокойным и безучастным.
А давно ли было время, когда Иван сам ежеминутно чувствовал, что погибает! И постоянно приготовлялся умереть нехристианскою смертью! Тогда судьба его была общая со всеми жителями деревни. Главная, господствующая черта жизни жителей — это вечное беспокойство, нервность и удивительная неустойчивость во всем. В деревне, несмотря на ее наружную тишину, кипела и варилась каша, в которой одни тонули, другие всплывали внезапно наверх. У одних вырывались восклицания радости, у других — крики о спасении. Одни жители куда-то бежали, другие барахтались дома, ухватившись за какое-нибудь дело, всегда почти безнадежное. Нервы у всех напряжены до последней степени. Сердце стучит неестественно скоро и бьет постоянную тревогу. Никому нет времени ни одуматься, ни устроиться. Никто не живет тою правильною, законною жизнью, которую требует земля и связанные с ней сельские работы. Труд, сопряженный с мучительством, стал невозможен. На его месте явился на деревенской улице «момент», который и ловят. Не всем, конечно, попадает удача. Громадное большинство только разевает рот, но ухватить ничего не может. И только на долю ничтожного меньшинства достается добыча.
Последние переживают в самое короткое время страшные перевороты. Иван Чихаев, принадлежащий к этому разряду жителей, и на себе испытал всю превратность судьбы. Сперва он пал, потом возвысился, потом опять стремглав полетел вниз, откуда снова выбрался значительно поврежденным. Все это с ним стряслось в течение двух зим, из которых на долю последней, описываемой здесь, выпало самое большее количество внезапностей. От этого он несколько тронулся в уме и в сердце, но это ничего не значит, потому что и все окружающие его жители были более или менее тронуты. Он выглядел то равнодушным, почти преступно равнодушным, то беспокойным и мечущимся.
Недавно еще он был, подобно своим односельцам, глубоко несчастным. Подобно им, он сражался за получение гроша с тягостными случайностями. Так же как и они, кидался во всевозможные стороны, хватая возможность еще хоть немножко продлить свое существование. Как и все, угорел в этом чаду и, подобно прочим, готов был совершать негодяйские дела, пользуясь несчастием своего же брата. Одним словом, пал на самое дно несчастий, которые все сводились к слову: жрать. Прошлой зимой он, к своему несчастию купил корову. Соблазнился дешевизной скота, отдававшегося вследствие бескормицы даром; но корова в конце концов съела его. Корму он потратил на нее много, а она сдохла, и последние денежки, убитые им на нее, лопнули. Следствием этого было несколько с его стороны поступков, кончившихся жалкими приключениями. У него вышли все дрова. Он поехал в Таракановский лес на лошади ночью. Но полесовщик поймал его. Иван умолял, плакал, чтобы пустили его, помиловали, но сторож неумолимо вел его в контору, где от него отобрали дровишки, топор, лошадь и шапку. А если он желает выкупить взятые у него вещи, пусть привезет штраф. Иван предлагал убить его, но только чтобы возвратили ему шапку и лошадь: но контора сочла это предложение неудобным. Тогда Иван взялся за оглобли пустых дровней и повез их домой, где несколько дней вел себя как умалишенный. Это состояние продолжалось до тех пор, пока за убийственные проценты он не нашел денег для выкупа шапки, топора и лошади.
Бросаясь из одной крайности в другую, Иван Чихаев в ту же зиму пустился верст за сто, заслышав о какой-то работе. Прожил там месяц, но, возвращаясь домой, имел в кармане всего рубль. Дорогой застиг его такой же буран, какой описан выше, но в тот несчастный день он не мог благодушно радоваться теплу. Он шел пешком. От ближайшей деревни было по крайней мере верст пять, но в волнах крутившегося снега нельзя было определить, куда и сколько идти до ближайшего жилья. Одежонка его трепаная, драная. Он стал замерзать. Спасся только тем, что закопался в снег и переждал непогоду. Однако этот день стоил ему ушей, которые были отморожены.
Много в этот год вынес он крайних несчастий. Все они мелки и жалки, но тем хуже было для Ивана. Нет бесчеловечнее обстоятельств, при которых из-за воза прутьев или из-за рубля погибает христианская душа.
Дело в том, что крайности, на которые пускался Иван, были в некоторых случаях двусмысленны. Большого негодяйства он не мог совершить по неимению средств, но мелкие и обыкновенные делал. Плохо ему жилось. В этом отношении он не отличался от прочих жителей. В деревне его житье не выдавалось какими-нибудь особенностями. Кособокая изба, нелепые постройки усадьбы, пустота на дворе, жалкие предметы — решительно все так, как у людей. Одно было отличие: издалека еще виднелся какой-то стог, возвышающийся посередине самой деревни. Стог этот стоял на дворе у Чихаева. Это была просто огромная куча соломы. Неизвестно, как Чихаеву удалось накопить столько богатства, в то время как у других скот всю зиму ел крыши.
Солома и была причиной его благополучия. В ту самую минуту, когда Чихаев уже был близок к концу своего земного существования, кто-то из соседей пришел к нему за соломой, заклиная Христом богом одолжить ему хоть полвоза этого корма до следующего лета. Иван одолжил. Но вслед за тем ему пришла блистательная мысль: воспользоваться соломой для поправления своих отчаянных дел. Придумано и решено. Чихаев проникся неописанной радостью.
Положение его, как собственника соломы, было великолепное. Бескормица давала себя знать. Истощенный скот падал. Появились особенные болезни, еще быстрее уничтожавшие коров и лошадей. Последние просто стали таять. Каждый день кто-нибудь из деревни вез за околицу мертвое животное, сваливал днем в общую яму, а ночью сдирал с нее шкуру; ежедневно на каком-нибудь дворе слышался женский плач — это жена хозяина жалела павшую скотину. Не было такого отчаяния, когда мерли ребята. В это самое время общей печали Иван Чихаев праздновал свое возрождение.
Им было объявлено по деревне, что у него есть продажная солома. Многие обрадовались и повалили покупать. Первые появившиеся хотели перехватить как можно больше корму, надеясь получить по крайней мере по возу, но Чихаев заломил такую цену, что сам испугался, не веря своим словам. Однако ж, когда некоторые требуемую им цену дали, он поверил. Хотя больше никто уже не думал торговать у него возом, но тем лучше: он раздавал по мелочам. Кто брал вязанку, кто охапку, но за все хозяин получал чистые деньги. Он нещадно драл. Первые зазвеневшие в его руках деньги обозлили его. Такая в нем развилась жадность и подозрительность, что многие не узнавали в нем прежнего смирного мужика. Если пришедший за соломой просил подождать деньги, Иван гнал его со двора. В долг он не верил. У многих, не обладавших необходимой платой, но желавших все-таки взять корму, он брал в залог полушубки и сапоги; кажется, он готов был принимать в заклад человеческие головы — до такой степени остервенился от запаха денег.
Ночью он, невзирая на лютость мороза, спал в своей драгоценной соломе и караулил ее. Вообще он жил в каком-то бреду.
Да и большинство в деревне находилось в горячке. Многие буквально бредили соломой. Несчастную деревню охватил какой-то соломенный ажиотаж. Вопрос «есть солома?» сделался жгучим. Успевший купить у Ивана Чихаева вязанку или полвоза корма, считал себя счастливым, не успевший — впадал в глубокое уныние. Чихаеву платили сумасшедшие деньги или делали у него не менее сумасшедшие обязательства.
Однако всему бывает конец. Конец соломенного бреда настал как-то сам собой в исходе зимы. Скотина наполовину пропала. Все как-то вдруг увидали чрезвычайную свою глупость. По-видимому, каждый сознал, что не стоило так волноваться, а тем более платить Чихаеву чистые денежки. Тогда принялись нещадно ругать Ивана. Страшная против него поднялась злоба. Никто больше не шел к нему во двор. Последние посетители пришли к нему уже не затем, чтобы взять корму, а привели самый скот.
К весне, впрочем, большинство забыло живодерство Ивана Чихаева; явились другие дела, а вместе с ними и другие лихорадки и горячки. Иван канул в пропасть равнодушия. И сам он успокоился и имел более благоразумный вид. Заработанными деньгами он оправился, расплатился с долгами, ожил. Правда, за уплатой всех долгов в его руках не осталось ничего, но зато он чувствовал, что больше никто его не преследует и не тянет его за душу, — огромное преимущество, которым многие в деревне не пользовались.
Кроме того, у него на дворе остались четыре лошади. Две совсем проданы были ему, конечно за ничто, две другие были отданы ему на прокорм с обязательством большой платы. Но Иван желал, чтобы они совсем остались в его руках, чтобы хозяева их куда-нибудь провалились, померли. С одним так и случилось: он бежал весной из деревни, бросил дом, пашню, семью, а вместе с тем и лошадь. Только Миронова лошадь еще находилась в неопределенном положении. Но так как у Мирона нечем было заплатить за потравленную солому, то Иван оставил и ее за собой.
Не было ни минуты, когда бы он сознал, имеет ли он право отнимать чужих лошадей. В распутицу он повел их продавать в город. Лошаденки были дрянные; у каждой брюхо волочилось по земле; шерсть торчала, как у свиней. Иван сомневался, чтобы ему удалось сбыть с рук таких скотов. Но была весна, подходило рабочее время.
Вечико было его изумление, когда заморенные животные быстро были скуплены у него. Он своим глазам не верил. Он не мог опомниться до тех пор, пока не выехал за город. Полученная сумма была до такой степени в его жизни необычно огромна, что точное ее значение он долго не мог себе представить. Вынул бумажки на ладонь, посмотрел и покачал головой. Засунул в карман. Но через некоторое время снова вынул и пересчитал. Вслед за тем он обомлел, чувствуя, что умрет от восторга.
Его даже обуял страх. Куда ему спрятать капитал? Вынув его в последний раз, он судорожно зажал его в горсти. Страшась, что обронит его нечаянно, он первым делом засунул его за пазуху. Однако это место показалось ему опасным, и он попробовал разуться и положить деньги на дно сапога. Но, пройдя с полверсты, ему пришло в голову, что таким образом он может истереть бумажки в порошок. Тогда он снял сапоги и опять запихал бумажки за пазуху.
Он не был скареден. Дома он сейчас же рассказал всем домашним, какую бог ему послал радость. И чтобы отпраздновать благополучное окончание своего путешествия, купил баранью ногу, накормил семью и сам наелся.
Этим кончилась прошлая зима. Летом событий с Иваном, к его счастью, никаких не случилось. Он долго приходил в себя, размышлял, обдумывая, что с ним произошло. Летние работы у него шли вяло. Урожай, по обыкновению, «оставлял желать большего». Но Иван не метался, мало огорчаясь. Он был очень задумчив и тих. Кажется, он ничего не слышал из того, что происходило на селе, — ни жалоб, ни криков, раздававшихся по случаю неурожая. Едва ли он даже село-то самое видел — так он притих и задумался.
Незаметно для него прошла и осень. Во всей деревне между тем происходило движение. Явился «недостаток в продовольствии». Причина та, что рожь сожрал червь. Это был не «кузька» — кузька царил в других местах, а в этой деревне жил «савка» — червь, исключительно поедающий рожь. Но это все равно. Многие хозяйства от нашествия савки лопнули. Домохозяева скрылись из деревни для отыскания продовольствия. Приезжал чиновник. Расспросив о неурожае и узнав о савке, он от всей души пожалел. Как-то невольно он произнес слова, которые потом переходили из уст в уста по всей губернии… «Что за несчастный народ! Нападет червь, какой-то савка, и целые деревни пропадают. Я не знаю, что это такое. Если бы, кажется, вошь напала, и тогда массы народу погибли бы…»
Ко всему прочему с первых же дней зимы наступили морозы, перемежающиеся буранами. Ни пищи, ни дров, ни работы — таково было положение большинства жителей. Спасались кто как мог. В селе настала тишина.
Но, вероятно, никто не жил в такой тишине, как Иван Чихаев. Редко кому удавалось его видеть. По-видимому, он пропал неизвестно куда. Но на самом деле он сидел дома. Буквально сидел, наслаждаясь в первый раз глубокой тишиной. Он сделался не то пустынником, не то медведем в спячке. Одиночество приятно было ему. С этой стороны он вполне обеспечил избу, разогнав половину семьи. Племянника, малого восемнадцати лет, протурил в Москву, а старшую дочь в ближайший город в кухарки. Дома остались жена да маленькая девочка. И Иван наслаждался.
Сначала он не мог положительно привыкнуть к благополучию. Ел горячую похлебку, жевал хлеб, грелся в тепле, но недостаточно сознавал это. Он не мог довольно надивиться благам, которые ему послал бог, хотя осязал их руками. Отрежет ломоть от каравая, посмотрит на него — хлеб. Возьмет в рот, разжует — хлеб! Несколько раз в день он подходил к печи и щупал, чтобы осязательно увериться, правда ли, что она горячая? Оказывалось — правда: печь пылает огнем. Наконец он вполне освоился с мыслью, что обладает действительно хлебом, дровами, горячей похлебкой, деньгами, вообще всем.
После этого у него явилось самохвальство. Мысль, что у него все есть, а у других ничего, делала его гордым. На дворе стоял жгучий мороз или свистела буря, а ему ничего. И он знал, что в это время многие коченеют, и несказанно радовался. Соседом с левой руки у него был Василий Чилигин. Иван представлял себе, как Чилигин дрожит от холода и чавкает картошку за отсутствием хлеба, — и был рад.
— А Васька-то теперь сидит не жрамши, — говорит он жене.
— Должно, что не жрамши, — нехотя, с печалью в голосе отвечает жена.
— Чай, мороз-то так и ходит у него по избе! — продолжает радоваться Иван.
— Известно, коли дров нету…
На глазах жены навертываются слезы. Морщинистое лицо ее, изборожденное следами переворотов деревенской жизни, заволакивается грустью. Она уже несколько раз под фартуком, тайно от мужа, носила караваи Чилигину.
Несмотря на благополучие, Иван делался, к удивлению жены, необыкновенно сердит, когда видел постороннее человеческое лицо. Только сидя один у себя в избе, он благодушествовал. День он проводил таким порядком. Встанет, поест горячего хлеба и начнет копаться над чем-нибудь по домашности. Потом обедает горячую похлебку, а после обеда греется на печке. Вот и все. Свесив голову с печки, от времени до времени сплевывает на пол, наблюдая, как жена прилаживает к его рубахе заплату. Или болтает босыми ногами и проектирует планы один другого радостнее.
— На ту весну поставлю новую избу, — говорит он жене, которая вскидывает глазами, но молчит.
Недалеко от него стоит изба Тимофея, который шут его знает, где пропадает. Ивану приходит в голову, что хорошо бы завладеть Тимофеевой избой. Он решает, что непременно захватит, если только Тимофей пропадет куда-нибудь совсем.
— А Тимошка-то, должно думать, начисто пропадет! — говорит он неожиданно жене.
Последняя опять вскидывает глазами:
— Кто его знает…
— Бездельник! — добавляет он.
Планы, выдумываемые им на печке, были нередко положительно бесчеловечны.
Избенку его к половине зимы завалило горами сугробов; и к его дому дорога исчезла. Но он не отрывался, не прокапывал путей. Ему так больше нравилось. Он желал, чтобы его совсем завалило снегом, чтобы никто не сунулся к нему. Он перестал ходить по людям, и к нему никто не показывался. Гробовое безлюдье стало ему по душе. Жителей он видеть не мог. Надоели они ему.
— На деревне у нас, я так думаю, совсем теперь нет хороших людей, всё прохвосты живут! Только и смотрят, как бы обманом! — говорил Иван, обращаясь к жене с печки.
Та удивленно глядела на него и ничего не отвечала.
— Того и гляди, последние твои денежки упрет… Вот у нас какой народец!
Жена удивлялась, откуда у Ивана проявляется такая злоба. Правда, он боялся отчасти, что кто-нибудь отнимет у него деньги, однако боязнь сама по себе, а бесчеловечные мысли сами по себе.
Иногда Иван старался представить абсолютное безлюдье. «Можно ли в таком разе жить?» — спрашивал он себя. Ему казалось, не только можно, но даже отлично. Что бы, например, произошло, если бы вся деревня пропала, а он бы один остался? Например, пропала бы от мору, от пожару, от неурожая?..
— Вон Колки дотла сгорели, как есть дочиста! Говорят, только и уцелело два двора… То-то, чай, рады! — обращается он к жене с печки, болтая ногами.
Жена бледнела и крестилась.
— А у нас позапрошлось только три двора сгорело.
Жена тревожно взглянула в окно. Ей вспомнился недавний пожар, она видела слезы погоревших и читала про себя молитву, чтобы бог еще не послал такой страсти. Разговор мужа казался ей глупым.
Несомненно, что Иван такие бесчеловечные мысли держал от праздности. Он всю зиму почти ничего не делал. Скучно так лежать и ни о чем не думать. Но, с другой стороны, странно, что именно эти мысли лезли ему в голову, а не другие. Кажется, можно бы из множества всяких нелепостей, существующих на свете, придумать более безвредные, однако он вел все одни негодяйские разговоры.
Однажды он сообщил жене, что думает с весны скупать хлеб на стороне и продавать своим односельцам, когда они будут находиться в нужде. И спрашивал: «Какая, по ее рассуждению, выйдет польза из эстаго?» Жена грустно качала головой, убежденная, что Иван только праздно хлопает языком.
Эти бесчеловечные глупости повлияли даже на его действия.
У него вышло происшествие со старухой Лапой.
Однажды сидел он в избе и сдирал кору с березовой слеги, делая, из нее оглоблю. На дворе был страшный мороз. Окна сплошь покрылись толстым слоем льда. С подоконников текла вода. В избе царствовал полумрак. Должно быть, по термометру было градусов сорок, но для бездомных — сто. Иван не обращал внимания на мороз, благодушествуя в тепле, и пел потихоньку отрывки церковной службы. Божественные песни он любил, но, к сожалению, ни одной не знал с начала до конца, а какие-то бессвязные обрывки. Но зато пел жалобно по целым дням, на разные лады.
И на этот раз он что-то тянул бесконечно. Вдруг, откуда ни возьмись, лезет в дверь Лапа, вся синяя от стужи. Едва отряхнув ветхую одежду, она полезла на печь, по обыкновению ни слова не говоря. Иван обомлел.
— Ты это куда? — закричал он, приходя в себя от изумления.
— На печь! — грозно возразила старуха.
— Ах ты боже мой! — вскричал Иван и ухватил старуху за полы, таща с печи.
Завязалась борьба. Старуха вздумала было сопротивляться, стараясь запустить костлявые пальцы в лицо Ивана, но последний вытолкал ее за дверь, которую запер на замок. Он зверски разозлился, бормотал и рычал что-то про себя, обругав прежде всего жену. Жена испуганно стояла посреди избы. И пугало ее, что Лапа натворит какой-нибудь беды, и жалко было бездомную старуху, и нехорошо было смотреть на мужа — таким он зверем казался. Впоследствии, через две недели, Лапа померла: с ней сделалась горячка. Она, очевидно, простудилась. Трудно сказать, в тот ли именно вечер она захватила смертельную болезнь, в который ее вытолкал Иван, но говорили, что старуха угомонилась, померла, потому что ее согнали с печи.
С этого дня Чихаев погрузился еще глубже в себя. Он ничего знать не хотел, что происходило на свете. Раза два еще приходили к нему справляться, жив ли он, — думали, что он будет разговаривать. Но он вместо того на все отвечал: ничего не знаю! И так негостеприимно озирался, что посетители погрелись, почесались и пошли вон из избы. Мысли Чихаева сделались звериными, поступки бессовестными. Дом свой он превратил в нору. А разве в норе может быть совесть, которая мыслима только среди общества людей? В норе теряется представление о том, как надо поступать с людьми. Единственная нравственность в норе состоит только в том, чтобы не повредить себе самому. И Чихаев у себя в избе, отрешенный от всего мира, планировал самые, противообщественные, вредные деяния на будущее.
Он то и дело рассказывал жене, как он на эту весну заведет у себя во дворе торговлю товарами, постоянно требующимися жителям: мукой, соломой, овсом. Когда жена возражала, что едва ли у него будут брать, потому что не каждый же год будут совершаться такие страсти божии, Иван раздражался, доказывая, что деревенская беда от самых древних веков пошла и будет до самого светопреставления, пока не народится антихрист, и затем делался угрюмым, сопел себе под нос и озирался.
К концу зимы Иван сделался совсем как умалишенный. Иногда он по два дня молчал. Его что-то тревожило. Иногда он что-то бурчал себе под нос и озирался. Домашние дела совершенно валились у него из рук; начиная многое, он ничего не оканчивал, так что под лавками валялись груды каких-то нелепых чурбанов. Бросив под лавку работу, он мрачно слонялся по избе. Иногда садился и скреб обеими горстями спину и живот; скребет час, скребет два и потом ворочает буркалами. Делал все как-то обрывисто, беспричинно: вдруг ни с того ни с сего очутится в одно мгновение на печи, а потом вдруг же бухнется оттуда на пол — и стоит, а что ему дальше делать, не знает.
Иногда он делался болен. Ничего ему не нравилось; теплый хлеб и горячая похлебка казались ему невкусными. Он жаловался, что этой еды не хочется, попрекал жену. По ночам не спал. Жена сперва думала, что Иван дурит, но вся наружность его показывала, что он действительно был болен. Но деревня не признает нервов, называя их своим языком — «блажью».
Наконец подходила весна. Пришла пасха. Солнце начало греть. Таял снег. Явились бурые прогалины с щетиной прошлогодней травы. Овраги вокруг деревни ревели водопадами и порогами. Запели первые перелетные птицы, радуясь началу наступающей жизни.
И жители радовались. Целый день завалинки перед избами наполнены были народом, молодым и старым. Страшная зима прошла. Все грелись и вдыхали влажный воздух, наполненный теплыми парами, поднимавшимися от земли. Колокола с утра до ночи звонили. Угрюмое настроение студеной зимы заменилось живыми разговорами. Видно было, что на великий праздник все запаслись едой; на лицах написана была сытость. Кто имел несколько уцелевших копеек, тот выпивал для праздника. Впрочем, и без выпивки все благословляли жизнерадостные дни.
К концу пасхи снова разнеслась молва, что староста нечист на руку. На завалинках и в избах, трезвые и пьяные, принялись оживленно рассуждать об этом воровстве. Одни уверяли, что староста не смеет своровать, другие говорили, что слух без толку не явится. Старики на всех завалинках разгорячились до того, что ругались, готовясь вступить в рукопашные доказательства. Но вечером спор моментально кончился, ибо все узнали, что староста действительно своровал и уже сидел в находящейся при волостном «сажалке». Никто не знал, какою властью он посажен туда, но все были поражены. Некоторые бегали к правлению справляться, действительно ли сидит, и видели — точно сидит и посматривает в дыру, сделанную в стене «сажалки». «Ты здесь?» — спрашивали его. «Здесь», — отвечал он.
Как же это так скоро, своровал и уже сидит? — недоумевали жители. Но скоро только им казалось, — староста давно пользовался общественными деньгами, и только жители не знали этого, занятые исключительно пропитанием и приисканием способов «спастися». И когда узнали о случившемся, то осердились. Имя старосты сделалось ругательством. До поздней ночи по всему протяжению сердились и волновались.
Единственно спокойным человеком был в эту минуту один староста, равнодушно выглядывавший из дыры «сажалки». Он свое дело справил. Беспокоен он был тогда только, когда собирался вытащить из сундука не принадлежащие ему деньги, а потом ничего. Свойства воровской мании везде одинаковы. Кругом темнота; холод, голод и равнодушие; гибель человеческих связей и крушение общественных порядков. Так было, по крайней мере, здесь, в деревне. Это вроде как чума. Староста своровал потому же, почему люди во время чумы предавались разврату во всех видах: пользуйся минутой, за которой, может быть, стоит смерть. Староста рассуждал так: «А что, в самом деле, дай-ко я малость попользуюсь напоследки. Нечего в зубы-то смотреть… эдак и помрешь, ничего не видя!» Осуществить это было можно среди людей глубоко равнодушных, спасавших свою шкуру. И он попользовался. Первым же его делом было предоставить себе удовольствие, для чего он быстро поставил дом из толстых бревен, купил жирного и гладкого мерина и сшил плисовую жилетку. Потом завел компанию с Рубашенковым, писарем и другими; сам поил их, и они поили его. Когда его посадили в «сажалку», он уж свое удовольствие урвал, и взять с него было нечего. Дом он заложил, мерина продал, жилетку закапал вином. Словом, совершил что хотел, а потому был спокоен.
Жители между тем волновались. Наутро в воскресенье все, словно по уговору, двинулись к волостному правлению и собрались в куче вокруг «сажалки». Стали переговариваться со старостой, который выглядывал из дыры. Попрекали его. Было, между прочим, уже известно, что староста стащил не только мирские деньги, но и, как носился слух, часть собранных податей, возмещение которых падет на деревню, то есть жители должны будут вторично раскошеливаться. Это подлило горечи.
— Что ты с нами сделал? — кричали ему.
Но, увидев тупое равнодушие со стороны старосты, возмутились. Поднялся гул ругательств. Если бы староста был на воле, над ним совершился бы самосуд. Многие уже предлагали взять приступом «сажалку», расшибить ее и поучить вора как следует, но это желание почему-то не состоялось. Принялись опять укорять старосту скверными словами. Кто-то взял в руку комок земли и пустил его в «сажалку», стараясь угодить прямо в дыру. Это была, вероятно, просто шутка от скуки. Но едва пролетел первый ком, как все присутствующие схватили, кто что мог и давай кидать в «сажалку». Посыпался град камней, земли, оставшегося снега. После чего настало относительное спокойствие: на время все были удовлетворены, излив озлобление этим ребяческим способом. Да и взять со старосты нечего было.
Вдруг кто-то вспомнил Ивана Чихаева. Ведь он был учетчик. Подавай сюда учетчика! Сделано было распоряжение привести Чихаева силой. Трое из сходки сейчас же бросились за Чихаевым и через короткое время привели его.
Видом его все были поражены, едва признавали его. Он дико озирался, как пойманный лесной обитатель. Лицо у него было даже осунувшееся, какое-то мертвое, глаза ввалились. Волосы были нечесаны. Он казался всем поразительно несчастным.
С ним сразу заговорили десятки голосов, а он молчал. Только смотрел по сторонам, но сказать ничего не мог. Может быть, он разучился разговаривать в своем уединении, но это всех озлило.
— Ты что ворочаешь буркалами! Оглох, что ли? — завопили два-три ближайшие мужика на него.
— Ворона ты эдакая! Ведь ты учетчик был… что же ты рот-то разевал? Прямая ворона! Говори: не приметно тебе было, что вон энтот срамник упер, например, капитал?
Иван продолжал молчать. Вдруг по всему его телу прошла как бы судорога.
— Братцы! Я не виновен… Моей вины нет… Истинным богом говорю!
Проговорив это, он оживился и бессвязно заговорил, доказывая, что ничего насчет воровства не знает. Ему объяснили: староста, вишь, упер мирской капитал и подати…
— Ты вон погляди на него… у него и сраму-то нет… бессовестный!
Иван посмотрел на старосту, выглядывавшего из «сажалки». В это мгновение с Иваном совершился переворот. Лицо его выражало негодование. Он чувствовал, что какая-то сила подымает его. Видя вокруг себя взволнованные лица, чувствуя горячее дыхание живых людей, он весь проникся их настроением. У него явилось страстное желание услужить чем-нибудь людям. Его связывала какая-то крепкая связь с ними. У него явилась страстная потребность любить людей и жить с ними одной жизнью. Если бы они пошли ломать «сажалку», он бросился бы первым. Если бы старосту начали бить, он нанес бы самый жестокий удар. Но этого не было. Бросали только комья земли. И Чихаев с ожесточением схватил кучку липкой грязи и шлепнул ее в стену «сажалки», не попав в старосту. При этом яростно выругался.
— Бездельник! — судорожно крикнул он и готов был зареветь от злости. На глазах его показались слезы.
Его охватило невыразимое волнение. Каждый мускул его дрожал. Он не мог стоять на одном месте и толкался по кучкам, на которые разбилась сходка.
— Что ж, ребята… Ведь точно вины его нету, — предложил кто-то. — Стало быть, он только по глупости… Надо бы с учетчика-то ведерка два стащить, будто за то, что проворонил общественные денежки…
Это для всех был неожиданный и желанный выход. К Ивану обратились с требованием.
— Ставь два ведра, нечего! — приказали ему.
К удивлению всех, он не сопротивлялся. На лице его написана была полнейшая готовность исполнить все, что велят.
— Сейчас! — сказал он радостно, взял с собой человека три и бросился домой за деньгами, а оттуда за водкой.
Пил он через несколько часов вместе со всей деревней, лихорадочно угощая. Домой он не показывался целые сутки.
Но когда пришел, то, крадучись, вынул из сундука часть денег и пустился бежать, после чего снова пропал на целые сутки. Видели, что он ходил с бутылью водки, окруженный толпой оборванцев, которые с сияющими лицами следовали за ним. Он их угощал и также сиял.
Жена ужаснулась, увидав это. Видимо, с Иваном произошел новый переворот, конца которого она не могла определить. Пробовала она принять меры. Когда Иван явился на третий день ночью пьяным, она заперла его в чулан. Он сперва буянил, колотил в стены, но скоро настроение его переменилось. Он стал меланхолически тянуть божественные песни.
К утру ему удалось бежать из чулана, захватить деньги и скрыться. Им овладела какая-то горячка пустить по ветру все, что он взял от людей в годину их бедствия.
В неделю, следующую за праздником, он спустил все деньги дочиста. И только после этого остепенился.
Но с этой поры он уже стал не тот. Дома он почти не жил. Его тянуло вон из избы. Принужденный иногда остаться на месяц дома, он выглядел скучным. Ночью пугался, и ни за что нельзя было заставить его остаться одному в избе. Он не мог прожить дня без общества людей. Выписав опять племянника и дочь из города, сам он ходил по заработкам, и всегда в артели, хотя с одним товарищем. Дома он глядел угрюмым и несчастным, но на людях, едва вырвавшись из избы, мгновенно делался болтливым, шутил, смеялся.
Он сделался обыкновенным деревенским жителем — не богатым и не обеспеченным от случайностей, и жил так, как и все. Испытав на себе, как страшно отделяться от людей, он никогда больше не мог питать в себе одинокие и негодяйские замыслы против окружающих.
Соломы он больше уже не копил.
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьРассказ «Солома» входит в цикл С. Каронина «Рассказы о пустяках». Цикл этот по замыслу является прямым продолжением «Рассказов о парашкинцах». Если в первом цикле показано экономическое обнищание послереформенной русской деревни, «раскрестьянивание», ее ограбление буржуазными и крепостническими хищниками, то «Рассказы о пустяках» раскрывают духовное обнищание крестьянской массы, процесс обезличивания / Человека, утрату им не только идеалов, но и способности к мышлению / Это обезличивание — прямой результат нищеты и бесправия крестьянства самодержавной России. «Рассказы о пустяках» печатались в «Отечественных записках» и журнале «Слово» в 1881—1883 годах.
Рассказ «Солома» впервые опубликован в «Отечественных записках» № 7 за 1883 год под названием «Счастье Ивана Чихаева». Затем с некоторыми поправками вошел в Собрание сочинений С. Каронина, т. I, М., 1890.