Сокровище ювелира (Шеноа)

Сокровище ювелира
автор Август Шеноа
Опубл.: 1871. Источник: az.lib.ru

Август Шеноа.
Сокровище ювелира

править

На исходе шестнадцатого века, в царствование Максимилиана II и в правление бана, епископа Джюро Драшковича, вокруг городской церкви св. Марка теснились низенькие дощатые лавчонки, где торговцы продавали за гроши гражданам именитого города на горе Грич [Грич — гора, на которой располагалась древняя часть средневекового Загреба, носившего поэтому название Верхнего города] сальные свечи, масло, хлеб и прочие мелочные товары для будничных потреб.

Старые загребчане, несмотря на вечные ссоры с преподобными отцами капитула, были все-таки люди довольно набожные и даже похвалялись как-то пред его величеством королем, что у них-де, слава богу, в городе столько же священников и монахов, сколько и горожан. Однако, несмотря на истовую набожность, они редко вспоминали Священное писание, где рассказывается о том, как сын божий бичом изгнал из храма продающих и покупающих и опрокинул столы меновщиков. Дощатые лачуги мирно стояли под сенью св. Марка, тем более что перед ними зачастую останавливались представители и светской и духовной знати. Самой важной особой была здесь Магда Перечница. Стар и млад, знатный горожанин и простолюдин знали Магду не хуже, чем самого глашатая Джюро Гаруца, здоровенного верзилу, прозванного «Епископской палицей».

Что и говорить, весьма странная женщина была эта Магда! Худа как щепка, нос вытянут наподобие сливы «долгуши», а на самом его кончике волосатая бородавка. Лицо продолговатое, желтое как воск, а морщин на нем что складок на крестьянской рубахе. Зубы у Магды не болели по той простой причине, что их не было, а в серые колючие глаза редко кто мог заглянуть, потому что веки старуха всегда держала опущенными и лишь время от времени щурилась на белый свет.

Поглядев, как Магда в белом крылатом чепце сидит, согнувшись в три погибели, в своей дощатой лавчонке, всякий думал: не иначе, катит Магда верхом на помеле каждую пятницу на Клек [Клек — гора в южной части Хорватии, в хорватском фольклоре место пребывания ведьм] либо на Ломницкий перекресток на шабаш к своим нечестивым сестрицам; да, всякий принимал Магду за ведьму.

Но душа Магды, напротив, была обращена к богу, и в сердце своем она не таила коварства. Ее дощатую лачугу украшало закоптелое изображение чудотворной реметской божьей матери, а перед иконой, во славу богородицы и ради спасения души, постоянно теплилась медная лампадка. Магда день-деньской проводила в своем деревянном убежище, сонно перебирая четки, и лишь изредка протягивала озябшие руки к полному жара горшку и обменивалась словом-другим с проходящей горожанкой или со звонарем. Прочее же время, светило ли солнце или шел дождь, она шептала «Отче наш» или «Достойно». А так, клянусь богом, ведьмы не поступают!

Прозвище «Перечница» она получила из-за того, что во всем городе не было другой женщины — благородного происхождения или простой горожанки, — которая умела бы так славно печь пирожки с красным перцем. Поэтому и в праздник и не в праздник ее пирожки брали нарасхват, даже от самого городского судьи Ивана Блажековича ей порой перепадали хорошие денежки.

Старуха давно овдовела. Покойный муж ее был звонарем церкви св. Марка. С тех пор она и маялась одна-одинешенька: по ночам пекла в своем жилище у Каменных ворот пирожки, а днем продавала их перед храмом.

Люди не помнили ее молодой, не замечали, что она стареет. Шли годы, а Магда не менялась, точно старинный портрет в заброшенном замке. Однако все понимали, что старуха, наживая большие деньги, тратит на себя гроши, и спрашивали — ведь людям до всего есть дело, — зачем Магде деньги?

И в самом деле, в углу расписного сундука Магда хранила старый чулок, наполненный динарами, грошами и даже старинными цехинами времен короля Матяша [Король Матяш… — Имеется в виду Матяш Корвин (1443—1490) — венгерско-хорватский король с 1458 г.]. Чулок толстел, а Магда сохла.

И, правда, зачем Магде деньги?

— На помин души, — спокойно отвечала старуха особенно надоедливым, продолжая перебирать четки.

Да, на помин души! Добрая старуха в религиозном упоении отрывала ото рта и откладывала динар за динаром, чтобы в день св. Магды после ее смерти на скопленные деньги ежегодно за упокой ее души и души ее умершего супруга служилась в храме св. Марка месса.

Увлеченная этой мыслью, она ревностно трудилась и была счастлива.

И не удивительно поэтому, что весь город ее любил, со всеми она была хороша. Один человек был ей неприятен: городской цирюльник Грга Чоколин, заведение которого находилось под сводами старой ратуши, на углу площади Св. Марка.

Чудной был этот Грга Чоколин! Поджарый коротышка, голова большая, круглая, будто кочан капусты; брови густые, сросшиеся на переносице; глазки маленькие и, когда не затуманены винными парами, черные, колючие; нос широкий, вздернутый, огненно-красного цвета, страшно порох поднести — того и гляди вспыхнет; лицо какое-то облизанное, безволосое, ни дать ни взять вывеска над его же цирюльней. Такова была наружность городского брадобрея. Да и душа у него была не краше. Продажный, упрямый, двуличный, он шнырял по всем закоулкам и повсюду совал свой нос.

Горожане толком и не знали, откуда он родом: речь его походила на загорскую, по-латыни он с грехом пополам мог пожелать судье или капеллану только доброго утра [В хорватских землях до 1850 г. официальным языком был латинский]. Впрочем, никто и не расспрашивал, откуда он, всяк понимал, что привел его сюда случай, а связываться с ним побаивались, потому что язык у него был острый как бритва. Чоколин немало побродил по свету, по крайней мере, если верить его словам, служил якобы в войсках бана под знаменем Петара Бакача, был ранен под Иваничградом; на удивление всем, много рассказывал о турках, о собственной неустрашимости, и, когда слушателям казалось, что удалец хватил через край, Грга яростно накидывался на них и кричал, показывая на шрам, пересекавший его лоб: «Глупцы! Что ж, и это неправда? Смотрите! Вот куда меня турецкая сабля поцеловала! Благодарите господа, что не рассекла глубже, иначе некому было бы вас брить!» Горожане понимали, что рану можно заполучить и по пьяному делу в базарный день, но за Гргой так и осталась слава героя.

Острослов, у которого даже натощак целый ворох шуток и прибауток наготове, Грга был далеко не святой, и душа его была не без изъянов. Цирюльник лечил горожан камфарой, ставил пиявки, исцелял скотину причастием, брил господ и триянских крестьян с помощью деревянной ложки. Остальное время пил, играл да проказил.

Поговаривали, будто он занимается нечистыми делами, варит какие-то зелья и еще бог знает что. Конечно, об этом не более как судачили, наверняка же знали одно: по средам и субботам Чоколин не постится.

Поэтому не удивительно, что Магда посматривала на него косо. А тут случись еще одно обстоятельство, окончательно поссорившее старуху с брадобреем. Магда жила у Каменных ворот, как раз напротив сада Драшковича, в доме городского старейшины Петара Крупича, золотых дел мастера.

Петар Крупич, родом из Велика-Млаки, в Загребе жил сызмала. Немало он мыкался по людям, осваивая ювелирное ремесло, побывал даже в Венеции, где особенно искусно ковали золото и тянули тонкие нити. После долгих мытарств вернулся в Загреб, был приписан к цеху и унаследовал тестево дело вместе с кирпичным домом у Каменных ворот. И хотя дело процветало и удача сопутствовала мастеру, Петар Крупич не зазнался и ничем дурным не запятнал свое доброе имя. Горожане скоро полюбили его за благородство души и тонкость ума и даже избрали старейшиной. Однако счастье с несчастьем двор о двор живут. К великому горю золотых дел мастера, внезапно скончалась его верная жена, оставив грудного младенца, единственную дочку по имени Дора.

Вот этой Доре старая Магда приходилась крестной матерью и берегла ее как зеницу ока. Крупичу некогда было заниматься любимицей дочкой. Со всех сторон наседали турки, приходилось запасать провиант и оружие для защиты города. Да и большие господа, Зринские, Бакачи, Алапичи, доставляли загребчанам немало хлопот, тяжбам не было конца. Загребчане тоже по старой привычке грызлись между собой и дрались — надлежало их мирить, судить, и не за мзду, а почета ради, за спасибо да за две пары сапог. А кроме того, надо было думать о хлебе насущном и не покладая рук трудиться. Отрываемый то мастерской, то общественными делами от родного очага, Крупич с радостью принимал заботы Магды о Доре: он знал, что у старухи золотое сердце и что она добром и лаской наставит крестницу на путь счастья и вечного блаженства.

Впрочем, Дора и не нуждалась в чрезмерном внимании и заботах. Девочка, добрая от природы, не видя зла, сама отыскала бы правильную дорогу в жизни. Сметливую, бойкую, ее уже в отроческие годы перестали считать ребенком и величали не иначе, как «разумницей золотых дел мастера»; совсем еще девочкой, а в те времена это было не шуткой, она научилась читать и писать у городского бакалавра Блаже Драгшича.

Девочка подобна бутону: становясь девушкой, расцветает как роза. Глянешь — глаз радуется.

Кто видел ее возвращающуюся по воскресеньям и праздникам домой с утренней мессы, когда она пересекала площадь Св. Марка, быстро перебирая своими маленькими ножками в красных остроносых постолах и легонько покачивая хорошенькой головкой с узорчатой партой на лбу, кто видел ее густые черные косы, сбегающие по голубому, обшитому барашком зубуну, кто видел, как она прижимала к груди большой, окованный серебром молитвенник, стыдливо потупясь, так что нельзя было уловить ее быстрого взгляда из-под длинных шелковых ресниц, каждый сказал бы: «Сама святая угодница сошла с алтаря, чтобы своим чудесным явлением порадовать страждущих!»

Многие молодые горожане — и далеко не последнего десятка — вздыхали о ней, не одна мать втайне высчитывала, когда Дора заневестится, чтобы посватать ее за сына, даже благородные баричи, когда их внезапно обжигал искрометный взгляд дочери золотых дел мастера, шептали друг другу: «Эх, и хороша же, ничего не скажешь!»

Однако Дора славилась не только своей красотой и прекрасным сердцем. Имелись у нее и другие достоинства, и весьма существенные, измеряемые золотом. Люди говорят: «Доброе имя дороже золотой гривны». Дорицу же судьба наградила и добрым именем, и золотой гривной.

Понятно, что лучшие молодые люди Загреба всячески ее обхаживали, мечтая завладеть сокровищем ювелира; но сокровище хранилось надежно, и ворота золотых дел мастера были заперты крепко-накрепко.

Все это было в порядке вещей, невероятным казалось другое, до того невероятным, что и представить себе невозможно.

То, на что не осмеливались большие господа и господские сынки, совершил бедный брадобрей Грга Чоколин. Подавай ему Дору! Именно ему! Уродство всегда тянется к красоте; коня куют, а жаба лапы подставляет; приспичило Чоколину стать зятем ювелира!

Поначалу намекал он об этом Магде, зная, что старуха лучший ключ к Дориным дверям. Но Магда точно оглохла. Наконец, набравшись духу, цирюльник решил: будь что будет! И вот однажды, поднявшись рано утром, стал перед оловянным зеркалом, принарядился как мог, натянул суконный кафтан, надел до блеска начищенные сапоги с серебряными подковками, сунул за пояс красный шелковый платок, и, когда люди после мессы повалили из храма св. Марка, наш брадобрей, не мудрствуя лукаво, постучал в дверь золотых дел мастера.

— Доброе утро, bonum mane [доброе утро (лат.)], господин Крупич! — прохрипел расфуфыренный Грга.

— Дай бог, господин Грга! — ответил старый мастер, поднявшись с широкого орехового кресла. — Какой счастливый случай привел вас так рано под мой кров? Садитесь, кум Грга! Дора, дай-ка нам по рюмке сливовицы!

— Холодно, по совести сказать, очень холодно; уже и пасха миновала, а того и гляди мороз ударит, — отозвался Грга, ерзая на скамье и с трудом выдавливая слова. — Впрочем, — продолжал он, — post nubila Phoebus, ergo [после ненастья проглядывает солнце, следовательно (лат.)], утешимся хотя бы этим!

Оба умолкли. Дора поставила на стол плоскую бутылку и две рюмки и, не поднимая глаз, коротко бросила: «Доброе утро», — и вышла из комнаты.

Крупич молчал, догадываясь примерно, о чем пойдет речь, а у Грги отнялся язык, как только он увидел перед собой красавицу.

Хлебнув сливовицы, он малость приободрился и наконец начал:

— Вы спросили меня, господин Крупич, какой счастливый случай привел меня под ваш кров. Сейчас объясню. Может, счастливый, а может, и несчастный…

— Ого, вишь ты! Дело, кажется, серьезное, — заметил старик.

— А мне и не до шуток. Долго толковать, кто я и что я, не приходится. Вы, сударь, и без того отлично знаете. В городе, само собой, найдутся люди, кому чужая честь что старый овчинный тулуп, из которого только пыль выбивать, но ведь клевета что лебеда — всходит, где не сеют. Я всегда говорю: «Пусть каждый метет перед своим порогом». Я, Грга Чоколин, не мыльная водичка, каким меня считают. И я хочу стать еще лучше, но одинокому чертовски трудно жить, вроде как цыгану варганы ковать, et caetera [и так далее (лат.)]. И потому, мастер, — не буду вас томить длинной обедней, — я твердо решил жениться.

Последние слова Грга выдавил с превеликим трудом; однако, откашлявшись, продолжал:

— Для брака ведь нужны жених и невеста.

— Истинную правду говорите, — заметил Крупич.

— За женихом, scilicet [стало быть (лат.], дело не станет, недостает другой половины — ребра Адамова, тут-то и зарыта собака!

— И это правда!

— Прикидывал я и так и этак, перебрал всех девушек Загреба — и вот, re bene cognita [как следует обдумав дело (лат.)], я здесь. Прошу руки вашей Доры! Не обессудьте, мастер Петар! Dixi! [Я сказал! (лат.)] — выпалил Грга и тяжело вздохнул.

До Крупича уже дошли слухи о том, на кого заглядывается брадобрей, поэтому он нисколько не удивился и, будучи добряком по природе, не захотел обижать незадачливого жениха резким отказом.

— Дорогой кум Грга! — сказал он. — Честь и слава вам и вашему почтенному ремеслу! Мы все живем по милости божьей, пашем ли плугом, куем ли молотом, бреем ли бритвой. Знаю, что люди злоязычны и болтливы, печалятся, глядя на чужое веселье, радуются чужому несчастью. Но мне ведомы справедливость и здравомыслие. Не думайте, что бабий язык служит мне мерой, которой я определяю порядочность людей. Но, дорогой мастер Грга, не годится срывать плод, покуда он не созрел, а девушку выдавать, покуда она не может стать матерью. Дора, слава богу, девушка здоровая и крепкая, но ей ведь на троицу исполнится только шестнадцать лет. Рано ей замуж, слишком рано. Пусть девушка погуляет годик-другой, пока голова еще не покрыта. К тому же, сами знаете, я вдовец; руки с каждым днем слабеют, глаза сдают, а хлопот полон рот — беги туда, беги сюда, на дочке весь дом и держится. Если отнять у меня и эту последнюю мою опору в старости, тогда, Петар, прощай! Потому не обессудьте, мастер Грга, дай вам бог честную и богобоязненную жену, а Дора еще слишком молода. Не обессудьте.

— Не обессудьте! — залепетал Грга, не зная, куда девать руки и ноги, и, совершенно обескураженный, бледный как полотно, пошел восвояси.

Дора подслушивала их разговор через окошечко, прорубленное из комнаты в кухню, и, давясь от смеха, чуть не откусила себе язык. А ошарашенный Грга, брея в тот день городского капеллана Шалковича, так его порезал, что бедняга взвизгнул от боли и досады.

Магда тотчас пронюхала, какая тут кудель прядется, и там, где злосчастный Грга надеялся найти отмычку, он наткнулся на засов, и это окончательно смешало его карты.

— Видать, у этого цирюльника губа не дура, — заметила старая Магда Крупичу еще до прихода Грги. — Знать, и цыгану захотелось стать турецким султаном! Клянусь богом, ненавижу я гордыню, из-за гордыни и ангелы пали, не дай бог Доре запятнать свою душу этим смертным грехом! Дорогой кум, хоть все люди братья и сестры, все же среди нас есть всякие, и я никогда не слыхала, чтобы лавр прививали на дикий виноград. Дай боже Доре хорошего мужа, чтоб жили они душа в душу, как два пальца на одной руке. И не видать мне царствия небесного, если я не молю о том денно и нощно господа бога. Ведь дело идет не об одном дне, а о счастье всей жизни, тут-то и надо смотреть во все глаза, чтоб не попутал бес. А Чоколин не для Дорицы, не пара он ей! Заведи сперва хлевушко, а там и телушку! Чоколинова же цюрюльня не хлев, а, ей-богу, простите, конюшня. Зариться на добро стариков — значит желать им смерти! Умная голова, доброе сердце и сильные руки — вот что нужно. А Чоколин пьяница, игрок, буян и, как поговаривают, — храни нас бог и святой Блаж, — колдун. У него грош в дом приползает, а из дому три вылетают. Намедни, в среду, городской привратник отворял на заре Новые ворота. И что он видит? У ворот лежит пьяный Грга и храпит. Вернулся от реметских монахов и прохрапел под открытым небом всю ночь. Разве такой годится для Доры? Прости, господи, меня грешную! Нет, не пара он ей, не пара!

Много чего понаговорила Магда Крупичу, но ювелир и по собственному разумению не отдал бы свою единственную дочь транжире и ветрогону.

Вот таким-то образом поссорились брадобрей и Магда.

Цирюльник ел себя поедом, исходил желчью и пил так, что нос его зацвел пионом. В то же время он замышлял против старухи всякие каверзы.

В корчме «У Черного Янко», подле Каменных ворот, цирюльник, обычно весьма общительный, забивался в самый темный угол и проводил целые дни за кувшином вина, о чем-то упорно думая.

— Да, да, — бормотал он порой сквозь злобный смех, — Грга вину брат и черту сват! А Дора, прелестная дочь золотых дел мастера, не про него! И отказали, с позором отказали, точно я цыган какой! Ничего, ничего! Погоди, благочестивая Перечница! Пусть у меня бритва косырем сделается, если я не сбрею тебе волосатую бородавку! Да, да, я, Грга Чоколин!

В скором времени цирюльник и впрямь отомстил старухе.

Достославный магистрат объявил через глашатая ко всеобщему сведению, что впредь торговцы обязаны продавать сальные свечи по десятку на фунт и что за каждую свечу сверх того будет взиматься штраф — один венгерский форинт.

Зная, что у старой Магды на фунт приходилось по одиннадцать свечей, Чоколин отправился к ее лавчонке и попросил продать этих мелких свечей. Магда долго отказывалась, но цирюльник сказал:

— Не глупите, кума! Вас-то я, во всяком случае, не выдам. Остались же у вас старые свечи, не отдавать же их мышам!

Старуха, не чуя беды, попалась на удочку, а негодяи Чоколин подал жалобу в городской суд, обвинив ее в том, что она в нарушение приказа достославного магистрата продает мелкие свечи.

Магде пришлось предстать перед судом. Перед судом! Казалось, отравленная стрела пронзила ей сердце. Ни разу за всю свою жизнь старуха не имела дела с судом, мухи и той никогда не обидела, и вот теперь, на старости лет, дождалась такого срама!

— Я уважаю законы и власти, долг каждого честного человека следить за тем, чтобы в городе не нарушались приказы достославного магистрата! — заявил судьям лицемерный Чоколин.

— Не дай боже, чтобы все уважали так власти, как вы, мастер Чоколин! Да не ляжет на вашу душу этот грех неизгладимым клеймом, но уж эта одиннадцатая свеча наверняка не осветит вам дорогу в царство небесное! — сказала Магда.

Дрожащей рукой старуха развязала уголок своего платка, вынула форинт, положила его на стол перед судьей, и две слезы, как горошины, покатились по ее щекам. А когда возвратилась в свою лавку, она почувствовала себя так худо, словно все каменные изваяния святых над церковными вратами обрушились на ее старое сердце.

Брадобрею стало как будто немного легче, и все же душа его никак не могла успокоиться. Хотелось отомстить виновникам его страданий: старому ювелиру и его дочери, своей несуженой невесте.

Шел четвертый день святой троицы 1574 года. В полдень над Загребской горой и долиной нависла черная туча, нависла и прорвалась, густым ливнем, точно кто ее ножом вспорол. Но скоро дождь прекратился, туча ушла на восток и открылось голубое небо, прозрачное, чистое как стекло, по небу поплыло жаркое солнце, опутывая золотистой паутиной гору и долину, отражаясь в тысячах капель, еще дрожавших на буйной зелени. Чист и ясен был мир, ясна и душа человека среди этого чудесного мира.

Казалось, рука господа перенесла сюда частицу рая. Долина отливала то нежнейшим зеленым шелком, то червонным золотом, а посреди змеей серебрилась Сава. На север от долины тянулись холмы с прозеленью виноградных лоз, белыми мазанками, стройными колокольнями, а за холмами вздымалась к облакам таинственная и темная Загребская гора, обычно безмолвная, но в эту минуту полная жизни. Песня пастуха с ближайшего холма, дыхание ветерка, сдувающего с зеленых ветвей золотые капли, бормотание мельничного колеса в долине, щебет звонкоголосых птиц, порхающих в прозрачном воздухе, благовест церковного колокола — все это сливалось в непостижимо чарующую музыку, которая наполняла душу безудержной радостью.

На лоне горы, на самой ее гордой вершине, под сенью столетних дубов, среди цветущего парка стоит старый Медведград. Потемневшие от древности стены побелены недавно королевским зодчим Джероламо Арконати. На внушительных башнях поблескивают светлые маковки, точно золотые яблоки в волшебном саду, а в высоких окнах играют лучи летнего солнца.

Но в замке и вокруг него все замерло. Только изредка нарушает тишину звон капель, упавших с высокой стрехи на камни, да шум крыльев ласточек, стремительно вылетающих на свет божий из-под карниза.

Если и есть здесь хоть одна живая душа, то и она, казалось, уснула.

У самых ворот замка на пригорке зеленело чудо невиданное, толщины непомерной, дерево самшит, раскинув свои густые, темные ветви, осыпанные бисером росы.

Под вечнозеленым деревом сидел человек богатырского сложения и вида. Смуглолицый, с черными, коротко стриженными волосами и длинной черной бородой. Над крупным широким носом поднимался высокий с залысинами лоб.

Черноглазый, большеголовый, скуластый, с плотно сжатыми толстыми губами — все в нем выдавало проницательный ум, мужество и непоколебимую волю. Из-под сурины зеленоватого цвета видна была могучая грудь. Каблуки тяжелых желтых сапог он вдавил в мокрую траву, локтями уперся в колени, а большую голову опустил на грудь. Задумался. Вдруг он поднял голову и окинул взглядом прекрасный мир. Легкий ветерок принес аромат любистока и пробудил от грез. Красота, простиравшаяся под ним, очаровала витязя подобно улыбке молодой красавицы, которая заставляет смягчиться даже сердце дикаря.

Огонь его черных глаз горел уже не так ярко, губы приоткрылись, на суровом лице появилась добрая улыбка, какая бывает у больных, когда им на глубокую рану кладут целебную мазь. Он безмолвно глядел вдаль, и душа его наслаждалась. Точно резвая бабочка, порхал его взгляд по горам и долинам. Вон на западе, над Савой, точно орел над скалой, парит Суседград; недавно там отдал богу душу старый грешник Тахи. Вон самоборские башни! Там правит прекрасная госпожа Клара Грубарова. И дальше, среди Зеленгая краснеет, отливая жаром, точно рубин в венце смарагдов, твердокаменный Окич, гнездо Бакачей. А на юго-востоке тонет в синей мгле белый Сисак, извечный свидетель хорватской доблести.

И вдруг по лицу его точно пробежала молния, он гордо вскинул голову, нахмурился, глаза налились кровью и вперились в одну точку.

На вершине Грича поднимались темные стены, а над ними, как надежные стражи, четыре несокрушимые башни. В них и впился он, словно хотел испепелить их взглядом. Предметом его ярости был Загреб.

— О, чтоб ты сгинула, проклятая кротовая нора! Какой злой рок вырыл тебя здесь у меня под носом, погибель моего рода, напасть похуже самого оттоманского дьявола. Вон какой крепкой стеной опоясались твои трусливые торгаши, боятся, как бы сильная рука не развалила их лавчонки и не расшвыряла товары! Да, да! И это дворяне! А чуть тронешь это осиное гнездо, тотчас поднимается крик, как из жабьего болота, и тычут тебе под нос Золотую буллу! [Золотая булла. — Имеется в виду Золотая булла Белы IV, выданная в 1242 г. Загребу (Градецу) и даровавшая ему права свободного королевского города] Клянусь саблей христианина, я и бровью не поведу, если турецкое копыто растопчет этих гадов, как не моргнул бы и глазом, если бы Губец раздавил этот цыганский сброд! И хоть бы эти слизняки сидели спокойно в своих черепах! Так нет же! Подай им Медведград, чтобы со спины не напал медведь; подай им Кралев брод, чтобы со своими товарами двинуться в Приморье; не откажутся они и от Черномерца и Худи-Битка, но полегче, господа горожане! Я отплачу вам сторицей, боком вам выйдут эти ваши широкие и далекие замыслы. Клянусь могилой отца, так будет, или я не Степко Грегорианец!

Долго в голове у Грегорианца бурлили подобные мысли, то появляясь, то исчезая, точно волны стремительной реки.

Солнце уже склонилось к Окичской горе, из темных лесистых долин надвигался тихий вечер. И вдруг из дубовой чащи послышался топот копыт. Грегорианец поднял голову. Не прошло и двух минут, как на крутой дороге показались два совсем несхожих путника. Оборванный, босой слуга, в холщовом плаще, в широкополой шляпе из кукурузных стеблей, лез в гору, ведя на поводу лошаденку, на которой покачивался толстый седой священник, в черной сутане и черной меховой шапке, — летописец Хорватии, загребский каноник Антун Врамец.

— Не обманывают ли меня глаза? Добрый вечер, admodum reverende amice! [высокочтимый друг! (лат.)] — воскликнул Грегорианец, вскочил на ноги и поспешил навстречу старику. — Какой редкий гость под моей грешной кровлей! Что тебе вздумалось, преподобный отец, на ночь глядя карабкаться по горам и разыскивать мою медвежью берлогу? Видишь, солнце заходит, роса пала, вечерняя прохлада ни к чему твоей седой голове. К тому же здесь бродят банские харамии, которые с легкостью могут приложиться к твоему золотому кресту и оставить его себе на память как священную реликвию.

Врамец остановил лошадь, а Грегорианец взял повод из рук оборванца.

— Pax tecum! [Мир тебе! (лат.)] — ответил старец, слегка склонившись перед владельцем Медведграда. — Возвращаюсь из Реметского монастыря, был там с ревизией, и решил обязательно заехать по пути к тебе, — почему, скоро узнаешь. Белые монахи дали мне этого Ерко в провожатые, так что разбойники мне не страшны. Ерко хоть глух и нем, но кулаки у него тяжелые, а кизиловая палка еще увесистее. Но ты правильно заметил, сын мой, стало прохладно, а я старик и далеко не крепкого здоровья. Поэтому, не тратя слов попусту, пойдем под крышу, нам нужно поговорить.

Врамец подал знак Ерко, который до сих пор стоял точно каменное изваяние, уставившись странным взглядом на Грегорианца. Ерко вздрогнул и мгновенно скрылся в дубняке. Степко же потянул за узду, и лошадь повезла благочинный груз в гору к самому замку.

Вскоре хозяин и гость сидели за большим дубовым столом в просторной полутемной комнате в одной из медведградских башен. На столе горела толстая восковая свеча, рядом стоял кувшин, полный золотистого вина.

Отхлебнув раза два-три, старик причмокнул языком и одобрительно кивнул седой головой.

— А где госпожа Марта, где молодые соколы, Павел и Нико?

— Марта живет в Мокрицах. Говорит, будто там теплее, она ведь грудью болеет. Нико ушел в гости к свояку Михаилу Коньскому. Видно, к успенью сватов засылать придется. А Павел, кто знает, где он сейчас бродит, больше недели не видел его.

— Неужто и там свадьбой пахнет?

— Черта с два!.. Свадьба ему нужна, как монашеская похлебка. Мечется по свету. Бог знает, в кого парень уродился! Дикий, непокорный, все по-своему делает.

— Оставь его, кум! — ответил успокоительно Врамец. — Молодо — зелено. Мы такими же были. И бешеный жеребец со временем становится кротким. Знаю я Павла как облупленного. Разве я ему не крестный? Доброе сердце, смышленая голова. Горяч, конечно, вспыльчив как порох, но лучше такой, чем спереди — лижет, а сзади — кусает. Так, стало быть, мы одни?

— Одни! — подтвердил Степко.

— Тогда открою тебе, зачем приехал я в твой замок, а приехал я не шутки шутить, — внушительно произнес Врамец.

— Послушаем, admodum reverende amice!

— Во-первых, просто захотелось подышать лесным воздухом, насладиться ясной погодой, ибо, inter nos [между нами (лат.)], мои преподобные коллеги в консистории страшные ворчуны, а на меня, «бумагомарателя и летописца», особо косятся, дескать: умный не станет записывать сказки.

— Стало быть, у некоторых людей мозги набекрень, — заметил насмешливо Грегорианец.

— Да и немного отдохнуть от Загреба, именно от Загреба, этого вертепа лжи, сплетен и пакостей, где крещеные люди грызутся подобно бессловесным тварям. Но ничего! Я оставил отдельную страницу для них в своей «Хронике», ее-то они наверняка не вывесят у себя в окне!..

— Vivat admodum reverende! [Да здравствует высокочтимый! (лат.)] — прервал его с восторгом Степко. — Сущую правду говоришь!

— Во-вторых, — многозначительно продолжал каноник, поднимая указательный палец левой руки, — во-вторых, я приехал по поручению одного человека. Меня послал его преподобие Никола Желничский, чазманский настоятель.

— Желничский?

— Он самый. Ты же знаешь нашего бана и епископа?

— И преотлично! — досадливо ответил Грегорианец.

— Джюро Драшкович слышит, не слушая, видит, не глядя. По мнению бана, ты паршивая овца в стаде святой матери церкви.

— А он… — вспыхнул Степко.

— Успокойся! Белые монахи [Белые монахи — так называли в народе по их белой одежде членов монашеского ордена св. Павла Тивлянина, появившегося в Хорватии в XIII в. Был закрыт Иосифом II в 1786 г. Главный монастырь ордена располагался вначале в Реметах, близ Загреба, а с начала XV в. — в Лепоглаве] представили тебя ему как приемного сына — sit venia verbo [да простят мне эти слова (лат.)] — самого сатаны: будто ты их грабишь и разоряешь, не чтишь ни бога, пи святых. А насчет того, говорят они, как ты блюдешь шестую заповедь и верность законной жене, госпоже Марте, ведомо лучше всего гричским молодухам…

— Ложь! Все это дьявольская ложь! — прервал его Грегорианец, покраснев до ушей, из чего легко можно было заключить, что «ложь» наполовину правда.

— Возможно, — спокойно ответил Врамец, лукаво поглядывая на него исподлобья. — Впрочем, это дело твоего духовного пастыря, я ведь не твой исповедник. Во всяком случае, ясно, что бану ты не по душе и он наверняка не похвалил бы того каноника, который на глазах людей водит с тобой хлеб-соль. Конечно, на всякое чихание не наздравствуешься, но преподобный отец Нико труслив, да к тому же у него высокий сан, и хочется еще повыше. Митра для каноника — что молодая девушка для парня. В душе он почитает тебя и твой род, но на людях боится протянуть тебе руку. Потому-то он и послал меня сюда.

— Ас какой целью?

— Слушай! Чазманский настоятель получил из Вены письмо, в котором речь идет о тебе.

— Обо мне? Из Вены? И что пишут?

— Разве о чем-нибудь хорошем в наше время говорят или пишут, а особенно при цесарском дворе?

— Что же еще обо мне выдумали?

— Целый ворох небылиц. Pro primo: подозревают, что ты держал руку Губца, которого недавно честь по чести короновали на площади Святого Марка, что ты втайне науськивал кметов и мелких дворян на вельмож и даже помогал им.

— Pro primo: это подлая клевета, — сердито прервал его Грегорианец, — да, клевета, преподобный отец! Грегорианец я по имени и роду! Я вельможа сильный и богатый, кметы — это просто сволочь, а костураши да сливары, будь у них хоть сто гербов от праотца нашего Адама, не чета мне. Когда со всех сторон на меня навалились и бешеный старик Тахи, и королевский суд, и эти трусы загребчане, и знать — Зринские, Вакачи, — бывало, в ярости скажешь про себя: «Науськать, что ли, кметских сук на господских волков!» Но тотчас содрогнешься от одной этой мысли. Клянусь честью, не раздувал я мужицкого бунта, не подливал масла в огонь. Будь так, я бы не покривил душой: «Flectere si nequeo superos, Acheronta movebo» [Если не смогу склонить вышних (богов), обращусь к Axeронту (в ад) (лат.)]. Если тебя преследуют люди, то и от помощи собак не откажешься.

Грегорианец, прихлебывая изредка из большого кубка, говорил все с большим ожесточением, а каноник спокойнo слушал, наблюдая за ним.

— Pro secundo, — перебил вдруг его каноник, — говорят, будто ты поддерживаешь лютеранских проповедников, которых покойный Иво Унгнад — бог шельму метит — привел в наши края на погибель истинной католической веры. Его цесарское величество не сочло бы это смертным грехом, Макс и сам тайно склоняется к проклятой ереси, но это тебе вменяют в вину Драшкович и другие придворные господа, усердно выдирающие колючие тернии на ниве господней.

— Ха, ха, ха! Вот уж подлинная глупость! Я лютеранин или защитник лютеранства? Плевал я на собачье лютеранство и на все их поганые послания, которыми нас пичкали из Нюрнберга и Тюбингена [Имеется в виду деятельность М. Лютера и хорватского феодала Ивана Унгнада], как и на бороду турецкого пророка. Хоть я и грешник, но истый католик. Спроси-ка ты лучше господ Зринских, кто крестится по обряду вероотступника — витембергского монаха [Витембергский монах. — Имеется в виду Иван Унгнад]; кто заносит печатную заразу из Германии?

— Да я и не верю, что ты впал в лютеранство или превратил свой дом в убежище для злодеев, будь так, не видал бы ты меня под этой крышей. Однако я не кончил. Pro tertio, в Вене говорят, и это, по их мнению, величайший грех, что Степан Грегорианец, прославленный и мужественный витязь, держит свою саблю в ножнах в то время, как бич божий полосует королевство; что Степан Грегорианец втайне вставляет палки в колеса его светлости эрцгерцогу Карлу, которого его цесарское величество назначил королевским наместником; что Грегорианец подкапывается под генералов Крайны, которые прибыли защищать нас от османского рабства. Вот что говорят о тебе в Вене.

— Только и всего? — Степко в ярости вскочил. — Болтовне в Вене нисколько не удивляюсь, я не так глуп, чтоб не понимать, что ни наши, ни венские вельможи не вписали меня красными буквами в свой календарь. Я не умею ползать и пресмыкаться и кланяться по-испански не желаю. Это им тоже не нравится; но я ни под кого не подкапываюсь и никого не трогаю, отсюда и вся эта клевета. Знаю, чьих это рук дело! Ферко Тахи сплел эти дьявольские небылицы в своей змеиной душе, чтоб ему не видеть царства небесного…

— Не безумствуй! — остановил его Врамец.

— Да, он! Еще и поныне, черт бы драл его нечистую душу, отравляет меня яд, который он при жизни изрыгнул. Вот уж шестой год, как он послал жалобу его цесарскому величеству в Вену, чтобы меня вызвали на королевский суд в Пожун. А за что? За то, что я отстаивал права своей тещи Уршулы, родовое наследство моей жены, госпожи Марты Хенинговой, за то, что не позволил жестокому людоеду захватить весь Суседград. Он науськивал на меня загребских щенков-торгашей — Медведград, дескать, ихний и все поместье ихнее, хотя черным по белому написано и королевской печатью подтверждено, что блаженной памяти король Фердинанд даровал все это на вечные времена моему покойному отцу господину Амброзу и его потомству. Можно ли забыть, как опозорили наш род, когда лишили отца подбанства, когда он от горя умер. А кто виноват? Тахи! Разве в прошлом году, когда Тахи уже дышал на ладан, а дьявол стоял у его изголовья, он не подзуживал моего брата Бальтазара до тех пор, пока этот несчастный не осрамил себя, меня и весь род Грегорианцев, объявив на собрании всех сословий нашего королевства в Загребе, будто я намереваюсь отнять у него часть отцовского наследства? А почему? Потому что я хотел заложить половину Медведграда Косте Микуличу, чтобы поднять наше хозяйство, разоренное непомерными расходами на войну с турками и на тяжбы со светской и духовной знатью. Чего только не сделал и не придумал этот старый змей, чтобы меня погубить. И после всего этого мне не озлобиться? Чтоб ему на том свете прощенья не было!

У Грегорианца тяжко вздымалась грудь, сжимались кулаки, язык заплетался. Изнемогая от ярости, Степко опустился на стул.

— Не хули господа бога! — подняв руку, промолвил Врамец. — Говоришь, что католик, да ты и не христианин вовсе! Чего ополчился на покойника? Тахи мертв!

— Одна видимость это, admodum reverende amice! — ответил с горечью Степко, оперев голову на руку. — Одна видимость! Злокозненный дух Тахи на службе у вельмож, и в первую голову у Джюро Драшковича, они обильно поливают ядовитое дерево моих несчастий, которое посадил Тахи. Вот где источник венских разговоров!

— Значит, надо выйти к людям; у тебя есть воля, сила, ум! Докажи, что все это ложь и клевета; недаром же говорят: «В тихом омуте черти водятся!»

— Не хочу! Пускай клевещут, что проку оправдываться? Оклевещи невинного: «Человека убил!» Невинный смоет позор, выйдет из суда чистым, а клевета все одно разнесется эхом: «Убил!»

— Неужто тебе ничто не подсказывает, что давно пора взяться за работу и бросить безделье?

— Нет! Все подсказывает мне отступиться от людей. В свое время изводили и преследовали моего отца, господина Амброза, теперь принялись за меня. Надо ли рубиться с чужими львами, когда тебя едят собственные мухи да комары?! Надо ли рисковать головой из-за людей, которые готовы разнести в щепы твой кров? Нет? К тому же и в доме неблагополучно! Госпожа Марта с каждым днем тает, точно снег на солнце. Мрачная, молчаливая; постится да молится, молится да постится. Нико, любимец и надежда матери, — никчемный бездельник, так бы и держался за материн подол. А Павел — старший отпрыск Грегорианского рода — ветрогон, блажная голова, упрямец, горячая кровь. На луну бы полез, приставь только лестницу!

— Горячая кровь, говоришь, — прервал его Врамец, — вылитый отец!

— Ошибаешься! Павел не такой, как я, то есть не такой, каким был я. Горячую кровь и твердую волю я не тратил попусту. Все мои силы были направлены к одной цели: к славе и процветанию моего рода. Я саблей отвоевал у алчных соседей родовое поместье и жил надеждой, что плоды наших с покойным отцом трудов будут беречь и приумножать сыновья. Увы, отмирает старый ствол. Павел бьет баклуши, пошел по кривой дорожке, вечно парит в облаках, а о женитьбе и слышать не хочет. Рушится мой дом, рушится! Да и вне дома беда.

— Что имеет в виду твоя милость? — спросил, насторожившись, каноник.

— Что? Не так идут дела, как хотелось бы. Не нравится мне то, что творится в нашем королевстве! Возьми хоть Драшковича! Мудрый, как книга, скользкий, как венецианское стекло, сладкий, как вино Кипра, что дурманит голову. Он как плющ, что за все хватается, всюду лезет, но отнюдь не дуб, который может остановить налетевшую на Хорватию бурю. Слишком уж он угодничает перед придворной знатью, слишком много пишет в Вену. Я ему не верю, бановина для него только ступень, чтобы подняться выше. С прошлого года, покинув Загреб, он стал джюрским епископом! А зачем? Радеть о вольностях хорватской и славонской знати? Что-то не верится. Пока Фране Франкопан правил вместе с ним, другое дело; модрушский князь был чистая душа, рыцарь без страха и упрека. Да, в те времена и я был орел; там, где развевалось наше знамя, турок дважды не осмеливался высовывать голову. Подобно архангелу, изгоняющему с неба бесов, Фране гнал с хорватской земли турок. Недаром же его прозвали щитом Хорватии. И его многие недолюбливали. Полагаешь, его смерть дело чистое? От маленького прыщика за ухом у него отекла голова, и он, герой, бесславно кончил жизнь в Загребе, в постели! Говорят, врач виноват! Бог его знает! А кто, собственно, сейчас управляет страной? Драшкович? Ничего подобного! Эрцгерцог Карл да немецкие генералы! А при чем тут Карл, раз по закону у нас военачальник — бан? К чему все эти Папендорфы, Халеки и Тойфенбахи, разве хорватские вельможи сами не умеют водить свои отряды? Чтобы помочь нам своим штирийским войском? Благодарю покорно! Сидя в латах за крепостными стенами да в железных горшках на головах, они — герои, земля дрожит под ногами у этих хлыщей в павлиньих перьях, но чуть покажется чалма, унеси, господи, ноги! Турок видел только спины этих мушкетеров и аркебузеров, а вы, хорваты, кладете головы, покуда латники жгут ваши села, грабят ваше добро и пядь за пядью подчиняют своей власти бановину. Однако я заболтался! Короче говоря, стало мне горько и досадно, вот я и скрылся от людей в свое горное гнездо; не хочу плясать в этом хороводе!

— А ты иди к нам! — перебил его с веселым видом каноник, до сих пор внимательно слушавший хозяина Медведграда, не пропуская ни единого слова.

— К вам? К кому же это? Вижу только тебя перед собой! — воскликнул Степко, вскинув голову и удивленно глядя на каноника.

— Да, к нам! — решительно подтвердил Врамец, поднявшись на ноги. — Найдется немало хорватских и славонских дворян, согласных с тобою, и духовных и светских; они не видят преступления в том, в чем обвиняет тебя придворная знать! Богатство и власть уплывают из рук хорватских сословий, чужеземцы генералы хотят вытеснить наших вельмож, хотят омужичить наше королевство, да и турок не дает передохнуть ни минуты. Нет больше сил терпеть! Довольно тебе сидеть сложа руки. Иди к нам!

— Не искушай меня, преподобный отец! Я буду защищать свой дом, и пусть каждый тем же занимается, — решительно возразил Грегорианец.

— Я полагал, ты умнее! Ждешь, покуда пламя охватит дом соседа, чтобы потом спасать свой! Радеешь о пользе и славе своего рода? Хорошо бы пахать да рук не марать. Хороша слава, когда ржавеет сабля. И бессловесный зверь забьется в нору и думает: «Стерегу дом!» Если корабль сносит на мель, следует повернуть кормило, но для этого нужна сильная воля, у тебя ее достаточно! Попытаемся склонить его цесарское величество — пусть отзовет штирийских командиров, чтоб не появился второй Кациянар. Попытаемся сами стать во главе войск, а военачальником будешь ты!

— Оставь меня в покое! — ответил, заколебавшись, Грегорианец.

— И еще одно! Загребчане начали тяжбу, хотят отнять у тебя Медведград и Кралев брод. Скоро суд. Королевские судьи роются, как я слышал, в загребских грамотах. Бог знает, не имеют ли загребчане titulum juris? [обоснованное право (лат.)]

— Никогда! — вскакивая, закричал Грегорианец. — Мое право ясно, как солнце на небе!

— Суду лишь ведомо, что такое право! А в королевском суде есть немало наших друзей. Иди к нам, — настойчиво повторил Врамец и протянул Степко руку.

— Я ваш! — ответил Грегорианец спустя мгновение и пожал руку старика.

— Аминь! — заключил каноник.

Между тем наступила ночь. Вскоре погас и последний огонек в Медведграде. Канонику снились радостные сны, а Степко долго еще стоял у башенного окна, глядел в темное ночное небо и ждал, когда же взойдет его счастливая звезда.

После свидания в Медведграде не прошло и года. Погожим выдался Георгиев день. Поля поросли буйной озимью, деревья и кусты утопали в белых цветах. В небе, словно диковинные птицы из неведомых краев, реяли румяные облачка; ласточка, сидя на стрехе, нагнув головку, приветствовала нежным щебетанием прошлогоднее гнездышко. Спокойно катила свои воды Сава, то подбираясь к густым ивам на песчаном мелководье, то плескаясь о подножья жалких рыбацких лачуг. В то время не было еще ни моста, ни савской столбовой дороги. Чтобы от Сисака добраться до Загреба, надо было переправиться через Саву у Кралева брода, недалеко от пригородного села Трня. Перевоз принадлежал Грегорианцам; правда, подальше был и малый перевоз, под названием Гргуричев брод, но жители предпочитали большой, ибо Сава, как известно, река коварная.

Утром по дороге к Кралеву броду ехал на сером в яблоках коне молодой витязь. И конь и всадник явно притомились в пути. Серко, понурив голову, лениво переступал ногами, всадник о чем-то замечтался, предоставив коню идти как вздумается, и не беспокоил его длинными, острыми шпорами.

Это был юноша лет двадцати, с бледным, полным благородства лицом, с высоким лбом, длинными черными волосами и маленькими усиками. Его голубые пламенные глаза под темными ресницами казались бы яркими звездами, если бы их не туманила печаль. Юноша был статен и красив, а печать беззаботности и в то же время какой-то грусти делала его еще краше. Кунья шапка с развевающимися орлиными перьями была молодецки сдвинута набекрень. Кафтан из голубого сукна украшали большие серебряные пуговицы, узкие вишневого цвета штаны облегали сильные икры. С широких плеч спадала тяжелая черная кабаница с золотой застежкой у горла. На боку висела кривая сабля, за желтым поясом из венецианского шелка поблескивал серебряной чеканкой пистолет. Таков был молодец.

Доехав до переправы, он остановился, привстал в седле и громко крикнул:

— Эй, люди, отчаливай!

Из лачуги на противоположном берегу тотчас выскочили двое и быстро прыгнули на паром. Прошло меньше времени, чем понадобилось бы, чтобы дважды прочитать «Отче наш», как паром врезался в песок перед юношей.

— Бог в помощь, люди! — приветствовал их всадник и, вздыбив коня, стрелой влетел на паром.

— Добро пожаловать! Вы ли это, ваша милость? — приветствовал его молодой паромщик, управляя кормилом.

Несколько минут прошли в молчании, и вот юноша на левом, загребском берегу Савы. Тут он постоял немного, поглаживая гриву своего коня, и, обратившись наконец к паромщикам, которые кланялись до земли и не требовали, как это ни странно, ни динара за перевоз, спросил:

— Как живете, люди?

— Спасибо, ваша милость! — снова ответил младший паромщик богатырского сложения. — Живем помаленьку!

— А ты, дед Мио? — повернулся юноша к беззубому, придурковатого вида старику, с седыми волосами и серыми глазами. — Как рыба ловится?

— Хи, хи, — глуповато хихикнул тот, — уклейка только по пятницам, а сомов нет и по праздникам! Сава, прошу прощения, молодой господин, до сей поры мутная и быстрая. Где-то в Краньской выпали сильные дожди, рыба и ушла.

— Что в замке? Как отец, мать?

— В замке никого нет. Старый господин с воскресенья ушел через перевал в гости, а милостивая госпожа все еще в Краньской, — ответил молодой паромщик.

В эту минуту воздух загудел от мерных ударов колокола. В Загребе бил большой колокол собора св. Краля.

Все трое повернули головы к Загребу.

— Что это? — спросил юноша удивленно. — Праздник нынче какой, что ли?

— Чудной праздник! — заметил придурковатый старик. — Покопчева Яна из Трня мне сказывала, будто слышала от своего племянника, а он управляющий господина настоятеля, что сжигают в капитуле какого-то турецкого попа. Только удивительно, что за упокой его поганой души звонят в большой колокол. — И добавил: — Хотя, может, он турецкий каноник?

— Стало быть, так! Прощайте, люди! — Улыбнувшись, юноша пришпорил коня и, прежде чем паромщики успели ответить на приветствие, умчался в сторону Загреба.

Младший из паромщиков вошел в лачугу, а старший разиня рот. долго глядел вслед юноше, но наконец и он проковылял восвояси, покачивая головой и размышляя о турецком канонике.

Юноша молнией пронесся мимо садов по Петринской дороге, влетел на Хармицу, а оттуда через Капитульские ворота на Капитульскую площадь. Было тут на что посмотреть! Народу что гороху — от башен епископского дворца и до монастыря!

Точно муравьи копошились здесь и старый и малый, мужчины и женщины, господа и крестьяне, на телегах и пешие, и все кричали, размахивали руками, перебрасывались шуточками, толкались. Над толпой покачивался в седле уродливый горбун субан Гашо Алапич, рядом с ним подбан Иван Форчич, прабилежник [Прабилежник — представитель бана в суде, скреплял банские решения печатью] Мирко Петео и множество других хорватских и славонских дворян, и все на конях, все в высоких меховых шапках с ярким шелковым верхом, и среди них белой вороной выделялся в своей широкополой шляпе с черно-желтым пером немецкий генерал Герберт Ауэршперг [Ауэршперг Герберт — с 1557 г. верховный военачальник в Сене, в 1569—1575 гг. — верховный военачальник Хорватско-Славонской Краины]. И господа с любопытством, не отрываясь глядели на железные ворота левой башни епископского замка. Были здесь и знатные граждане именитого города; сразу бросалась в глаза крупная фигура Ивана Блажековича, кузнеца по ремеслу, а по чести, оказанной народом, — городского судьи; окружавшие его горожане, затаив дыхание, слушали, как он важно что-то изрекал, яростно при этом размахивая руками, и указывал на дом рядом с епископским дворцом, где стояла некогда церковь св. Мирко, а ныне находится духовная семинария.

В стороне от дворца, под липой, у капитульского веча весело развлекалась группа людей.

— Да, именно так, говорю вам, — разглагольствовал маленький человечек, взобравшись на пустую бочку. — Поверьте мне! Я-то разбираюсь в этих делах, не думайте, что я брил только вас, загребских лавочников. Я человек грамотный, служил под знаменами бана Петара Бакача. Вот, видите шрам! У Иваничграда…

— Слыхали, много раз слыхали! — перебил его огромный Блаж Штакор, старшина кузнечного цеха.

— Говорите, говорите, кум Грга, — крикнула тощая Тиходиха, жена пекаря с Поповой улицы. — Слушала бы вас целый божий день, не пила бы, не ела.

— Ergo [Следовательно (лат.)], — продолжал Грга Чоколин, — сей чертов антихрист, проживавший вон в том дворе, бросил святое Евангелие себе под ноги, дал обрить свою грешную голову (поганые бреют и голову, я-то знаю) и стал турком!

— Храни нас господь от всякого зла! — вздохнула толстая, красноносая жена мясника Баринкиха. — Вздумай мой Матия побрить голову, я бы ему глаза выцарапала!

— Вишь, вишь! — заметил хладнокровно, покачивая головой, придурковатый глашатай Джюрица Гаруц, по прозванию «Епископская палица».

— Люди сказывают, — продолжал цирюльник, — что Фране Филиппович…

Услыхав это имя, женщины перекрестились.

— Что Фране Филиппович, — повторил цирюльник, — будучи каноником и главой капитании, должен был заманить и уничтожить турок под Иваничем…

— Слышали мы, слышали, — перебил Штакор.

— Вишь ты, вишь! — пробормотал глашатай.

— Заманить турок, как мышей в мышеловку. Однако не так-то это просто! Вместо того чтобы взять на приманку турок, он сам кинулся за салом! Войско капитула порубили, а хитрого реверендиссимуса посадили на лошадь и прямиком к турецкому султану. Султан дал ему сто золотых цехинов, двести ралов земли, каменный дом с садом и триста жен, потому что турку одной мало.

— А нам и одной много! — равнодушно бросил Штакор.

— Спаси нас пресвятая реметская дева! — воскликнула, крестясь, сухая Тиходиха.

— Появись у моего старика такой аппетит, я бы его скалкой выучила уму-разуму! — добавила толстая жена мясника.

— Вишь ты, вишь, — закивал головой глашатай.

— Отрекся от бога и всех святых, заделался турком, — продолжал горбун. — А нынче его судят за то, что этот еретик еще стал и офицером, и под Сисаком и Крижевацом посадил на кол сто наших людей! Вот нынче этого разбойника и осудят! Только надо бы его самого заполучить! А он, дьявол, не дается! Вот кабы послали в Сисак меня… — Тут болтливый брадобрей внезапно умолк. Его взгляд остановился на бледном юноше, который спокойно сидел на сером коне.

— Гляди-ка! — продолжал Грга. — Чудеса, да и только! И господин Павел Грегорианец прискакал на своем сером, чтобы полюбоваться на эту комедию. Но на кого он так глаза пялит? Ай, ай, ай! На Крупичеву Дору! И эта раскрасавица явилась со старой ведьмой Магдой. До чего девка расфуфырилась, ничего, время терпит, она еще пойдет за динар! Да, пойдет…

— Правда, не пригласите ли меня на свадьбу, кум Грга? — спросил под общий смех Штакор.

Цирюльник покраснел как рак и собрался было отбрить кузнеца по-свойски, но толпа, на его беду, ринулась в сторону, и он остался один на своей бочке.

У ворот капитула раздались тяжелые шаги. Ко дворцу Филипповича приближался отряд воинов с черно-желтыми рукавами, в железных шлемах, с тяжелыми мушкетами на плечах. Это была рота императорских немецких мушкетеров под командой Блажа Пернхарта.

Подойдя ко дворцу, мушкетеры оттеснили толпу, и пространство перед ним оказалось свободным. Вскоре там поднялась большая куча хворосту для костра, а чуть в стороне поставили деревянную кафедру.

В третий раз — теперь глухо, угрожающе — загудел большой колокол св. Краля. Толпа умолкла в ожидании. Вдруг растворились железные ворота епископской башни и показалось странное шествие. Впереди четыре капитульских трубача в голубых доломанах, за ними белые реметские монахи св. Павла, францисканцы и доминиканцы, затем преподобные отцы капитулов — загребского и чазманского, с распятием, обвитым черным крепом, и со сломленными свечами в руках. А позади всех в черной мантии и в серебряной митре шел чернобородый, невысокого роста князь Джюро Драшкович, епископ загребский и бан хорватский.

Медленно, опустив головы, процессия обошла площадь, громко возглашая: «Miserere!» [Смилуйся! (лат.)] — и остановилась перед домом каноника-предателя. Трижды протрубили трубы. На кафедру взошел преподобный отец Блаж Шипрак, каноник загребского кафедрального собора, и в мертвой тишине начал читать длинное послание:

«Мы, Джюрай Драшкович, князь тракощанский и божьей милостью и милостью апостольского престола епископ церкви джюрской и загребской, камергер его цесарского и королевского величества Максимилиана II императора Римской империи, короля венгерского, чешского и прочая, и прочая, а также бан королевства Далмации, Хорватии и Славонии, всем верноподданным, кому подобает и до кого дойдет это наше открытое послание, шлем приветствие и благословение! Первейшей нашей пастырской обязанностью является забота о душах верующих нашей святой католической церкви, мы должны оберегать их от смертных грехов, изгонять паршивых овец из стада, а плевелы отделять от пшеницы! И посему наше отеческое сердце весьма опечалилось, когда мы узнали, что угодный не богу, а дьяволу Фране Филиппович, бывший загребский каноник и служитель матери нашей святой церкви, будучи взят в плен под Иваничградом неверными турками, преступил закон божий и человеческий, отрекся от триединого бога и святого таинства, изменил святой церкви, возведшей его в высокий сан, и родной земле, его породившей, отступился от нашей святой веры и тем самым надел на себя ярмо вечного проклятия. Перейдя в турецкую басурманскую веру, он принял поганое имя Мехмед я теперь вражеской рукой ведет полки нехристей на наше королевство и с дьявольским коварством уничтожает своих братьев, разоряет родной край. Посему, следуя вечной правде, которая награждает добродетель и карает грешника, следуя канонам церкви, упомянутого Фране Филипповича апостольской своей властью изгоняю из лона святой матери церкви, из общин королевства и лишаю его священнического сана; и да будут прокляты и он, и его род; будь проклят тот, кто его кормит и защищает; будь прокляты его имя и семя, да истомит его голод и холод, да утопит его вода, да поглотит земля, да выбросит из могилы его кости, да развеет его прах! И как горит в аду проклятая душа Иуды Искариота, пусть горит и гибнет его достояние, и раз отступилась от вертограда господня его неверная душа, пусть праведный гнев божий покарает его виноградники, нивы и поля! Будь проклят навеки!»

Толпа застыла от ужаса. Грозное «Miserere» загремело снова, а сверху, под куполом церкви св. Краля, словно отчаянный вопль проклятой души, застонал малый колокол.

Епископ поднялся на возвышение, чтобы благословить народ. Все опустились на колени.

И снова раздались трубные звуки. Из толпы вышел палач города Загреба с четырьмя подручными, они подожгли костер.

Дрожа всем телом, смотрела Дора на жуткое зрелище. Магда, стоявшая рядом, шептала, закрыв глаза, литанию. Лишь Павел Грегорианец не видел ни епископа, ни палача, не слышал ни звона, ни заупокойного псалма. Он весь обратился в зрение, а видел он только дочь ювелира — Дору.

Палач мигом разбил топором дверь и ворвался внутрь, а его подручные принялись мазать дом сажей. Толпа с трепетом ждала, что будет дальше.

Распахнулось окно второго этажа. Появился палач с изображением вероотступника.

— Вот он, Иуда Искариот! — закричал палач, пронзив ножом изображение Филипповича.

— Рви его, жги предателя! — неистово заревела толпа, протягивая руки к портрету.

Палач поднял изображение и швырнул его в бушующий под окном костер. Тысячи искр взметнулись к небу.

— Будь проклят, отступник! — неистово заревела толпа и лавиной устремилась к дому Филипповича, бранясь, проклиная, улюлюкая и взвизгивая, точно гиена, настигшая добычу. Тщетно цесарские мушкетеры пытались сдержать бешеный натиск толпы. В мгновение ока они были отброшены, подобно тому, как отбрасывает быстрая река сухую ветку.

Ворвавшись в дом, люди стали ломать, уничтожать и разбивать вдребезги все, что попадалось под руки. Выламывали двери и окна, с громким гоготом и ревом бросали в огонь то, что некогда принадлежало Филипповичу.

А на площади вокруг костра стоял шум, крики. Точно одержимые бесом, люди ревели, скакали, толкались. Немой оборванец Ерко словно бесноватый кружился на одной ноге и вертел на палке шляпу бывшего каноника.

Все кипело, бурлило, клокотало — казалось, наступил Судный день!

Вдруг кто-то взвизгнул. Люди сбились в кучу, закричали:

— Бегите! Погибаем!

Вылетевшая из костра искра упала на лошадь Алапича. Алапич спрыгнул с коня. Конь взвился на дыбы — у него горела грива. И, будто его оседлал дьявол, ринулся в самую гущу перепуганной толпы. И другие лошади, закусив удила, понеслись за ним. Толпа кинулась врассыпную. Площадь мигом опустела. За вороным с пылающей гривой мчался табун обезумевших жеребцов. А перед табуном бежит молодая и прекрасная девушка, вот-вот упадет. Еще один миг, и ее настигнет дьявольская погоня, настигнет и затопчет.

— А-а-а! — пронеслось по толпе. — Пропала бедняжка!

Но, точно пущенная из лука стрела, на сером скакуне вылетел наперерез табуну юноша, согнулся, подхватил девушку, вскинул на седло и умчался к Капитульским воротам.

— Слава юнаку! — закричала толпа, но юноша уже скрылся.

Кони успокоились, процессия разошлась, народ повалил по домам. По дороге люди толковали о том, что лошади сбили с ног какого-то немого, который бросился на помощь девушке. Говорили, будто его затоптали насмерть.

На Капитульской площади догорал костер, дом Филипповича, разгромленный, вымазанный сажей, точно какое-то чудище, зиял провалами окон — страшным предостережением изменникам креста и родины; темная память о предательстве и о справедливом возмездии не забыта, дом и поныне именуется «черной школой».

Павел прискакал со спасенной им девушкой к Мандушевацкому источнику, что на Хармице. Не зная ни кто она, ни куда нужно ее отвезти, он остановил коня. Дора, бледная, бездыханная, лежала в его объятиях. Только по тому, как судорожно трепетали ее веки, можно было догадаться, что в ней еще теплится жизнь.

— Клянусь вечным блаженством, она прекрасна, как спящий ангел, — прошептал юноша, глядя на красавицу. — Но чья она, где ее дом?

Мимо него прошло несколько горожан, громко обсуждая сегодняшнее происшествие.

— Эй, почтенный, — подозвал Павел одного из них, — не могли бы вы сказать, чья эта несчастная девушка?

— Как же! Это Дора Крупичева, милостивый государь! — ответил горожанин.

— Дочь старого золотых дел мастера у Каменных ворот, ваша милость! — добавил другой.

Почтенные мастера пустились было хвалить неизвестного храбреца, но Павел коротко отрезал:

— Спасибо, до свидания! — и поехал со своей прекрасной ношей в сторону Каменных ворот. За воротами, на Каменной улице, в саду перед низким каменным домом покачивался на ветру огромный медный перстень. Павел придержал коня.

— Эй, тут ли господин Крупич? — позвал юноша.

В дверях показался старик. Увидя дочь, он побледнел. Молоток выпал из его рук.

— Господи боже! Дорка! Что с нею! — в ужасе закричал мастер.

— Успокойтесь, мастер! Я привез вам дочь! Могла бы случиться беда, но, слава богу, все обошлось. Она без сознания. Потрите ей виски уксусом.

Павел с нежностью опустил девушку в объятия отца. Дора вздохнула, открыла глаза, посмотрела на Павла и снова закрыла глаза.

— Но милое… — залепетал старик, держа на руках дочь.

— Прощайте, мастер! — кинул юноша и умчался как вихрь.

Миновав Новые ворота, он стал подниматься в гору. Подле мельниц, где дорога заворачивает к церкви св. Михаля, Павел нагнал четырех горожан, которые несли полумертвого человека.

— Куда вы, люди?

— В Реметы, — ответил один, — несем немого Ерко, он пытался на Капитульской площади спасти от лошадиных копыт девушку.

— И, дурак, сам попал под копыта, — добавил другой, — жестоко его изувечило, вряд ли выживет; вся голова разбита. И чего полез?!

— Несите его, да поскорее, — перебил их Павел, — и передайте от меня, Павла Грегорианца, большой привет господину настоятелю! Пусть врачуют его как можно лучше! Я в долгу не останусь.

И поскакал в гору. Мчался он, склонив голову, мыслями его владела Дора.

Миновал Георгиев день, наступила ночь. Дора тихо лежала в своей маленькой светелке. Изредка она поворачивала голову, шевелила руками. Возле нее, уставясь заплаканными глазами на лампадку, молилась на коленях Магда.

Время от времени она кидала взгляд на Дору и гладила ее по голове. Вдруг старуха принялась корить самое себя:

— Где была моя глупая голова? Как могла я послушать кума и повести Дору в этакую сутолоку? Ах, когда в давке оторвали от меня мою любимицу, когда она очутилась перед табуном, — старуха зажмурилась, — казалось, сердце мое кинули под копыта! Нет, во второй раз я ни за какие сокровища не пережила бы такого ужаса! Но, слава богу, все обошлось, это богородица послала своего ангела, простому смертному не под силу совершить такое. Только бы Дора поправилась. Я дала обет реметской божьей матери пойти вместе с нею на богомолье. Только бы поправилась!

— Крестная, милая крестная! — промолвила слабым голосом Дора.

— Чего тебе, душенька?

— Воды, крестная!

— Как ты, душенька? — спросила старуха, поднося чашку к Дориным губам.

— Сама не знаю, крестная! И плохо и хорошо! Что-то делается со мной! Сжимает горло, а коснусь чего-нибудь — стынет кровь! Голова горит — вот пощупай: огнем горит, и сердце рвется из груди. А закрою глаза, ах, крестная, дорогая, сразу становится легко, приятно, словно меня ангелы божий баюкают, спокойно течет в жилах теплая кровь, спокойно, легко, неторопливо бьется сердце, а чуть задремлю — улыбается чье-то лицо…

Бедняжка порывисто обхватила руками шею Магды и пролила поток горячих слез на грудь старухи.

— Да поможет мне бог, крестная! Я с ума схожу!

Старуха онемела. Крупные слезы покатились по ее лицу. Она погладила Дору дрожащей рукой и поцеловала ее в лоб.

— Успокойся, дитя, это горячка! Да, горячка, каждый из нас переживает ее хотя бы раз в жизни, — любовьэто.

Облик древнего королевского города Загреба, или, как сами горожане его называли, «свободного, именитого города Загреба на Гричских горках», в шестнадцатом веке был совсем иным, чем в последующие века. Загреб являлся крепостью; собственно, в Загребе, каким он является сейчас, было несколько крепостей. Королевскому городу принадлежали плодоносные земли между речками Черноморцем и Медведницей, здесь же поднималась передняя стража Загребской горы, холм под названием Грич. На том холме, опоясанном крепкими стенами, стоял старый Загреб, или Верхний город, где и обитали жители Гричских горок. У подножия холма, то есть в нынешнем Нижнем городе, домов почти не было, кругом простирались поля, сады да кустарники. Только около приходской церкви св. Маргариты теснилось несколько убогих деревянных лачуг — сельцо Илица [В средние века улица в предместье Загреба. Ныне главная улица города]. Нынешняя же площадь Тридесетницы, или Хармица, где, по обычаю, сжигали ведьм, была в то время болотистой пустошью, лишь у Мандушевацского источника белела кучка каменных домов, известных под названием «Немецкая весь» [Немецкая весь — немецкая ремесленная слобода под старым Загребом].

Крепость была построена треугольником. Южная стена со стороны Илицы тянулась от восточной башни вдоль старого королевского дворца, впоследствии иезуитской школы, вдоль доминиканского монастыря вплоть до западной башни; оттуда стена спускалась вниз к Месничской улице, где находились Месничские ворота под защитой двух чугунных пушек. Посреди южной стены высилась высокая сторожевая башня с небольшим колоколом «Хаберником», который возвещал городской страже у ворот, когда следовало отворять или закрывать ворота, а в минуту опасности, призывал горожан Загреба к оружию. Тут же был ход на стену, через ворота, называемые «Дверцами», по обе стороны которых стояли две невысокие круглые башни: городская оружейная, где горожане хранили «огромные пушки, мортиры, усатые железные ружья» и аркебузы. Склон горы под южной стеной был сплошь покрыт виноградником, только от «Дверец» вела вниз крутая тропинка. От Месничских ворот степа поднималась к укреплению, или убежищу св. Блажа, оттуда вдоль Высокой улицы до Новых и, наконец, Аббатских ворот. С той стороны город тоже защищали высокая башня и бревенчатое укрепление под названием «Арчел». Тут находилась крепостная «прахарница», то есть пороховой погреб. Отсюда стена шла вдоль улиц Епископской и Аббатской до Каменных ворот, а от ворот до Иезуитской башни. Западный, заросший кустарником склон горы до самой Медведницы был пустынным, только от Хармицы до Каменных ворот петляла плохая дорога, прозванная правнуками старых гричан Длинной улицей. Однако и на этом небольшом, обнесенном стенами пространстве домов было немного, горожане и здесь разводили сады. Среди деревянных убогих лачуг лишь кое-где высились церковки или стояли каменные дома, — каменный дом, пусть даже крохотный, считался явным признаком достатка. А как же иначе, если сам городской жупник жил в деревянном доме! Таков был старый королевский город. Все прочее к Загребу уже не относилось. Жители Аббатской улицы, Капитула и Новой веси считались свободными поселенцами загребского капитула, имели самоуправление и пользовались особыми вольностями; жителей Влашской улицы [Влашская улица — одна из самых старых улиц Загреба, расположенная у подножья Капитула. Возникла в XIII в], которая шла вдоль епископской крепости, судил епископальный судья.

Жезл городского судьи простирался до Кровавого моста, и если преступнику удавалось перебраться через ручей, городским стражникам приходилось возвращаться с пустыми руками, в противном случае свободные капитульские поселенцы изукрасили бы их спины под синими кафтанами не менее яркими синяками и охотнее позволили бы бежать вору, чем пустили бы на свою территорию городскую стражу, ибо это была одна из их «привилегий».

Впрочем, и загребские бюргеры среди родных «степ и оград» чувствовали себя независимыми, а их община была почти самостоятельной.

Золотая булла короля Белы IV являлась для них священным писанием, в котором были утверждены их вольности, краеугольным камнем их прав. Сотни и сотни раз в продолжение многих веков с гордостью совали они эту буллу под нос надменным вельможам и алчным отцам церкви. Загребчанин сам выбирал судью и прочие власти. И тщетно было призывать его к своему судейскому креслу жупану или даже бану. Тот, чей дом стоял на Гриче, тот, чье имя было вписано загребским нотариусом в большую книгу жителей города, склонялся лишь перед жезлом городского судьи или же его светлости самого короля, ибо загребчанин был его вассалом. Налоги он платил небольшие, сам себе кроил законы и все мерил своей мерой. Торговцу-чужаку приходилось платить на загребском рынке изрядную «поставу» — так называлась городская пошлина, а загребчанин торговал своим товаром беспошлинно по всему королевству, достаточно было показать печать с тремя башнями — и все таможенники низко кланялись. Загребчанин не знал иного духовенства, кроме настоятеля церкви св. Марка и его капеллана, настоятелю же было строго-настрого запрещено платить епископу «cathedraticum» [кафедральные (лат.)] или церковную подать. Священник капитула не смел переступать черту города в облачении. Однажды горожане едва не свергли судью за то, что тот разрешил епископским семинаристам петь в церкви св. Марка. Граждане «именитого города», народ заносчивый и высокомерный, особым глубокомыслием и церемонностью не отличались. Это были простые сапожники, кузнецы, мясники, портные — все крепкого цехового корня. Грамотных среди них можно было пересчитать по пальцам, и часто случалось, что сам городской судья — слесарь или кузнец — не мог изобразить собственного честного имени. К счастью, в ту пору меньше писали бумаг, а когда бывала в том нужда, то городской нотариус витиевато строчил на толстой желтой бумаге длиннейшие жалобы на всех что ни на есть вельможей и даже на самого короля.

Чего-чего, а жалоб и прошений от именитых горожан его величество король наслушался досыта, они-де нищие и убогие, и все-то у них пришло в полный упадок, и тому подобные пространные литании. Но, говоря по правде, были они далеко не нищие и не убогие, а настоящие толстосумы. В общем, следовали старой погудке: «Стучитесь, и отворится вам!» — и чем чаще, тем лучше.

Городские земли были обширны и плодородны: много виноградников, лугов и лесов, а за городскими стенами загребчанам принадлежали Грачаны, Запрудже, Храще и Петровина. Продуктов — изобилие, людей — мало, а расходов, можно сказать, никаких.

Конечно, не все городские мыши в одинаковой мере глодали этот толстый кус сала, ибо — nota bene [заметь хорошо (лат.)] — старейшины умели считать, а в городской летописи не упоминается о том, чтобы какой-нибудь сенатор, имея двадцать талеров и две пары казенных сапог в год, умер от голода или ходил по городу босиком. Тем не менее следует сказать, что городские старейшины были люди весьма точные. Судья записывал тютелька в тютельку, сколько пошло говядины, хлеба и вина, когда угощали за счет города какого-нибудь каноника, посла или вельможу. Подобных ужинов за год набиралось довольно-таки много; к счастью для городской казны, честной пир в то время стоил не более шестидесяти динар. С такой же скрупулезностью записывал судья, во что стала новая печь в доме господина бана или во сколько обошелся козленок, которого загребчане имели обыкновение преподносить большим господам в знак почтения; записывалось, сколько кварт вина получили честные отцы доминиканцы из городского винного погреба, когда сопровождали в праздник тела Христова городскую процессию. Самый большой урон городской казне наносили посланцы, отправлявшиеся на хорватский или пожунский сабор. Сколько на них пошло общественного хлеба, сена, вина! Для упрощения расчетов городские господа, конечно, сами выбирались в сабор, и покладистые загребчане утешали себя хоть тем, что набивали карманы своих же сограждан.

Но так или иначе, как ни жаловались на трудные времена, а ведь как жаловались, а жилось в Загребе неплохо, совсем неплохо! Маленький поселок ширился, рос и превращался в видный город, когда же баны воздвигли на горе Грич свои замки, а хорватская знать перенесла государственные собрания в Загреб, молодой город совсем расправил крылья и превзошел все хорватские города и славой, и могуществом, и богатством. Мало того! Покуда иноземная сила сметала с лица земли другие хорватские города и села, Загреб оставался незыблемым оплотом королевства, и никогда над ним не реяло никакое другое знамя, кроме хорватского.

Но благополучие и слава порождали ненависть и зависть. Многочисленное дворянство и духовная знать косо смотрели на буйное развитие городов, предугадывая в их крепких общинах основу тех свободных войск, перед которыми в позднейшие века пришлось склониться гордым башням магнатов. Больше всего, конечно, ненавидели они Загреб, душу всех этих общин. Старые гричане, люди-кремень, не желали опускать перед господами взор и смотрели им прямо в глаза. Из-за этого возникало множество столкновений. Вельможи и сами, и при помощи своих подручных при всяком удобном случае старались насолить горожанам, всячески обхаживали и цесарский двор, изображая загребчан исчадиями дьявола.

Самыми же лютыми недругами города были ближайшие соседи: епископ и капитул. То была такая злая сила, что словами о ней и не расскажешь. Доходило до того, что горожане и епископ громогласно желали друг другу доброго утра из пушек! Бывало и так, что загребский епископ приказывал подстеречь городского судью и нотариуса в купальнях на реке и избить их смертным боем. Прославленный, вообще говоря, епископ и бан Бериславич устраивал засады и грабил загребских торговцев так, что сам король писал, что своими поступками он подобен скорей разбойнику, чем епископу. А преподобный капитул не раз предавал анафеме весь город и клялся, что в течение трех веков не посвятит в священники ни одного загребского жителя, а частенько случалось и так, что во время королевской ярмарки капитул среди бела дня отнимал у городских кметов по целому стаду волов. Поэтому голая полоска земли между городской и капитульской стеной нередко орошалась кровью, а немецким аркебузерам и испанским драгунам было не так легко разнять бесновавшихся соседей. Короче говоря, жили по-соседски и дрались по-соседски!

А епископу и капитулу подражали и прочие вельможи, и их люди. Медведградские кастеляны, с давних пор известные как безбожники, злодеи и враги Загреба, нападали на городских кметов и гричанских молодок, точно волки на ягнят. Господа Хенинги, владетели Суседграда, случалось, догола раздевали загребских купцов, направлявшихся на ярмарку в Птуй. Зриновичи заваливали золотые и серебряные прииски на Загребской горе и жгли амбары в Буковце. Владельцы Буковины, Алапичи, как истые разбойники подстерегли однажды у св. Клары городских старейшин, приплывших на лодке половить рыбу, облили их горячей смолой, смертельно ранили судью и отняли, вопреки всякой справедливости, у горожан улов и лодку. А за поместья Храще и Петровину Загреб вел тяжбу с наместником королевства Славонии со времен Шимуна Люксембургского [Сигизмунд (Шимун) Люксембургский (1368—1437) — император Священной Римской империи с 1410 г., с 1387 г. — король венгерский и хорватский, в 1419—1421, 1436—1437 гг. — король чешский; вместе с папой римским возглавлял борьбу европейской феодальной реакции против гуситов] вплоть до царствования Рудольфа II Габсбурга [Рудольф II Габсбург \(1552—1612) — австрийский эрцгерцог, с 1576 г. — император Священной Римской империи, король чешский, венгерский и хорватский. Был проводником католической реакции. Чтобы ограничить права хорватских магнатов, в 1578 г. передал верховное командование войсками Хорватско-Славонской Краины своему наместнику в Штирии — эрцгерцогу Карлу, подчинив ему в военном отношении бана и сабор].

Потому-то тяжб было очень много. Да что проку! Небо высоко, король далеко; в ту пору сабля да кистень заменяли суд и закон!

Вот почему гричанам издавна приходилось пускать в ход кулаки и, так сказать, клин клином вышибать! Несмотря на простоту, загребчане не зевали и всячески старались оградить себя от зла. В первую голову они заботливо укрепляли город, затем ловко пользовались междоусобицами знати, поддерживая противников своих врагов, и наконец всеми правдами и неправдами старались овладеть важнейшими пунктами, лежащими вокруг Загреба, благодаря которым их крепость могла стать еще крепче.

Толстые каменные стены, высокие башни, большие чугунные пушки, глубокие рвы, окружавшие Загреб, являлись защитой не столько от турецких набегов, сколько от вельмож. Под прикрытием этой твердыни городской люд время от времени пускал кровь непрошеным гостям. Однако в шестнадцатом веке гричская крепость подверглась жестокому испытанию. Епископ Шиме Эрдеди и заполяйицы крушили загребские стены крупными ядрами за то, что загребцы через архидьякона Петара Кипаха били челом императору Фердинанду и даже приняли к себе гостем генерала Дон Педро Лазаря де Кастильо с его испанскими полками. Потому-то городские башни и покосились, а в стенах кое-где зияли бреши. А дабы верные гричане мало-мальски пришли в себя и могли привести в порядок свои стены и башни, его королевская милость подарил им местные подати загребской Тридесетницы. Городские власти весьма добросовестно взымали эти подати, однако незаметно было, чтобы стены заделывали. По крайней мере, король Максимилиан II уже в 1573 году писал Виду Халеку, генералу Словинской Крайны, прямо по-хорватски, что, по его разумению, «город Загреб в словинском государстве и его крепость в плохом состоянии, а именно — две башни и стена совсем оголены, во многих местах у стен нет ступенек, чтобы можно было быстро взобраться и вовремя дать неприятелю отпор. А горожане после смерти Ленковича никаких счетов не представляли». Посему король через генерала им заявляет, «что нисколько на них не гневается» и дабы упомянутый Халек «упомянутым горожанам сообщил, если они хотят доказать свою верность, пусть во избежание королевского гнева представят требуемые счета, дабы нам убедиться, правильно ли израсходованы деньги и воздвигнуты ли стены».

Кто знает, опасение ли разгневать короля принудило поначалу старейшин города представить счета и починить стены и башни или что иное, известно только, что городской судья много раз посылал в Вараждин Халеку по десять кварт вина. Но в конце концов их и самих допекло, страх перед войсками Губца заставил их не покладая рук тесать камни, чинить стены, копать рвы согласно, разумеется, стратегическим соображениям городских старейшин, ибо «мужичью» Губца тайком помогал медведградский господар Степко Грегорианец, ставший заклятым врагом загребчан назло Фране Тахи Суседградскому, другу гричских горожан. Страх, как бы крестьянский король не сжег Загреба, и привел к укреплению городских стен.

Великая тяжба породила смертельную вражду Грегорианца к могучему Тахи, бывшему подбану, и жителям Грича. Суседградом владели Тахи и Хенинги, однако жадный и бесчеловечный Тахи, будучи подбаном, всячески старался вытеснить Хенингов; злая эта затея чуть было ему не удалась, но в это время юнак и богач Степко Грегорианец женился на Марте Хенинговой, и Тахи пришлось отказаться от своего дьявольского замысла. С этого дня ненавистный враг из Суседграда начал бессовестно возводить поклепы на Грегорианцев и на саборе, и в королевском дворце, и среди хорватских магнатов, рассчитывая уничтожить эту сильную семью, один из членов которой, Павел, прославился как загребский епископ и составитель законов, а другой — Амброз, отец Степко, — как хорватский подбан, богач и герой, которому, однако, пришлось из-за жестокой распри с баном Бакачем отречься от подбанства. Суседградский властелин, кровно ненавидя Грегорианцев, открыто восстал против них; опираясь на силу своего авторитета, не жалея денег, он с редкой находчивостью пользовался каждым удобным случаем, чтобы доставить Грегорианцам неприятность и привлечь на свою сторону любого дворянина.

Вскоре представился удобный случай. Старый Амброз заключил с Петаром Эрдеди и Николой Зринским договор, по которому два рода обменивались частью своих поместий. Грегорианец отдавал Бакачам свою крепость Раковац с семью прилегающими к ней селами, а взамен получал Кралев брод, переправу на Саве, и Медведград с прилегающими к нему селами Кралевец, Ботинец, Новаке, Худи-Битек и другими.

Тахи тут же затеял от имени своей жены Елены Зринской тяжбу за Медведград. Но тщетно. Король Фердинанд в 1561 году подтвердил размен, и в следующем году, в день св. Катерины, Мато Рашкай, именитый судья загребской жупании, ввел литерата Амброза Грегорианца во владение Медведградом.

Но Тахи и тут не успокоился. Он обратился к своим друзьям и недругам Хенингов — загребчанам. И не просчитался.

Испокон веку дальновидные горожане заботились об укреплении города и его владениях, испокон веку стремились расширить свои земли вокруг старого Грича и тем усилить Загребскую крепость, дабы успешнее отбиваться от могущественных феодалов.

А в первую очередь хищные взгляды жадных загребчан были обращены к соколиному гнезду — неприступному Медведграду, к важнейшей переправе через Саву, Кралеву броду, и прилегающим к Загребу богатым медведградским хуторам. Из всех бед, ниспосланных королевскому городу за все века его существования, самыми лютыми были бешеные набеги медведградских властителей и кастелянов. С трепетом рассказывали матери своим детям о злодеяниях «черной королевы» и ее любовника немца Вилима Штама.

Вот почему загребчане прежде всего думали о том, как бы завладеть крепкими медведградскими башнями, и если не силой, так хоть судом. Тяжба — кто знает, по какому поводу, — была начата еще при Матяше Корвине, друге загребчан, но он не имел влияния в королевской Хорватии; тяжбу за Медведград загребчане возобновили во время правления короля Владислава [Король Владислав I (1424—1444) — король польский с 1434-го и венгерско-хорватский с 1440 г.] и бана Ивана Эрнушта и снова во времена Петара Бериславича [Бериславич Петар (1450—1520) — епископ, хорватский бан с 1513 г. Возглавлял оборону хорватских земель от османских завоевателей]. Тщетно! Развратный маркграф Георг Бранденбургский выиграл на суде тяжбу у гричанских граждан. Однако, когда во владение Медведградом вступил Амброз, — а он после смерти Фердинанда был не в милости при цесарском дворе, — Тахи рассчитывал прижать врага к стене и начал уговаривать загребчан добиваться своего старого права, уверяя, что при дворе и в королевском суде у него немало влиятельных друзей, которые по его просьбе склонят судей на сторону загребчан.

И в самом деле! Уже в 1571 году, в воскресенье на Epiphaniae [Первое воскресенье после крещения (лат.)], городской судья, кузнец Иван Блажкевич, предъявил иск банам Джюро Драшковичу и Фране Франкопану на Медведград, а после смерти старого Амброза загребчане еще ожесточеннее принялись атаковать его сына Степко. Старый Тахи, едва живой от страшных болей, разъяренный восстанием, вызванным его же жестокостью, и бессильный подавить его, ненавидимый всеми, поднялся, чтобы, где наветами, где подношениями, уничтожить род Грегорианцев и вырвать из их рук с помощью суда богатое поместье в пользу друзей загребчан.

Королевский суд уже должен был вскоре начать разбирательство, загребчане уже надеялись отпраздновать победу в старом медведградском гнезде, и вдруг, в недобрый час, свалился крепчайший столп города гричан. Умер Тахи. Пал и Губец — гроза загребчан, пал на Марковой площади, под железной короной; но зато остался Степко, свирепее Губца, хоть и опальный, но богатый, снискавший среди дворянства Хорватии уважение и славу железного воина.

И он и загребчане ждали суда, который должен был либо погубить Степко и возвысить Загреб, либо сделать из Степко исполина, а Загреб отдать на растерзание мстительному и надменному вельможе.

Первое воскресенье после праздника св. Симона в 1576 году было на исходе. В церкви св. Краля отслужили вечерню; господа каноники поспешно расходились по своим домам, потому что дождь лил как из ведра. Двое из них остановились перед небольшим особняком, фасад которого сплошь зарос виноградом. По дороге они не проронили ни слова: мешал дождь. С длинных сутан стекали ручейки, а с широкополых шляп, точно из желобов, хлестала вода.

— Слава богу! — заметил тот, что был потолще, Антун Врамец. — Сейчас будем под крышей. Зайди, честной брат, на минутку в мой дом. Хочу шепнуть тебе несколько слов in camera charitatis [наедине (лат.)].

— Не могу, брат, — ответил другой, сухой, сгорбленный священник, с острыми чертами лица, проницательными серыми глазами и с золотым крестом на груди. — Не могу. Жду Фране Борнемису Столпивладковича из Вены. Писал, что сегодня приедет, если, конечно, в дороге не случится какой беды. Ты ведь отлично знаешь, что он мой постоянный гость; да и новости интересно узнать, а он, как хорватский депутат, наверняка их привезет.

— А какого исповедания господин Столпикович? — спросил Врамец, как бы на что-то намекая.

— Он наш, — ответил настоятель Никола Желничский вполголоса, — ему тоже осточертели немецкие генералы.

— Тем лучше! — сказал Врамец, — Я пошлю слугу к тебе, пусть Столпикович, если он приехал, тоже пожалует ко мне. Зайдем! — И, взяв настоятеля под руку, Врамец быстро повел его в дом.

Они поднялись по крутой расшатанной лестнице на открытую деревянную галерею, а оттуда вошли в зал.

Отворив двери, Желничский удивился. В зале были гости. За большим дубовым столом сидели хмурый Степко Грегорианец и горбатый субан Гашпар Алапич Вуковинский; первый задумчиво уперся локтем о стол, а второй, покачиваясь в кожаном кресле, о чем-то болтал по своему обыкновению.

В стороне у окна, прижав лоб к влажному стеклу, стоял молодой Павел Грегорианец и вглядывался в серое, облачное небо.

В низкой комнате стлался сумрак. Старинное распятие над древним клецалом, истертые лики святых, огромные книги и пыльные карты — все расплывалось в тусклом свете ненастного дня.

Желничский остановился от неожиданности на пороге. Бан Алапич и Степко Грегорианец, два деспота, еще совсем недавно заклятые враги, — за одним столом! Лукавому служителю церкви это показалось делом подозрительным и даже нечистым.

Все трое поклонились настоятелю.

— Приветствуем тебя, преподобный отец! — воскликнул горбун, поднимаясь навстречу Николе. — Клянусь богом, мне жалко, что ты вымок, как сноп в чистом поле! И все же я рад, потому что именно ненастье привело тебя к нам. Почему ты медлишь и не входишь в эту уютную обитель нашего друга? Что с тобой? Вот мой и твой приятель Степко! Да, да, и мой! Смешно, правда? Сын покойного подбана Амброза и свояк покойного бана Петара, которые на саборе грызлись как бешеные псы, сейчас пожимают друг другу руки! Не удивляйся! Степко пришелся мне по сердцу, к тому же сила и старую веру меняет, — добавил лукаво Алапич, подмигнув канонику, который нерешительно стоял в дверях, играя своим золотым наперсным крестом.

У настоятеля отлегло чуточку от сердца, и, сделав два-три шага вперед, он протянул бану руку.

— Pax vobiscum [Мир вам (лат.)], вельможный баи, и вам, господин Степко.

— Ха, ха, ха! «Бан», говоришь? — промолвил Алапич, насмешливо улыбаясь и потряхивая Николе руку. — Не знал я, что твое преподобие может так шутить над обездоленным человеком. Бан! Да! Красивое слово! Высокая честь! Nota bene, если ты на самом деле бан! Но я, я-то последняя спица в колеснице, и скорее поверю, что строен и юн, как вот, скажем, господин Павел, чем в то, что я бан Хорватии!

— Твоя милость нынче расположена зло шутить над собой, — улыбнувшись, заметил Желничский.

Толстый хозяин дома слушал речь бана с явным удовольствием, он благодушно улыбался и, сложив руки на животе, вертел большими пальцами. Наконец он произнес:

— Что господин бан самый большой шутник между Дравой и Савой, это не новость. Но известно ли вам, как турки взяли его под Сигетом в плен и приняли за простого воина; как он откупился за каких-нибудь пятьсот форинтов и потом передал паше свое великое соболезнование, что тот, имея в руках жирного каплуна, не сумел его как следует ощипать.

— Ошибаетесь, господа, — прервал его Алапич, поглаживая всклокоченную бороду, — сейчас Гашо не до смеха, в злой его шутке заключена горькая правда. Может быть, некогда я говорил по-иному, но сейчас кровь кипит в моем сердце, желчь подступает к горлу.

Лицо Грегорианца залил яркий румянец, а Желничский облегченно выпрямился.

— Истина подобна вулкану, — заметил Грегорианец, — долго дремлет и вдруг изрыгает огонь и обдает жаром весь мир.

— Истина подобна острому мечу, — добавил настоятель, осмелев, — однако, чтобы замахнуться и рубить им, требуется сильная десница!

— Аминь, reverendissime! [почтеннейший (лат.)] — воскликнул Алапич. — Слова твои полны мудрости! И ее-то мы ищем!

— Пусть промысел господен направит вас! — заключил Врамец.

— Садитесь, господа, — продолжал бан, опускаясь в кресло. — И послушайте. Все собравшиеся под этим гостеприимным кровом созрели в муках и борьбе и стали сильными мужами, все мы вкусили от добра и зла, от добра меньше, от зла больше. Да и ты, Павел, послушай! — продолжал бан, обращаясь к молодому Грегорианцу. — Ты еще молод, но в сече под Храстовицей уже доказал, что ты плоть от плоти своего рода и десница твоя под стать отцовской. Однако богатырской руке не помешает мудрая голова! Поэтому и ты слушай! С тех пор как мы себя помним, господа, мы видим кровь, видим смерть, видим, как опустошается родившая нас земля, как грабят ее и дробят грязные руки нехристей, как злобные предатели отрывают пядь за пядью от нашего древнего королевства, точно отламывают ветвь за ветвью от родного ствола. Мы захлебываемся в собственной крови. Гибнет род, гибнут плоды наших рук, горят усадьбы. Возделывать землю и одновременно обороняться?! А как бороться со злом? Одним? Это все равно что червю с муравейником! Правда, мы трудимся, строим, но, что день построит, — ночь разрушит! Беда! Помогают нам христианские государи, даже Римская империя. Помогают, но как? Кормим-то их мы. По два хлеба на цесарского солдата. Будь они смельчаки, куда бы ни шло! Снесли бы и это тяжкое бремя. Но где там! Сдается, Священная Римская империя собрала все, что не мило, и к нам в кадило! Не так ли? А как начнется настоящая юнацкая потеха, то хорваты в бой, а помощнички в кусты, потому-де, извините, ружейный порох воняет. Но и этот фортель им простили бы, пускай себе! И это бы снесли: никакие муки не страшны, покуда цела душа! А что для страны душа? Вольности, права! Но, спрашиваю вас, где привилегии, где вольности нашего дворянства, наших городов? Их держат на кровавом откупе генералы Ауэршперги, Тойфенбахи, Глобицеры, они управляют королевством, они судят, вымогают, не считаясь ни с баном, ни с его судом, ни с волей хорватских сословий. А когда их ловят на месте преступления, они, улыбаясь, заявляют: «Таково желание его светлости господина наместника эрцгерцога Карла!» И это творится не только у нас, но и в Пожуне, и в Любляне, и в Граце! Мой пресветлейший коллега Драшкович — человек двуличный. Ясно, что вокруг нас плетутся сети. Сейчас плохо, но предчувствую, что будет хуже. Потому, господа, надо браться за ум! Дворянству следует сплотиться, единство — вот лучшая порука мечу закона. In hoc signo vinces! [Сим победиши! (лат.)] Через месяц-два я созову сабор королевства. На нем мы спокойно, но по-нашенски, заявим его королевскому величеству, что нас допекло, с комиссарами же и церемониться не будем. А покуда за дело, и победа будет за нами!

— Vivat banus! [Да здравствует бан! (лат.)] — закричали все в один голос. Однако тотчас умолкли. На лестнице послышались тяжелые аги, от которых затрясся весь дом. Дверь распахнулась настежь, и на пороге показался великан — выше притолоки, смуглый, худой, с длинными усами, с живыми глазами. Тяжелая кабаница, кожаный зубун, массивная сабля, на голове белая меховая шапка. Судя по одежде, видно было, что он с дороги.

— День добрый и доброго здравия! — приветствовал гостей новоприбывший и, немного согнувшись, чтобы не стукнуться лбом о притолоку, переступил порог.

— Ave [Здравствуй (лат.)], Столникович! — поднимаясь, воскликнули собравшиеся.

— Принес ли ты нам оливковую ветвь мира? — поспешно спросил настоятель.

— Я не из Ноева ковчега сбежал! — ответил прибывший, показывая белые зубы и сбрасывая кабанину. — И я не голубь, — добавил он иронически, — мало того, чуть в лютого зверя не превратился от лганья и безделья!

Он опустился на стул, остальные расселись вокруг него.

— Ergo! — промолвил горбатый бан. — Вытряхивай мешок с новостями!

— Король Максимилиан… — начал важно Борнемиса.

— Что с ним? — спросили все в один голос.

— Скончался, — отрубил Столникович. Воцарилась тишина.

— Requiescat in расе! [Да почиет с миром! (лат.)] — промолвил Желничский.

— А Рудольф? — спросил Врамец.

— Ищет по звездам счастье [А. Рудольф?… Ищет по звездам счастье… — Намек на Рудольфа II, занимавшегося астрологией, когда его подданные гибли на полях сражений], — ответил Борнемиса. — Только боюсь, нам от того будет мало радости. Рудольф испанец и в руках испанцев. Он преследует чешских гуситов, угрожает австрийской протестантской знати, а реформаторы Римской империи поднимаются все до одного. Если уж покойный Макс, этот тайный свояк Лютеровой братии, не отважился сколотить из немцев подмогу против турок, то не сделает этого и Рудольф. Обошел я, сколько сил хватило, дворян. Медовых слов — с избытком, денег — пороха на зарядку ружья не купишь.

— А наше королевство? — спросил Алапич вновь прибывшего.

— Драшкович хочет отказаться от банства!

— А кто же вместо него? — крикнул горбатый субан, точно его ужалили.

— Не знаю, — ответил Столникович, — полагаю, никто. Его светлости эрцгерцогу Карлу лучше ведомо, кому управлять Хорватией. Выспрашивать подробнее я не мог. Однако, — Столникович обернулся к Грегорианцу, — я вижу тут уважаемого господаря Медведграда. Хорошо, что вас застал. Привез вам радостную весть. Королевский суд вынес решение.

— Какое? — спросил Степко, встревоженно поднявшись со стула.

— Загребчане проиграли тяжбу за Медведград!

— Вот видишь, — заметил лукаво Врамец, — и у справедливости есть свои любимчики!

— Уф! Ну, теперь я снова человек, — промолвил, выпрямляясь, Степко, и глаза его засверкали от неистовой радости. — Да, господа, я владелец Медведграда, и я весь ваш! Моя голова, мои руки, мой кошелек — все принадлежит вам! Теперь я могу дышать полной грудью! И вы не пожалеете, что суд принял мою сторону. Сказанное устами господина Столниковича точно печатью подтверждает то, о чем минуту назад говорил мудрый вуковинский господарь. Потрудимся же, чтобы восстановить привилегии нашего дворянства! Сто голов — одна мысль, сто рук — одна сабля! Павел, живо седлай коня, скачи быстрей и передай дяде Михаилу Коньскому все, что здесь слышал. Пусть поскорей мчится сюда! Благо, — продолжал Степко, обращаясь к присутствующим, — мой свояк что вода, — всюду проникнет. Он быстро найдет путь, по которому следует идти. Я на него очень надеюсь. Знаю его со времен борьбы с Тахи и восстания Губца. Ступай, сынок!

У Павла посветлело лицо. Поклонившись господам, он вышел. Небо прояснилось. Воздух был чист и прозрачен. С горящими глазами и гордо вскинутой головой мчался юноша на быстром скакуне в сторону Каменных ворот, точно его несли вилы. Но что окрылило ему душу? Неужто эта многозначительная беседа вельмож? Нет, любовь, которая переполняла его сердце!

Дворец Михаила Коньского, казначея королевства Славонии, стоял неподалеку от Каменных ворот, по соседству с домом золотых дел мастера Крупича. Их отделял лишь сад, обнесенный деревянным забором. Павел вкратце рассказал дяде обо всем, что говорилось во дворце Врамца, и передал приглашение туда прибыть. Тетка Анка хотела удержать племянника у себя, но юноша отказался, сославшись на то, что ему нужно успеть еще засветло в Медведград к больной матери, которую он давно не видел.

Но, как ни странно, Павел повернул не к Новым воротам, откуда шла дорога из Загреба к замку, а, заехав за угол дядиной усадьбы, остановил коня перед оградой сада Крупича. Привязав серого к столбу, он поспешно зашагал через сад к дому мастера. В саду не было ни души, перед домом тоже. Лицо юноши омрачилось.

Но в этот миг послышался звонкий голос, точно возглас спасенной души:

— Ах, вот он, крестная! — И на пороге появилась бледная, как высеченный из мрамора ангел, Дора. Появилась и тотчас же исчезла.

У юноши загорелись глаза, лицо вспыхнуло. В два прыжка он перемахнул каменную лестницу и очутился в лавке золотых дел мастера. Увидав Дору, он остановился и онемел от радости. Девушка села в большое отцовское кресло. Кровь бросилась ей в лицо, губы вздрагивали, а сияющие счастьем глаза долго не могли оторваться от молодого красавца. Смутившись, она опустила взгляд долу. Скрестив на груди руки, девушка, казалось, пыталась удержать бешено бьющееся сердце, дрожала, как лист на ветру, и едва переводила дыхание, бурная радость отняла у нее дар речи.

Старая Магда стояла за Дорой, на лице ее был и страх и счастье. Молодые безмолвствовали; наконец говорливая старуха прервала молчание:

— Да поможет вам бог, молодой господин, спаситель моей Дорицы! Да вознаградит он вас вечным блаженством! Один бог и богородица знают, какого страху я в тот день натерпелась. Не будь вас, где бы теперь была моя Дорка? — Магда залилась слезами. — При одной мысли кровь стынет! Но вас давненько уже не видать в Загребе, были в дороге или заняты? Оно, конечно, у больших господ хлопот полон рот…

— Не обижайтесь на меня, сударыня, — мягко перебил юноша болтливую старуху, — не обижайтесь, что вопреки обычаям ворвался непрошеным в дом и вас напугал. Пришел я по спешному делу к господину Крупичу, — тут Павел явно лгал, — пришел также справиться о вашем здоровье: на войне мне говорили загребчане, будто вас мучит злая болезнь.

— Обижаться на вас за то, что вы пришли, милостивый господин, — оправившись, промолвила девушка, — было бы, право, грешно! Я рада вас видеть; по крайней мере, наконец-то я могу поблагодарить вас за спасение, до сих пор я не могла этого сделать. Когда вы были в Загребе, мне помешала болезнь, а потом вас долго, долго не было. Но я рада, что вы вспомнили среди боя обо мне. Да вознаградит вас господь за все добро, которое вы для меня сделали, а я же не в силах вас отблагодарить, как вы того заслуживаете.

Ее белые руки упали на колени, на глаза набежали слезы; она ласково улыбнулась юноше, и улыбка ее была точно звездочка, мерцающая сквозь тончайшее облачко.

— Вы спрашивали мастера Крупича? — вмешалась Магда. — Хозяин будет жалеть, его нет дома. А как бы он обрадовался! Уехал в Реметы подновить корону чудотворной божьей матери.

— А как ваше здоровье? — ласково спросил Павел у девушки.

— Слава богу, идет на поправку. Но было плохо, очень плохо, — ответила Дора.

— Идет на поправку, на поправку, говоришь? — затараторила крестная. — Покорно благодарю за такую поправку! Еще и скрывает, словно ничего и не было. Какое там, все беды на горемычную разом свалились. Я вам расскажу, господин!

— Расскажи, расскажи, добрая старушка, — промолвил Павел, опускаясь на стул рядом с Дорой.

— Все расскажу. Когда вы принесли ее в тот день полумертвой, открылась у нее горячка, трясло всю. И, упаси господь, была совсем как мертвая. А я, выбравшись из толпы, едва дотащилась домой, а в доме, ахти горе какое, бедняжка в беспамятстве. Мы давай приводить ее в чувство, кропить водой; только к ночи бедняжка глаза раскрыла. И тут же заснула глубоким сном. Ходила за ней, плакала, молилась, словно о собственном здоровье. Отец — туча-тучей, да и как иначе! В глазах тоска. Аптекарь Глобицер варил снадобья, я поила ее, но все без толку. Бедняжка начала бредить. И так много дней подряд. О чем только не говорила в бреду; стара я, позабыла уже: ну, о разных там монахах, о турках, об огне, звала на помощь, да так, точно ножи мне в сердце вонзались. И еще одного молодого человека, красавца-юнака, все поминала.

— Крестная! — с укором молвила Дора, вспыхнув до корней волос.

— Погоди, погоди! Надо все рассказать. Да, о молодом юнаке, и не раз. Вы как раз тогда приходили, молодой господин, справиться о ее здоровье.

Павел кивнул головой.

— А я сказала: плохо. Уж мы совсем отчаялись, и отец и я. Вот только когда пошли на турок, девушка понемногу стала приходить в себя. Но сил не было даже головку приподнять, а не то что шаг ступить; немощная была, вся разбитая. Так тянулось более четырех месяцев. Намучились мы очень, но, слава богу, хоть надежда появилась, что выздоровеет. Долгими бессонными ночами, что я подле нее, не смыкая глаз, проводила, шла речь и о вас. Наконец начала она понемногу вставать. Ну, думаю, все хорошо. Ан, опять плохо. Рановато встала, простудилась в церкви, болезнь и вернулась, да во сто крат злее. Чахла, словно змеи кровь из нее тянули. О, горе, думала я, ведь на краю могилы стоит. Сердце разрывалось, да и у отца тоже. А лекарства — все равно что вода. К счастью, встретила я старую знакомку — она от всех хворей врачует, стали мы варить в молоке траву окопник и давать ей пить. И, слава богу и небесным силам, помогло. Одолела болезнь голубушка. Отправили ее потом в деревню, там дышится легче, окрепла, как видите, хотя и сейчас еще беречься надо. Остается только выполнить обет реметский божьей матери, и все будет хорошо! — закончила старуха, нежно погладив дрожащей рукой Дору по голове.

Юноша внимательно слушал рассказ Магды, то глядя задумчиво в землю, то кидая взгляд на девушку, которая сидела безмолвно, радуясь, что видит любимого. Когда простодушная старуха заводила речь о перенесенных Дорой страданиях, красивые глаза юноши туманились, словно в эту минуту и его терзали муки.

— Спасибо тебе, сто раз спасибо, добрая старушка, за то, что в тяжкие часы болезни ты заменяла бедняжке Доре мать, — растроганно произнес юноша. — Безысходное горе овладело мной. Опасался я за ее молодую жизнь, думал, не поправится она. Спросил вас, а вы сказали — худо, лежит без сознания… А потом пришлось мне отправиться на войну, — юноша с нежностью обратился к девушке, которая, откинув голову на спинку кресла, не спускала глаз с Павла. — Да, пришлось отправиться воевать с турками. Навалилась тьма неверных, стыдно не обнажить саблю, когда родные и близкие кладут головы. Шел без всякой охоты, но раз надо — значит надо! Впрочем, я уже заболтался; вижу, вы утомились, сударыня.

— О, говорите, у меня достаточно сил, чтобы слушать, — попросила девушка, приподнявшись. — Рассказывайте, сударь, я слушаю вас.

— Да, да, милостивый господин, — поддакнула старуха, — до зари бы вас слушала, ведь вы так много знаете. А что мы, несчастные, видим? Дальше своего порога и носа не кажем, словно привязанные.

— Долго меня не было, — продолжал юноша, — еще немного, и совсем бы не вернулся.

— Совсем? — воскликнула, встрепенувшись, Дора.

— Да, совсем! Вот послушайте! Прошлым летом, когда наступила жара, а вы томились в недуге, разнеслась весть: турки, мол, рвутся к морю. Все дворянство, как один, взялось за оружие. Я тоже. Попрощался с отцом, матерью и уехал. Наше войско отходило от Раковаца к Приморью. Пришлось поторопиться, догонять. Наконец нагнал. Войско отборное — молодец к молодцу. Надо было отстоять крепость Храстовицу: ее домогался боснийский паша Ферхад. Шли ночью и днем. Наши хорватские и влашские отряды продвигались неплохо, но у штирийцев с их железными шлемами и тяжелыми мушкетами не раз подгибались колени. Вели нас Ауэршперг и Войкович Иван. Однажды спустились мы с горы в долину. Кругом сплошные камни, только справа на горе лес. Стали. И ни с места — жара. Примерно в полдень примчались из-за горы пастухи. Идет, дескать, на нас Ферхад, через полтора часа здесь будет. Пришлось готовиться к битве. Построились. Впереди пушки, посередине хорватские пехотинцы, влашские харамии и желтые краньские мушкетеры. На левом крыле — штирийские латники, две хоругви в долине, а одна слева на горе. Правое крыло заняли хорватские бандерии на конях под знаменем бана. На холмах расположились аркебузеры.

«Господин Павел, — крикнул мне Войкович, прискакав на белом коне от Ауэршперга, — видите вон тот лесок справа на горе? Гору пересекает ущелье. Надо последить, чтобы турки не врезались в наше правое крыло. Возьмите сотню капитульских всадников и двести влашских пехотинцев, займите гору и не пускайте этих собак в ущелье!» Вот мы и отправились, я и влашский воевода Стева Радмилович, занимать гору и ущелье.

Сотня пехотинцев и пятьдесят всадников расположились в ущелье, перерезав дорогу. Остальные пехотинцы залегли справа и слева на горе вдоль дороги; а у подножья, ближе к выходу из долины, притаился я с пятьюдесятью всадниками. Харамии насыпали на полки пороху и стали поджидать турок. Я тихо лежал в лесной прохладе рядом с лошадьми.

Вдруг сотрясся воздух, поднялся бешеный вой! Я взобрался на вершину посмотреть, что делается. Турки ударили в середину нашего войска. Блеснули, загремели наши пушки. Атака была отбита. Но турки кинулись снова, еще неистовее. Загремели тяжелые ружья, вышли латники, а отряд бана ударил по туркам справа. Казалось, наши одолевают. Высоко реяло банское знамя, труба громко призывала к штурму. И вдруг левую вершину горы усеяли турки. Железные люди полегли под турецкими пулями, а неверные подобно потоку ринулись с горы на паше левое крыло. Я видел, как ядро снесло генералу Ауэршпергу голову. Желтые мушкетеры пустились бежать, за ними остальные, на одного нашего приходилось десять турок. Я злился, что приходится сидеть сложа руки. Но длилось это недолго! Из ущелья послышались истошные крики: «Алла!» — и я поспешил к своему отряду. Турки пробивались через ущелье. Раз, другой и третий нападали турки и негры, раз, другой и третий отбивали их наши пехотинцы из-за дубов, кустов, камней… Струившийся по оврагу прозрачный ручеек стал красным от крови. Но вот снова пошли в атаку негры! Было их в шесть раз больше наших! Легко им расставаться со своими головами! Многие наши кони были убиты, а у харамий не стало пороху.

«Ружья за спину! В ножи, ребята!» — загремел Радмилович, вскочив на высокий камень. Но, едва подав команду, зашатался и упал: стрела пронзила ему сердце.

«За святой крест, вперед, ребята!» — крикнул я и как молния ударил со своим отрядом во фланг. Каждая пядь — десять турецких голов! За каждый дуб, за каждый камень платили жизнью. Сабля задела меня по лбу, кровь залила глаза, я ничего не видел. Вдруг конь взвился на дыбы — стрела угодила ему в глаз, и он упал; тем временем отряд уже ушел вперед. Стать на ноги не хватало сил. Кругом лежали убитые. Поднялся я кое-как на колени и пополз к ручейку; горло совсем пересохло. И вдруг из-за соседнего дуба выглянула черная голова; зарычав подобно зверю, дикарь бросился на меня! Я упал навзничь. Он придавил коленом мне грудь, выхватил нож и замахнулся…

— Ради ран Христа! — в ужасе закричала девушка и, склонившись к юноше, распростерла руки над его головой, словно хотела защитить, а старуха трижды перекрестилась в своем углу.

— Не пугайтесь, сударыня! Голова у меня покуда на месте! — ласково промолвил Павел и слегка коснулся руки Доры.

Девушка вздрогнула, кровь бросилась ей в лицо, но руки она не отдернула и глаз, загоревшихся чудным огнем, не опустила, только слегка сжала губы.

— Негр замахнулся, — продолжал юноша, — но не ударил. Чья-то огромная рука схватила его за кисть, другая за горло, и, подняв негра в воздух, седой великан бросил его оземь с такой силой, что вышиб из него дух. «Сдохни, чертов скот!» — пробубнил он, остановившись возле меня.

Великан оказался влашским пехотипцем из ауэршперговского отряда. Звали его Милош Радак.

«Бежим, господин! — сказал он. — В долине порубили всех наших!»

Радак взвалил меня на плечи. Мы благополучно миновали лес, но за лесом начиналась каменистая гора, голый утес. Тут пришлось нам туго. Свистели пули. Радак изнемогал. В ущелье его ранило в плечо. Мы ползком добрались до скалы, и она нас на время укрыла. Там мы перевязали раны, я глотнул из Радаковой фляги и бегом дальше. Но за нами следили. Мы благополучно перевалили вершину, по промоине спустились к лесу, как вдруг наверху показались турки — один впереди, трое чуть подальше.

«Потерпите, господин! — ухмыльнувшись, промолвил Радак, опуская меня на землю. — Вон лес. Заросли нас скроют! Покажем этой сволочи, что у нас еще есть порох в пороховницах!»

Он опустился на колено, прицелился и бабахнул из ружья. Турок высоко подпрыгнул, точно раненая кошка, я упал. Мы же углубились в самую чащу леса.

«Вот наш дом! — сказал он, остановившись перед старым раскидистым дубом. — Эти скоты не скоро успокоятся!»

Он привязал меня к себе поясом и взобрался вместе со мной на дерево. Мы просидели на дубе полтора дня. Искали нас турки повсюду, исходили все вдоль и поперек, но никак не могли напасть на наш след. Раз даже подошли на ружейный выстрел к дубу, но прошли мимо. Наконец все успокоилось; мы спустились с дерева. Вблизи не то, что села, ни одной хижины не осталось, все сожгли проклятые. На третий день наткнулись мы на двух штирийских латников, бежавших из-под Храстовицы. Они посадили нас к себе на коней, и так я и мой Радак добрались до Самобора залечивать раны. И, слава богу, я перед вами — жив и здоров!

— Слава и хвала тебе, господи! — воскликнула Дора, сложив молитвенно свои слабенькие руки. — Ты спас моего спасителя! А я, трусиха, чуть не умерла, только вас слушая. А если бы вас поймали, истерзали бы и убили?! Но нет, нет! Вижу, вы живы, здоровы, и слава богу! — закончила девушка, и горячие слезы заблестели в ее сияющих глазах.

— Наполовину только, — промолвил юноша сдавленным голосом и опустил голову, чтобы не видеть девушки, — остальное от вас зависит! Послушайте меня. Моя жизнь и здоровье в вашей власти, вы одна можете исцелить меня. — Юноша вскочил и продолжал со страстью: — Ведь ты — моя жизнь, ты — мое здоровье! Молчи, о, молчи, дай мне сказать все, что лежит камнем на сердце! С того самого дня, когда я выхватил тебя полумертвую из-под копыт взбесившихся коней, когда эти руки внесли тебя под отчий кров, мое сердце отстукивает твое имя, твой милый образ живет в моей душе! Перед лицом смерти, среди лютого боя и в страшной горячке, когда меня жгла рана, я думал только о тебе. Засыпая и просыпаясь, я видел тебя! Не осуждай, что говорю это прямо тебе, не соблюдая чина и обычая! Посмотри, мой лоб горит, в висках стучит, кровь кипит, как расплавленное железо. Не взывай к холодному рассудку, пусть судит сердце! Дора, я спас тебе жизнь, отплати мне добром за добро, спаси меня! Скажи хоть слово, скажи, что я люб твоему сердцу! — И, обессилев от волнения, юноша склонил голову перед девушкой.

Дора вскочила. Она то бледнела, то краснела. Все было как во сне! Кровь, казалось, разрывает ей вены, сердце рвется из груди! Беспокойный огонь загорелся в глазах, она протянула дрожащие руки и, прижавшись головой к голове Павла, зарыдала, лепеча сквозь плач и смех:

— Ах, Павел, что ты со мной сделал!

В эту минуту на пороге вдруг вырос странный человечек — полупьяный цирюльник.

— Бог в помощь! Дома ли господин Крупич? — спросил он со злорадной улыбкой.

— Нет, — побледнев как смерть, с трудом проговорила Дора, потому что старуха совсем онемела от страха.

— Нет? — переспросил человечек. — Не обессудьте! Увидел перед домом серого коня. Думал, гости у мастера. Хотел узнать, не продаст ли свое сокровище, только по дешевке! Не обессудьте! Приятной вам ночи! — И ушел.

Вскоре молодой Грегорианец мчался к Новым воротам. На углу Епископской улицы стоял Чоколин. Склонив набок голову, он поглядел юноше вслед и громко расхохотался:

— Так вот оно что, девушка-красавица? Так вот кто твой женишок? Bene! Сейчас черед мой!

На колокольне св. Марка пробило девять утра. Горожане и горожанки возвращались с ярмарки, была среди них и Барбара, жена гвоздаря Ивана Фрая. Фраиха, криворотая, рыжая кумушка, накупив голландского сукна, люблянского масла да горицкого лука, тоже тащилась со своими покупками восвояси. Жила она неподалеку от дома жупана. Как иные соседи, про которых можно сказать, что они живут дружно, поскольку не выцарапывают друг другу глаза, так и госпожа Фраиха души не чаяла в бакалейщице Шафранпхе, неряшливой и меланхолической женщине, которая, может, и была когда-то необычайно нежной девицей, но сейчас превратилась в толстенную язвительную бабищу с сизым носом. По субботам она так утюжила аршином своего дражайшего Андрию, что мыши от грохота переставали грызть сыр в ее лавке и в страхе разбегались. Объединяла соседок любовь к сливовице, а у Шафранихи водилась преотличная сливовица. Потому-то и нынче Фраихе трудно было не заглянуть к госпоже Шафранихе.

Лавочница к тому времени уже изрядно клюкнула, глаза ее совсем осоловели. От нечего делать — хозяйка она была неважная, — Шафраниха, покачиваясь, бродила по лавке и била туфлей мух.

Увидев приятельницу, лавочница обрадовалась:

— Садитесь, дорогая соседушка! А что вам сегодня снилось? А что вы купили? А почем лук? А будет ли дождь? А жена нового городского судьи Телетича уже и нос задрала!

И пошли кумушки, сидя на каменной скамье перед лавкой да осушая рюмочку за рюмочкой, переливать из пустого в порожнее.

— Ах, — причмокивая, сказала гвоздариха. — Спасибо вам, что малость согрели; каждое утро у меня в груди пустота какая-то, а ваше снадобье уж так хорошо помогает!

— Поверьте, и мне тоже, — заметила лавочница. — Чуть позабуду перед второй мессой выпить рюмочку, так и похлебка не всласть. Удивительно, как та же вещь одному идет на пользу, а другому во вред. Меня, как видите, она согревает и придает силы, а мой бедняга Андрия едва пригубит и уже пьян как стелька. Когда его последний раз принесли из цеха домой, думала, ноги протянет. Вылила ведро воды на голову, цирюльник поставил банки, а он колода колодой! Потом уж Тиходиха дала мазь намазать пятки, кое-как жар и оттянуло.

— Ай, ай, ай! — удивилась Фраиха, покачивая головой. — И кто бы мог подумать, соседушка! Вот послушайте, что я вам расскажу! Приснился мне странный сон!

— Да ну, что за сон? — спросила лавочница.

— Приснился мне кот, будто так и лезет на меня!

— Да помогут вам силы небесные! Худой это сон, соседка! Старый кот, говорите? Злобная душа на вас взъелась, — внушительно пояснила лавочница.

— Глядите-ка! Грга Чоколин идет! — воскликнула Фраиха. — Городской «звонарь»! Позовем его!

— Позовем! — меланхолически повторила Шафраниха.

— Мастер Грга! Мастер Грга! Подойдите-ка на минутку сюда! — заорала во весь голос гвоздариха.

И в самом деле, городской брадобрей пересекал в это время площадь Св. Марка. Он шел в накинутой на плечи черной кабанине с короткими рукавами, опираясь на толстую кизиловую палку, видимо, собрался в далекий путь. Услыхав, что его зовет госпожа Фраиха, он остановился и повернул к лавке.

— О-о-о! День добрый, милостивые сударыни! Как вижу, вы уже вместе! — приветствовал их цирюльник. — Очень приятно! Посижу с вами перед дорогой. Передохну немного!

— В дорогу? Куда же? — с любопытством спросила гвоздарева жена.

— Тсс! — шепнул Чоколин, приложив палец к губам и настороженно оглядываясь.

— Не бойтесь! — успокоила его госпожа Шафраниха. — Никого нет.

— А этот? — спросил цирюльник, указывая пальцем на Ерко, который сидел прямо в грязи неподалеку от лавки.

— Ну, его-то вам нечего бояться! Не знаете, что ли? Ведь это глупый Ерко. Вон, видите, продает рогожи за безделицу. Он глух и нем, и только на всех глаза таращит, — утешила мастера Фраиха.

— Светопреставление! — воскликнул цирюльник с горестной миной.

— Да неужто? — спросили старухи.

— Клянусь богом, да! Глаза видят, уши слышат то, что и в голове не укладывается, — продолжал Грга. — И все в нашем именитом городе!

— Ну-ка, ну-ка, выкладывайте! — навалилась на него гвоздариха.

— Не буду, — отказался цирюльник, — не буду, противно. Расскажу где полагается!

Шафраниха налила рюмку ракии и протянула самозваному лекарю.

— Мы ведь не дети. Свои люди! Рассказывайте! — пристала криворотая гвоздариха, схватив его за руку.

Грга выпил, уселся на скамью между старухами, с важностью откашлялся и, чертя палкой в пыли латинские буквы, начал:

— Коли есть у вас дети, я разумею дочерей, мой совет, дорогие соседушки, закопайте их заживо, чтоб им и не видеть Загреба! Нисколечко не удивляйтесь! Я говорю серьезно! Мы глубоко погрязли в болоте, право, чтоб мне больше не брить! Где старые времена, где прежняя чистота и добропорядочность? Днем с огнем не сыщешь! А теперь? Все гнилью отдает — сверху мило, внутри гнило! Сколько нынче девичью парту носят из тех, кому бы давно пора грехи венцом прикрыть! Да, вот так-то. Должно быть, знаете ювелирову разумницу, а? Святая невинность, не так ли? Конечно, если только святой отец от смертного греха освободит!

— Да не может быть! — залепетала лавочница.

— Неужто щеголиха Дора? — изнемогая от любопытства, спросила Фраиха.

— Да, Дора, Крупичева Дора. Мое предложение она отвергла. Молода, дескать. Само собой, хочет стать благородной. Боится, как бы не запачкать свои нежные ручки в моей мастерской. Ну ладно! Что делать? Хочется ей стать настоящей госпожой. Как бы только в перестарка не превратиться! Я человек честный, и каждый мне кажется таким же честным, вот почему я, несчастный, сказал себе, когда она захлопнула дверь перед моим носом: «Что делать, Гргица, значит, не судьба, видно, прикатит из-за гор какой принц! К тому же она сейчас хворая, напугалась тогда на площади, и ей вообще не до сватовства». Так я, простофиля, думал. Но какое там! Надо было это видеть, а я видел собственными глазами, бог мне свидетель!

— А что? — сгорая от нетерпения, спросила Барбара.

— Стыдно рассказывать о таких гадостях почтенным женщинам, — и брадобрей со злостью ударил палкой о землю. — Ну да ладно, пусть люди знают! Несколько дней назад, как раз в прошлое воскресенье, иду я через Каменные ворота в город. Вижу, перед Крупичевым двором стоит серый в яблоках конь. «Черт подери, думаю, с каких это пор господские кони едят городскую траву?! Поглядим!» Хотел я у Крупича разменять цехин. Вхожу в дом, в боже спаси и помилуй! Было, соседки, на что поглядеть! Ого! Эта невинная Дора сидит на стуле, а молодой Грегорианец стоит перед ней на коленях и воркует, как мартовский кот, а Магда, святоша Магда, сидит и на все это смотрит! А? Что вы на это скажете?! Фу! Срам! Вот теперь вы все знаете! Но я, я им испорчу веселье! Прощайте!

Чоколин вскочил и быстро зашагал в сторону горы.

Старухи, казалось, окаменели. Они даже не отозвались на прощальное приветствие цирюльника. Наконец всплеснули руками.

— И такое бывает?

— У нас!

— И Дора!

— Этот нетронутый цветочек!

— И Магда!

— Эта восковая свеча!

— И старый Крупич!

— Гордец и спесивец, он еще сказал моему Андрии на городском совете, будто ему ворона выклевала мозги.

— Еще вечно твердит молодым мастерам в цеху о порядочности!

— Ужас!

— Храни нас бог от смертного греха!

— До свидания, кума Шафраниха! Побегу к пекаревой жене!

— Прощайте, кума! Поищу-ка я своего старика!

И разлетелись кумушки чесать языки.

По пятам за цирюльником двинулся и глупый Ерко. Стараясь остаться незамеченным, он не упускал его из виду. Чоколин шагал в сторону Медведграда. Ерко за ним. Чоколин шагал по лесной тропинке, а Ерко пробирался сквозь зеленую чащу. Чоколин спустился в овраг. Ерко карабкался поверху. У цирюльника в мыслях не было, что у него такая верная стража. Вот они вышли на чищобу — вспаханное поле. Чоколин пошел полем. Ерко крался вдоль ограды из боярышника, просто прилепился парень к брадобрею.

На краю чищобы над кручей стоял развесистый граб. Под ним что-то чернело. Цирюльник спокойно приближался к грабу. От него следовало свернуть в лес по откосу. Вот он подошел к дереву. И вдруг остановился, побледнел, задрожал и, точно его змея ужалила, отскочил в сторону и помчался стрелою в лес. Из кустов шиповника появился Ерко, он поднял настороженно голову, потом лег на землю и пополз к грабу, чтобы посмотреть, в чем дело. Под грабом спал смуглый богатырь с длинными полуседыми усами и густыми бровями. Под серебряными бляхами проглядывала волосатая грудь. Рядом на траве лежал кафтан из черной грубой шестянки, отороченный красным сукном, высокий клобук без полей, плетеная торба. На плече патронташ и тяжелое ружье. По одежде можно было заключить, что это пехотинец народного хорватского войска либо харамия. Оглядев богатыря, немой слегка улыбнулся. Потом пригнул голову к земле и как лисица юркнул в лес, спустился рытвиной с откоса и вскоре нагнал цирюльника. Тот держал путь к Медведграду. Вот он уселся на пень, чтобы перевести дух. Даже и сейчас видно было, что он перепуган насмерть. В этот миг со стороны Медведграда из леса появился всадник — господар Степко.

— Эй, брадобрей какой дьявол тебя здесь носит? — спросил Степко.

— К вам иду, ваша милость! — сказал Грга и поклонился до земли.

— Хочешь накляузничать на моих друзей загребчан? Ну, как они? Лопаются от злости? — Грегорианец захохотал. — Или пришел просить задаток за новости, которые тайком приносишь от разных господ?

— Ни то, ни другое, — ответил цирюльник, — дело касается вас.

— Меня? Послушаем!

— Молодой господин Павел потерял голову!

— Черт! Как же так!

— Оставил ее в лавке золотых дел мастера, у красавицы Доры!

— У загребчанки? Да ты пьян?

— Ни капли во рту не было, ваша милость!

— Стало быть, прямым путем по кривой поехал?

— Зрение у меня острое!

— А ты разве сам видел?

— Собственными глазами!

— Сто чертей!.. Что же?

— Как господин Павел среди бела дня обнимал и целовал ту самую девушку, которой спас жизнь в прошлом году.

— Эх, жаль, что лошади ей голову не проломили! В самом деле видел?

— Как вас!

Степко нахмурился и свирепо натянул повод. Он весь дрожал от ярости.

— Ладно! — отрезал он наконец. — Ступай в Медведград, там тебя накормят и напоят. Я скоро вернусь. Сегодня же отнесешь госпоже Грубаровой в Самобор письмо; можешь рассказать ей все, что видел. А послезавтра чтобы был здесь! А сейчас иди и жди!

Дав коню шпоры, Степко умчался за гору, а Чоколин направился в Медведград. Из-за дуба у обочины вышел на дорогу Ерко и весело зашагал на восток, к Реметскому монастырю, в свое обиталище.

*  *  *

Около двух часов пополудни цирюльник уже торопливо шагал в сторону Самобора. Он нес письмо госпоже Кларе Грубаровой, красавице вдове и владелице самоборского замка. А господар Степко опустив голову разгуливал взад и вперед по своей спальне. Он был озабочен, очень озабочен. Изредка он останавливался у готического окна, оглядывал окрестности и снова принимался ходить.

— Лацко! — крикнул он.

Вошел слуга.

— Дома ли молодой господин?

— Так точно, ваша милость! — ответил слуга.

— Пускай придет! Сейчас же!

— Слушаюсь, ваша милость! — сказал слуга и вышел.

Степко застыл у окна. Он был вне себя. Каждая жилка его дрожала. Хотелось стереть с лица земля Загреб, а с ним и сына. Несколько раз он провел рукой по лбу, потом сгреб бороду и стал ее грызть.

— Замутить нашу чистую кровь в этой луже! — бормотал он. — С ума сошел мальчишка! Совсем обезумел! Разрази его гром! Задушил бы собственными руками!

И, поглаживая длинную бороду, углубился в думы.

«Нет, не то! Тут клин клином не вышибешь! Мальчишка заносчивый: моя кровь, как сказал Врамец! Раздражать шальную голову не гоже — совсем взбесится. Против этого яда поможет только противоядие: тут и пригодится Клара! Молода, красива, богата и к тому же вдова, лукавая вдова, вкусившая от древа познания! Не пуглива, ни глупа, как девушки, как Павел! Отличная приманка! Рыбка должна клюнуть!»

В этот миг медленно отворилась высокая дверь, и в комнату вошел Павел, вид у него был несколько смущенный.

— Приказывайте, государь отец, — смиренно сказал он.

— А, это ты? — бросил Степко, кивнув слегка головой. — Подойди-ка поближе.

Павел подошел. Степко встал перед ним и в упор заглянул сыну в глаза.

— Павел, — сказал он спокойно, — у тебя мозги набекрень. О тебе бог знает что рассказывают. Какая-то горожанка вскружила тебе голову. Так ли это? Ага! Ты бледнеешь! Значит, правда!

— Государь отец!

— Молчи и слушай! Ни к чему все это! Безмозглая ты муха! Я пекусь о славе и могуществе нашего рода, а ты, полуночник, шляешься без дела! Не стыдно ли тебе якшаться с чернью! Первородный наследник славного имени и девица без роду и племени! Если тебе пришла пора жениться, женись! Я не запрещаю. В один миг перед тобой предстанет сотня богатых и благородных невест, да покрасивее твоего цветка с загребской помойки! Простил бы я тебе и шалости, но не с загребчанками. Разве у Грегорианцев мало кметов, а у кметов нет жен? Но тебя понесло именно в Загреб! Я воюю с бюргерской шантрапой, а мой сынок тем временем ласкает и голубит загребскую девку! Так-то ты хочешь прославить наш род! И что дальше? Пойдут бродить по свету байстрюки ювелирши. Фу! Позор!

— Погодите, государь отец! — прервал его юноша, вскинув гордо голову, и его бледное лицо вспыхнуло. — Вы заблуждаетесь! Не грешная кровь меня гонит. Клянусь богом, я не замараю свое имя обманом! Не касайтесь чистого лица, подобного этому ясному небу! Сын глубоко чтит своего родителя, но дворянин обязан отвергать всякую ложь, задевающую чужую честь, особенно если сам оскорбленный не в силах ее защитить. Выслушайте меня милостиво! Вижу, что изветчики вам обо всем донесли, но я расскажу вам больше, подробней. Не умею я притворяться и сдерживать обычая ради свое сердце. Таким родила меня мать, и слава богу! Какую душу вдохнул в меня господь, такую и ношу в себе! Что глаза говорят, тому и верю, куда сердце влечет, туда и иду! Я не монашка, что читает молитвы, а думает о черте! Что вы хотите? Душа моя отступилась от господских повадок! Я живу среди людей, и они для меня закон. Глаза мне указали на Крупичеву Дору, и душа моя потянулась к Доре. Когда я вырвал ее полумертвую из рук смерти, когда держал в своих объятиях, сердце мое забилось, как ретивый конь! А душа сказала: «Погляди, не такой же белый и гладкий у нее лоб, как и у тех, кто живет в дворцах вельмож? Не так же ли шелковисты ее косы, пухлы и мягки губы, тонки и округлы пальчики, как у гордых дам, которых ты видишь в отцовском замке?» Да, сто раз да, отстукивало мне сердце. И я всем сердцем и душою отдался девушке, но знай, мое пылкое сердце в твердой броне порядочности и почтения.

Кровь бросилась Степко в лицо.

— Эй, сударь, уж больно ты занесся! Какой пьяный монах научил тебя этакой проповеди? — подавляя гнев улыбкой, сказал Грегорианец.

— Сердце, отец, сердце!

— А ведь ты как будто мой сын, моя кровь, Грегорианец? Потомок Грегорианца, прославившего митру епископов Загреба. Клянусь богом, если бы благородство твоего лица не свидетельствовало, от какой лозы ты произрос, я бы усомнился, что твоя мать зачала тебя от законного мужа.

— Отец, не надо!

— Или в самом деле тебе захотелось в цех лавочников, безумец? Поглядел бы я, как бы ты копал геройской саблей огород трудолюбивого тестя или возил на своем сером мелочной товар на ярмарку, выкрикивая: «Купите, купите красного товару, за грош, за два!» Но этого не будет, клянусь, не будет! Павел, ты знаешь, каков твой отец! Тверд, как железо! Смотри, чтоб это железо не накалилось добела, не бросай помочей, на которых водит тебя отцовская рука, иначе, клянусь богом, если и впредь будешь захаживать к этой девке, я натравлю на тебя собак!

— Не клянитесь, государь отец! Нежданно вторглась любовь в мое сердце. Заполонила, околдовала. Если вырвать стебель любви, надо вырвать и сердце!

— Прочь с глаз моих, выродок! — в бешенстве захрипел Степко и, вскочив, сорвал со стены палицу.

Павел задрожал. Могла бы случиться беда. И пошел к двери.

Степко тотчас опустил руку, вспомнив, что не намеревался бранить сына, подвела горячая кровь.

— Стой! — сказал он уже более спокойно. Юноша остановился.

— У меня расчеты с госпожой Грубаровой по поводу самоборских кметов. Я писал ей недавно. Седлай сейчас же коня и отправляйся в Самобор. Покончи с ними непременно и без того не возвращайся! Ступай!

— Иду. До свидания, отец! — ответил молодой человек и вышел.

Как безумный кинулся Павел в лес. Глаза его горели, в висках стучало, а на сердце, казалось, лежал огромный, как гора, камень… Он готов был тут же броситься в пропасть. Рядом, в листве дуба, залился соловей, но Павел даже не услыхал его пения. Вне себя упал он на землю. Попытался собраться с мыслями! Тщетно! В глазах поплыли круги, горло перехватило, голова разрывалась на части. Он прижался лбом к холодной земле. Напрасно! Вскочил и поспешил в замок.

— Коня! — крикнул он. Вскочил на серого и поскакал в лес, точно за ним гнались черти.

Стоял тихий вечер, всюду царило безмолвие. Над густыми ветвями деревьев загоралась звезда за звездой. Все замерло в темном лесу. Лишь ручей журчал да звонко отдавался топот коня. Павел выехал из леса в поле, на дорогу. Над Посавиной бледнело золотистое небо, а на востоке поднималась кровавая луна. Вдруг через дорогу легла длинная тень. И, точно из-под земли, вырос великан. Лунный свет играл на его блестящих бляхах, черные глаза горели необычайным огнем.

— Кто ты, человек божий? — спросил Павел.

— Да поможет вам бог, сударь! Это я, Милош, — ответил великан, опираясь на длинное ружье.

— Ты ли это, Милош! Откуда в такую пору?

— Из Загреба. Солнце меня обмануло, вот и опоздал идучи из Комоговины.

— Ну, как дела дома?

— Родные, слава богу и святому Николе, здоровы, но гонит меня что-то из дому! Пустой он. Нету моей Мары…

Харамия умолк, опустив голову. Может, чтобы скрыть слезу? Бог знает!

— А в Загребе, — промолвил он, пересилив себя, — я наслышался всякого. Заваривается там каша, клянусь звездой. Бунтуют люди из-за какой-то там тяжбы с вашим родителем. Все пошли на совет в ратушу.

— Неужто все?

— Ну да!

— И Крупич?

— Должно быть.

— Послушай меня, Милош, — тихо сказал Павел, — я должен ехать по делу в Самобор.

— И я с вами, можно?

— Нет, один поеду. Вернусь через несколько дней. А ты наведайся в Загреб. Посматривай, что там происходит, особенно возле дома золотых дел мастера, потом обо всем мне расскажешь! Прощай! — И Павел умчался.

— Счастливый путь, сударь! — ответил Милош, глядя ему вслед. — Гм! Черт его знает, этого моего господина! Никогда в жизни не видел такого чудака! Точно волк в лесу одичал.

И великан стал медленно спускаться по лесистому оврагу, напевая жалобную песню — казалось, кровь капля за каплей сочилась из его сердца; постепенно песня замерла в глубине леса.

Кровавый месяц поднимался все выше.

На улицах Загреба ни души.

Сонный привратник отворил Павлу городские ворота, и юноша помчался к Каменным воротам. Стало быть, к тетке на ночлег? Да, но не сразу! Застыли в саду золотых дел мастера цветы, недвижимы деревья, ветерок не дохнет, не шелохнет и хвоинки. Лишь от белого базилика да развесистой липы плывет по воздуху пьянящий запах. За домом повисла луна, разливая по листьям и цветам жидкое серебро, а перед домом простерлась тень. Юноша остановил коня, чтобы поглядеть, где почивает его желанная. Но что там белеет в тени? Не женщина ли? Да, две женщины. Перед домом на скамье в ожидании отца сидит Дора, а рядом на ступеньках прядет Магда. Скоро ли придет отец? Кто знает. Городские старейшины тайно сговариваются о чем-то у судьи. Чу! Что это?

— Господи Иисусе! — вскрикнула Дора, закрыв лицо руками.

Перед ней в черной тени стоял Павел, только голову его озарял лунный свет.

— Дора! Это я! — нежно промолвил юноша, склонив голову перед девушкой.

Магду выдало тяжелое дыхание. Старуха от страха только хлопала глазами да как-то странно покачивала головой.

— Вы? — прошептала наконец старуха. — Милостивый государь! В эту пору? Ради ран Христа! Как с неба свалились! Господи помилуй, я чуть не умерла с перепугу! Не годится это, никак не годится! Ступайте, а не то беда будет! Придет кум… упаси бог и святой Блаж!

— Уходите, господин Павел! — прошептала едва слышно девушка и растерянно подняла руку.

— Дора! — воскликнул Павел, взяв девушку за руку. — Уйти? Могу ли я?

— Ой, ой! Боже, боже! Какой стыд, какой срам! Честь вам и почтение, сударь, когда приходите днем через дверь, да. Но в потемках, через забор, как тать, простите, это грешно и стыдно! Такого права нет в Священном писании даже для господ!

— Крестная! — с укором промолвила Дора.

— И нет! Ступай домой, сейчас ступай домой. Коли отец… да он убил бы меня! Дорица, милая Дорица, иди в дом. Боже, боже! Если бы тебя видела покойная мать!

— Господин Павел, ради бога, уходите! — шепнула Дора, отнимая свою руку.

— Хорошо. Только выслушай меня! Одно слово! Я должен сказать! Сегодня в мое сердце вонзился острый нож, и я хотел проклясть день, когда меня родила мать. Мрак пал мне на глаза, камень — на сердце, я готов был заживо лечь в землю. Однако незримая рука вырвала меня из объятий отчаяния и указала путь к тебе, Дора. И если бы на том пути стал родной брат, я убил бы его. Брани меня за то, что я вошел сюда как вор, брани! Я хотел лишь поглядеть на дом и вдруг увидел тебя! Это правда! Сердце пересилило! Сердце, Дора милая, которое хранит в себе драгоценный амулет: твое имя. Что моя воля, что сила, что ум? Все только ты, моя девушка! Вспоминая блаженный миг, когда твои слезы любви текли по моему челу, мне казалось, что это лишь сон — о рае, о боге. Но сейчас я рядом с тобой! Вот твоя рука! Сейчас я счастлив. О Дора, пусть это не будет сном, скажи ради всего святого, что любишь меня. Поклянись, что не изменишь мне, как бы далеко мы ни были друг от друга! А я даю тебе слово дворянина, что буду только твоим, и не видеть мне лика божьего, если я не честен и помыслы мои не чисты!

— Молчи, молчи, Павел, — ответила девушка дрожащим от слез голосом, — да, да, я твоя, но молчи, я слишком счастлива!

Дора бросилась ему в объятия, но тут же вырвалась и крикнула:

— До свидания, Павел! Иду, крестная!

— Прости наши прегрешения, боже милосердный, — пробормотала старуха и ушла с Дорой в дом.

А Павел поскакал к воротам.

Луна скрылась за тучу. На углу стоял высокий мужчина с длинной алебардой. Это был Джюра Гаруц, нынче ночью он наблюдал за порядком.

Когда неведомый всадник проскакал мимо, верзила в ужасе перекрестился и пробормотал:

— Вишь ты, вишь!

За лавкой золотых дел мастера находилась просторная комната. Здесь он принимал гостей, здесь было его святилище. Конечно, она не походила на хоромы вельможи, однако, войдя внутрь, сразу видишь, что это дом состоятельного горожанина.

Продолговатая, чисто выбеленная, с деревянным, окрашенным темной краской потолком, с двумя небольшими зарешеченными оконцами, пропускающими мало света, эта комната напоминала сумрачную часовню. Задний угол занимала большая глиняная печь, на ней пряжа, семена и пузатая бутыль с вишневым уксусом. Сбоку висела диковинная деревянная фигура, а под нею день и ночь светилась серебряная лампадка. Поначалу трудно было разобрать, чья это была фигура: от времени грубо сработанная скульптура поблекла. Однако, судя по золотым ключам, которые держал бородатый старец, можно было догадаться, что художник хотел, видимо, изобразить лик святого Петра. За святым Петром стояла охраняющая дом от грома и молний пальмовая ветвь с последней Лазаревой субботы. Тут же висели медная плошка с освященной водой, крупные четки и тяжелое ружье. На полках поблескивали оловянные тарелки и миски, в то время бесспорный признак достатка; у стены, в стеклянном шкафике, белели низкие и пузатые в голубых цветочках кувшины из майолики.

Далее стоял высокий шкаф, окованный медными цветами, на нем было вырезано имя пресвятой богородицы и год 1510; рядом со шкафом стоял большой железный сундук. С матицы свисал стеклянный ларь, где хранился венец, в котором венчалась ныне покойная жена мастера Крупича. На потолке был нарисован герб загребского цеха ювелиров: серебряная кадильница и перстень на синем поле. Лучшим доказательством того, что здесь принимали гостей, служил длинный стол, стоявший посредине, и окрашенные в темный цвет стулья с вырезанными на спинках сердцами.

И сегодня тут были шумные и веселые гости. Перво-наперво Крупичев кум Павел Арбанас из Ломницы, седоватый курносый человечек с подстриженными усами, серыми глазами, широкими бровями, с ног до головы одетый в синее; он вечно улыбался, и трезвый и пьяный. Рядом уселся новый городской судья Иван Телетич. Это был белый, как лунь, старик, круглый, как шар, умный, как книга, и тяжелый, как свинец. С ним пришел и городской нотариус Нико Каптолович, высокий, сутулый, сухой, неопределенного возраста, рыжеголовый, рыжеусый, а судя по носу, настоящий крот. Последним сел за стол городской капеллан Петар Шалкович, высокий бритый мужчина, сильный и хладнокровный.

Трижды уже прошелся по кругу кувшин, в четвертый раз наполнила его Дора. И потому не удивительно, что кое о каких тайнах кричали во все горло.

— Кто бы мог подумать, — возмущался Каптолович, подняв растопыренную пятерню и задрав острый нос, — запрет, приговор, все как положено, causa recte et stricte levata secundum leges patriae [тяжба возбуждена правильно и точно в соответствии с законами отечества (лат.)] к тому же моя блестящая аргументация! Знаете ли вы, что я исписал кипу бумаги и на три динара чернил! Все ясно и толково изложено ad informandum curiam [для информации суда (лат.)], все наши права от Белы Четвертого по сегодняшний день. Я думал, что мое острое перо вонзится прямо в сердце господину Грегорианцу. И что же? Когда его вызвали на суд, он не явился, а присудили ему! Triumphavit! [Он восторжествовал! (лат.)] И чудесное медведградское поместье ускользнуло из рук именитого города, точно склизкий пескарь. Я спрашиваю: как это могло случиться? Quo jure?.. [По какому праву? (лат.)] — И в приступе ярости высоко вскинул голову и выбросил руки вверх. После этой тирады он опустился на стул, выпил залпом бокал вина и обвел присутствующих победоносным взглядом.

— Не дивлюсь я ни твоей кипе бумаги, ни бойкому перу, ни великолепным аргументам, дорогой мой Нико, — заметил толстый судья, держась за пояс, — удивляет меня то, что золотой argumentum ad hominem [довод к человеку (лат.)], выданный тебе моим предшественником из городской казны, когда ты отправился в Пожун, дабы судьям наши права показались более убедительными, — что этот золотой argumentum не упал на весы справедливости, и нас, как говорится, объегорили.

— Хе! Человек предполагает, а бог располагает, — заметил Павел Арбанас, с размаху ударив правой рукой по колену.

— Или vice versa [наоборот (лат.)]: человек наделяет, а суд, простите, обделяет! — добавил рыжий Нико, слегка уязвленный.

Капеллан сидел все это время точно истукан. Вытянув под столом ноги, он только барабанил пальцами по его краю, сопровождая каждое слово одобрительным кивком головы, при этом он страшно потел и то хмурил, то раздвигал мохнатые брови, — явный признак того, что он упорно о чем-то размышляет. Наконец он произнес:

— Estote sapientes sicut serpentes [Будьте мудры, как змеи (лат.)], сиречь: имейте соль в голове, сказано в Священном писании. Чист, подобно сему вину на столе, лишь божий закон. В нем каждая точка вбита как гвоздь, и тот, кто в безумных замыслах задевает за сей гвоздь, попадает в лапы Люцифера, id est [то есть (лат.)] дьявола. Jus humanuni [Человеческое право (лат.)], если уж вы хотите, id est законы, писанные слабой человеческой рукой, дело это неверное и шаткое. Jus humanuni, и хотя я знаю твердо лишь артикулу святой матери церкви, jus humanuni, по моему слабому разумению, палка о двух концах, и тот, кто держит в своей руке один конец, у того остается и другой, которым он за милую душу аргументирует на спине своего противника. Ежели двое спорят, то, само собой разумеется, один должен быть прав, другой виноват. И я ни в малейшей мере не сомневаюсь, что королевская курия должна была одному присудить, у другого отсудить, ибо, как известно, не могут быть и волки сыты, и овцы целы. Посему то, что проиграл именитый город, а выиграл господин Грегорианец, — чистая случайность.

— Верно, верно, — с важностью подтвердил Арбанас.

— Nego, admodum reverende, nego! [Отрицаю, высокопочтенный, отрицаю! (лат.)] — яростно набросился рыжий нотариус на капеллана, который от удивления высоко поднял брови и вытаращил глаза. — Я торжественно отрицаю то, что вы сейчас сказали. Как ревнитель права я должен спросить: как, почему и за сколько? Titulus, titulus [Основа (лат.)], вот где собака зарыта! Вот ключ, который я держу в руке так же крепко, как свой бокал. Нам не отдали Медведград, мы возобновим тяжбу ex radicalitate juris [по самой сути права (лат.)], и пусть она хоть сто лет тянется. Клянусь богом, возобновим! — И Каптолович с силой хлопнул ладонью по столу.

— Нет, господин нотариус, не возобновим, — хладнокровно возразил толстый судья. — Слава богу, что развязались с этой бедой! Или вы хотите продать и городской лес на судебные издержки et caetera [и так далее (лат.)], а самим топить соломой? Благодарю покорно! Черт нас дернул лезть в драку из-за этой злосчастной медвежьей берлоги! На чужой кус не дуй в ус! Да, да! Не удивляйтесь, что так говорю! Не чешись, где не свербит!

Мастер Крупич, величественный, крепкий старик с седой головой, задумчиво сидел, опершись локтями о стол. Наконец он поднял свое открытое румяное лицо, покрутил седые усы и обратился к гостям:

— Простите, ни печатных, ни писаных книг я читать не умею, не знаю, как судят по написанному. Мое перо — молоток, а пишу я по наковальне. Но, слава богу, походил я по свету немало, видел и добро и зло, и потому сужу по собственному разумению. Может, вы и посмеетесь. Распустил, дескать, язык в обществе таких ученых господ. Не обессудьте, если ненароком, по простоте душевной, что и ляпну; вы, господа, конечно, все это лучше понимаете, одна латынь ваша чего стоит. Однако полагаю, можно нащупать истину и на нашем простом хорватском языке. Я думаю так: в старых хартиях, как вы утверждаете, написано, будто Медведград наш и все медведградские земли наши. Возможно, ученый господин нотариус знает лучше меня. Но я вас спрашиваю, был ли Медведград когда-либо в наших руках? Нет! Вот видите! А это все равно что горшок без еды или кость без мяса! Само собой, лучше бы иметь нам Медведград, а еще лучше заполучить весь свет! Однако добрый бог распорядился чтобы не шло все в одну торбу. Куражились наши старейшины чрезмерно тяжбой со старым Грегорианцем, куражатся и сейчас. Я же всегда твердил: проку не будет, оставим лучше все как есть! А вы на меня набросились, дескать, ничего-то я не понимаю, что право наше ясное, к тому же и помогает нам старый Тахи. Я прикусил язык и отошел в сторону! Вы уверяли, будто у Тахи много друзей в королевском суде. Но я полагаю, если судьи таковы, какими им надлежит быть, они должны судить по закону, а у закона нет ни друзей, ни врагов. Тем временем суд вынес решение. Мы проиграли, и ничего здесь не поделаешь. А Грегорианец кичливый, богатый, мстительный и наглый. С тех пор как стоит Загреб, у именитого города не было более заклятого врага, чем господар медведградский. Представится удобный случай — отомстит, а не представится — он сам найдет его. Мы ему как заноза в пятке; суд вытащил занозу, но рана осталась. Не бередите впредь рану, беда будет! Оставьте его в покое! Если он подымется против нашего города, покусится на наши земли или привилегии, тогда другое дело! Тогда дубиной его по голове, тогда и я, слабый старик, пошел бы на него, и не с пером и бумагой, а с кулаками, да, господа, с кулаками! Поэтому нужно не терять попусту время, а работать, чтобы на случай нужды иметь силы и друзей! Господа Зринские тоже, видит бог, никогда не были прежде нашими закадычными друзьями. Сами знаете, как подло напал на нас покойный бан Никола. А вот сейчас все по-иному. Сын его, господин таверник [Таверник — глава венгерского государственного казначейства] Джюро, желает нам добра. И вы сами единогласно постановили преподнести ему к свадьбе с Анкой Эрдеди за счет города серебряный кубок. И мне же заказали его сделать. Будем же держаться за Джюро, оставим Грегорианца в покое, но прежде всего постараемся держаться своего! Таково мое мнение.

— Правильно! — подтвердил судья Телетич, хлопнув Крупича по плечу. — Вы, мастер Петар, хоть и не читали ученых книг, зато сами мудры, как книга, потому что господь наградил вас здравым и ясным умом.

— Верно, — подтвердил и Павел Арбанас, искоса щурясь на ювелира.

Капеллан хмурил брови, поглаживал свое брюхо и непрестанно кивал головой в знак того, что и он согласен с миролюбивым мнением большинства.

— Bene, bene, — проворчал сердито Каптолович, — пожалуйста, будьте кроткими овечками! Не знаю только, что скажут уважаемые граждане именитого города и цеховые мастера. Apellatio ad populum [Обращение к народу (лат.)] — вещь немаловажная. Что касается, мастер Петар, вашей благосклонности к Грегорианцам, то она мне понятна. Молодой Павел спас вашу единственную дочь, и вам не хочется с ним ссориться.

— Погодите, господин нотариус! — прервал его Петар, вскакивая на ноги. — Честь вам и почтение, но то, что вы сейчас сказали, чистая неправда. Я люблю свою дочь всем сердцем, и кого же мне еще любить, если не ее? Благодарен я и молодому Грегорианцу за то, что он спас мою Дору от верной смерти, чего вы наверняка своим острым пером не сделали бы, и охотно принимаю его у себя дома. Но отец я только под своим кровом, вне дома я гражданин, и да покарает меня бог, если интересы общества пострадают из-за моей отеческой любви! Я предложил то, что подсказал мне разум, и не хочу, чтобы за большие деньги откапывали неведомое сокровище, которого на самом деле и не существует.

— Punctum! [Точка! (лат.)] — воскликнул, резко поднявшись, толстый судья. — Ad vocem [Кстати (лат.)], как серебряный кубок, свадебный подарок для господина таверника? Вы его кончили?

— Конечно, господин судья, — ответил старый ювелир, немного повеселев.

— Дайте посмотреть на ваше мастерство, — попросил судья.

— Дора! Дорица, — крикнул в сторону двери золотых дел мастер, — принеси-ка мне ключ от сундука. Он в кладовой.

Появилась Дора, оживленная, красивая. Черные косы свисали вдоль голубой ечермы, на груди белел передник, вокруг шеи рдели шесть ниток красных кораллов.

— Что угодно, отец? — спросила Дора.

— Отопри-ка сундук и вынь серебряный кубок для господина таверника.

Девушка опустилась на колени перед железным сундуком и, вынув из полотна большой серебряный с богатой позолотой кубок, поставила его на стол.

Кубок был сделан в виде большой лилии. На одном из ее лепестков была пластинка, на которой в обрамлении роз были выгравированы два герба: орлиные крылья и замок с башней — герб Зринских и олень в круге — герб Бакачей. Под гербами стояло: «G. С. a Z. et A. С. ab D. Commutitas Montis Grecensis D. D. A. 1576», то есть: «Джюро, князю Зринскому, и Анке, княжне Эрдеди, община Грич преподносит этот подарок. Год 1576». На другой пластинке был искусно изображен бог Гименей, ведущий на гирлянде из цветов богиню любви.

— Optime, optime, eximie [Очень хорошо, великолепно (лат.)], мастер Петар! — в восторге восклицал судья. У него даже подбородок затрясся от волнения. — Сразу видно руку мастера!

— Клянусь богом, это замечательно, кум! — подтвердил старый Арбанас.

Господин Шалкович склонился над кубком и заглянул одним глазом внутрь, словно хотел измерить, сколько войдет в эту серебряную лилию золотистой влаги.

— Revera [В самом деле (лат.)], — подняв голову, сказал он Крупичу, который с гордой улыбкой поглядывал на свое создание. — Revera! Это настоящая «poculum caritatis», сиречь, чаша любви, и розовые губки вельможной господжицы Анки Эрдеди вкусят немало сладости, когда потянут из этого серебряного цветка золотистую амброзию.

— А не готовитесь ли вы, милая Дора, смочить свои губки в золотом вине серебряного кубка, когда вас позовет в свой храм бог Гименей, яснее выражаясь, когда вы выйдете замуж? — обратился рыжеволосый нотариус, сладко улыбаясь хмельной улыбкой.

Девушка побледнела, она поняла, на что намекает нотариус, но быстро взяла себя в руки и, недолго думая, отрезала:

— Простите меня, ваша милость, господин нотариус! Мы, женщины, плохо разбираемся в этих премудростях, и я мало что уловила из вашей речи, не больше слепой курицы, что с трудом находит зерна, рассыпанные по земле. Если вино на моей свадьбе не будет кислым, то я услажу им уста, но из серебряного кубка мне пить не придется. Для нас, горожанок, и майоликовые хороши. Не гоже возноситься, ибо гордыня перед богом великий грех. Но что о том говорить, все это еще далекая песня!

— Ого! Вот так Дорица! — промолвил, улыбаясь, капеллан. — Откуда у тебя такой хороший брусок, язычок у тебя острый что бритва.

— Знаете что, — предложил Телетич, — освятим этот кубок, ведь мы его купили, почему бы нам не освятить его!

— Bene dixisti! [Хорошо сказано! (лат.)] — восторженно воскликнул капеллан и тотчас наполнил кубок вином.

— Дай бог здоровья мастеру! — провозгласил судья, поднял кубок и выпил.

Вслед за ним выпил и капеллан.

Очередь была за Каптоловичем.

— Ну-ка, попробуйте, Дорица!

— Благодарю, я не пью вина.

— Да только пригубьте!

— Если уж вы так настаиваете, отпейте сначала вы, господин нотариус! А я за вами, чтобы угадать ваши мысли, — лукаво ответила девушка.

— Вот это правильно! — подхватили все.

Каптолович отпил, вслед за ним пригубила Дора.

— Ну, о чем же я думаю? — спросил нотариус.

— Да, о чем он думает? — переспросили все.

— Ваша милость, только не сердитесь! Ваша милость думает, что умнее вас в Загребе никого нет.

— Ха! Ха! Ха! — громоподобно захохотали гости.

Пока городские старейшины веселились подобным образом у золотых дел мастера, Магда сидела, как обычно, в своей дощатой лавке.

Стоял ясный летний день, время давно перевалило за полдень, и старуха, словно ящерица, грелась на солнышке, изредка позевывая, крестя рот или отгоняя рукой надоедливую муху.

На площади не было ни души, народ все еще слушал вечерню, только на нижних ступенях паперти сидел усатый Милош Радак, положив рядом с собой свое верное ружье, Однако в данную минуту он занимался далеко не героическим делом: Радак, не обращая ни малейшего внимания на то, что происходит вокруг, строгал ножом жирное баранье ребрышко и заедал его булкой из Магдиной печи.

Орган наконец умолк. Народ повалил из церкви. Вместе со всеми вышли и приятельницы Фраиха и Шафраниха. За ними увязался долговязый Джюро Гаруц.

— Ну, кум Джюро, — заметила Фраиха, остановившись как раз против Магдиной лачуги, — ваш достославный магистрат мог бы уж как-нибудь исправить этот столб. — И жена гвоздаря указала на низкое каменное возвышение перед церковью, наполовину развалившееся и поросшее травой.

— Верно, — бросил хладнокровно городской глашатай, шаря у себя по карманам.

— Так почему же достославный магистрат его не чинит? Почему? — спросила Шафраниха, как-то странно подергивая головой.

— Это ведомо лучше всего достославному магистрату, — ответил Гаруц.

— А зачем наши деды его поставили? А? — сварливо затараторила гвоздариха.

— Деды поставили его затем, чтобы всех продажных женщин, у которых пет стыда и совести, всенародно ставить к этому столбу и срамить перед именитым городом, — монотонно пробубнил Гаруц.

— Ага! Вот видели! Для того, значит? — горланила, подбоченясь, Фраиха. — Уж не думаете ли вы, дорогой кум Джюро, что мы избавились от этой заразы и нынешние загребчанки все до единой чисты, как голубки, и белы, как беленое полотно? Ну! Что скажете?

— Гм, — ответил Гаруц, — о том известно только достославному магистрату!

— О том известно и мне, дорогой Джюро, слышите, и мне! Есть у нас добрые и набожные девицы-красавицы, от которых на версту несет благочестием, а они как червивые яблоки! Есть и старухи, которых люди готовы поставить в алтаре под стекло, а на самом деле дьявол обвил им душу своим мохнатым хвостом, и они — отвратительные распутницы, которые тайно сводят благородных сынков с девушками-горожанками. Заметь, дорогой Джюро! Правильно говорят старики — тихий омут берег точит!

— Да, да, тихий омут берег точит, — подтвердила Шафраниха.

— А я их знаю, знаю по имени и требую: к позорному столбу их, пусть все знают, кто эти святоши-смиренницы! А? Что скажете на это, кума Магда? — И Фраиха обернулась к старухе, увидев, что вокруг собирается толпа.

— Я? Ничего! Оставьте меня в покое! — ответила ничего не подозревающая Магда.

— Ничего? В самом деле ничего? Ха! Ха! В покое ее оставить? Так нет же, — жена гвоздаря злорадно ударила кулаком по ладони. — Слушайте, люди, слушайте и диву давайтесь! В нашем именитом городе живет старая святоша, о которой думают, будто сам святой Петр ей кум, а на самом деле она не сосуд божьей благодати, а подлинный дьявол, да простит господь мои прегрешения, и крестная ее старая ведьма, и сама она сосуд козней сатаны! И в этом же нашем именитом городе живет девица, о которой думают, что она белее снега и добрее овечки, а она черна, как уголь!

— Купырь вонючий! — вставила Шафраниха.

— Вишь ты, вишь! — закивал головою Гаруц.

— Да, да, и достославный магистрат ничегошеньки не знает. Старуха учит молодую, а та целуется, льнет к нему и еще черт знает что вытворяет с молодым Грегорианцем, сыном того антихриста, который украл у нас чудесный Медведград! И кто же эта старуха, а? Как думаете? Наша святая Магда. А молодая? Крупичева Дора, да, Дора! Тьфу, тьфу, тьфу! — заплевала Фраиха. — И мы, порядочные горожанки, должны все это терпеть?

— Не станем терпеть! — загорланила разъяренная толпа.

— В нашем городе!

— С Грегорианцем!

— Дора!

— Эта лилия!

— К столбу лилию!

— К столбу Магду!

Магда дрожала от негодования, ее землистое лицо побагровело.

— Эй, ядовитая змея! Ты во сто крат хуже всех, кто когда-либо стоял у этого столба! — крикнула во все горло Магда.

— Ах ты гадина! Я честная горожанка, у меня собственный дом и муж цеховой мастер! И вы на это смотрите. вы это допускаете? — в бешенстве обратилась жена гвоздаря к толпе.

— К столбу ее! К столбу! — истошно заревела толпа и двинулась на лавку, решив взять ее приступом.

Камни, песок, комья грязи градом посыпались на деревянную лачугу. Призывая в помощь бога, старуха забилась в угол, разъяренная толпа была уже готова растерзать старуху.

— Назад, негодные! Или, клянусь честным крестом, раздроблю вам черепа этим прикладом! — загремел Рапак и, встав перед лачугой, замахнулся ружьем.

Глаза его сверкали, как у дикой кошки, усы от гнева топорщились, раскрытая грудь высоко вздымалась. Толпа в ужасе отступила.

— Назад, говорю вам! Чтоб вас чума взяла! Разве вы божьи творенья? Люди? Вы скоты, бездушные скоты! Что вам надо от этой нищей старухи, что она вам сделала, чего беситесь, за что хотите убить ее, как собаку? Разойдитесь сейчас же, а кто тронет бабку, тот распрощается с жизнью, я вытрясу из него душу!

Ошеломленные окриком страшного великана, люди на минуту притихли, но при виде спешивших к ним стражников в синей форме снова забесновались.

— А чего этот влах вмешивается в наши дела?

— Долой его!

— Бей его камнями!

Град камней посыпался на Радака. Один из них сбил с него клобук. Но харамия молнией кинулся в толпу, схватил за шиворот лавочницу Шафраниху и поднял ее в воздух, закрываясь ею от камней, как щитом. Лавочница извивалась, точно жаба на удочке, лицо ее стало красным, как у вареного рака.

Толпа ревела, шумела, смеялась и бранилась.

— Добрый день, Шафраниха! Вот теперь и качайся без качелей!

— Бейте влаха!

— Видали черта! Толстая лавочница-то как перышко! Висит, точно деревянный ангел над главным алтарем!

— Цельте ему в лоб! Чертова скотина!

— Что здесь происходит? Какой бес в вас вселился? — загремел Блаж Штакор, рослый мужчина с засученными рукавами, расталкивая локтями скопище народа. — Магда в крови! Вас бешеная собака перекусала, что ли, жалкие трусы?! Какие же вы горожане, люди! Вы турки, волки, вурдалаки! Если старуха в чем провинилась, на то есть власти. Разве вы судьи, а палка и камни — закон? Влаха ругаете, а сами что делаете, крещеные люди? Или вам на вечерне об этом читали? Расходитесь по домам! И стыдитесь! Или дома вам делать нечего? Беритесь за шила да за иглы. А у вас, женщины, что, разве нет веретен, нет скалок? Убирайтесь, или вас заберет стража! Вы же, уважаемый, — обратился честный Блаж к Радаку, — отпустите старуху и ступайте своей дорогой, а я пригляжу за Магдой. Вы, госпожа Шафраниха, отправляйтесь-ка бить мух в свою лавку. Это вам пойдет на пользу. Мозги, полагаю, вам уже прочистили, и хмель из головы вышел. Впредь наука! Не суйте свой нос куда не надо, чтобы не прищемили, слышите вы, старая болтунья!..

Харамия отпустил лавочницу, которая, бранясь, заковыляла, как ошпаренная курица, в свою лавку.

— Прощайте, — коротко бросил Радак Блажу, — вы добрый человек! — и, закинув за спину ружье, удалился.

Пристыженная и напуганная толпа разошлась, и первой с площади исчезла Фраиха. Последним унес ноги Джюро Гаруц, ощупывая свой опухший нос. Камень, отскочив от дощатой лавчонки, пребольно ударил глашатая по его острому носу.

Сидевшая у Крупича компания даже не подозревала, что происходит перед церковью св. Марка. Вино притупило слух, и никто не придавал значения крикам, доносившимся с площади. Пусть народ развлекается, не беда, если прольется даже немного крови. Городская стража всегда смотрела на такие потасовки хладнокровно, как на интересное развлечение. Пускай, дескать, народ сам рассудит, кто прав, кто виноват.

Вдруг распахнулась дверь и в комнату ворвался лавочник Шафранич, пузатый коротышка, в широкополой шляпе, с очень толстым и глупым лицом. Он был вне себя и пьян; за ним втиснулся и Грга Чоколин.

— А скажите-ка мне, что тут происходит? Живем ли мы в Загребе? Горожанин ли я и судья ли вы? Законная ли жена перед богом и людьми моя Ева? А? — выпалил единым духом коротышка-лавочник.

Гости в недоумении переглянулись, а капеллан постучал себя пальцем по лбу, показывая, что Шафранич помешался.

— Ну, ну, дорогой Андрия, не бушуйте, точно молодое вино! Скажите спокойно, что случилось? — добродушно спросил хозяин.

— Спокойно! Спокойно! Как же! Меня чуть удар не хватил, а вы «спокойно»! Что со мной случилось? Желчь разлилась, вот что! А почему? Содом, Гоморра, Вавилон! Срам, грех, безобразие! Мне, городскому асессору, моей жене, городской асессорше, это, это, тьфу!..

— Ей-богу, вы требуете, чтобы вас рассудили, но я не знаю, кто и в чем перед вами виноват? — промолвил удивленный судья.

— Specificatio et petitum [Характер и повод (лат.)] обвинения, дорогой мастер! — добавил глубокомысленно Каптолович.

— Расскажите господину судье все как было, кум Андрия, — сказал цирюльник, — он справедлив и привлечет виновного к ответственности.

— Хорошо. Итак, слушайте мое обвинение! Мою Еву схватили колики, извивается как змея. Ее новая шляпа — прости-прощай! Я заплатил за нее на королевской ярмарке пятнадцать динаров. Вы слышите? А во всем виноваты вы, мастер Петар.

— Я? — удивленно спросил ювелир.

— Именно, именно вы! — подбоченясь, бросил с порога цирюльник.

— Я? Да вы с ума сошли? — переспросил Крупич.

— Нет, и с ума не сошел, и белены не объелся, — продолжал тараторить лавочник. — Разве красавица Дора не ваша дочь, а Магда не ее крестная? Это все Магдины козни. Чуть уйдет из дому папочка, молодой Грегорианец скок в дом и красавицу Дору чмок и et caetera, — так что все ходуном ходит! Я, конечно, глуп, туп, не правда ли, мастер Петар? А все-таки у меня не будет внука прежде зятя, как у некоторых!

— Андрия! — заорал старый Крупич, хватаясь за кувшин, но судья быстро удержал его руку.

— Андрия, да, меня зовут Андрия! И этот Андрия больше вам скажет! Кто продал Грегорианцу наш Медведград? Вы! Ведь молодой Павел только для виду ласкает вашу дочь, чтобы выведать у вас, что делают горожане для достижения своих прав. А когда сегодня после вечерни — это было у всех на устах — добрые люди хотели разделаться со старой ведьмой, к ней на помощь подоспел какой-то антихрист-влах. И этот собачий сын схватил мою Еву, мою бедную Евицу за ворот и давай ее раскачивать, точно язык нашего большого колокола, и разорвал новенькую шляпу. Кто заплатит мне за шляпу, кто заплатит за лекарства? А?

Ювелир словно окаменел и судорожно сжимал спинку стула, возле которого стоял. Его бледное лицо подергивалось, глаза, казалось, вот-вот вылезут из орбит.

— Лжешь, мерзавец! — прохрипел мастер. — Кто посмел обливать грязью мое единственное чадо, где свидетели этого позора? Кто?

— Я, — холодно и насмешливо промолвил Чоколин, сделав шаг вперед.

— Ты? — удивились присутствующие.

— Я, милостивые господа, — продолжал цирюльник, заложив руки за спину, — могу поклясться перед святым Евангелием и святым причастием, находясь в трезвом уме и здравой памяти, собственными глазами видел, что благородный господин Павел Грегорианец обнимал и целовал уважаемую девушку Дору, как муж жену, а Магда при том присутствовала.

Все онемели. Дора была едва жива. Ее мозг оцепенел, ноги вросли в землю, горячая кровь бушевала, как море огня. Так чувствуют себя люди, когда их ведут на казнь.

— Дора! Дора! Ты?… — прошептал старик, теряя разум, и пот покрыл его лоб. — О Иисусе Христе, в чем я перед тобой провинился? — воскликнул он с горечью и, ударив себя ладонью по лбу, уронил голову на стол.

— Отец, — вскрикнула девушка и бросилась перед ним на колени. — Прости!

Старик вскочил, словно безумный, смахнул с седой бороды слезы, оттолкнул девушку и кинулся к стене за ружьем, но судья успел удержать его за руки.

— Петар!

— Не берите греха на душу, — подхватил капеллан. — Один бог судит людские грехи.

— Отец, клянусь могилой матери! — рыдая, вскрикнула стоявшая на коленях девушка.

— Молчи, выродок, не трогай святой могилы! Вон отсюда! — Немного успокоившись, он обратился к Арбанасу. — Кум Павел, об одном вас прошу. Покуда я жив, пусть эта грешница не показывается мне на глаза! Но я не хочу, чтобы она умерла с голода, я обещал своей жене-покойнице, что не оставлю ее. Через три дня вы едете к себе в Ломницу. Возьмите ее с собой! Пусть там станет служанкой и пасет свиней. И чтоб в Загреб ни ногой! делаю это только ради души моей покойницы!

— Эх, кум, кум! — начал было Арбанас.

— Вы согласны выполнить мою просьбу? — перебил его решительно ювелир.

— Да, согласен, согласен! — закивал головой Арбанас.

— Хорошо, спасибо! А с вами, мастер Андрия, я поговорю завтра перед судом. Теперь же прощайте! — закончил Крупич.

Гости разошлись, понурив головы, а Чоколин с лавочником отправились к Евице праздновать победу. Немного погодя в дом принесли бесчувственную Магду. Дора принялась ухаживать за ней. Наступила ночь. Кругом было тихо как в могиле, только из дома Крупича слышались причитания девушки:

— Матерь божия, и зачем, зачем я родилась на свет!

*  *  *

Близилась полночь. Площадь Св. Марка залита лунным светом. Нигде ни души, тишина. Внезапно из Шафраничевой лавки выскочил сгорбленный человек и зашагал через площадь, покачиваясь из стороны в сторону и что-то бормоча. Дойдя до середины площади, он вдруг увидел свою тень и остановился.

— Хо-хо! Это ты… ты… ты? — обратился он к своей тени. — Добрый вечер, дорогой мой alter ego [второе я! (лат.)]. Что, веселый нынче был денек, не правда ли? Хе-хе, трудненький! Сегодня мы показали то… то… тому спесивому мастеру, кто настоящий человек! Но погоди, братец, это еще не все! Нет, нет, нет! Хе-хе, еще не все! Дора должна стать моей, да, моей! Мы поделим ее… я и господин Степко! Хи-хи-хи, Степко дьявольский бабник! Пусть снимает первый мед, а я уж остатки! Дора должна быть моей; не сказал ли я, что она пойдет за грош, а я уж остатки…

В это мгновение колокол на башне св. Марка глухо возвестил полночь.

— А ты чего, святой дылда, вмешиваешься в наши дела? — повернулся цирюльник к башне — Бим, бам, бом! Вот и вся твоя премудрость! Не зли меня, дылда, не зли, — и Чоколин погрозил колокольне кулаком, — не то… не то… мы можем и наплевать на твой крест. Так или иначе, — обратился он к своей тени, — мы должны убираться подобру-поздорову из Загреба, не то этот Радак… этот проклятый Радак… черт его принес! Придется, потому что мы… турки! Но тсс! Как бы не подслушал и не выдал нас святой Марк! Ха, ха, ха! — захохотал Грга во все горло. — Но покуда еще рано, еще рано! Дора будет мо…е…е…й, моей! Пусть остатки, да, остатки. Доб…рой ночи, братец! Доброй ночи! — поклонившись собственной тени, он поплелся в свою цирюльню.

Точно зеленый венок вьется по хорватской земле полная дивной красы цепь Окичских гор. Хребты и долины, леса и поля перемежаются как бы по волшебству, подобно огромным волнам извечного моря, и вызывают восхищение величием природы. А если всмотреться в эту красу гор, то душа невольно воспламенится, замрет от умиления сердце и вырвется из уст крик: «Хороша ты, прекрасна ты, о наша мать, земля хорватская! Задумала ли всесозидающая сила оставить тебя как воспоминание о золотом веке или так разукрасила, чтобы превратить в драгоценную чашу, куда в течение бурных веков сливались бы кровавые слезы твоих сыновей? К чему искать, чем рождена твоя красота? Что ты прекрасна — говорят нам глаза, любовью к тебе стучит наше сердце, а родиться на этой земле и не полюбить ее — грех перед богом!»

Над горами парил чудесный осенний день. Подобно сводам храма сплетали свои густые ветви древние дубы. В приятной прохладе, в сказочном сумраке леса дремлет богородская травка; из-за куста выглядывает румяная малина; в долине кукушка отсчитывает годы твоей жизни; проворная белка перескакивает с ветки на ветку. Лишь изредка сквозь гущу леса блеснут золотые лучи солнца, и ты увидишь вдруг, как гордый олень переступает тонкими ногами по полянке или как засверкает серебряная струя ключевой воды под темным, суровым каменным дубом. А на холмах буйно наливаются горячей золотистой кровью хорватские лозы.

Среди гор лежит старинный самоборский замок, точно золотое яблоко на коленях красавицы девушки, точно белая бабочка на махровой розе, а под ним раскинулся живописный городок Самобор.

Просторен, красив и надежен замок Самобор, хороши, неоглядны его земли, в его владеньях расположился и торговый городок. Потому и не удивительно, что всяк, у кого была сильная рука и тугая мошна, зарился на пего. Во второй половине шестнадцатого века самоборским замком владели два хозяина, но ни один не был настоящим. Замок с давних пор принадлежал Унгнадам, наполовину охорватившимся выходцам из Штирии. Иван Унгнад, человек своевольный и упрямый, яростный сторонник Лютера, всеми силами старался обратить в его веру хорватские и славонские земли. На это шли все доходы с имения, он влезал в долги, лишь бы иметь возможность печатать лютеранские книги на хорватском языке.

На помощь страстному желанию Унгнада пришел хозяин самоборских рудников, Леонардо Грубар, богач из простолюдинов, бездушный торгаш-кровосос. Медь он обращал в золото и отдавал его Унгнаду, чтобы тот печатал хорватам новые и новые книги. Но не в виде подарка или на слово; поборнику лютеранства пришлось заложить половину замка и города. Скончался Иван, так и не выкупив залога; умер и Леонардо, высосав из несчастных самоборцев всю кровь и оставив богатую добычу в наследство своему сыну Крсте Грубару. Однако не надолго. Смерть настигла вскоре и молодого кровопийцу, и половина Самобора осталась во владении его вдовы Клары, известной красавицы.

Но и другая часть Самобора уже не принадлежала роду Унгнадов. Крсто, сын Ивана Унгнада, как истый воин и транжира, тратил уйму денег. Дрался он под любыми знаменами и против любого черта, но, как истый дворянин, без всякого расчета. Наследство было невелико, а долгов пропасть. Поэтому он решил последовать по стопам отца и заложить другую половину Самобора богачу Амброзу Грегорианцу, а после смерти Амброза заложенное имение перешло в руки его сыновей, Бальтазара и Степана.

Ясный осенний день клонился к вечеру. Развесистые липы у широких ворот самоборского замка широко раскинули свою густую сень. К их стволам были привязаны несколько оседланных лошадей, в тени лежали пять-шесть латников. Судя по бело-зеленым поясам, это были всадники штирийского отряда, — очевидно, они ждали своего командира. Немецкие офицеры охотно посещали замок госпожи Клары, а она столь же охотно принимала их. Впрочем, эти господа еще при жизни Крсто Грубара за милую душу пировали в Самоборе, ведь и Грубар был таким же немцем, как и они! Теперь же офицеры еще чаще навещали молодую красавицу вдову.

В большом зале самоборского замка не было, как это ни странно, ни души. Кругом тишина, покой. Зато в покоях госпожи Клары царило оживление.

Дивное диво эта Кларина комната! Находилась она в башне с видом на Саву. Окрашенные в небесно-голубой цвет и усыпанные золотыми звездами массивные своды; их позолоченные края сходились к красиво вырезанному цветку, с которого свисал на шелковых шнурах медный позолоченный светильник — два амура держат в каждой руке по факелу. Стены завешаны искусно тканными итальянскими коврами. На одном из них изображена непорочная Сусанна: среди тенистых пальм течет серебристый ручеек; в воде стоит прекрасная женщина в темных, упавших с белых округлых плеч одеждах; она стыдливо прикрывает руками груди; ее красивая головка низко склонилась, черные волосы падают вдоль белого тела, длинные густые ресницы прикрывают черные глаза, а на маленьких пухлых губках играет легкая улыбка; вокруг белоснежных колен плещется вода, сквозь нее видны маленькие стройные белые ноги, чуть подальше зеленеет густой широколистый куст с пурпурной чашей лотоса; там засада, оттуда выглядывают два похотливых старика: лысые головы, морщинистые лица, бороды с проседью, худые руки, все словно высечено из камня, живы только глаза, они горят, сверкают, пылают адским огнем.

На другом ковре изображен золотой шатер. Перед ним стоит великан, насупленный, угрюмый. Его связывают воины, воины смеются. А он взбешен, неистовствует, ногой уперся в землю, мышцы напряглись, борода ощетинилась, а глаза, ах, эти глаза, как две зловещие звезды, готовые сжечь и небо и землю, они мечут молнии на пышную красавицу. Женщина лежит на львиной шкуре. В ее золотые кудри вплетен жемчуг, тело полуприкрыто широким платьем из индийского шелка. На лбу сверкает, точно страшный глаз василиска, большой изумруд. Склонив голову на полное плечо, она смотрит из-под золотых ресниц на великана, на ее пухлых губах усмешка. Левая рука поднята; женщина чем-то забавляется. Странная забава: тонкие пальчики ее перебирают черные кудри, которые она обманом срезала у великана, чтобы предать его филистимлянам — врагам иудейского народа. Это златокудрая змея — Далила и плененный лев — Самсон.

Пол комнаты выложен разноцветной мозаикой в виде звезды. Высокие двери завешены красным бархатом, а в углу из пасти позолоченной змеи льется в большую мраморную раковину прозрачная вода. Вокруг раковины в хрустальных вазах розы и лилии издают приятный, дурманящий аромат. В комнате летают, воркуют, целуются белые горлицы. Вдоль стен поставлены высокие позолоченные стулья, обитые голубым дамасским шелком. Здесь Клара принимала желанных гостей.

На сей раз лишь двое гостей, генерал Серваций Тойфенбах и полковник Михайло Рингсмаул, развлекали молодую вдовушку. Развалившись в глубоких креслах, они изощрялись в остротах, стараясь вызвать улыбку на устах хозяйки. Генерал — высокий и сильный мужчина с бритой головой, с низким лбом и длинным носом, с седоватой испанской бородкой, отважный на войне, железный и суровый с солдатами, но влюбчивый, нежный и кроткий, точно овечка, с женщинами. Его друг хоть ростом поменьше, но такой же сильный, большеголовый, с редкой рыжей шевелюрой, лопоухий, краснолицый и бородатый. По его низкому шишковатому лбу, тупому носу и невыразительным синим глазам можно было заключить, что этот рубака не отличается тонкостью чувств и остротой ума. Оба в куртках и штанах из гладкой оленьей кожи, в тяжелых желтых сапогах с толстыми подошвами, под которыми трещал хрупкий мозаичный пол. Лишь белые воротники да широкополые шляпы с перьями указывали на принадлежность гостей к дворянству. Разница в одежде заключалась только в том, что у Тойфенбаха через плечо шла черно-желтая лента цесарского генерала, а на плече Рингсмаула красовался бело-зеленый знак штирийского войска.

Воины усиленно ублажали госпожу Клару, каждый на свой манер. Впрочем, разве можно было ее не ублажать!

У стрельчатого окна с узорчатыми стеклами, увитого плющом наподобие зеленого занавеса, в мягком кресле сидела хозяйка. Ей можно было дать лет двадцать с небольшим. Статная, полная, живая; из-под шитой жемчугом шапочки на белую шею падали золотые кудри.

Высокий гладкий лоб говорил о недюжинном уме, а прямой тонкий нос, трепещущие розовые ноздри и серые, но необычайно блестящие глаза — о хитрости. А сердце, а душа? Трудно сказать. Холеное тонкое лицо порой вспыхивало благородным воодушевлением, норой выражало злую насмешку, порой освещалось неотразимой улыбкой, а порой становилось холодным, как мрамор. Только полные, чуть приоткрытые губы да беспокойные движения свидетельствовали о том, что в этой женской головке бьется горячая кровь. Кто видел ее полные и белые, как молоко, плечи, просвечивавшие сквозь брюссельские кружева, кто видел, как ее высокая грудь, вздымаясь, рвется из пут шелкового голубого платья, как обвивает ее стройный стан серебряный поясок, как притаились в длинных рукавах ее полные белые руки, как нетерпеливо переставляет она на медвежьей шкуре свои маленькие ножки в вязаных постолах, кто все это видел, тот вынужден был признать: да, эта женщина рождена для любви, эта женщина хочет и должна любить! Но любила ли она? Об этом ведомо было многим господам, но только не ее тупоголовому покойному супругу!

— Тысяча чертей! — хриплым голосом воскликнул Рингсмаул. — Ваш каменный шатер, сударыня, до того красив и просторен, что в нем могло бы прозимовать целое войско. Не дай боже, турецкие собаки сунутся в эти края: беды не оберешься, достанется красавцу замку, а тем паче вам, его прекрасной хозяйке, — сами знаете: этим нехристям божеские законы нипочем! — И полковник подкрутил свои рыжие усы.

— Ах, господин полковник, — возразила Клара, насмешливо улыбаясь, — вы считаете меня, видимо, трусихой. Ничего! Прощаю от всего сердца! Мы ведь только сейчас познакомились. Но если вы поподробнее расспросите своего коллегу генерала, то убедитесь, что ваша тревога напрасна! Не так ли, господин Серваций?

— Точно так, прекрасная госпожа! — согласился генерал, раскланиваясь и беспокойно теребя кончик белого воротничка. — Между нашей очаровательной хозяйкой и генералом разница лишь в том, дорогой полковник, что генерал носит кольчугу, а наша хозяйка юбку.

— Есть и еще некоторая разница, — с ядовитой улыбкой заметила Клара, — пожалуй, эта ваша хозяйка насчитала бы побед больше, чем любой из ваших генералов! Да, да, господин Рингсмаул, именно так! Пусть сюда пожалует какой-нибудь паша или хотя бы сам султан из Стамбула! Я встречу их достойно! Вы думаете, у женщины недостанет воли и сил? Клянусь богом, достанет. — И Клара гордо вскинула голову. — Мало того, в женщине заложен особый дар, благодаря которому она обведет вокруг пальца умнейшего мужчину: хитрость! Вы помните миф о Геркулесе?

— Гм! — смешавшись, хмыкнул Рингсмаул. — Никак нет. Откуда нам знать все эти бабушкины сказки! Если Геркулес был генералом, то это позор, что он дал себя провести женщине!

— Я расскажу вам, — начала Клара, презрительно улыбаясь. — Геркулес был величайшим героем древних греков, более прославленным, чем вы все вместе взятые! Без ружья, без лат он побеждал исполинов, львов, змей, всяких чудищ. Ни боги, ни люди не могли его одолеть. И что же с ним сталось? Женщина заставила его прясть шерсть, расколоть свою палицу и разжечь ею очаг.

— Тысяча чертей! — воскликнул, вскакивая, Рингсмаул. — Наверно, это была не женщина, а сам дьявол, прелестная сударыня! Попадись она мне в руки, показал бы я ей, кто таков Рингсмаул! Тысяча чертей! Герой за прялкой! Недоставало еще, чтобы мужчина жарил цыплят на сабле, как на вертеле, или позволил курам класть яйца в его шлем! Оставьте, оставьте, прелестная сударыня, вы просто шутите, а басню о Геркулесе, ручаюсь, придумал какой-нибудь поп или монах.

— Не слишком храбритесь, господин полковник, — и Клара погрозила ему пальчиком. — Против турок, возможно, вы и герой, но против женщины?… — продолжала она, ласково улыбаясь самоуверенному вояке.

— Да что там! К дьяволу женщин! Стоит ли из-за них копья ломать! Я христианин и чту Священное писание, а там черным по белому написано, для чего Адаму бог сотворил Еву, — брякнул рыжий полковник.

Генерал Серваций в глубине души раскаивался, что ввел в дом грубоватого полковника; он все ожесточеннее теребил воротник и беспокойно постукивал ногой. Досада его была тем большей, что он мечтал о золотых локонах госпожи Клары, или, вернее сказать, о ее медных рудниках. Последние, весьма двусмысленные слова Рингсмаула развязали наконец язык ненаходчивого генерала, и он заметил товарищу:

— Ну, полковник, ты, брат, рубишь языком что топором, а слова у тебя, как разнузданные кони. Наша прекрасная хозяйка говорит не без основания. Читал я немало презабавных историй, в которых рассказывается, как женщинам удавалось одолеть знаменитых героев, например, о госпоже Клеопатре, которая околдовала известного генерала Антония, и так далее. Коли женщина идет в атаку, она подобна лумбарде, ядро которой, как тебе, брат полковник, известно, может уложить наповал даже закованного в броню всадника! Не так ли, прекрасная госпожа? — спросил Тойфенбах, поклонившись Кларе со слащавой улыбкой.

Вдовушка с трудом сдержалась, чтобы не засмеяться ему в лицо.

— Не знаю, — промолвила она, покачиваясь в кресле, — лумбарды ли мы, женщины? Но вы напрасно, господин Серваций, упрекаете своего друга за то, что он забрел в дебри сказаний о рае. Ничего не поделаешь! Природу не обманешь! Язык, которым вы говорите, хоть медом его мажь, всего лишь кровь да плоть. Говорите всегда прямо, без обиняков, господин полковник! Ведь и сладость в конце кондов приедается! Однако, — продолжала Клара, откинув назад головку так, что золотые кудри рассыпались по плечам, — пойди я на вас в атаку без солдат, без оружия, в одиночку, что вы сделаете, будь у вас хоть целое войско?…

— Да что вы, господь с вами, — сказал, улыбаясь, полковник, — я схватил бы вас, как мышку!

— А потом я вас! — ответила Клара, опалив его жарким взглядом.

Полковник в недоумении уставился на нее и спросил:

— Я вас, а вы меня? Тысяча чертей, как же так?

— Это военная тайна, — заметила лукаво Клара, сняла с груди розу, повертела в руках и уронила на медвежью шкуру.

Оба воина вскочили, чтобы поднять цветок, полковник при этом опустился на одно колено. Но Клара оказалась проворней! Нагнувшись, она быстрым движением схватила розу, полковник тем временем увидел точеную, ослепительной белизны шею вдовушки и вспыхнул.

— Отдайте розу мне, — попросил он.

— Мне, — точно эхо произнес смиренно генерал.

— Вам и вам тоже? — лукаво спросила Клара. — А зачем?

Оба собирались что-то ответить, но в это мгновение вошел слуга и доложил:

— Милостивый государь Павел Грегорианец желает приветствовать вашу милость!

— Жду его с радостью! — ответила Клара, лицо ее зарумянилось, глаза вспыхнули.

— Хорватский медведь, — пробормотал полковник.

— В недобрый час! — досадливо добавил генерал.

В комнату вошел Павел, бледный, спокойный. Поклонился хозяйке, потом гостям.

— Прежде всего, — начал юноша, — привет и поклон вашей милости от государя отца, он надеется, что я застану вас в добром здравии. Как было сообщено вашей милости, прибыл я не по собственной воле, а по приказу государя отца для того, чтобы привести в порядок счета за самоборских кметов. Отец наказал мне покончить это дело с вашей милостью по доброй воле и дружески, без распри и суда. Простите меня, ваша милость, что вошел сюда сразу же по приезде и без обиняков передал все, что наказал мне государь отец.

Клара с любопытством присматривалась к юноше.

— Прощать вам, милостивый государь, мне нечего, — спокойно ответила Клара, — прощают только грехи! Владетельный господар медведградский всегда приятен и дорог моему дому, а его сын желанный гость для меня, ближайшей соседки и хозяйки половины Самобора. Да будет вам известно, господа, — Клара обратилась к немцам, — перед вами стоит хозяин другой его половины. Господин Павел Грегорианец, известный герой печальной резни под Храстовицей, прославился еще и тем, что в позапрошлом году спас от смерти девушку-горожанку. Еще раз добро пожаловать под кров, который одновременно и ваш и мой! Господин Степко писал мне о счетах. Ссор и суда между нами не будет, как не было и до сих пор. Но если господин Степко желает покончить с этими счетами, а они немалые, я готова тотчас взяться за дело и потому надеюсь, милостивые государи, — обратилась она к воинам, — вы не поставите мне в вину, если я поблагодарю вас за визит и дружески попрощаюсь с вами в надежде, что в ближайшее время вы осчастливите мой дом своим присутствием, а также извините меня, если я не приняла вас как должно!

С этими словами Клара поклонилась воинам и тут же выбросила розу в окно.

Генерал и полковник с кислыми минами попрощались с хозяйкой, сердито поклонились Павлу и вышли.

— Слыхали, дорогой генерал, у них «счеты»! — бросил Рингсмаул, повернув коня к воротам замка.

— Как же, — досадливо отозвался Тойфенбах, — у желторотого балбеса счет открыт, а у нас закрыт!

Павел стоял перед Кларой, сердце его сжималось от неясной тревоги.

— Садитесь, сударь, садитесь, — ободряла Клара смущенного юношу тихим ласковым голосом, скрестив руки на груди. — Вы приехали в добрый час. Избавили меня от неприятного общества! Эти люди обзывают хорватов медведями! А сами, прости господи, — вдовушка едва заметно улыбнулась, — плоски, как их непробиваемые панцири. С ними совсем одичаешь! Я не люблю заниматься всякими счетами, но на сей раз вы явились в добрый час. Однако прежде скажите мне: как ваша рана, которую вы получили под Храстовицей?

— Не чувствую ее больше. Была всего лишь царапина, сударыня! — ответил Павел.

— Слава богу, — продолжала Клара. — Когда вы лежали в жару у нас в Самоборе, я очень за вас беспокоилась, да, да, поверьте, очень!

— Спасибо вашей милости за беспокойство!

— А как ваша матушка? — спросила Клара, поднимая головку. — Марта, милая госпожа Марта, моя вторая мать.

— Все болеет.

— Бедная. Плохо ей, знаю. Когда я была в Мокрицах, мы виделись через день. И не раз я плакала, глядя, как она мучается. Ох, господин Павел, — продолжала Клара, и на глазах у нее блеснули слезы, — вы счастливы, что можете называть ее матерью! Эта женщина поистине ангел господень! Что говорят врачи?… Впрочем, оставим это! — Клара отвернулась к окну, чтобы скрыть слезы от Павла.

Юношу тронули ее ласковые речи. Он с удивлением смотрел на эту красивую женщину.

— Как поживает ваш брат, господин Нико? — продолжала расспрашивать Клара. — Я слыхала, он женится на молодой Айнкерн? Правда ли это?

— Думаю, что так, милостивая государыня!

— Как же вы позволили себя опередить? Странно! Обычно первым женится старший! Что же это вы, господин Павел? — спросила Клара, искоса поглядывая на молодого человека.

— Некогда мне было думать о женитьбе, сударыня, — ответил спокойно и холодно Павел.

— Некогда? А когда же и думать, если не теперь?

— Я воин, благородная госпожа, — немного смутившись, промолвил Павел. — Сегодня здесь, завтра там, то в ртути, то под шатром, а в походе свадьбы не сыграешь.

— Но вы не наемник, а хорватский дворянин! В мирное время столько представляется партий… Впрочем, простите, мой благородный гость, — продолжала она, улыбаясь, — я исповедую вас не хуже духовника, совсем позабыв и о наших счетах, и о том, что вы устали с дороги. Заболталась! Хороша хозяйка, не правда ли? Ни хлеба, ни соли! Браните, браните меня! Ничего другого я не заслужила. Вон над горой уже алеет вечерняя заря. Оставим разговоры о свадьбе, господин витязь. Знаю, вас не переубедишь. Но, право же, очень прошу вас, отложим сегодня наши счета, мы не покончим с ними и до полуночи! Что-то голова разболелась. Горит… вот попробуйте сами, — и, как бы забывшись, Клара наклонила к нему красивую голову, но тут же отдернула. — Извините меня и не осуждайте. Я больная, сумасшедшая! Вспомнилось вдруг, что, когда вы лежали в горячке, я положила вам руку на лоб. Простите, одичала я в этой глуши!

Павел вспыхнул. Он тщетно искал слов.

— Анкица! Анкица! — позвала Клара. — Вы знаете Анкицу, мою дочь?

— Нет, не имел удовольствия видеть, — ответил юноша.

— Я покажу вам моего ангелочка, единственное утешение моей вдовьей жизни. Анкица, иди-ка сюда!

Раздвинулся красный полог, и в комнату вбежала девочка в голубом платьице, лет четырех, тоненькая, нежная, как цветочек. Золотые кудри обрамляли ее красивое личико, точную копию материнского. Голову обвивали синие цветочки.

— Ах, мама, мамочка! — крикнула девочка, подпрыгивая и не обращая внимания на сидевшего в стороне незнакомого гостя. — Послушай! Садовник поймал крота, черного, косматого. Но я ни чуточки не испугалась. Том сказал, что крот губит мои розы. И Том убил крота, насмерть убил. Скажи, мамочка… — Неожиданно она увидела чужого и умолкла. Придвинулась ближе к матери и уставилась большими ясными глазами на Павла.

— Анкица, поздоровайся же с господином! — наполнила Клара, погладив малышку по головке.

— Добрый день, сударь! — сказала девочка.

— Добрый день, милая Анкица! — ответил Павел а нагнувшись к девочке, ласково заглянул ей в глаза.

— Видишь, мамочка, — шепнула матери девочка. — Он меня знает, а я его не знаю. Кто этот господин?

— Какой милый ребенок! — заметил Павел.

Клара улыбнулась. Посадила девочку к себе на колени и поцеловала в лоб. В это время в самоборском монастыре колокола зазвонили к вечерней молитве.

— Слушан, слушай, мамочка, — пролепетала девочка, склонив головку и подняв пальчик. — Благовест! Надо молиться!

Клара, склонившись над золотой головкой, сложила девочке ручки. Громкие удары колокола неслись из долины. Вечерние розовые отблески, проникая сквозь плющ, играли вокруг красивой головы матери и на личике молящегося ребенка.

Безмолвно и растроганно смотрел Павел на эту сцену.

— А сейчас, мое сердечко, — сказала мать, целуя дочку в лоб и спуская с колен, — доброй ночи! Ступай! Спи спокойно! А Ивану скажи, чтобы пришел зажечь свечи.

— Спокойной ночи, мамочка, спокойной ночи, сударь! — И, сделав реверанс, малышка удалилась.

— Неужто вы не счастливы, благородная госпожа? — ласково спросил Павел. — Разве сердце не бьется от радости, когда рядом такой милый ребенок, к которому устремлены все мысли?

Услыхав ласковый голос юноши, Клара вздрогнула и насторожилась. Глаза загорелись, на губах заиграла улыбка.

— Можно ли спрашивать мать, счастлива ли она подле своего ребенка? — сказала она.

— Простите, сударыня, что растревожил вас. А сейчас разрешите мне, — промолвил Павел, поднимаясь, — далее не беспокоить своим присутствием вашу милость. Наступает ночь, и, конечно, вам время почивать. Позвольте пожелать вам доброй ночи и удалиться к себе. Как только ваша милость завтра позволит, мы приступим к задуманному делу.

— Моя милость ничего не позволит, — быстро вскакивая, запротестовала Клара, — мой отдых пусть не заботит вашу милость. Не принимаю я и пожелания спокойной ночи; то, что я такая плохая хозяйка и не угостила дорогого гостя, мучило бы меня и во сне. Останьтесь, милостивый государь, останьтесь, — продолжала Клара умоляющим голосом, — ne отталкивайте заздравную чару под моим отшельническим кровом. Хорошо? — И Клара, наклонившись к нему, сверкнула сквозь легкую улыбку ослепительными зубами.

— Ваша воля для меня закон, — промолвил Павел, вежливо поклонившись, но по лицу его пробежало облачко грусти.

Вскоре слуга зажег восковые свечи в позолоченном подсвечнике, подал всевозможные яства и хмельное кипрское вино в хрустальном графине. Клара и ее гость сели за стол.

— За ваше здоровье и удачу, молодой витязь! — промолвила Клара, поднимая своей красивой рукой серебряный кубок. — Будьте славны и счастливы! К вам взывает глас вопиющего в этой пустыне!

— Спасибо за пожелания и ласку, благородная госпожа, — смущенно ответил Павел. — Пустыня, говорите? Хотел бы я знать, как бы искусная рука, создавшая всю эту дивную красоту, изобразила рай?!

— Счастье не измеряется золотом, — промолвила, вздыхая, хозяйка, опершись головой на свою белую точеную руку. — Ваша юная жизнь подобна вихрю, что мчится, не считаясь ни с чем, без оглядки по свету. А я! Ведомы ли вам долгие томительные дни, которые текут один за другим, точно капля за каплей; ведомы ли вам долгие бессонные ночи, что тоскливо ползут, точно бесконечная черная змея? Прикованная навеки к одному месту, без защиты, без опоры, без… надежды на счастье; прозябать в таком одиночестве — все равно что лежать живой в гробу.

Лицо красавицы выражало несказанную грусть и было таким милым, дивным, а голос вибрировал, как песня покинутого соловья.

Юноша в смятении провел рукой по лицу, словно хотел собраться с мыслями, отогнать туман, вставший перед глазами.

— А ваша дочь, благородная госпожа? — спросил Павел, взяв себя в руки.

— Да, правда, — как бы вдруг спохватившись, промолвила Клара, — Анкица все мое счастье, вся моя радость, золотая цепь, которая еще привязывает меня к жизни. Я люблю ее всем жаром своей души. Лишь погляжу на нее, на свою любимицу, и на глаза набегают слезы. Печальное прошлое! Но один ребенок еще не составляет семьи. Есть ли у этого невинного ребенка защитник? Я? Но я женщина! Ох! — И Клара опустила голову. — Передо мной пропасть, сударь!

Женщина умолкла, Павел точно онемел, воцарилась минутная тишина, только горлица ворковала, устроившись на спинке кресла Клары.

— Да что там! — воскликнула вдруг хозяйка каким-то странным голосом и откинула голову назад. Глаза ее засверкали, как алмазы, кудри рассыпались по белым плечам, точно золотые змеи. — К чему сетовать? Глупая я! Разве я пригласила вас, чтобы петь вигилии подобно монахине? Что было, то прошло! Наше сердце — могила, пусть в нем мирно покоятся минувшие горести. Будущее? Мы слепы, зачем его искать? А радость настоящего? Золотой мотылек, который рождается на заре и к вечеру умирает! Ее нужно вовремя поймать! Поэтому смелее, сударь! — воскликнула она, вдруг разрумянившись, и бросила в стоявшую перед Павлом чару лепестки розы, что была приколота к ее груди. — Смело пейте за радость настоящего, за счастливое будущее, и пусть для вас всю жизнь цветут розы!

Глаза Клары засветились по-змеиному. Воротник из тонких брюссельских кружев спустился с белой шеи, пунцовые губы вздрагивали. Павел застыл с серебряной чарой в руке.

Женщина поднялась.

— Пейте, Павел! — приказала она.

— За счастливое будущее! — послушно и бездумно повторил юноша и выпил чару до дна.

— А знаете ли, Павел, каково наше будущее? — начала Клара сдавленным, дрожащим голосом, не спуская с юноши глаз и подходя к нему вплотную. — Ведомо ли вам это, Павел? Загадка, не правда ли? Но я, мое сердце должны ее решить! Вы мой, а я ваша, даже если сам бог станет на нашем пути. Вы еще молоды! Вы не знаете еще, что такое любовь, не знаете еще любовного пламени! О, любовь не кроткая милая овечка! Нет, это бешеный конь! Взбесившись, он мчится, летит, как стрела, как северный вихрь… и в силах ли обуздать его человеческая рука? Ох, Павел, выслушайте, заклинаю сердцем вашей матери, выслушайте меня! — сквозь рыдания продолжала Клара: — Мужа своего я не любила. Меня продали богатому глупцу, а тот надел на меня ярмо домашних обуз. Душа моя, точно крылатая птица, чахла в золотой клетке. О, мне хотелось собрать все свое золото, весь жемчуг и драгоценные камни и пойти по миру просить милостыню: «Вот вам сокровища. Но дайте мне любовь, дайте любовь!» В сердце бушевало огненное море, но оно покрылось твердой ледяной корой ненависти, презрения к мужу, к людям, ко всему миру! Я стала матерью. Привязалась, полюбила дочь всем сердцем. Но ведь она ребенок! И вот умер муж. Спало ярмо, утихла ненависть, но здесь, в груди, все так же пылает вечный огонь. Мне хотелось обнять и небо и землю, но я обнимала пустоту! II вдруг в этом замке появился ты, раненый, больной! Ты лежал без сознания, тебя мучила горячка. Глухой ночью, когда все спало мертвым сном, я пробиралась по темным балконам к твоему ложу. Люди говорили: «Ходит призрак!» И я смотрела на тебя, как лежал ты, юный, окровавленный, бледный, но прекрасный, о боже, такой прекрасный! Я клала тебе руку на лоб, касалась его горячими губами, и первый раз в жизни чувствовала, как по моим жилам разливается небесное чувство любви. И я поклялась перед святыми тайнами, что буду только твоя и скорее лягу в могилу, чем отдам тебя кому-нибудь! Павел, давно я искала случая, чтобы открыть перед тобой свое сердце, но сегодня мне посчастливилось! Павел, ради тебя я готова изрезать на куски свое сердце, стать твоей рабой, отдать за тебя душу и тело! Услышь меня! Возьми меня! Прими меня, потому что я… я тебя не отдам!

Изнемогая от страсти, со слезами на глазах, она склонилась перед Павлом. Золотые локоны коснулись его лица — сердце юноши замерло.

Тишина! Воркуют горлицы, благоухают лилии и розы, но еще чудесней пахнут Кларины волосы. В углу журчит фонтан — золотой змей, близко-близко шуршит шелковое платье. Над головой парят золотые амуры. Неверный огонь восковых свеч бросает бледный свет на атласную кожу молодой женщины. Во дворе стрекочут свою песню цикады, в окно заглядывает темно-синее небо мириадами глаз-алмазов. А вон, на стене, Сусанна! Что это, ветерок тронул ее пышные волосы, ее легкое прозрачное платье? Брызнула серебристая пена воды? Распустился пламенным цветком лотос? И она, дивная, прекрасная, готова пасть ему в объятия?

Мозг юноши взбудоражен, не хватает дыхания, кровь бешено мчится по жилам. Здравый рассудок покидает его. И вдруг Павел замечает на полу письмо. Его уронила Клара. Он поднимает его, взгляд пробегает по строчкам. Рука отца! Юноша дрожит, бледнеет, вскакивает. Увидав письмо, Клара вздрагивает, вскрикивает, хочет выхватить его из рук Павла. И в этот миг взгляд Павла останавливается на Далиле, на язвительной улыбке вероломной женщины.

— Ха! — крикнул он в неистовстве. — Благородная госпожа, я разглядел вашу душу и под ангельской личиной! Я не Самсон, но вы Далила! Будь проклята, змея-искусительница! Наши счета покончены.

И мигом покинул комнату.

— Павел! — не своим голосом крикнула Клара и рухнула без чувств на пол.

Как стрела мчался юноша из самоборского замка на своем сером коне. Точно искры пожара, пронеслись мимо него огни сонного городка. В сердце Павла бушевала буря. II вот он уже скачет по лесу.

— Стой! — раздался внезапно громкий голос.

Конь поднялся на дыбы. Из леса выскочил человек с факелом в руке и схватил коня за узду.

— Стой! Дора погибает, — прокричал немой Ерко.

Павел опешил.

— Ерко, ты? — крикнул юноша и удивленно наклонился к немому, чтобы удостовериться, он ли это.

— Да, Ерко, — подняв факел, ответил молодой оборванец.

— А ты… ты?… — продолжал Павел.

— Да, это я говорил, — подтвердил Ерко. — Не спрашивайте как, спросите лучите о чем? Пойдемте!

— Куда?

— Вон за тот холмик, в кусты. Там не сыщет нас и лисица.

— Зачем? Ах, господи, ты же сказал о Доре, что с Дорой? — взволнованно спрашивал Павел.

— Поезжайте, говорю вам, сударь! С коня сойдете в кустах. Ради Доры, ради спасения Доры, — продолжал Ерко горячо, — иначе… ну скорее же! — Он нетерпеливо топнул ногой. — Надо договориться, подумать. Тут не место… посреди дороги. Тут бродят разбойники, а может быть, и лазутчики вашего отца.

— Ради бога, скажи наконец… — настаивал Павел.

— Ни слова! Пойдемте! — властно промолвил Ерко и как лиса шмыгнул в лес, за ним последовал Павел, ведя под уздцы коня. Зашли за холмик. Тут у подножья горы был овражек. Вверху лес, а в овраге густой кустарник. С горы стекал ручеек, огибая огромный гладкий камень. Павел привязал коня к ветке, Ерко бросил факел в ручей. Оба уселись на камень.

— Так, — начал Ерко, глядя, как гаснет в воде огонь, — умри, предатель, не то навлечешь на нас проклятых нетопырей да лазутчиков; и без того натерпелся я нынче страху! Целый день вас высматривал. Тщетно! Думал уже, что та гадюка в Самоборе вас околдовала!

— Ни слова об этом! — сердито бросил Павел.

— Ничего, ничего! Слава богу, что этого не случилось. Было бы худо и вам, и мне, и Доре! — ответил Ерко.

— Рассказывай, не мучай больше!

— Не торопитесь! Сейчас все в порядке. Бояться нечего. Месяц невысоко, еще проглядывает сквозь ветки, до полуночи добрых два часа, а до полудня Доре ничего не грозит.

— Скажи, что с Дорой! Ради Христовых ран, говори! — прервал его Павел. — У тебя нет сердца, парень!

— Сердца? У меня нет сердца, сударь, — подтвердил он с горькой жалобной улыбкой, подперев лоб рукою. — А кто вам сказал? Ах да! Наверное, мои отрепья! Немой, батрак, нищий и вдруг — сердце? Не так ли? Знаете, как проникает в сердце любовь? Через глаза, сударь, через глаза! А выходят через уста у тех, кто владеет языком! Но если ты немой, весь огонь остается у тебя в сердце! Мои уста — покрытая плитою могила. Я храню любовь в сердце, как милого покойника, как мать, как… нет, отец для меня мертв! Впрочем, к чему болтать? Какое вам дело до меня! — И угрюмый юноша улыбнулся сквозь слезы. — Вам дорога Дора, и ведь правда, она хороша, господи, а уж красива, как божий ангел! Во что бы то ни стало ее надо спасти, — Ерко встрепенулся, — спасти или погибнуть! — И, задумавшись, снова опустил голову.

— Парень, ты хочешь, чтобы меня задушила тоска? — воскликнул Павел.

— Слушайте! — продолжал Ерко, не обратив внимания на вопрос молодого витязя. — Покуда вас посылали к красивой госпоже, как муху в паутину, в Загребе такое произошло! Свалка — все вверх тормашками! Кто-то пустил слух, что вы Дорин возлюбленный и… — Ерко пристально посмотрел в глаза Павлу.

— Что я? — прервал его Павел.

— Ничего, — ответил тот спокойно, — знаю, вы честный, благородный человек не только именем, но и сердцем. Однако людской язык что проказа! Разнесли о вас сплетни по Загребу, а Дорино сердце отравили. И все тот подлец, ничтожный цирюльник.

— Этот негодяй? — закричал, вскакивая, Павел.

— Именно. Захотелось ему золота и молодой жены! Дочь ювелира отказала ему, вот он и мстит.

— Он — Доре!

— Именно он! Он натравил народ на вас обоих. Случилось это после вечерни. Точно гром грянул над бедняжкой. Перед всем честным народом, перед господами возвели на нее небылицу, будто потеряла она девичью честь!

— Святой крест! Кто, скажи кто? — вскрикнул Павел и яростно схватился за саблю.

— Отец в гневе убил бы ее, не случись там судьи, который удержал его за руку. А когда остыл маленько, уговорил кума Арбанаса взять ее с собой в Ломницу свиней пасти, и чтобы на глаза отцу больше не показывалась. Нынче среда, завтра Арбанас едет в Ломницу.

— Дора, моя Дора! — вскричал Павел, ударив себя по лбу. — Но клянусь Иисусом, не поедет она в Ломницу, не поедет, не дам!

— Успокойтесь! Послушайте! На другой день я выследил в лесу цирюльника. Он шел в Медведград к вашему отцу; брадобрей его верный слуга, он же относил в Самобор и письмо. Зачем, думаю, он идет в Медведград? Уж наверно, не за добрым делом, дьявол, пошел! Пробрался к замку и я. Поглядеть, послушать. Но он вошел к господару. А сквозь дверь не увидишь, через стену не услышишь. Расспросить слуг?… Но ведь ты нем! Смеркалось. Знал я, что они в большой башне. Ходил я кругом да около, как хорек возле курятника. Все во мне горело. Сверху доносился неясный говор, вокруг ни души, но башня высокая. Вдруг, смотрю, взлетела птица и уселась возле башни на высоченный дуб. Что ж, взлечу и я. Стал карабкаться на дуб, все выше, выше. Добрался куда надо. Обхватил поудобней сук руками. Нагнулся немного. Луны, к счастью, не было. Теперь я все видел и все слышал. За столом сидел ваш отец, а перед ним стоял цирюльник.

«Ну что она, что?» — спросил господар Степко.

«Расхохоталась от всей души, — ответил цирюльник, — сказала, что вы, простите, — сущий дьявол. И что она не предполагала завлекать в свою обитель второго мужа, но раз это ваш сын, да еще такой красавец, то она не против. И будто она уже знает его и ей любопытно, сможет ли она этому дикому птенцу подрезать крылышки».

На это ваш отец заметил:

«Слава богу, коли так, значит, он останется в Самоборе!»

«Эх, ваша милость, — возразил цирюльник, — не говорите гоп, пока не перескочите. Ваш сын, не в обиду будь сказано, упрям и молод, очень молод. Порхает туда-сюда; конечно, госпожа Грубарова для каждого мужчины не шутка, но ведь такая любовь улетучивается, как выплеснутая на ладонь ракия».

«Так о чем же ты думаешь, брадобрей?» — спросил господар Степко.

«Ах, о чем думаю, ваша милость, о Доре думаю! В ней вся закавыка! Если Клара даже и будет госпожой Грегорианцевой, все равно Дора станет в конце концов любовницей молодого господина! И себя и вас опозорит!»

«Не дури!» — сказал Степко.

«Я стреляный воробей, ваша милость! Знаю, что такое, когда женщина впервые подцепит мужчину! Не так-то она его легко отпустит. Особенно ежели здесь, в этом глупом сердце, что-то тлеет. Иное дело минутное обольщение; чары проходят, и остается, простите, оскомина!»

«Все это госпожа Клара излечит, — ответил Степко, — ее белые ручки что железные клещи!»

«Иу, a ponamus [предположим (лат.)], — продолжал цирюльник, — что не излечит, следует и об этом подумать! Скажем, вдруг господин Павел проснется в Самоборе трезвым? Что будет, ваша милость, если молодой олень разорвет сети? Это не выходит у меня из головы! Бесчестие пало бы на вашу благородную голову! И загребские голодранцы еще пуще озлобились бы против вашего пресветлого рода. А особенно после вчерашнего скандала».

«Какого скандала?» — спросил ваш отец.

И тут цирюльник принялся рассказывать о беде, которая приключилась с Дорой. Я видел, как горели гневом глаза у господина Степко, как он дрожал от бешенства.

«Нет, клянусь святым крестом, — завопил он наконец, — этого я не допущу! Ты прав! Скажи все, что задумал!»

«Что ж, — промолвил, ухмыляясь, негодяй, — я знаю способ, боюсь только, как бы не обидеть вашу милость!»

«Говори сейчас же!» — заревел господар.

«Ваша милость, как известно мне понаслышке, не гнушаются крестьянками или горожанками, особо ежели они молоды и неупрямы (говорю только то, что слышал), иные из них даже кичатся своим позором. А Дора хороша, очень хороша! Ваша милость знает гричанских молодок, — но такой, как Дора, нет между ними, клянусь богом, нет! И потому, ежели бы… впрочем, ваша милость меня понимает! И разве это не лучшее возмездие загребским торгашам? Ведь они бы лопнули от злости!..»

— Ты лжешь, парень, лжешь! — закричал Павел, вскочив на ноги. Он весь дрожал от ярости. — Не может быть!

— Бог мне свидетель, это было так! — ответил спокойно Ерко, подняв клятвенно руку к небу.

— О!.. Ну, дальше! — промолвил Павел сдавленным голосом, опускаясь почти без сил на камень.

— Ваш отец задумался, — продолжал Ерко. — «Вашей милости должно быть ясно, — сказал цирюльник, — да оно и само собой разумеется, что отец и сын не могут, как говорится, любить одну девушку! И ежели отец приходит первым, сыну следует уступить дорогу!»

«Так-то так, но каким образом? — ответил старый господин. — Ведь загребчане! Сила на их стороне!»

«Пустяки, главное — знать, что у вашей милости душа спокойна. Через три дня старый Арбанас повезет девушку в Ломницу. Старик он слабый, глуповатый. Нам он не помеха, тюкнем его маленько по старой тыкве. Он и ахнуть не успеет. После Ботинца селений нет. По обочинам дороги кустарник. Пусть двое слуг, кто покрепче, переоденутся в форму испанских кавалеристов, — скажем, Лацко Црнчич, он мастер на такие дела. Едет повозка, люди выскакивают из засады и увозят девушку в ваш замок Молвицы или еще дальше, через границу, по вашему усмотрению! А загребчане? Пускай себе горланят! Что делать? Испанские мародеры схватили бедняжку. Бог знает, где она, несчастная девушка! Ха, ха, ха!».

«Идет!» — согласился ваш отец. Я спустился с дерева, чтобы разыскать вас. Ну, теперь вы знаете, что следует нам делать? — спросил Ерко.

— Знаю, знаю, — в отчаянии воскликнул Павел. — Отец, отец, что ты задумал, отец, на что ты толкаешь сына?! А тебе, добрый молодец, спасибо, сто раз спасибо; честный ты, добрый, бог наградит тебя! Но пойдем предупредим разбойников и отнимем у них добычу!

— Как можно! — ответил Ерко, скрывая набежавшую горячую слезу. — Они вас наверняка подстерегают. Не нужно, чтобы нас видели вместе, но я ваш раб и Дорин раб. Успокойтесь. Дождемся рассвета! На рассвете мы застанем и Милоша на месте.

Павел успокоился. Весь этот разговор не укладывался у него в голове. Размышляя над ним, он невольно посмотрел на Ерко.

— Ерко, — сказал он, — ведь ты немой? Как же ты заговорил? Что за чудо? Ты помогаешь мне, защищаешь Дору, почему? Кто ты?

Ерко молча опустил голову на грудь.

— Ты слышишь, Ерко? — ласково спросил Павел, положив руку ему на плечо.

— Не спрашивайте меня! — бросил тот угрюмо.

— Скажи, друг! Скажи, заклинаю тебя могилой матери!

Ерко безмолвствовал. Его охватило какое-то беспокойство, грудь высоко вздымалась, юноша тревожно поглядывал на Павла, словно опасался его. Наконец, подняв голову, громко произнес:

— Я твой брат!

Павел вскочил и молча уставился на сидевшего перед ним на камне юношу.

— Ты с ума сошел? — крикнул он наконец.

— Я твой брат, — твердо повторил Ерко.

— Ты?… Каким образом?

— Вот! Гляди! — сказал Ерко и вытащил из-за пазухи висевшую на шее ладанку, извлек из нее драгоценный перстень и протянул Павлу. — Узнаешь этот герб? Твой! В день моего рождения мне его повесил на шею мой и твой отец! По крови я Грегорианец, как и ты! Но мы не единоутробные братья! Тебя родила другая мать. Я старше, но не тревожься из-за наследства: ты законнорожденный, а я плод греха! Диву даешься? Слушай дальше! Сейчас узнаешь, почему заговорил немой и почему я оберегаю тебя и Дору. Садись рядом!

Павел неохотно опустился на камень.

— Расскажу тебе все, — начал Ерко, — что сам о себе помню и что слышал от других. Тогда я был слишком юн, чтобы все сохранить в памяти. Моя мать крестьянского рода. Когда-то по дороге из Загреба на Грачаны, под горой стояла деревянная мельница. В ней ютилась бедная старушка со своей единственной дочерью Елой. У этих двух женщин на всем божьем свете был один-единственный родич, старухин сын, белый монах Реметского монастыря. Кормились женщины от мельницы, от домашней птицы да от мотыги. Дай помещику, дай церкви, трудись на господском поле, потей ради отпущения грехов на монастырском винограднике, а напоследки мучайся дома, чтобы не умереть голодной смертью. Что делать? Одни женские руки в доме, без хозяина дом сирота! Беда! Недоедали летом, голодали зимой. А тут еще турки насели. Из каждого дома в войско бана забирали одного воина при оружии, а если нет в доме мужчины, плати, доставляй харч. Сын, монах, конечно, изредка давал старухе грош-другой, но он и сам был бедняком, уносить же снедь из святой обители запрещалось. Говорили, будто моя мать, то есть Ела, была красивой, набожной и умной девушкой, знала молитвы на любой случай, работала дома по хозяйству. Об всем этом мне рассказывал дядя Иеролим. И в женихах не было недостатка, только не хотелось ей бросать мать и мельницу. Кабы вышла замуж, было бы лучше, да не судил бог! Что поделаешь! Даже нищий счастлив, когда не знает лучшей доли, потому и женщины, сидя на своей мельнице, твердили: слава богу, что так. Тем временем медведградские кметы получили нового хозяина. Господа Эрдеди продали поместье нашему деду Амброзу. Народ ликовал, думал, станет легче. Но эрдедские приказчики начисто обирали крестьян, выворачивали их кошельки так, что сосед не мог одолжить соседу и куриного яйца. Лучше стало, как же! Доброта несказанная! Старый господар Амброз не покидал своего замка, и туго приходилось и приказчику и кмету. Впрочем, старик еще куда ни шло, но сыновья — истые черти! Бальтазар Грегорианец был немного не в себе. Находило на него, и он вдребезги разбивал все вокруг. А младший Степко, хоть и трезвая голова, и разумный человек, но нрава буйного, насильник! Простите, сударь, — заметил Ерко, — что так прямо говорю о вашем отце, но, повторяю, так мне рассказывал дядя Иеролим. Когда он возвращался с турецкой войны, — в молодые годы Степко часто ходил на турок, — упаси бог, беда всей округе! Грабил монахов, нападал из засады на горожан, пытал кметов, насиловал, позорил их жен и дочерей. Гоняли Грегорианцы кметов строить крепости — Копривницу, Иванич и немало других. Народу погибло пропасть. Пришла чума, сохрани господи! Люди умирали как мухи, каждый второй дом опустел. Унесла чума и старую мельничиху. А дочка чудом уцелела. Белые монахи говорили, что ради них матерь божья сотворила чудо. Однако мельницу, как зачумленную, наказали сжечь. И сожгли. Трудно стало Еле. Куда податься? Надумал дядя взять ее в монастырь прислугой. Так нет же! Господа Грегорианцы, ненавидевшие монахов, не позволили, приказали работать в замке. Лучше это, чем ничего, кмет человек подневольный, пришлось идти в замок! Ела была услужливая и проворная девушка, и поэтому в замке ее ценили. Как-то осенью, да, да, как раз на рождество богородицы, все ушли на праздник. В замке остались старый привратник и моя мать сторожить дом. В это время вернулся из Мокриц Степко. Тут он впервые и увидел Елу, когда она шла по какому-то делу в сад. Степко за ней. Наговорил с три короба, золотую цепочку совал. А она и слышать не хочет. Отказала наотрез. Он точно взбесился! И зло свершилось! Силой взял девушку.

Ерко умолк, глаза его горели диким огнем. Потом он продолжал:

— Да, силой! Она призывала бога на помощь, но где уж там, сила бога не знает! Жаловаться? Кому? Отцу, что сын, мол, маленько позабавился. Посмеялись бы, и все. Опозорил девушку! А можно ли опозорить кмета? Было и прошло, да только след остался. Родился я, несчастный, не в замке, конечно. Молодого господара не случилось дома, а старый выгнал девушку как гулящую. Родила она меня в пастушьей пещере, прямо на земле, и прикрыли меня соломой. Степко еще не был женат. Вернувшись и узнав о рождении сына, он разыскал нас, — хоть сын батрачки, а все же его кровь. Целовал меня, брал на руки и на радостях золотой перстень повесил на шею. И отвез в горы к одной старухе, чтобы кормила. Скажешь, сердечный человек, однако все это была лишь забава. Женился он на госпоже Марте из Суседграда, ревновавшей его даже к прошлым грехам. Соперничал с ним один из молодых Бакачей. И все грозился, что выведет Степко на чистую воду. Подкупил мать, уговаривал явиться со мной в замок к молодой госпоже Марте. Мать на уговоры не поддалась. Степко же, услыхав обо всем этом, взбеленился. Тем временем ваша мать родила Павла, вас. Первенец, сколько радости в доме! Ведь батрачкин байстрюк в счет не идет! Насели на старуху, чтобы как-нибудь нас извела, иначе беды не оберешься. Что скажет госпожа Марта? Но старуха была набожная, наотрез отказалась, да еще рассказала обо всем дяде Иеролиму. Однажды к старухе в хижину ввалились вооруженные люди, чтобы забрать батрачку-мать и ее ребенка, но хижина оказалась пустой. Дядя сжалился над нами, мать увез далеко в горы, за Гранешин, на земли, принадлежащие капитулу (к одному крестьянину), а меня, несчастную жертву Грегорианца, из милости, а также из желания отомстить хозяину Медведграда, приняли в монастырь. Грегорианцы обшарили все горы. Тщетно! Монахи люди умные! Рос я, набирался сил. Матери не видел. Я со страху из монастыря ни шагу, а она из боязни ко мне ни ногой. Только дядя нет-нет да и скажет, мать, мол, все хворает. Исполнилось мне, должно быть, лет семь. Однажды ночью дядя разбудил меня. И мы, оседлав лошадь, поехали в горы. Дивился я немало. Иеролим взял с собой вышитую дарохранительницу. Часа через два с половиной прибыли мы к стоявшему одиноко в горах домику. Вошли. На постели, скрестив на груди руки и закрыв глаза, лежала бледная, худая женщина. Я не узнал ее. «Это твоя мать!» — сказал дядя. Не знаю уж, что творилось у меня на душе, давила какая-то тяжесть. Мне было плохо. Однако что-то влекло меня к несчастной женщине. Бросился я к ней на грудь, и, рыдая, воскликнул: «Мама, дорогая мама!» Я все это так хорошо помню! Женщина приоткрыла глаза, погладила меня холодной рукой по голове, прижала к груди, словно хотела задушить. И горько-горько заплакала. От слез моя рубашка стала мокрой. Й вдруг отпустила. Ей не хватало дыхания, она обмерла. Потом махнула дяде рукой. Он опустился на колени, прочел краткую молитву и дал матери причаститься. Стал на колени и я и тоже начал молиться. О чем? И сам не знал. Мать приподнялась. Оперлась на локоть, голову склонила на плечо. Пальцы беспокойно теребили одеяло, глаза были устремлены на меня. "Сынок! — промолвила она слабым голосом. — Сынок! Видишь, матери плохо, совсем плохо. Оставит она тебя, надолго оставит. Читай каждодневно в память о ней «Отче наш», слышишь, каждый день читай! Но слушай, — продолжала она таинственно, и был монахов, нападал из засады на горожан, пытал кметов, насиловал, позорил их жен и дочерей. Гоняли Грегорианцы кметов строить крепости — Копривницу, Иванич и немало других. Народу погибло пропасть. Пришла чума, сохрани господи! Люди умирали как мухи, каждый второй дом опустел. Унесла чума и старую мельничиху. А дочка чудом уцелела. Белые монахи говорили, что ради них матерь божья сотворила чудо. Однако мельницу, как зачумленную, наказали сжечь. И сожгли. Трудно стало Еле. Куда податься? Надумал дядя взять ее в монастырь прислугой. Так нет же! Господа Грегорианцы, ненавидевшие монахов, не позволили, приказали работать в замке. Лучше это, чем ничего, кмет человек подневольный, пришлось идти в замок! Ела была услужливая и проворная девушка, и поэтому в замке ее ценили. Как-то осенью, да, да, как раз на рождество богородицы, все ушли на праздник. В замке остались старый привратник и моя мать сторожить дом. В это время вернулся из Мокриц Степко. Тут он впервые и увидел Елу, когда она шла по какому-то делу в сад. Степко за ней. Наговорил с три короба, золотую цепочку совал. А она и слышать не хочет. Отказала наотрез. Он точно взбесился! И зло свершилось! Силой взял девушку.

Ерко умолк, глаза его горели диким огнем. Потом он продолжал:

— Да, силой! Она призывала бога на помощь, но где уж там, сила бога не знает! Жаловаться? Кому? Отцу, что сын, мол, маленько позабавился. Посмеялись бы, и все. Опозорил девушку! А можно ли опозорить кмета? Было и прошло, да только след остался. Родился я, несчастный, не в замке, конечно. Молодого господара не случилось дома, а старый выгнал девушку как гулящую. Родила она меня в пастушьей пещере, прямо на земле, и прикрыли меня соломой. Степко еще не был женат. Вернувшись и узнав о рождении сына, он разыскал пас, — хоть сын батрачки, а все же его кровь. Целовал меня, брал на руки и на радостях золотой перстень повесил на шею. И отвез в горы к одной старухе, чтобы кормила. Скажешь, сердечный человек, однако все это была лишь забава. Женился он на госпоже Марте из Суседграда, ревновавшей его даже к прошлым грехам. Соперничал с ним один из молодых Бакачей. И все грозился, что выведет Степко на чистую воду. Подкупил мать, уговаривал явиться со мной в замок к молодой госпоже Марте. Мать на уговоры не поддалась. Степко же, услыхав обо всем этом, взбеленился. Тем временем ваша мать родила Павла, вас. Первенец, сколько радости в доме! Ведь батрачкин байстрюк в счет не идет! Насели на старуху, чтобы как-нибудь нас извела, иначе беды не оберешься. Что скажет госпожа Марта? Но старуха была набожная, наотрез отказалась, да еще рассказала обо всем дяде Иеролиму. Однажды к старухе в хижину ввалились вооруженные люди, чтобы забрать батрачку-мать и ее ребенка, но хижина оказалась пустой. Дядя сжалился над нами, мать увез далеко в горы, за Гранешин, на земли, принадлежащие капитулу (к одному крестьянину), а меня, несчастную жертву Грегорианца, из милости, а также из желания отомстить хозяину Медведграда, приняли в монастырь. Грегорианцы обшарили все горы. Тщетно! Монахи люди умные! Рос я, набирался сил. Матери не видел. Я со страху из монастыря ни шагу, а она из боязни ко мне ни ногой. Только дядя нет-нет да и скажет, мать, мол, все хворает. Исполнилось мне, должно быть, лет семь. Однажды ночью дядя разбудил меня. И мы, оседлав лошадь, поехали в горы. Дивился я немало. Иеролим взял с собой вышитую дарохранительницу. Часа через два с половиной прибыли мы к стоявшему одиноко в горах домику. Вошли. На постели, скрестив на груди руки и закрыв глаза, лежала бледная, худая женщина. Я не узнал ее. «Это твоя мать!» — сказал дядя. Не знаю уж, что творилось у меня на душе, давила какая-то тяжесть. Мне было плохо. Однако что-то влекло меня к несчастной женщине. Бросился я к ней на грудь, и, рыдая, воскликнул: «Мама, дорогая мама!» Я все это так хорошо помню! Женщина приоткрыла глаза, погладила меня холодной рукой по голове, прижала к груди, словно хотела задушить. И горько-горько заплакала. От слез моя рубашка стала мокрой. И вдруг отпустила. Ей не хватало дыхания, она обмерла. Потом махнула дяде рукой. Он опустился на колени, прочел краткую молитву и дал матери причаститься. Стал на колени и я и тоже начал молиться. О чем? И сам не знал. Мать приподнялась. Оперлась на локоть, голову склонила на плечо. Пальцы беспокойно теребили одеяло, глаза были устремлены на меня. «Сынок! — промолвила она слабым голосом. — Сынок! Видишь, матери плохо, совсем плохо. Оставит она тебя, надолго оставит. Читай каждодневно в память о ней „Отче наш“, слышишь, каждый день читай! Но слушай, — продолжала она таинственно, и ее глаза загорелись таким диковинным пламенем, что меня охватил страх, — люди злы, очень злы! Они хотят тебя убить! Берегись! Не говори, кто ты. Ни за что не говори!» Потом обратилась к брату: «Подойди сюда, подойди, дорогой брат! Прости меня за то, что я согрешила. Не по своей это воле. Об одном тебя молю. Поклянись, что заменишь ребенку отца с матерью! Поклянись, что, когда он вырастет, расскажешь ему, кто его отец, но не для того, чтобы он искал его, а чтобы остерегался. Поклянись, что объявишь его немым, чтобы язык не выдал страшной тайны, которая может его погубить, что он ни звука не произнесет человеческим голосом, если только ему не будет грозить гибель. Клянись вместо него, он ребенок и не понимает, о чем я сейчас говорю». — «Сестра!» — начал было монах. «Клянись!» — повторила она. «Хорошо, клянусь! — сказал монах, положив мне руку на голову. — Я научу его быть немым как могила!» — «Да хранит тебя бог и все святые его, сынок!» — промолвила мать и поцеловала меня в лоб. Губы у нее были уже холодны как лед; потом она откинулась на спину и умолкла. Дядя молился, а я… я плакал, долго плакал. Мать умерла.

Ерко опустил голову и закрыл лицо руками, то ли в его душе снова встала эта страшная картина, то ли он хотел скрыть слезы.

— Ерко! — ласково стал успокаивать его Павел.

— Мы вернулись в монастырь, — продолжал Ерко. — И с тех пор началась для меня новая жизнь. Дядя сказал братьям, будто в лесу на нас напали разбойники и у меня отнялся от страха язык. Я боялся вымолвить при людях слово, дядя уверял, что меня сразу убьют. Мои уста были немы как могила. Все обиды я молча погребал в своем сердце. Я слышал, как меня жалеют, как насмехаются надо мной, слышал и молчал. Все принимали меня за немого, так немым я и остался! Страх перед людьми, клятва, данная матери, запечатали мои уста. Я все слышал, видел, что творилось вокруг, но все — будь то радость или горе — я должен был хранить в своем сердце, все! Я боялся улыбнуться, услыхав милую сердцу песню, боялся вскрикнуть, ощутив сильную боль. Я вынужден был смирять в себе все живые порывы юношеской души; моя жизнь протекала как бурная вода, скрытая подо льдом. Кроме дяди, только настоятель знал, кто я и какого рода. Все другие считали меня каким-то выродком рода человеческого, который несет свой крест за чьи-то великие грехи. Звали меня Ерко, немой Ерко, или еще — глупый Ерко! Дядя одевал меня попроще, чтобы не вызывать подозрений. Грегорианцы решили, что ублюдок бродит где-то по свету, им и в голову не приходило, что он живет рядом, скрытый простой сермягой. Дел у меня было немного. Украшать цветами святых, носить хоругви во время крестных ходов, раздувать мех органа да работать в саду. Учился я плести рогожи, шляпы из кукурузной соломы, долбить корыта. Все, что смастерю, продавал. Никто не знал, чей я, откуда взялся, и потому смертельная опасность мне не грозила. Правда, на меня кидались собаки, мужчины обзывали чудовищем, старухи величали ходячей проказой, дети швыряли грязью! Ух! Порой я готов был впасть в бешенство, готов был зареветь, как раненый зверь, и во всеуслышанье проклясть мир и все живое! Но нет! Я всегда помнил завет умирающей матери. Не остался я и невеждой. В ночной тиши, в маленькой келье я многое перенял от дяди: выучился читать, писать, молиться, распознавать травы и зверей, определять вращение солнца и движение звезд. Ночью я был мудрецом, днем дурачком! Порой я уходил в лес, в горы, подальше от людей. Там я чувствовал себя привольно, любил, лежа на земле, размышлять о том, каковы люди и как устроен мир. Но даже тогда, когда я был совсем один, точно росинка на листе, я все же страшился нарушить материнский завет и человеческой речью не пользовался, а подражал соловью, кукушке, лягушке, волку. И мне становилось легче. Люди частенько диву давались, почему вдруг среди лета завоет волк или в полдень заухает филин. Но то были не волк и не филин… Умер мой дядя. Перед смертью он заставил меня повторить ту страшную клятву и передал связку бумаг, в них описано было все, что со мной случилось. После похорон, забравшись в волчью яму, я прочитал эти дядины записи и горько проплакал всю ночь. Я остался в монастыре, только чаще стал бродить по горам. Что мне было делать в монастыре? Там я потерял единственного расположенного ко мне человека. Остался я один-одинешенек на всем белом свете. Иногда я вспоминал, что у меня есть отец, братья. И тогда прокрадывался к Медведграду, чтобы хоть издали поглядеть на несуженых родичей! Видел хмурого отца в серебре и золоте, любовался вами, сударь, красивым, милым отроком. Помните, как вы однажды встретили меня на лесной тропе — вы и ваша мать?

— Помню, — ответил Павел.

— «Мама, — сказали вы, — погляди на этого несчастного, он немой, дай ему динар!» И госпожа Марта, думая, что я нищий, протянула мне динар. А я обезумел от радости, спрятался за дубом и до блеска начистил серебряную монетку. Потом зашил ее и ношу с тех пор на шее как талисман, как единственное звено, связывающее меня с бездушной, как я полагал, семьей. С того дня мое сердце привязалось к вам. Если бы вы знали, как оно билось, когда я приносил вам первые ягоды, поймал для вас белку, смастерил деревянную саблю! Я был счастлив, очень счастлив! Но потом, послушайте, что со мной произошло. Это тайна! До сего часа никто об этом не знал, кроме бога и моего сердца. Не смейтесь надо мной! — Ерко отвернулся. — Может быть, это глупо, но что поделаешь! Бог и бедняку-горемыке дал глаза, чтобы видеть, сердце, чтобы чувствовать. Случилось это четыре года назад, на троицу. В Реметах по случаю храмового праздника служили большую мессу. Народу понаехало отовсюду, немало было и загребчан. Я раздувал органисту мех и вдруг увидел молодую девушку, красивую и нежную, она стояла на коленях рядом с каким-то стариком, сложив молитвенно руки. Сквозь высокое окно вливалось солнце, его золотые лучи играли в волосах красавицы. Я остолбенел и позабыл, несчастный, о своем мехе, пока монах не толкнул меня изо всей силы. Орган на какое-то время умолк. Вся кровь устремилась к сердцу, душа была потрясена. Да что говорить? Разве вы не знаете, каково юноше, когда ему приглянется девушка? А тем более мне, несчастному, у которого не было ни одной родной души на свете! Совсем я обезумел! Думал, от горячки лопнет голова! Пошел я следом за девушкой. В лесу она отломила веточку, отломила и бросила. А я поднял ее, точно какое сокровище, поцеловал и спрятал на груди, Девушка была загребчанка. Выследил я, где она живет; подкрадывался по ночам к дверям, не спускал глаз с окна ее комнаты, где горел светильник. Целые ночи не смыкая глаз сидел у ограды и глядел на дом. А знаете, кто эта девушка? Дора, Крупичева Дора!

— Дора! — воскликнул пораженный Павел.

— Да, она! Я следил за каждым ее шагом, улавливал каждое движение. Она, конечно, ни о чем не подозревала. Да и откуда? «Такого убогого, как я, и вдруг заметить», — твердил я без конца. — И Ерко горько заплакал. — Настал тот ужасный день… Я пытался спасти ее на Капитульской площади. Вы оказались счастливее. Меня чуть было не затоптали лошади. Ах, почему не насмерть! Поправился я благодаря вашему попечению. Раны мои затянулись, но сердце все еще кровоточит. И тогда я узнал, что вы любите девушку. Я хотел убить себя, да совесть не позволила. «Пускай любятся, пускай милуются», — кричало во мне сердце. Эти двое тебе дороже всего на свете, они встретились и полюбили друг друга. Терпи смиренно, глупое сердце, утешайся их счастьем, со временем в их счастье ты найдешь и свое. Павел, брат мой, здесь, в эту глухую ночь, где нас никто не видит, не слышит, я клянусь, что буду оберегать вас обоих, что буду радоваться, глядя на вас, если вы с Дорой обретете свое счастье!

Слезы стояли в глазах юноши, а в слезах отражался яркий лунный свет; смертельная бледность покрыла его лицо, он упал на холодный камень и безудержно зарыдал.

— Ерко, брат мой перед богом и по крови! — воскликнул Павел, поднимая брата и заключая его в свои объятья. — Встань, дай мне обнять тебя, я нашел друга, нашел брата, о, благодарю тебя, боже!

— И ты зовешь меня этим сладостным именем, ты меня не отвергаешь? — робко спросил Ерко.

— Отвергать? Ты пойдешь вместе со мной!

— Спасибо, — печально ответил Ерко, — я счастлив, что господь дал мне душу, которая все чувствует, но твой дом не мой дом, у меня свой путь. Но слушай дальше! Я узнал о дьявольском заговоре против тебя и Доры. Узнал, какие козни строятся против вас. И сказал себе: «Надо помочь!» Поспешил сюда, опасаясь, что сердце твое не устоит перед вероломной красавицей. Все высматривал тебя и все-таки проглядел. Вдруг ты скачешь из замка. Я подумал: «Если не остановлю его, сойду с ума!» И тут вспомнилась клятва, данная матери. Мне грозит смерть, ведь хотят погубить то, что мне дороже всего на свете! И, собрав все силы, после многих лет молчания я крикнул в первый раз человеческим голосом: «Стой! Дора погибает!»

— Ох, спасибо тебе, благородная душа, спасибо! — промолвил Павел, обнимая брата.

Братья долго сидели на камне, крепко обнявшись. Сидели и молчали.

Но вдруг Ерко вскочил.

— Слышишь! — крикнул он. — В Самоборе запели вторые петухи. Пора! Идем спасать Дору!

Шел, вероятно, одиннадцатый час утра. Небо было мутное, вдоль Савы над кустарником курился реденький туман. Воздух был по-настоящему осенний, влажный и довольно прохладный. Перед хижиной у перевоза сидел беззубый старый Мийо. Чистя тупым ножом рыбу, он до того углубился в свое занятие, что даже не заметил, как его младший товарищ отчалил от противоположного берега. Вдруг внимание старика привлек лошадиный топот. Мийо поднял голову да так и застыл с разинутым ртом, держа в одной руке нож, а в другой рыбу. К хижине приближались два всадника в красных зубунах, в высоких желтых сапогах, в черных кабаницах, с опущенными забралами шлемов; особенно странными показались старику мечи, длиннющие, как вертелы. Проскакав мимо хижины, всадники свернули на сисакскую дорогу. Младший паромщик, Шимун, спокойно сунул весло за стреху и направился в хижину. Старик подмигнул ему одним глазом, словно спрашивая, что за люди.

— Гм, — хмыкнул Шимун, пожав плечами, — бог знает, что за люди. Должно быть, испанские ординарцы! Судя по крайней мере, по длинному вертелу. Но заплатили как положено.

— Заплатили? — удивился старик. — Чудно, ой как чудно! Заплатили за перевоз? Испанские разбойники никогда этого не делают!

— Поспешай, Мийо, поспешай! — бросил Шимо строго. — Занимайся рыбой! Ах да! — Он хлопнул себя ладонью по лбу. — Брось-ка ты рыбу и ступай в Запрудже! Вот тебе динар, возьми кувшин и принеси сливовицы. Что-то свежо нынче! Холод до костей пробирает. Не правда ли, Мийо?

— Бррр! Да, да! — поддакнул старик и как-то очень смешно дернулся всем телом, думая не столько о холоде, сколько о ракии. Взял динар, прихватил кувшин, надел шляпу и направился прямо через кустарники в Запрудже.

— В час добрый! — прошептал Шимо, когда Мийо скрылся в ивняке. — Избавился от болвана, как волк от собаки! Ни к чему впутывать дурака в такое дело. Болтун, не знает, когда держать язык на привязи, а когда спустить. Он, конечно, вылакает по дороге половину да и свалится где-нибудь, как подстреленный заяц. Но где же Грга? Какого черта медлит! Странно. — И Шимо, поднеся к глазам ладонь, поглядел на другой берег. Потом уселся и, в свою очередь, принялся чистить рыбу, напевая сквозь зубы: «Хороша ты, птица дрозд!»

Вдруг издалека послышалось: кар! кар! а спустя минутку уже ближе: кар! кар!..

Шимо настороженно поднял голову.

— Что это? Грга сказал, что будет бить перепелом, а мне слышится ворона! Впрочем, это не со стороны Загреба, а оттуда. Вороны! Ха! Ха! Почуяли, знать, что будет падаль! Ха! Ха!

И снова все смолкло.

Вдруг раздался крик, на этот раз бил перепел: пуч-пурич!

— Ага! — Шимо вскочил. — Вот и моя перепелочка! Пора!

Он поспешил к берегу, отвязал небольшую лодку и поплыл вдоль Савы. Вскоре он вернулся с Гргой Чоколином.

— Что, ребята на месте? — спросил его цирюльник.

— Да.

— Поблизости никого нет?

— Никого, кроме нескольких ворон, вон там в чаще.

— Они свое дело знают, а нам они не помеха! А старый Мийо?

— О нем не беспокойтесь, мастер Грга! Ему я заморочил голову и отправил в другое село. Сливовица ему попутчица, дорога дальняя, овраги глубокие, а на песочке сладко спится. Ха, ха! Мийо будет носом ловить окуней, из-за него можете не волноваться!

— Bene! Все в порядке! Умная у тебя голова, Шимун!

— Как же! Не весь же я век на этой проклятой отмели бил баклуши!

— Знаю, кум Шимо, знаю! — хитро подтвердил цирюльник. — Вот и я так же. Разве мне не приходится каждый божий день стричь тыквы, которые в сто раз глупее меня? Жрать надо, черт подери! Никто не спрашивает, чем у тебя голова набита, а только — откуда родом, каков у тебя кошель. Плохо, очень плохо нынче живется умному человеку! Приходится продаваться и богу и черту, а что получаешь? Шиш!

— Верно вы заметили! — угрюмо буркнул Шимо. — Разве я не знаю, как жить хорошо, по-господски? Впрочем, старая песня! Из дому меня прогнали, потому, дескать, что я мот, разбойник, взашей прогнали. Скажи мне кто-нибудь, что господин Шимо будет перевозить на пароме всякую шушеру через Саву, что летом и зимой будет ютиться под соломенной крышей, я бы уж отблагодарил свою мать за то, что она родила меня на свет!

— Успокойся, Шимо, — сказал цирюльник, — ничего не поделаешь, некуда ведь податься! Сам знаешь, как тебя чуть было не повесили за священника, которого ты ограбил и убил на большой дороге. И если бы господар Степко с помощью золота не вызволил тебя из темницы, нюхал бы ты на обочине загребской дороги осенний ветер!

— Знаю, знаю, — ответил Шимо, — но и Грегорианец знал, зачем меня вызволяет! Меня повесить — значит бить по седлу, а об осле и позабыть. Но ежели бы стали пытать построже да показали бы инструменты, кто знает, не ляпнул ли бы я на дыбе, кто взаправду держал над попом отходную свечку! Только это и тревожило Грегорианца. Но довольно болтать! Вот так-то! Спрашиваю я лишь об одном, раз уж вступил в вашу игру. Что хочет господар Степко от девушки?

— Чего? — цирюльник ухмыльнулся. — Ну и глуп же ты, Шимо! Десять лет служишь Грегорианцу и не знаешь, зачем ему молодая девушка? А для чего и существуют молодые девушки?

— Да не может этого быть? — спросил Шимо, недоуменно поглядев на цирюльника.

— А почему бы нет?

— На здоровье! Недаром говорят: волк меняет шерсть, а не повадки. Все такой же бабник! Знаю, как не знать! Сколько раз мы с ним охотились за молодками! Порой и нам доставалось. Однажды обшарили целую гору в поисках батрачки и ее юнца-сына, но куда там! Птички улетели! Так с пустыми руками и вернулись! Бог знает, куда они задевались.

— Да ну? Вишь ты! Молодого Грегорианца? Ну-ка, расскажи! — спросил с любопытством цирюльник.

— Тсс! — прошипел Шимо, вскакивая. — Едут! Глядите! Вон со стороны Загреба поднялась пыль. Повозка. Они, наверняка они!

— В самом деле едут, — заметил цирюльник, подняв по-лисьи голову. — Теперь гляди в оба! Говори скорей, куда спрятаться, чтобы все видеть.

— Зайдите внутрь. Из кухни лестница на чердак. В крыше есть дыра, смотрите себе на здоровье.

— Хорошо. А ты обращайся с ними повежливей. С почтением, покорностью, чтобы ничего не заподозрили!

— Не беспокойтесь! Знаю я, как нужно. Не впервой. — И Шимо ухмыльнулся. — А сейчас ступайте, вон повозка уже недалеко от берега.

— Иду, иду! — бросил цирюльник и быстро юркнул внутрь, а Шимо с беспечным видом уселся перед хижиной.

В это мгновение снова закаркала ворона: кар! кар! Из гущи кустов ей отозвалась другая: кар! кар!

— Черт побери, что такое? — Шимо вздрогнул. — И чего эти дьявольские вороны раскаркались возле дома?

К противоположному берегу подъехала простая крестьянская телега, в ней сидели старик и девушка.

— Эй, паромщик! — закричал старый Арбанас.

Шимо лениво поднялся и неторопливо спустился к парому.

— Сейчас иду! — ответил он старику.

В тот же миг что-то зашумело в ивняке, видно, кто-то пробирался через кустарник. Зверь какой, что ли? Бог знает.

На телеге рядом со стариком сидела Дора.

Голова ее была укутана пестрым платком. Из-под платка едва виднелось бледное как мел лицо. Веки припухли, глаза, всегда такие живые и ясные, покраснели от слез, утратили блеск. Скрестив на груди руки, Дора неподвижно и безмолвно сидела рядом со старым Павлом, уставясь в пространство, и только время от времени, словно вспоминая о своем горе, вздыхала и на глазах ее снова проступали слезы. Старый Арбанас, погоняя лошадей, украдкой поглядывал на девушку. Вот он прищурил один глаз, другой, зашевелил усами. Старик сердился и жалел девушку. Телега съехала на паром. Девушке стало страшно, и она невольно схватилась за старика.

— Что ты, Дорица, не бойся! Ничего, ничего! Круто, но ты не бойся! Но-о, Серый! Слушай, Дорица, — продолжал Арбанас, когда паром двинулся через реку.

— Что, крестный? — спросила девушка вполголоса.

— Ну чего ты плачешь? Глаза у тебя полны росы, как трава на заре!

— Не могу сдержаться, крестный. Уж такое у меня сердце.

— Ну, ну, сердце, знаю, бедная моя, знаю, что злые люди тебя опорочили. Клянусь честью, все это ложь! Верно?

— Бог мне свидетель, верно.

— Я сразу так и подумал! Все зависть, проклятая зависть! Что будешь делать, коли так! При всем том лучше, что ты едешь со мной. Отец на тебя сердится, очень сердится.

— Ох! Даже не взглянул при отъезде! — Девушка снова горько заплакала.

— Не плачь. Будет тебе, будет! Даст бог, все развеется как дым. Я обо всем ему расскажу, мне-то он должен поверить. Арбанас никогда не лжет! И ты вернешься домой. Вернешься, клянусь честью! А тем временем преотлично поживешь у меня, не правда ли? И, ей-богу, пасти свиней тебе не придется, нет! Как же, еще чего недоставало. Будешь их есть, да, есть! Вот так-то!

Тем временем паром причалил к другому берегу Савы. Повозка съехала с парома на кучу хвороста.

— Подержи-ка, Дора, вожжи, пока достану деньги за перевоз.

Девушка взяла в руки вожжи, старик извлек кошелек, чтобы заплатить паромщику, который стоял рядом, прислонившись к телеге.

— Ну, Шимо, что нового? — спросил Арбанас паромщика.

— Хорошего мало, плохого много, — равнодушно ответил Шимо, косясь на Дору.

— Даст бог, будет лучше! Лето нынче выдалось ненастное. Туманы, дожди, беда! Перед нами кто-нибудь проехал, Шимо?

— Кто знает. Впрочем, да! Вспомнил сейчас. Какой-то монах за подаянием, потом два стекольщика краньца, несколько воинов и никого больше. А что в Загребе, кум Павел?

— Содом, сущий содом! Все смешалось. Один эдак, другой так! Чудной народ! Никому не угодишь! Получай за перевоз и прощай, Шимо! — сказал старик и стегнул лошадей.

— С богом, счастливого пути! — ответил паромщик, вошел в хижину и поднялся к цирюльнику.

— Готово, мастер Грга, — крикнул он брадобрею, который внимательно наблюдал за всем сквозь дыру в крыше.

— Ладно, ладно, — сердито ответил Грга, — оставь меня в покое! Сейчас произойдет то, чему суждено быть.

— Добро! — буркнул Шимо. — Оставлю вас в покое!

И спустился в кухню жарить рыбу.

Цирюльник, упершись локтями в колени и согнувшись в три погибели, уставился на дорогу. Он весь дрожал, глаза метали молнии.

Телега медленно продвигалась по хворосту и песку. Арбанас не гнал лошадей, спешить было некуда, да и было б куда, лошади, привыкшие уже к неторопливому шагу, все равно плелись бы, хоть бей их дубиной. Наконец телега выбралась на дорогу и покатила чуть быстрей. Справа и слева стеной стоял кустарник и дубняк. Шагах в пятидесяти начинался лесок. Вот телега добралась и до него.

— Ну что же они? — серди го забормотал брадобрей. В этот миг послышался свист. Кони, прядая ушами, стали. Старик замахнулся на них кнутом. И вдруг на дорогу выскочили два всадника.

— Ура! Наши! — воскликнул цирюльник. — Отлично! Ну, почем мы сейчас, Дорица?

Один из всадников молнией подлетел к телеге и вонзил Серку свой длинный меч между ребер. Конь упал, Дора вскрикнула и навзничь повалилась в телегу, старик вскочил и потянулся за топором. Но сзади на него набросился другой всадник, схватил Арбанаса за шиворот и с силой сбросил на землю.

— Хватай девушку! — крикнул на чистом хорватском языке первый всадник, хотя и была на нем испанская форма.

Второй потянулся было к девушке, но тут из лесу вылетел новый всадник.

— Вот тебе девушка, негодяй! — крикнул он гневно и безжалостно опустил на голову похитителя буздован. Тот свалился без чувств на землю. Но в этот миг второй всадник кинулся на юношу, нацелив в его грудь свой длинный меч. Все, погибнет юноша, — меч длинный, буздован короткий!

— Бей его! — крикнул брадобрей из укрытия, трясясь от бешенства.

Но из-за дуба вспыхнул огонь, грянул выстрел и уложил на землю лошадь первого всадника.

— Божья стрела! — простонал цирюльник. — Шимо, Шимо, беда, черт принес на нашу голову молодого Грегорианца, все погибло!

— Вот как! — хладнокровно заметил Шимо, переворачивая на сковороде рыбу.

Из-за дуба вышел Милош.

Грга побледнел и задрожал как осиновый лист.

— Милош, — крикнул Павел, — поглядите, кто эти подлецы.

Харамия спокойно подошел и прикладом отодвинул забрало у лежащего без памяти воина.

— Вот те на! Клянусь святым Николой, это собственной персоной слуга вашего господина отца, Лацко Црнчич! Видали негодяя! Спрятался под испанской формой и железной шапкой, чтобы безнаказанно разбойничать! Но это ему вышло боком, ей-богу! Крепко поцеловал его ваш шестопер, будет гудеть у него в голове до самой могилы. А ты кто таков, злодей несчастный? — обратился Радак к всаднику, который барахтался под раненой лошадью. — Снимай свой горшок, поглядим на твою черную образину, мошенник!

Дрожа всем телом, незадачливый всадник поднял железное забрало и, выпучив глаза, словно его внезапно свело судорогой, уставился на харамию.

— Ивша Перван! — сказал Радак, улыбаясь. — Ты ли это, мокрая курица? Чтоб тебе ни дна ни покрышки! И ты пустился на темные дела! Ну погоди, расплачусь я с тобой, хоть нынче и не суббота!

— Господар, прости, — залепетал разбойник, — что было делать, струсил я, принудили меня, силой принудили!

Павел приблизился к телеге. Дора лежала без сознания, бледная, совсем как мертвая. Юноша молча наклонился к ней и невольно загляделся на красавицу.

— Прелестный ангел, — прошептал он печально, — сколько несчастий свалилось на тебя, слабую девушку! Злоба и глупость вступили в заговор против тебя, светлая душа, чтобы ты стала добычей греховной похоти. А из-за кого, милая? Из-за меня, из-за моей любви! Но, слава богу, я снова избавил тебя от беды, которую накликали на тебя человеческая подлость и клевета! Прости, милая, что страдаешь, прости, а я отомщу, святой крест, отомщу!

Покуда юноша восхищенно смотрел на девушку, цирюльник претерпевал под кровлей паромщика адские муки. Все ухищрения, все козни пошли прахом! Дора спасена! Дора, которая, как он воображал, будет принадлежать ему хоть наполовину, спасена! Голова кружилась, глаза застлал туман, хотелось кричать от злости, хотелось задушить Павла, но объятый страхом он не смел и пошевельнуться.

Вдруг со стороны Гргуричева брода донесся лошадиный топот. Грга повернул голову в ту сторону, но из-за кустов и деревьев ничего не смог разглядеть.

А из-за леса выехало десять цесарских латников. Впереди шагал Ерко, усталый от долгого пути и быстрой ходьбы. Он относил в Загреб письмо Павла, в котором брат просил помощи у капитана Блажа Пернхарта. Немой повел латников через Саву Гргуричевым бродом. Подойдя к Кралеву броду, он дал знак всадникам скакать по дороге дальше, а сам юркнул в лес.

Сердце цирюльника замерло от ужаса при виде блестящих шлемов появившихся внезапно на дороге всадников.

Павел поднял голову, сбросил с себя кабаницу и покрыл ею лежащую без сознания девушку.

Начальник отряда, усатый детина, остановил перед Павлом коня.

— Ваша милость, — промолвил он, — не вы ли господин Павел Грегорианец, поручик хорватского народного войска?

— Да, я, — ответил тот.

— Меня с десятью всадниками послал в ваше распоряжение господин Блаж Пернхарт, капитан его цесарского величества. Десятник Джюро Менцингер ждет приказа вашего благородия!

— Вы немного опоздали, но хорошо, что прибыли! — сказал Павел. — Десятник! Я, дворянин Павел Грегорианец, поручик хорватского народного войска, застал этих двух злодеев, когда они с оружием в руках напали на большой дороге на старика и девушку, дабы причинить зло их душе и телу. Подобных разбойников в лесу немало, вы по мере сил их ловите, этих же двух, явно нарушивших божеские и человеческие законы, передаю вам, делайте с ними что положено.

— Слушаюсь, ваше благородие, — ответил десятник и обратился к латникам: — Пятеро вперед в лес, пятеро мечи в ножны и спешиться, — и он указал на Црнчича и Первана.

Цирюльник стал бледнее полотна, он то закрывал глаза, то широко открывал их, чтобы видеть все происходящее.

— Милош, — сказал Павел, — выпряги-ка мертвую лошадь, а на другой отвези девушку в Загреб, к золотых дел мастеру Крупичу. Садитесь и вы, добрый старче, — обратился он к Арбанасу, — возвращайтесь в город и расскажите Крупичу все, что видели. Я поеду за вами!

— Хорошо, хорошо! — пролепетал испуганный старик. — Сейчас я не поехал бы к себе и за каменный дом! Разбойники, да простит господь их прегрешения. Но старый Крупич, он уж… впрочем, он сам виноват, сам!

Пятеро латников сошли с коней. Связали лжеиспанцев и повели их в глубь леса. Харамия, старик и девушка поехали на телеге в сторону Кралева брода. За ними последовал и Павел.

— Эй! — крикнул Шимо своему гостю на чердаке. — Послушайте, мастер Грга, вы и на сей раз охотились за молодухой, и снова дело не обошлось без драки и разбитых голов; слава богу, я не попал в эту кашу! Прощайте Ивша и Лацко. Бедняги! Царство вам небесное. Чего доброго, эти железные черти явятся и сюда. Если молодой господин найдет вас здесь, он не станет спрашивать, почем фунт пеньки. Случается, что этот товар отпускают и даром! Да, да, натерпелся я страху из-за того попа. Было бы мне вас жалко. Так за здорово живешь и в царствие небесное попадешь, ахнуть не успеешь!

— Замолчи, змея! — прошипел в бешенстве брадобрей, но тут же стал умолять: — Шимо, ради бога, спрячь меня, эти разбойники, чего доброго…

— Ладно, ладно, ведь и я христианин, когда с ножом к горлу приступят! Вон вам дымарь, где коптится рыба. Полезайте туда через дыру, и сам черт вас не сыщет! Немного смрада, немного дыма, но это пустяки, раз речь идет о голове!

Грга нерешительно забрался в дымарь. Дым ударил ему в нос, в глаза. Он чихнул.

— Будьте здоровы, мастер! — крикнул Шимо снизу. — Насморк у вас, что ли? Оно конечно! Осень! Ну, я иду, сейчас явятся эти черти, поработаю веслом.

— Паромщик! Эй, лентяй! — загремел голос Милоша. — Выходи к парому, или я тебя выгоню из логова огоньком, как лису из норы.

Сердце цирюльника екнуло.

— Иду, иду, витязь! — и Шимо выбежал из хижины. — В чем дело? Вы, кум Арбанас, обратно и девушка тоже. Что случилось? Скверная дорога?

— Беда! — ответил старик, идя к парому. — Злодеи, антихристы убили лошадь, меня в грязь бросили, девушку увезти покушались.

— Ого! — удивился Шимо, покачивая головой, — Грех какой! Злые нынче люди, лютые, хранят нас господь от всякого зла! И что же потом?

— Как следует мы с ними разделались, как следует! — улыбаясь, промолвил старик. Он продолжал бы болтать ц дальше, если бы на паром не вскочил Павел. Шимо съежился, взялся за весло и вскоре переправил всех на другой берег.

У Чоколина отлегло от сердца; он знал, что Радак уехал. Выбравшись из дымаря, Грга стряхнул с себя сажу.

— Но кто, какой дьявол разом порвал мою хитро сплетенную паутину, кто выдал тайну? Ох, попадись он мне в лапы, — брадобрей застонал и сжал кулаки, — вонзил бы ему ногти в горло!

В этот миг послышался топот. Цирюльник вздрогнул. Посмотрел в дыру. Мимо хижины проскакали латники, за ними поднималась пыль.

— Слава богу! — вздохнул Чоколин. — Теперь я в безопасности!

Он спустился с чердака. Тем временем подошел и Шимо.

— Ого-го! Да вы, мастер, так черны, будто с самим антихристом целовались! Тесновато было? А почему господин Павел вмешался в это дело?

— Дурак, — бросил Грга, — ему тоже приглянулась девушка!

— Ах так? Значит, и отец и сын? Молодцы!

— Сейчас мне надо уходить, — угрюмо буркнул цирюльник. — Черт, не солоно хлебавши. Хорошо меня встретит господар Степко. Нынче мы дали маху. Ничего, ничего! Случай еще представится. А насчет меня ты помалкивай. Прощай!

— Буду нем как рыба! Прощайте! — ответил паромщик. — Но разве вы не на переправу?

— Нет! Оставь меня в покое.

Чоколин отошел от хижины. Остановился. Задумался. Наконец, опустив голову, тихонько направился по спсакской дороге. Вот он дошел до убитой лошади.

— Здесь это было, — пробормотал он, — здесь выхватили се у меня из рук! Вон и шлем Црнчича, — продолжал он, поднимая испанский шлем, — Божья стрела! — крикпул он в бешенстве и хватил шлемом о землю. Грга уже повернул назад к переправе, но любопытство одержало верх. Он боязливо вошел в лес. Здесь паслась лошадь. Лошадь Первана. А далее, — Чоколин задрожал, — на дереве висели красные воины. Цирюльник приставил ладонь к глазам. Кругом тишина, безмолвие. Вдруг раздался раскатистый смех. По спине цирюльника забегали мурашки, глаза от страха прищурились. Под деревом, где висели повешенные, лежал одурманенный огненным нектаром старый Мийо и хохотал во сне.

Брадобрей кинулся бежать. Шапка свалилась с головы, лоб покрылся холодным потом. Все глубже и глубже забирался он в лес. Однако, точно дьявольское наваждение, его преследовало карканье вороны: кар! кар! Цирюльник задыхался, бежал из последних сил. Ударился лбом о ствол дерева, потекла кровь, он даже не заметил! Бежал, бежал, а за ним по пятам следовали вороны и каркали: кар! кар! Вот добежал до ивняка. Слава богу, близко Сава. Еще десять шагов, вот и вода! Вот она! Но где переправа? Далеко, вон на берегу чернеет рыбачья хижина. Куда? Вдоль берега!

— На виселицу, Грга, на виселицу! — прозвучал за спиной из кустов незнакомый голос. Кровь ударила цирюльнику в голову, он взмахнул руками и как безумный бросился в Саву.

Из-за дуба выглянул Ерко.

— Плыви, плыви, брадобрей, — ухмыляясь, пробормотал юноша, — скатертью дорожка!

Мастер Крупич сидел в своей лавке за наковальней и упорно стучал молоточком, словно торопился выковать царскую корону. Тщетно! Работа валилась из рук. Порой он останавливался, вздыхал, задумывался ненадолго и снова принимался ковать. Его грызла совесть. Да и как не грызть? Обычно по дому, точно песня жаворонка в небе, разносился веселый Дорин голос. А нынче? Пустота, безмолвие, будто покойник в доме. Слезы навернулись на глаза старика. Он опустил молоток, задумался. Бог знает о чем! О чем! О дочери, о единственной дочери! Медленно скатилась по румяному лицу на белую бороду слеза. Старый мастер унесся в далекое прошлое. Вспомнил, как женился, как любил жену, как родилась у него дочь. Как он сходил с ума от радости, как убаюкивал, нянчил ребенка. Хорошо тогда было! И позже, когда девочка начала ходить, говорить, как радовались отец с матерью! Мастер вспомнил, как лишился жены, как болело за нее сердце, когда она, бедняжка, умирала. Как убивался по ней. Но она оставила ему сокровище, бесценное и милое, — единственную дочь. Вспомнил, как росла она в отчем доме, точно душистый цветок; как он не покладая рук работал. Для кого? Для Доры, чтоб у нее было приданое, когда господь бог пошлет ей хорошего мужа. А нынче? Ох, нынче! Все пошло прахом, все растаяло, как снег на солнце.

Старик поднял голову и смахнул рукавом слезы.

— А что? — забормотал он. — Взяла грех на душу, осрамила меня перед богом и людьми, осрамила мой дом, мое имя. Негодница! И меня заподозрили в грязных делишках, меня! Крупича! Уф! Тут сам черт замешан… прости, господи, мои прегрешения! Где у них только голова? Я тайно злоумышляю против Загреба, я? Разве вся моя жизнь не как на ладони, разве моя душа не чиста как стекло? Пусть кто-нибудь придет и докажет, что Крупич предатель, мошенник. Все мы грешны, от короля до последнего нищего, но предатель! Да я прежде живым… Ох, эта зависть, проклятая людская зависть! Если ты честен, всякий точит на тебя зубы, как голодный волк на овцу. Но она! Дора! Ох, господи, за что меня караешь? Моя гордость — моя дочь замарала свою честь! Ах, дочь моя, что ты со мной сделала! Да я скорее дал бы правую руку на отсечение! Но правда ли все это, а? Она — чистая, как божья роса, богобоязненная, как ангел, и вдруг обманула отца! Нет, нет, они лгут. Я насквозь вижу этих змей. Лгут! Однако свидетели, очевидцы! Цирюльник, этот цирюльник! Не он ли сказал, что моему дому грозит беда? Но не мстит ли он? Ведь я отказал ему. Но почему она не пыталась оправдаться? Почему? А Магда? Эта старая лицемерка, и она туда же. Ох, Петар, старая твоя голова, лучше бы тебе лечь в могилу, чем дожить до такого позора!

Размышляя таким образом, мастер Крупич даже не заметил, как в лавку вошел его друг Блаж Штакор. Кузнец тихонько опустил тяжелую руку на плечо друга.

— Брат Петар.

— А, это ты, брат Блаж, — сказал старик, слегка кивнув головой.

— Задумчивый, печальный! Какая стряслась беда?

— Ты еще спрашиваешь?

— Спрашиваю!

— Неужели мало? Я дочери лишился! Тоска. Стыдно людям на глаза показаться.

— Глаза, глаза! Боже мой! И со здоровыми глазами порой бываешь слеп.

— Не утешай. Утехой раненому сердцу не поможешь. Вот так-то! Да, да! Покарала меня десница господня, тяжко покарала.

— Негоже так, брат Петар, — решительно начал Блаж, усевшись рядом с хозяином, — негоже. Поминаешь карающую десницу, а тут людская клевета: не суди о звере по шерсти. Видишь ли, брат Петар, кровь у тебя горячая, глаза застит. Протри их маленько. Не утешать я пришел, а правду поведать. Раскрой глаза!

— Я все своими глазами видел.

— Как же! Черта ты видел! Ну что ты видел, что слышал? То, что чернь на улице брешет? И кто? Вечно пьяная всесветная врунья Шафраниха, лавочник Андрия да этот антихрист Грга? Они, что ли, твои свидетели? Разве можно раньше времени горячиться, принимать так близко к сердцу! Поначалу следовало выслушать, расспросить, а уж потом осуждать. А выгнать так, здорово живешь, дочь, единственную дочь! Не христианский это поступок, клянусь богом, не христианский!

— Брось! Больно ты мягкий!

— Я мягкий? Черта с два! Кузнец я, с железом имею дело, и вдруг мягкий! Не говори глупостей. Спроси-ка лучше моих подмастерьев, мягкая ли эта рука. Упаси бог! Но я справедлив, хладнокровен, горячки зря не порю. Погляжу сперва…

— И что же ты видишь?

— Слава богу, предовольно, да вразумит тебя бог, ведь ты золотых дел мастер, и какой! Принесет тебе цыган желтую пуговицу: «На, хозяин, цехин!» Скажешь ли ты Цыгану: «Да, это цехин»?

— Нет, не скажу!

— А что же?

— Испытаю сначала в огне, золото ли?!

— Вот видишь, умная голова! А люди что деньги, бывают настоящие, бывают и фальшивые. Испытывай их да испытывай! Золото в огне испытывают.

— К чему все это?

— К тому, чтобы ты проверил, правда ли то, о чем люди болтают. Когда я услышал, как судачат люди о Доре, я спросил, кто ее порочит? Чоколин! «Черта с два! — сказал я себе. — Не его ли это проделки?» Всем известно, что ты ему отказал!

— Это правда.

— Вот видишь! В том вся загвоздка! Давно уже наблюдаю я за этим цирюльником. Подозрительным он мне кажется. Чей он, откуда, черт его знает. Известно лишь, что человек он злой и коварный. Где только мог, порочил тебя перед людьми. Нынче одно, завтра другое. Клевета что уголь: не обожжет, так замарает!

— Но он сказал, что готов присягнуть, что собственными глазами видел… как тут будешь спорить?

— Готов присягнуть! Да верит ли он в бога? Присяга! Для него что чихнуть, что кашлянуть, что присягнуть — все одно! И что он видел? Ну что? Что молодой Грегорианец был у Доры? Разве он не спас ей жизнь?

— Но без отца!

— Без отца, но там была старая Магда!

— Старая…

— Не бери греха на душу! Я ее знаю! Честная, богобоязненная старуха, грешить у себя на глазах не позволит! А если господин любит девушку?

— Любит? Что из того? Разве господа любят молодых горожанок, чтобы на них жениться?

— Глядите-ка на него! Знаю и без тебя, что господа и горожанки редко идут под венец. Однако в сердце, брат, в глупом сердце возникает пожар, а ты туши, если можешь! Несчастье это, истинный бог, но никак не позор!

— А кто сказал, что молодой Грегорианец лучше своего отца?

— Я! Знаю и отца и сына. Вода и пламень! Юноша пошел в мать, а мать у него хорошая. Не взял бы он греха на душу. Поверь, брат. Ну, а старуху ты спрашивал, как было?

— Нет.

— Спроси. Старуха не солжет. Я кликну ее. Сидит наверху в светелке, точно каменная. Раны у нее заживают. Давай позовем ее.

— Будь по-твоему. Но к чему все это?

Блаж подошел к лестнице и позвал Магду.

— Кто кличет? — спросила та, склонив перевязанную голову над лестницей.

— Кум. Сойдите-ка, Магда, хозяин хочет поговорить с вами, — ответил Блаж.

— Иду, сейчас иду! — промолвила старуха и с трудом спустилась по ступенькам в лавку, — Чего вам, кум?

— Магда! — промолвил Крупич сдавленным голосом. — Ты стара, на краю могилы стоишь, открой мне всю правду.

— Господь свидетель, я всегда говорю правду, — ответила старуха. — Спрашивайте.

— Магда, был ли здесь молодой господин Грегорианец в мое отсутствие?

— Был.

— Много раз?

— Дважды.

— Когда?

— Первый раз, когда приехал с войны. Вас видеть хотел, спрашивал, как здоровье девушки, рассказывал о битве под Храстовицей.

— А второй раз?

— Второй раз под вечер, когда вы заседали в ратуше насчет старого Грегорианца.

— И ты была тут же?

— Да.

— А говорил ли о чем?

— Да, что дорога и мила его сердцу Дора. А она ему вторила.

— Что же было дальше?

— Как что дальше? Не понимаю вас, кум, — ответила старуха.

— Как не понимаешь? Не мучь меня! Скажи! Ведь и ты была замужем, — спросил старик, точно в горячке.

— Кум, да простит вам господь этот грех! Так вот в чем дело! И вам не стыдно, не совестно даже подумать такое, а не то что говорить? Чтобы Дора грешила с мужчиной, а я ей потакала? Где у вас душа, где разум! Дора, эта белая розочка, эта голубка, которой гордились бы и ангелы… Разве есть во всем Загребе другая девушка, равная ей по чистоте и кротости? Дора — моя крестница, и мне, ее крестной, перед богом второй матери, вводить ее в грех? И вы, кум Петар, могли подумать, что старая Магда, которая перед богом отвечает за свою крестницу и стоит одной ногой в могиле, что Магда на старости лет попрала бы божий закон и напоила ядом молодое сердце? Хорошо же вам советчики все истолковали! Что советчики? Сам нечистый, не во грех будь сказано, шепнул вам во сне эту дьявольскую небылицу, а вы и поверили ему на слово! Ох, кум Петар, да простит вас господь, плохо вы поступили, очень плохо! Прогнали Дору из отчего дома, словно распутницу, а мне, старухе, отравленный нож в сердце всадили! Думаете, это шутки? — Магда заплакала. — Вот и пришла моя смерть! Хорошо, очень хорошо вы отблагодарили меня за попечение о девочке, за то, что берегла ее пуще глаза. И за что? За то, что полюбили друг друга? Что делать! Молоды. Сердцу не прикажешь, а любовь слепа. И кто тут спрашивает, какого ты рода да какой крови. Божья воля, вот так-то! Но пусть только кто-нибудь придет и заикнется, что Дора в любви своей, дескать, согрешила хоть на маковое зернышко, тому я скажу, что он лжет хуже турка! Бог мне в том свидетель, кум Петар. Дора чиста как стеклышко! Но мне известно, чья это кухня, да! Снова этот злосчастный Чоколин. Ничего, пускай, пускай. Я знаю, что делать! Дора ушла. Я надеялась, что она закроет мне глаза, что я умру под этим кровом, где я видела столько радостей и горестей. Что ж, значит, богу так угодно, на все его воля. Дозвольте сегодня еще переночевать под вашим кровом, а завтра я уйду. Весь свой скарб я уже собрала и завтра уйду из дома. А вам пусть господь даст счастье и здоровье!

Слезы не дали ей договорить; старуха повернулась и поплелась в свою светлицу.

— Видишь, брат Петар, — заметил Блаж вполголоса, — чем верить слухам, обратись к разуму. Ну, скажи что-нибудь старухе, ведь она чистую правду тебе поведала, головой ручаюсь!

— Магда, — промолвил, смягчившись, старый Петар.

— Чего вам, кум? — оборачиваясь, спросила Магда.

В этот миг к крыльцу подъехала телега. Блаж поспешил к двери.

— Что случилось? — воскликнул он.

Петар и Магда вздрогнули.

В лавку вошел молодой витязь Павел Грегорианец, за ним великан Милош с бесчувственной Дорой на руках, позади ковылял старый Арбанас.

Крупич окаменел, Магда затряслась всем телом.

— Господин… Грегорианец… Дора… ради ран Христовых, что случилось? — залепетал в ужасе Крупич.

Смеясь и плача, старая Магда бросилась к девушке:

— Дорица, моя Дорица! Ты здесь, ты опять со мной! Больше ты не уйдешь из дому, не уйдешь, и я тоже, слышите вы, кум Петар, и я не уйду. Пусть только кто явится. Я его скалкой! Хвала и слава силам небесным, теперь все в порядке! Дорица моя, Дорица! Но что с ней, о боже? Бледная, больная? Идите сюда, добрый человек, опустите ее на стул. Вот сюда, — она схватила Милоша за рукав и потащила к стулу.

Великан последовал за старухой и опустил Дору на стул.

— Что все это значит? — спросил Петар в полном недоумении.

— Что? — пробубнил старый Арбанас. — Черт, тысяча чертей! Заварил кашу! Спасибо вам, кум Петар, за эту вот шишку на голове. Вы виноваты, только вы! А свою Дору сторожите сами. Я был на волосок от смерти, а девушку чуть не похитили. Хороши шутки, только как бы потом не плакать.

— Погодите, кум Павел, — прервал его молодой Грегорианец, выступая вперед, — дайте и мне сказать. Господин Петар, вот уже второй раз приношу я к вам в дом вашу дочь. Вторично спасаю ее, однако теперь девушке запоганили бы и душу и тело, что хуже смерти. Хотели похитить ее на большой дороге.

— А кто? — спросил Крупич.

— Люди моего отца и для моего отца, — сказал Грегорианец вполголоса. — Я и мои друзья, — продолжал он громко, — вырвали ее из лютых когтей, а похитители заплатили за свое преступление головой. Но я заявляю вам прямо: мне известно все. Известно, почему вы прогнали единственную дочь из дому. Вы это сделали из-за меня. Вы поверили наветам. Злые люди вас жестоко обманули, ввели в заблуждение. Я люблю вашу дочь, это правда, к чему скрывать? Но я не прокрался в ваш дом как тать. Случай свел меня с Дорой в капитуле. Тогда я невольно ее обнял, а где руки, там и сердце! Люблю ее, да, но как глаза, которые тянутся к золотой звезде, что ласково улыбается с неба. Я воин и дворянин, я честный человек, и вот, — продолжал молодой человек, коснувшись правой рукой головы девушки, — клянусь этой любимой головой, сердцем своей матери и святой троицей, что не очернил своей души и не задел чести вашего имени! Бог мне свидетель, эта девушка чиста как солнце. И я призову каждого к ответу, кто хотя бы недоверчиво улыбнется тому, что я сказал, убью всякого, будь он дворянин или мещанин, кто злобным наветом осмелится оскорбить эту честную девушку. Я согрешил, нарушив лишь обычай: пришел в дом, когда вас не было. Простите великодушно! Сердце приневолило. Возможно, вас огорчает мое присутствие здесь, ведь с отцом вы враждуете. Но у него свои дела, а у меня свои. Еще раз простите, больше я не согрешу. Но прошу вас, разрешите хоть изредка любоваться милым моему сердцу лицом, и не украдкой, а, дабы избежать сплетен, у вас на глазах. И еще одно, как только я стану на ноги, пусть бог и его угодники будут свидетелями, для меня, рыцаря и вельможи, величайшим счастьем будет вступить в брак с Дорой, пусть даже поднимется против того весь мир!

Удивленно слушал золотых дел мастер молодого вельможу.

— Сударь, — промолвил он наконец, — не могу я вам сразу ответить на все. Но я вижу вашу преданность и рад ей. Вы дважды спасли мою дочь, избавили от заблуждения, в которое ввели меня злые языки и дурные люди. До глубины души сожалею, что горько обидел свою любимицу. Спасибо вам, сударь, я дважды обязан вам: и за спасение жизни, и за сохранение чести. Пусть же мой убогий дом будет вашим домом! Приходите, когда хотите, встречайтесь с Дорой, но только в моем присутствии, потому, что если вы, дворяне, бережете свою лозу как редкий цветок, то и мы, горожане, не позволим, чтобы в здоровый стебель проник червь.

Между тем, пока старый Крупич говорил, Дора открыла глаза и, словно проснувшись, провела рукой по лбу. Увидев, что она снова под отчим кровом, услыхав ласковые слова мастера, она вскочила и кинулась отцу в ноги.

— Отец! Отец! О, я опять твоя дочь, ты снова любишь меня! О, я буду хорошей, послушной! Прижми к своей груди, мне так хорошо у тебя и… — Она кинула стыдливый взгляд на Павла, и на ее лице розой расцвел румянец, словно само сердце хотело поведать, что наряду с отцом оно лелеет и другое сладостное имя.

Отец радостно обнял дочь, прижал ее к своей старой груди, и на ее шелковые косы скатились две горячие слезы.

— Не расстанемся мы больше, доченька, не расстанемся! Да и что я, старик, без тебя?

— Радость глаза щиплет, — улыбнувшись, промолвил кузнец.

— Кум Арбанас, — оживленно заговорила Магда, — неужто в самом деле эти испанские негодяи… нашу сиротку? С нами силы небесные! Мою Дорицу… антихристы! Но что я тут болтаю? Должно быть, голодная она. Пойду-ка поскорее сготовлю чего-нибудь и для вас.

— Ладно, ладно, — заметил Арбанас, — сейчас, слава богу, благодаря шишке все по-старому, ибо не будь ее, не было бы в доме и Доры!

Павел Грегорианец простился с хозяином.

— До свидания, господин Павел! — промолвила Дора на прощанье, но в этих словах была вся ее душа.

Наступила ночь. Все утихло и заснуло и вокруг Медведграда, и в самом Медведграде. Только в одном окне светился огонек. Это была спальня господара Степко. Здесь он спал. Здесь же когда-то спала и госпожа Марта, но она была больна, по ночам молилась богу, и теперь ее спальня находилась в другом конце замка. Степко терпеть не мог женских вздохов и поповских литаний. Спальня его хоть и не просторная, но высокая, стены обиты темной кожей с вытисненными позолоченными головами зверей. В углу широкая массивная дубовая кровать, украшенная художественной резьбой. К стене, над постелью, прибита большая медвежья шкура, на пей позолоченный шлем, турецкие овальные щиты, ятаганы, широкие мечи, ружья с серебряной чеканкой, охотничьи рога, бунчуки, брадатицы, буздованы и тому подобное. Против окна в камине из черного мрамора горел огонь. Красноватые отблески мерцали на начищенном до блеска оружии и бросали на постель неверный, изменчивый свет. На постели полуодетый, опершись на правый локоть и склонив голову на руку, лежал Степко, уставившись в огонь, словно видел в нем отражение своей души. Тело его отдыхало, но душа, душа горела. Сна ни в одном глазу. Порой он резко поднимал голову и устремлял взгляд к двери, словно прислушивался к чему-то, и снова смотрел в огонь. Лицо его подергивалось. Что с ним, о чем он размышлял? Можно ли в двух словах передать сотню мыслей и желаний, которые кипели в этой необузданной и славолюбивой душе? Усобицы в стране, нелады в семье, жажда славы, вожделение к юной девушке, страстное желание отомстить загребчанам — все это смешалось в его душе; так порою в поле буйные ветры, встретившись, кружатся в бешеном вихре. Разум молчит — кровь беснуется! А в окно, точно черное чудище, заглядывала темная ночь, насмехаясь над тревогой Степко.

— Черт! — забормотал он сердито. — Время ползет, точно хромая старуха, а его все нет! Хоть бы узнать, удалось ли дело, будет ли моей дочь ювелира. Она и в самом деле хороша! Кровь во мне взыграла, когда Чоколин показал мне ее в Загребе. Она должна быть моей, хотя бы пришлось пожертвовать и десятью кметами! Павел не дурак. Но эта ягодка ему не по зубам, забава может кончиться худо, ведь он своенравный. О! Слышь! Он, Грга! — вскрикнул Степко и вскочил.

Глухо протрубил рог привратника раз, другой и третий в знак того, что к замку кто-то приближается. Степко весь преобразился. На лице заиграл румянец, глаза метали молнии. Он сел и прислушался. Вот спускают мост, стучат конские копыта. Мост поднимают снова. Да, конечно, это Ивша или Лацко с вестью, что все закончилось счастливо! Сейчас придут к нему: кто бы ни приехал, должен явиться к нему в спальню. Таков приказ Степко.

По галерее зазвенели шпоры. Вот он, вестник! Скрипнула дверь, раздвинулись гардины.

— Говори, как? — нетерпеливо спросил Степко, вскочил и направился к двери, но из-за раздвинутых гардин перед господаром предстал сын его Павел.

Степко вздрогнул, точно пораженный громом.

— Это я, государь отец! Добрый вечер! — спокойно приветствовал его сын.

— Ты?

— Я!

— А что тебя сюда принесло? Как в Самоборе? Что счета? Как госпожа Клара?

— Счета с госпожой Кларой покончены, — ответил Павел уже резче. — И, во всяком случае, не в пользу госпожи Клары!

— Что ты хочешь этим сказать?

— Хочу сказать, государь отец, что я мужчина, дворянин, а Клара… стыдно назвать ее тем именем, которое она заслуживает.

— Парень! Ты взбесился?

— Нет, ваша милость. Вы послали меня привести в порядок счета с госпожой Кларой. А золотая змея задумала спутать мои и обвилась вокруг сердца, но я схватил ее крепко и отшвырнул от себя; сейчас мы квиты.

— Злоречивый язык, и ты смеешь так отзываться о благородной госпоже…

— Простите меня, ваша милость! Из вашего письма госпоже Кларе я понял, что ваша милость ее весьма почитает. Но моего отца, вероятно, обманули глаза. То, что подается немецким наемникам на обед, не годится на ужин хорватскому вельможе.

— Тысяча чертей! — Степко сердито топнул ногой. — Я вырву твой змеиный язык!

— Не сердитесь, государь отец. Простите. Порядочность подсказала мне, что делать. И слава богу, я вовремя покинул госпожу Клару, дабы не дать свершиться великому злу и защитить наше имя.

— Наше имя? Ты? Каким образом?

В этот миг гардины на двери словно бы заколыхались.

— Да, государь отец. На большой дороге, среди бела дня ваши люди напали на девушку, чтобы, подобно разбойникам, похитить ее.

Степко побледнел и злобно впился глазами в сына, как змея в свою добычу.

— Мои люди!.. Девушку? А кто? — выдавил он, задыхаясь от бешенства.

— Ивша и Лацко… напали на Крупичеву Дору!

— А ты… ты… что?

— Избавил девушку, а похитителей, согласно законам королевства, повесили!

— О! — закричал Степко и бросился на сына с кулаками.

— Отец! — воскликнул юноша. — Отец! Заклинаю тебя богом, остановись! Я исполнил свой долг. И если бы меня это не заставила сделать неудержимая сила любви, я бы сделал это, защищая честь нашего рода, которую люди втоптали бы в грязь, сказав: «Опозорили девушку…»

— Выродок! — крикнул Степко, скрежеща в неистовстве зубами. Потом подскочил к постели, сорвал ружье… и выстрел грянул…

— Иисус Христос! — раздался женский крик: гардины раздвинулись, и в комнату вбежала смертельно бледная женщина с распущенными, черными, как вороново крыло, волосами, в белой ночной рубашке; ее черные глаза округлились от ужаса, губы дрожали; распростерши слабые руки, она кинулась к Павлу с криком:

— Сынок! Сынок! Где ты, ох, где же ты?

Сквозь дым она увидела сына, он стоял у мраморного камина, бледный, со лба капала кровь. Мать как безумная кинулась к сыну и обняла его в горячем порыве любви.

— Я здесь, мама, милая мама! — прошептал Павел и с нежностью обвил руками материнскую шею.

— Кровь! Боже! Скажи, куда он тебя ранил? Святая богородица, помоги! — И больная женщина зарыдала.

— Успокойся, дорогая! Ничего не случилось. Пуля разбила мрамор, а осколок оцарапал мне лоб, — ответил Павел.

— Зачем ты сюда пришла, Марта? Оставь меня! — приказал Степко, который, все еще разъяренный, стоял, грозно нахмурив брови.

Марта медленно повернула голову, в ее мокрых от слез глазах засверкали молнии, лицо покрылось зловещими пятнами.

— Зачем я пришла, господин Степан? Смотрите, вот мой сын! Взгляните на его гордый лоб, он в крови! Что, его задела турецкая сабля? Нет, не заклятый враг, — родной отец в неистовой злобе поднял смертоносную руку на свое порождение. Зачем я пришла? Волчица защищает своих детенышей. И я, слабая женщина, прилетела, чтобы прижать к груди своего сыночка, чтобы оградить его от блудливого безумного отца. Да, да, вы хотели его убить! А за что, милостивый государь? За то, что он помешал отцу нарушить клятву, данную матери…

— Марта! — заревел Степко.

— Да, да, я все слышала, стоя у дверей, все. За то, что невинная девушка не стала жертвой вашей грешной похоти, за то, что имя Грегорианцев не заклеймила печать позора!

— Марта, замолчи, клянусь богом…

— Нет! Не замолчу! — И Марта гордо вскинула голову. — Довольно я молчала, довольно страдала! Мои дни тянулись веками адских пыток, горькие муки терзали мне душу, истощали тело, а сердце превратилось в логово ядовитых змей. О, сколько бессонных ночей простояла я на коленях перед распятием, сколько кровавых слез оросило мое изголовье! Молилась днем, молилась ночью за любимых детей, за неверного мужа! Но мои молитвы, казалось, падали на бесплодный камень. И вот теперь, когда мое сердце точит пагубный червь, душа рвется из тела, когда предо мною зияет открытая могила, теперь, о боже, родной отец покушается на жизнь сына за то, что он не позволил осквернить грехом материнское ложе! Ох, Степан… Степан… грешник… рука господня…

— Жена… жена… я задушу тебя, — и, яростно подскочив к Марте, Степко схватил ее и с силой затряс.

— Назад! Отец! Убьешь мать! — закричал Павел и вырвал несчастную из рук остервеневшего отца.

— Сын… сынок… — Марта вздохнула, раскинула руки, зашаталась, изо рта хлынула кровь, и она упала бездыханная.

Отец и сын онемели. Мгновение спустя Павел, упав на колени, склонился над покойной.

— Мама, мама! Почему ты оставила меня? — И горько, горько, как женщина, заплакал.

Потом встал, поднял мертвую мать на руки и, обернувшись к отцу, промолвил:

— Государь отец! Два дорогих существа жили у меня до сей поры в этом замке: отец и мать. Сейчас здесь гнездится только ненависть к отцу и печальная память о матери. Ухожу навеки! Прощайте.

— Ступай! — ответил угрюмо Степко.

И Павел унес усопшую мать, чтобы провести возле нее последнюю ночь.

А Степко?

Огонь догорал, Степко безмолвно стоял, уставясь на угли. Вдруг, точно его змея ужалила, он вздрогнул и, кинувшись на постель, крикнул:

— Я проклят!

Занялся в Хорватии 1577 год. И какой? Печальный, грозный. Еще одна капля в реке героической крови, что непрерывно текла и текла по хорватской земле. Можно претерпевать муки, если веришь, что им наступит конец, можно противиться буре, если знаешь, что выглянет солнце! Но беспрестанно сокрушаться, смотреть безнадежно на хмурое небо — невыносимо тяжело! Из сотен и сотен зияющих ран текла кровь героев, сотни и сотни достойных мужей сложили свои головы; трудолюбивые руки в отчаянии бросали плуг, чтобы строить крепости против остервенелых турок. Поля лежали голые, леса пылали, замки стали добычей озверелых врагов, и все-таки, чтобы противостоять врагу, нужна еще кровь, чтобы накормить голодное войско, нужен еще хлеб, чтобы платить иноземным друзьям и недругам, нужны еще и еще динары, нужно, нужно и нужно! Страшно! Берет оторопь! Маленькая страна, горстка измученных, изнемогающих людей, выбиваясь из сил, железной стеной встала на пороге христианского мира и боролась против извергов, как Давид против Голиафа. О, сколько горячих сердец перестало биться! Прославляя их, обессилели бы и яворовые гусли! А во имя чего? Ведом ли тебе священный огонь, пламенеющий в сердце честного мужа, знаешь ли ты, что такое колыбель, что такое отец, мать, могилы предков, дети, родная песня, то, что делает ребенка исполином? Это любовь к родине! Необузданными, суровыми были эти железные люди прошлых веков, но когда труба громко возвещала: «Враг идет на нас!» — все вставали под единый стяг и с именем бога шли на борьбу за свободный труд, за отчизну.

Раны после Храстовицы еще не затянулись, а по Венгрии уже разбойничали турки, пали Зрин, Кладуша и другие хорватские крепости, грозила гибель и неприступной Копривнице. Хорватия захлебывалась в крови, а в это время цесарь Рудольф, сидя в Праге, гадал по звездам, мудрый же германский ландтаг торговался, стоит ли помогать цесарю-католику или не стоит. Помоги, цесарь, помогите, христиане! И помощь пришла. Но в чьем лице? Эрнест и Карл, дяди цесаря! Первый, чтобы править Венгрией, второй — распоряжаться Хорватией. Давно уже плелись сети вокруг Хорватии, округ за округом уходил из-под банской власти, край за краем подпадал под владычество немецких генералов. А бан? Ему пришлось подчиниться эрцгерцогу Карлу, и банский жезл в слабых руках изможденного старика превратился в посох. А хорватский сабор? Хорватский сабор будет отныне созываться в Загребе только для того, чтобы давать воинов и деньги! Страх обуял хорватское дворянство. Куда приведет этот путь? Где права, где старые вольности? Кому нужны иноземные воеводы? Куда уходит хорватское золото? Все идет к тому, чтобы сравняться со Штирией — остаться без прав, без голоса, только повиноваться? Да, к тому и шло! Во главе Хорватии стоял Джюро Драшкович, бан и епископ, военная же власть находилась в руках Гашпара Алапича. Слава о Драшковиче разнеслась по всему христианскому миру с тех пор, как благодаря своему красноречию он победил отцов церкви на Тридентском соборе; учен был Драшкович, разве не о том свидетельствовали его полные мудрости книги; однако будучи скорее придворным, чем хорватским баном, в погоне за славой Драшкович сговорился с двумя магнатами, которые замыслили превратить старое королевство Хорватию в военную колонию и немецкую окраину. Вот почему лучшим помощником эрцгерцога Карла являлся бан Хорватии. Но Драшкович действовал не открыто. Он был умен и лукав. Бан расставлял свои сети в мутной воде и ловко заманивал в них вельможей, владык церкви, славных воинов или горожан. Драшкович всех знал как свои пять пальцев. А Гашо Алапич? В изуродованном теле воина таились благородное сердце, пылкая душа и недюжинный ум. А расчет, хитрость? Сабля, сабля была его последним словом. Но он, словно сквозь мрак, предугадывал, к чему идет дело. «Я не вмешиваюсь, — говорил он, — пусть знать держит ответ перед богом!» Драшкович трудился, писал, отдавал приказы, расследовал и утешал, обещая, что не ляжет в могилу до тех пор, пока останется хоть один турок между Савой и Дравой. И вдруг, точно гром среди ясного неба, пронесся по королевству слух, что князь Джюро Драшкович уже не бан Хорватии и не загребский епископ, князь Джюро Драшкович — архиепископ калочский и королевский канцлер! «Почему?» — вопрошало взволнованное дворянство. Разве Хорватии не нужен законный правитель, именно сейчас, когда со всех сторон ей грозит беда? Почему же Драшкович отрекся от своего поста? И кто будет баном? Никто! Разве его светлость эрцгерцог Карл не губернатор всего королевства?! Не пришлось ли умному епископу отстраниться, чтобы предоставить эрцгерцогу свободу действий? И сабор ни к чему! Ведь сто голов — сто желаний! Легче управлять, когда у кормила одна воля!

Взволновалась страна. Этого еще недоставало! Ко всем бедам еще и смута в собственном доме. Что значит стадо без вожака? Нет, не бывать этому! Нашлись, конечно, услужливые сторонники и у Драшковича, уверявшие народ, что все хорошо и прекрасно, и выдававшие черное за белое. Но коли дело идет о жизни, краснобайством не поможешь. Все отлично понимали что к чему. Хорваты народ решительный, но не безрассудный, и когда подбан, господин Лацко Буковацкий, расписал им все наилучшим образом, они ответили: «Нет, брат. Так не пойдет! Знаем, что нам готовится!» Начались собрания в замках, и, несмотря на то что снег был глубок, а дороги непроезжие, дворяне зачастили друг к другу, держали совет, братались и клялись дружно и согласно следовать древним обычаям.

Слух об отставке Драшковича застал Гашо Алапича за обедом.

— Ха, ха, ха! Ужели так, domine collega? — спросил горбун, вытирая салфеткой жирные усы. — Bene! Это бы означало: ступай и ты подобру-поздорову, кум Гашо! Откажись от своей должности и не стой на пути его светлости эрцгерцога Карла. Уйду, уйду! Но прежде хоть недолго, да вволю похозяйничаю. Да, и покажу этим господам, что я еще хорватский бан, клянусь саблей, покажу! А там видно будет.

И Гашо написал приказ прабилежнику королевства Ивану Петричевичу созвать сабор всех сословий королевства в Загребе в 1577 году в кантатную неделю, дабы держать совет о сугубо важных делах родной земли.

Наступило кантатное воскресенье, кончилась литургия. По залу епископского замка города Загреба беспокойно разгуливал взад и вперед, сунув руки в карманы, чернобородый человек в шелковом епископском одеянии и красной шляпе — Джюро Драшкович. Архиепископ хмурил лоб, видно было, что он не в духе, У окна стоял крупный мужчина почтенного возраста в темно-синем бархатном кафтане с большими серебряными пуговицами — подбан Буковацкий.

— Ну, как дела, spectabilis? [достопочтенный (лат.)] — спросил архиепископ. — Я ничего не понимаю. Вот уже два дня сижу в Загребе, а никто ко мне не является. Или, может, хорватское дворянство позабыло, кто такой князь Драшкович! Ну, господин подбан, каким вы оказались апостолом, много ли рыбы в ваших сетях?

— Ваше преосвященство, — ответил подбан с кислой миной, — трудился я денно и нощно, использовал всю силу авторитета своей власти, чтобы склонить на нашу сторону как можно больше голосов среди дворянства, но тщетно!

— Значит, дело плохо, как же это получилось?

— Не знаю, они все как истуканы, а чуть заденешь за живое, тотчас кричат: «Ага, и этот хочет немцам заделаться!»

— Глупцы! Не понимают, что государство должно быть сильным. Разве мы сможем одни противостоять тем дьяволам? Мало ли полегло людей! Глупцы!

— Argumenta [Аргументы (лат.)] тут помогают слабо, ваше преосвященство, — ответил подбан. — С того дня, как ваше преосвященство сложили с себя сан бана, у них только одно на уме, знай себе кричат: «Пусть скажет свое слово сабор!» Подавай им сабор, и все тут.

— Сабор! Ох, в жизни не прощу господину Вуковинскому, — он угрожающе поднял кулак, — что он обманом созвал сословия! А как можно отказать, если таков закон? В будущем найдется средство и против него, но сейчас? Во всяком случае, удалось ли вам склонить на свою сторону хотя бы мелких дворян?

— Их-то меньше всего. Лишь кое-кого из турополъских, и то лишь потому, что они враги Грегорианца, но их тоже немного. А прочие точно взбесились. Одних заманил в свою партию господин Алапич, а других, дворян Моравча, привлек на свою сторону господин Борнемиса.

— И этот тоже?

— Да, и этот! Дворяне негодуют на немецких солдат sa грабежи.

— Этого еще недоставало. Черт! Неужто господа немецкие бароны не могут обуздать своих солдат! Об этом я им заявил открыто в присутствии его величества короля.

— Больше всех беснуется Грегорианец из Медведграда. С тех пор как он выиграл тяжбу у загребчан, он подкапывается и под ваше преосвященство.

— Знаю, — продолжал архиепископ и, остановившись перед подбаном, взял его за серебряную пуговицу, — но хорошо ли вы знаете Грегорианца? Ведь если заполучить его, за нами пошло бы большинство!

— Думается, знаю его хорошо.

— А можно ли как-нибудь привлечь его на нашу сторону?

— Полагаю, нет.

— А я думаю, да! Разве он не жаден, не честолюбив? Впрочем, оставим это! Я сам им займусь. Все-таки, может…

— Но, ваше преосвященство, до открытия сабора осталось всего два часа!

— Достаточно сказать ему два слова!

— Сомневаюсь. Он тверд как кремень.

— Оставим это. Знаю, что вы далеко не друзья после того, как заставили его отца отказаться от подбанства. А сейчас, прошу вас, ваша милость, пригласите ко мне господ цесарских комиссаров Тойфенбаха и Халека. Они в том конце замка.

Вскоре подбан возвратился с известным нам Сервацием Тойфенбахом и с Видом Халеком — генералом Славонской Краины, угрюмым, закованным в панцирь великаном.

— Садитесь, ваши превосходительства господа генералы! — предложил им владыка. Генералы уселись. — Как я понял только что из слов его милости господина подбана, наши дела обстоят неважно. Сабор выскажется против нас. Хорватским и славонским господам наплевать на цесарскую милость, они борются за свои привилегии.

— Им бы вот что показать! — И Тойфенбах хлопнул по мечу.

— Это ложный путь, — возразил лукавый отец церкви. — У вашего превосходительства слишком горячая кровь! Не грози палкой — собака не залает, — говорит старинная поговорка. Придется ждать. Если мы заявим, что явились добиваться, чтобы Хорватия стала вотчиной Римской империи, они восстанут все до единого, и мы уйдем ни с чем. А нам нужны деньги для Копривницы, кстати потребуем их! В этом они не могут нам отказать. Пусть Алапич еще некоторое время, для отвода глаз, управляет, но мы разделаемся и с ним, тем более что он только субан и не присягал сабору.

— Подобный путь покажется слишком долгим его светлости эрцгерцогу, — заметил Халек.

— Не беспокойся, за это отвечаю я, — бросил архиепископ. — Тише едешь — дальше будешь, вот что мы должны взять себе за правило.

— Тише едешь — дальше будешь, — повторил подбан.

— А что проку в подобных ухищрениях, ваше преосвященство? — возразил Тойфенбах. — Я быстро справился бы с этим делом! Дайте мне две-три роты, и даю голову на отсечение, через месяц я укрощу этих бунтовщиков.

— Ошибаетесь, генерал, — промолвил Драшкович, гордо подняв голову, — ошибаетесь! Я знаю, какая кровь течет в жилах этих людей. Она и во мне. Хоть у наших дворян и горячая кровь, они не трусы, мой генерал. Они отлично владеют и саблей и ружьем. Мечом вы их но запугаете. Только все дело испортите. Найдет коса на камень и точка. Однако наш народ отличается непостоянством. Вдруг загорится, а потом снова остынет. И пусть себе горит, а как только остынет, мы его и обуздаем. Сейчас нам нужны только деньги.

— Склоняюсь перед мудростью вашего преосвященства, — ответил Тойфенбах, — сам вижу, что иначе ничего не получится. Пусть Алапич остается тем, кто он есть, то есть баном, а правильнее сказать ничем. Окончится сабор, разъедутся эти крикливые господа по своим деревянным замкам, и светлейший эрцгерцог сумеет растолковать им, кто хозяин и чьи приказы следует исполнять, избери они хоть десять банов! Потому что в конце концов нужно навести порядок и прекратить это вавилонское столпотворение, вырвать с корнем давнишние беззакония, которые они называют своими вольностями. Это ясно каждому христианину. Одна голова, одна воля должна стоять над всеми, а прочие пусть повинуются! Знаю, на нас посматривают косо из-за того, что мы не говорим на их языке и не одеваемся по ихнему. Впрочем, будь эти господа поумней, они благодарили бы бога за то, что мы пришли сюда очистить и населить их несчастную землю, которая без нас давным-давно бы стала добычей турецкого султана.

— Ого-го, полегче, господин генерал! — остановил его задетый за живое Драшкович. — Говорите, навести порядок? Отлично! Я тоже за порядок, я тоже выполняю волю его светлости эрцгерцога и неизменно поддерживаю его так же, как и вы, господа. Однако забавно слышать, что нам следует учиться порядку у вас. Не обижайтесь, но я скажу вам прямо: больше всего беспорядка учиняете в стране вы, и вы же преднамеренно создаете его светлости основные препятствия.

— Мы? — Халек вскочил.

— Да, — отрезал Драшкович, — потому что ваши солдаты грабят, жгут, подобно туркам, даже хуже, чем турки, и народ видит в нас не друзей, а врагов.

— Ваше преосвященство, — протянул, подымаясь с места, Тойфенбах, — где? когда?

— Да вот как раз сейчас мне стало известно, что ваши солдаты истязали и грабили дворян в Моравче.

— Сущая правда, — подтвердил подбан.

— Клевета! — грубо прервал его Тойфенбах.

В этот миг отворилась дверь и вошел Рингсмаул.

— Ваши превосходительства, — промолвил он, — господин Гашпар Алапич только что отрекся перед сабором от байского сана.

— Гром… прости, господи, мои прегрешения! — Драшкович топнул ногой. — Господа, пойдемте на сабор!

В кантатное воскресенье, а именно на восьмой день месяца мая лета 1577, в обычно тихом именитом городе на Гричских горках народ кишмя кишел. Даже весеннее солнышко улыбалось, видя, как множество умных и благородных мужей, кто верхом, кто пешком, все в кАлпаках с перьями, с верными подругами-саблями на боку, собирались в старый Грич. Конский топот, разговоры, звон оружия, приветствия и брань. Вот рыцарь в серебряных доспехах, остановив коня, нагнулся, чтобы дружески пожать руку толстому всаднику; вот усач из дружины какого-то князя честит городских старейшин за то, что его конь уже третий раз спотыкается об острые камни загребской мостовой. Вот группа мелких дворян с короткими сабельками в руках, покачивая головами, рассуждают о том, что их ждет, а прелестные загребчанки фланируют перед домами и смотрят во все глаза. А крика, шума больше, чем на храмовом празднике, впрочем, все это по душе почтенным горожанам. Солнце улыбалось по-весеннему, народ веселился, только вельможи не смеялись и мрачно глядели в землю. «Лига вельмож, дворянства и прочих сословий королевства Далмации, Хорватии и Славонии» стекалась на великий сабор в королевский город Загреб держать совет, как спасти отечество.

С тяжелым сердцем собирались вельможи в Загреб. Да и как иначе? Все они знали, что эрцгерцоги Эрнест и Карл всячески стремятся изменить и сломать старые порядки Хорватии. Знали, что в их намерение входит упразднить пост бана, отобрать у него право созывать сабор и стоять во главе народного войска. Известно было также, что первый бан отрекся, а тот, которого величали еще баном, то есть Гашо Алапич, не имел подлинной власти. Судачили еще о многом другом, но больше по углам, причем резко и зло. Маленький Гашо, у которого внутри все кипело, обманул своего прежнего друга, изворотливого Драшковича, и созвал в Загребе сабор, видя, какая каша заваривается среди дворянства, и понимая, что сабор ни в коем случае не обратится в стадо кротких овечек. Светлейшие Эрнест и Карл от подобного самоуправства пришли в ярость; еще Максимилиан II всячески противодействовал старому закону, согласно которому бан по собственному почину созывает сабор, эти же два наместника стремились во что бы то ни стало прибрать к рукам хорватское дворянство. Особенно разъярился сидевший в Граце Эрнест [Эрцгерцог Эрнест — сын императора Максимилиана, эрцгерцог австрийский, бургундский, граф тирольский, наместник императора в Венгрии. С 1578 г. — главнокомандующий венгерскими войсками]. Он задумал одним ударом разбить замысел маленького подбана. Однако мудрый Драшкович, отлично зная благородный, но изменчивый нрав хорватов, успокоил разгневанного наместника, убедил его благословить ради общего блага, хотя бы для видимости, созыв хорватского сабора. Иначе, конечно, рассудила королевская палата в Пожуне, ибо те, кто занимается деньгами и счетами, обычно люди хладнокровные. В пожунском казначействе цехины были наперечет. Половина Венгрии стонала под турецким ярмом, и государственные налоги платить было некому. Хорваты? Хорваты, говоря правду, сами определяли и собирали налоги, сами содержали войско, но поскольку турецкие нехристи грабили, жгли и уничтожали добро, часто случалось, что у королевского казначея Славонии не было и дырявого динара, и пожунской палате приходилось волей-неволей помогать им, давать же деньги, когда их нет, очень трудно. Умудренная опытом палата еще в феврале месяце лета 1577 высказала свои опасения его светлости господину эрцгерцогу Эрнесту. Узнав о его согласии на созыв сабора и обсудив всесторонне этот вопрос, палата пришла к убеждению, что имеется серьезное затруднение, которое может помешать загребскому сабору. «Ибо без бана, — писала государственная палата, — нет в Хорватии сабора, если же его светлость эрцгерцог милостиво пожелает заменить пост бана каким-либо другим, то палата сомневается, сохранят ли сословия покорность наместнику, так как, по древнейшему обычаю Хорватии, главный сабор собирается лишь по требованию бана. Следовательно, в первую очередь его королевскому величеству необходимо назначить законного бана. Но поскольку его преосвященство господин архиепископ калочский и загребский ныне именуется канцлером двора, а укрепление Копривницы и прочие весьма важные дела не терпят отлагательства, поскольку хорватские господа уже созваны на сабор, то государственная палата всепокорнейше заявляет, что на встрече комиссаров с дворянством будет вынесено лишь предварительное соглашение, покуда нет законного бана, который собрал бы законный хорватский сабор».

— Прочтите, ваше преосвященство, что пишет премудрая государственная палата, — сердито сказал еще в Граце эрцгерцог Эрнест, протягивая Драшковичу бумагу.

Лукавый отец церкви принялся за чтение всепокорнейшего и осторожного послания пожунских казначеев. Прочитав, он улыбнулся и положил бумагу на стол со словами:

— Эти нищие крезы, ваша светлость, кажется, превратились в премудрых папинианцев [Папинианцы — последователи Папипиана (ок. 150—212), римского юриста и государственного деятеля], рассуждающих о законе с подлинно фискальским буквоедством, хотя кому, как не им, лучше всего должна быть известна старая поговорка: «Нужда закона не знает».

— Ну, а мы что будем делать? — спросил наместник.

— Ad acta, ваша светлость, ad acta [Подшить к делу (лат.)], — промолвил, усмехаясь, Драшкович. — Пусть себе мудрствуют!

— А наш план?

— В целом он еще не созрел! Придется ждать. «Chi va piano, va lontano» [Тише едешь — дальше будешь (ит.)], — говорят итальянцы. В будущем году плод созреет. Ведь мои хорваты нынче львы, завтра овцы. Пускай сейчас порычат на турок, а мы подождем, пока они не станут кроткими. Нам необходимы деньги, и немедленно, на постройку крепостей и на солдат. Они должны их дать!

— А если они начнут крохоборствовать подобно палате?

— Если это случится? — Драшкович задумался. — Ха, ха, ха! Я вспомнил своего дражайшего коллегу Гашпара! Он попадется в собственную ловушку — и отлично! Клянусь богом, он ведь бан наполовину, да и то лишь по названию, а считает себя полновластным баном. Не он ли созвал сабор? Пусть останется баном pro forma [формально (лат.)], вот и законный сабор! Как видите, ваша светлость, палата in puncto juris [в юридических вопросах (лат.)] явно ошиблась! — Драшкович улыбнулся. — К тому же Лацко Буковацкий действует, и я надеюсь, что за мной пойдет большинство. — И Драшкович снова улыбнулся.

— Прекрасно, — промолвил радостно Эрнест, вскочив с места, — разум вам, reverendissime, никогда не изменяет. Однако если вы уверены, что за вас большинство, то почему бы нам не пойти и дальше?

— Пожалуй, что так, ваша светлость! — ответил Драшкович.

Через несколько месяцев владыка уехал в Загреб.

Гашо Алапич, узнав о прибытии в Загреб королевских комиссаров Драшковича, Халека и Тойфенбаха, диву давался, как это они признают его законным баном. «В чем дело? — думал он. — Я рассчитывал на сопротивление, а тут все тихо-мирно!».

За день перед началом сабора Гашо долго просидел во дворце Николы Желничского, там же был и Врамец. Покинул их горбун чрезвычайно веселым.

В зале сабора в королевском городе Загребе царит необычайное оживление. Вокруг длинного, покрытого зеленым сукном стола с толстенными книжищами, бумагой, чернильницами и разукрашенным ларем, где хранились буллы, подтверждающие вольности королевства, толпятся депутаты сабора, все в богатых доломанах, расшитых серебром и золотом, в кАлпаках, на которых поблескивают жемчуг и самоцветы, с чеканными саблями на боку. Казначей Мийо Коньский подшучивает над крошечным судьей Мато Црнковичем из Црнковца, то и дело фыркая в свои длинные русые усы. Посланцы Вараждина Кашпар Друшкоци и Иван Забоки наседают на господина Петара Раткая Великотаборского и ведут бурный разговор о том, что господин Мато Кеглевич, пользуясь силой, отнимает и убивает у них кметов. Господин Раткай, поглаживая черную бородку, удивляется такому насилию и упоминает мимоходом, что Мато Кеглевич большой друг бывшего бана Драшковича. Господин Нико Алапич Калничский, брат бана, собрав вокруг себя калничских дворян из бывших крестьян, расхваливает брата до небес. Преподобный настоятель Нико Желничский угодливо кланяется светловолосому господину Степко Тахи и одновременно украдкой подмигивает Фране Столниковичу, который всячески уверяет дворян из Моравча, что будет защищать их от насилий, чинимых солдатами Халека. Чуть подальше стоит жилистый старик лет шестидесяти, в голубом доломане. У него черные горящие глаза и небольшие усики; это Блаж Погледич, туропольский жупан, он оживленно разговаривает с высоким, худым, одетым в темные одежды литератом Иваном Якоповичем, посланцем именитого города Загреба. В углу одиноко сидит мрачный, задумчивый Грегорианец Медведградский, опираясь на свою широкую саблю. А дворянство все валит и валит, разговаривая, крича, бряцая оружием. Среди дворян кое-где чернеют длинные сутаны преподобных отцов церкви.

Несмотря на сутолоку и шум, господин Иван Петричевич Микетинский, помощник прабилежника, сидя за столом, разбирает бумаги с большими печатями, листает параграфы закона, чинит перья; лишь изредка поднимает он свою лысую голову и щурит живые синие глаза в сторону главного входа, словно поджидает кого-то.

Стоило вглядеться в это бурлящее море, в хмурые молчаливые лица мелких дворян, в их метавшие молнии глаза, как сразу становилось ясно, что в глубинах этого моря поднимается буря.

Прошло полчаса, прошел час, колокол на церкви св. Марка пробил одиннадцать раз. Шум все усиливался.

— Бап! Где бан? — слышалось со всех сторон.

— Пошлите за баном, — раздался откуда-то возглас. Желничский медленно подошел к Петричевичу.

— Где господин подбан? — спросил настоятель.

— У комиссара, преподобный отец! — вполголоса промолвил Петричевич, улыбаясь.

Желничский шепнул Петричевичу что-то на ухо, и тот закивал головой.

Настоятель поднялся на возвышение.

— Слушайте! Слушайте! — раздалось одновременно из сотен уст.

Шум стих.

— Пречестные, честные, именитые, вельможные, благородные, высокие, мудрые и уважаемые господа сословий королевства Далмации, Хорватии и Славонии, — начал настоятель. — Вельможный и уважаемый господин Гашпар Алапич Вуковинский и Калничский, бан и военачальник, с согласия его светлости князя Эрнеста, эрцгерцога Бургундского, графа Тирольского и наместника его святейшего королевского величества, созвал на сегодняшний день лигу вельмож, дворян и прочих сословий королевства на славный сабор в этом королевском городе, дабы, выслушав пожелания господ комиссаров его королевского величества, посоветоваться и вынести на благо отечества решение. Согласно обычаям и законам королевства, главный сабор испокон веку возглавляет бан, поэтому я почтительно предлагаю нарядить от всех четырех сословий, а именно: от вельмож, дворян, духовенства и горожан, — посольство к его высокородию бану с тем, чтобы препроводить упомянутого господина бана на сабор.

— За баном! Vivat banus! — заревела сотня глоток.

Покуда Желничский держал речь, в зал вошел молодой дворянин Михайло Войкович, торопливо приблизился к Петричевичу и передал ему письмо.

— Вскройте и прочтите, ваша милость! Приказ бана! — промолвил юноша.

Петричевич распечатал письмо. Он читал, и лицо его бледнело, письмо сразило его, точно громом.

Едва настоятель закончил свою речь, Петричевич вскочил и, нарушая все правила и обычаи, закричал во все горло:

— Господа, прошу внимания!

— Что такое? В чем дело? — послышалось отовсюду.

— У нас больше нет бана! — крикнул Петричевич дрожащим голосом.

Грохот прошел по залу. Рев и крики разбушевавшегося собрания не давали ничего понять. Возгласы удивления смешались с бряцаньем сабель, смехом и бранью. Дворяне столпились вокруг Петричевича, который стоял точно истукан, зажав в руке злосчастное письмо.

— Пускай читает! — крикнул Раткай.

— Послушаем, послушаем! — крестясь, промолвил Иван Забоки.

— Ха! Лиха беда начало! — весело бросил Борнемиса.

— Что, что случилось? — волновались дворяне.

— Abdicavit! Отрекся! — ответил Петричевич.

— Почему? — крикнул во все горло Блаж Погледич, протиснувшись к зеленому столу.

Петричевич пожал плечами, а Нико Алапич злорадно улыбнулся, как бы любуясь общим смятением. Только Степко Грегорианец не двинулся с места, спокойно наблюдая за волнующимся вокруг Петричевича морем султанов. Его, казалось, не удивила эта весть. Желничский, стоя на трибуне, немного подался вперед, вслушиваясь в общий говор, и, когда до его ушей долетело, что Алапич отрекся от поста бана, покачал удивленно головой и подошел к Петричевичу, но в этот миг его взгляд скрестился со взглядом угрюмого Грегорианца, и тонкая улыбка скользнула по губам хитрого каноника. Посланцы, позабыв о порядке и своем дворянском достоинстве, кричали, ругались без зазрения совести и диву давались, откуда этот гром средь ясного неба. Немало Алапичевых друзей, для которых Драшкович был бельмом в глазу, принялись громко укорять вуковинского господара за то, что в такое трудное время он бросил дворянство на произвол судьбы. Хитрый горбун поделился своим замыслом лишь с немногими, оттого и наступила такая растерянность. Но шум внезапно утих, все вздрогнули. Громкие трубные звуки перед дворцом привели посланцев в себя. — Цесарские комиссары! — крикнул Петричевич, и господа дворяне поспешили занять свои места.

В самом деле, перед дворцом остановилась большая застекленная карета, окруженная десятком конных немецких латников.

В скупщину вошел архиепископ Драшкович в шелковой сутане, с сверкающим смарагдами крестом на груди. Несмотря на все усилия казаться спокойным, он был бледен и хмур. За ним шагал Серваций Тойфенбах в широкополой, украшенной перьями шляпе, с заносчивым видом держась за свой длинный меч, и Вид Халек, генерал Славонской Краины, в блестящей кирасе, опоясанный бело-красным поясом — цветами краинского войска. Шествие замыкал весьма растерянный подбан Буковацкий.

Драшкович поклонился собранию, а дворянство, столько раз встречавшее его бурными приветствиями как главного столпа отечественных вольностей, точно окаменев, безмолвствовало. Комиссары молча прошли на свои места, и архиепископ начал свою речь сдавленным голосом, выдававшим, что в душе у него все кипит и бурлит.

— Пречестные, именитые, вельможные, мудрые и уважаемые господа всех сословий королевства Далмации, Хорватии и Славонии! Его светлость князь Эрнест, эрцгерцог австрийский, наместник его цесарского и королевского величества предложили в письменном виде с приложением печати его высокородию, господину Гашнару Алашгчу Вуковинскому, бану королевства, созвать лигу вельмож и дворян на главный сабор и держать совет о нуждах несчастной нашей родины. А дабы славным сословиям и чинам было ясно, каково милостивое желание его светлости, он послал меня и благородных господ генералов Сервация Тойфенбаха и Вида Халека в качестве комиссаров объявить вам из уст в уста, милостивые государи, его светлую волю и приказ, а также мудрый и обстоятельный совет, как сохранить королевство под славным скипетром и защитить его от кровного врага христианства. Достославные сословия…

— Простите, ваше преосвященство, а также и вы, достославные сословия, — вскакивая, яростно перебил архиепископа Столникович, — что прерываю речь господина королевского комиссара…

— Говори! Послушаем! — заволновались дворяне.

— Пусть говорит королевский комиссар! — крикнул Нико Тахи, покраснев от гнева.

— Нет, пусть говорит Столникович! — закричали дворяне из Моравча.

— Столниковича! — загремело собрание.

Драшкович гневно сжал губы и опустился в кресло.

— Достославные сословия, — продолжал Столникович, — хоть человек я маленький и недостойный и, видимо, нарушаю порядок, осмеливаясь указывать достославным сословиям путь, по которому следует идти, но все же полагаю, что каждый хорватский дворянин должен стоять на страже законов и обычаев отчизны. Потому моя душа понуждает меня спросить, где наш глава, наш бан?

— Где наш бан? — заревел зал.

— Достославные сословия! — пролепетал в страхе подбан Буковацкий.

— Мы не спрашиваем о подбане, где бан? — стукнув кулаком по зеленому сукну, крикнул Петар Раткай.

— Милостивые государи, — вмешался Петричевич, — высокородный господин Гашпар Алапич объявляет в этом послании достославному собору вельмож и дворян, что он отказывается от банского сана и посылает свою отставку, его королевскому величеству в Прагу [Местопребыванием императора Рудольфа II была Прага].

— Позор! — загорланил было Мате Кеглевич. Но в тот же миг вскочил Степко Грегорианец, в бешенстве схватившись за саблю. Кеглевич тут же умолк.

— Достославные господа! — раздался проникновенный голос из толпы дворян, и на трибуну поднялся никем до сих пор не замеченный горбун.

— Vivat Алапич, vivat! — закричали дворяне.

— Достославные сословия, — продолжал Алапич. — От всего сердца сожалею, что взволновал почтенное собрание своим сообщением, но еще больше сожалею о том, что некоторые высокие господа укорили меня в трусости. Что я не трус, знает все королевство, мне приходилось бить не только взбунтовавшихся кметов Загорья, но и турецкие нехристи не раз испытали на себе остроту моей сабли. А почему я больше не бан, почему вернул светлой короне свой сан главы королевства, я объясню славному собранию позже и, надеюсь, обелю себя в глазах дворянства. И если моя нескладная речь вызывает в вашем сердце еще искру почтения и любви ко мне, то заклинаю вас, милостивые государи, выслушать прежде всего мудрые речи благородных господ комиссаров, ибо верю, что речи их будут подобны целебному бальзаму для наших тяжких ран. — И со злорадной улыбкой на устах Алапич поклонился Драшковичу, тот даже вздрогнул, точно его змея ужалила.

— Vivat Алапич! — воскликнуло дворянство. — Послушаем комиссаров!

Внезапно поднялся Драшкович, глаза его сверкали, улыбаясь, он начал:

— Где любовь да совет, там и горя нет, достославные сословия нашего гордого королевства. Больше чем когда-либо, милостивые государи, мое глубоко встревоженное сердце принуждает меня повторить эти избитые слова. Истинный бог, я выступаю здесь не от своего имени; его светлость господин наместник послал меня сюда, но если мое звание обязывает меня быть лишь передатчиком его пресветлой воли, то душа велят говорить от чистого сердца то, что думаю. Разве я могу иначе! Разве я не родился среди вас, разве я не сын этой земли? Разве в бурные годы не стоял с крестом и жезлом во главе сего несчастного королевства? Не ломал бессонными ночами голову, как бы отвратить чуму изуверства от этой земли, не проводил с вами дни, радея о том, чтобы лютые ненавистники креста не опустошили бы наше правоверное испокон веку королевство? Да вспомните тот день, когда, по милости всевышнего, я стоял здесь среди вас провозглашенный баном, положив правую руку на Евангелие, и клялся защищать отечество, вспомните, как бурно взыграло у вас сердце, как громко звучали ваши голоса, как молодецки звенели сабли! Клянусь богом, если бы вас увидела в тот момент турецкая рать, она разбежалась бы от страха, подобно филистимлянам перед Гедеоном! На весь христианский мир прославилось хорватское дворянство, когда под водительством блаженной памяти Фране Слуньского и присутствующего здесь вельможного господина Гашпара Алапича вы дружно рубили турок, когда, подобно железным утесам, противостояли их адскому натиску. Никогда банское знамя не видело подобной славы! Нынче же, о горе, когда вечный промысел испытывает вас еще большими страданиями, истые ли вы воины крови Иисуса? Теперь, когда благодать святого духа должна бы парить над вами и вливать в сердца отвагу, враг сына человеческого посеял среди вас куколь раздора, и если милосердие господне не вернет на эту печальную землю согласие, меч неверных опустошит ее, а дьявольская сила закует в цепи! А отчего распри? Какая неправда учинена стране? Разве его светлость господин наместник не выполняет великодушно все ваши желания? Налагает подати? Пет, он этого не делает! Наказал бану созвать сабор, дабы господа сословия сами радели о спасении отечества. Разве он не собирает отовсюду иноземных солдат, дабы прийти королевству на помощь? Мало того! Разве его светлость князь Карл не строит крепость Карловац подле Дубовца на свои деньги для вашей же защиты? Вы спрашиваете о бане? Кто отнял его у вас, славные господа? Я, что ли? Или его светлость наместник? Нет! Всяк господин своей воли, всяк знает лучше других, как оправдать свои дела перед престолом господа. В том числе и вельможный господин Вуковинский. От всей души сожалею, что во главе этого почетного собрания не сидит, согласно старому обычаю, его законный глава. Ни я в этом не виноват, пи вы! Или милостивые государи пожелают ждать, покуда его королевское величество назначит из Праги нового бана? Ждать, покуда ваши посланцы перевалят горы и долы, когда турки так близко? Ждать, покуда вам, избави господи, турки посадят своего бана?! Ой, милостивые государи, откройте глаза, окиньте взглядом королевство! Не страшная ли картина! В Венгрии текут реки христианской крови, над замком в Буде блестит полумесяц! Босния хрипит под турецким сапогом. Нижняя Славония в рабстве, отторгнута от своей родины, поганые уже врываются в Лику и Крбаву, в Краньскую, они на вашей земле, у ее порога! Разве не объят пламенем Цетин, не пали Велика, Кладуша, Зрин? Разве изгладился в душах кровавый день под Храстовицей? А вы торгуетесь о соблюдении формальностей, копаетесь в пыльных книгах! Корабль тонет, а вы чините паруса! Salus rei publicae suprema lex esto [Да будет высшим законом спасение отечества (лат.)]. За веру, за короля, за отечество! Неужто умер героический дух наших предков, неужто угасла и горячая любовь к святой католической вере? Я утверждаю: нет! Пусть кто-нибудь поднимется и скажет «да», и я отвечу ему, что он лжет. Хмуры ваши лица, гневны глаза, ну, а сердце, спросите сердце! Я верю, что в нем живет прежний геройский дух, что оно готово отдать свою кровь за святую веру! Станьте же, господа, прежним неодолимым оплотом, согласуйте мудрость и отвагу с желаниями его светлости князя и, ради бога, выслушайте меня!

— Слушаем! Слушаем! — загомонили дворяне.

— Четыре крепости защищают нас от турок с востока, — спокойно продолжал Драшкович, — четыре крепости стоят между Дравой и Савой: Сисак, Иванич, Копривница и Леград. Об этот каменный пояс не один раз разбивалась оттоманская злоба. Руки хорватов воздвигли эти несокрушимые твердыни, хорватская кровь освятила их, и они стали вечным алтарем славы Иисусовой. Увы, одна из этих крепостей уже изнемогает; заняв ее, турки тем самым пробьют брешь в этой крепкой стене, отряды неверных наводнят Загорье и вот эти окрестности; подобно горному потоку, зальют через Купу юг, и Загребу, славной столице Славонии, придется поклониться полумесяцу. Сердце же этого каменного пояса — Копривница, наша сильнейшая крепость. Если турки захватят ее, падет и Сисак. В Копривницу упираются взоры всех турок, они намереваются обрушиться на нее всеми силами. Это подтверждают достоверные сообщения. Но Копривница очень пострадала, к обороне подготовлена слабо, ее необходимо укрепить. Укрепить нужно крепости на Купе! Да и войск недостача! Граница, которую приходится защищать, длинная, а турецкая рать огромна. Потому его светлость князь Эрнест как носитель королевской власти предлагает лиге вельмож и дворян королевства вынести постановление: незамедлительно послать людей на укрепление Копривницы, Иванича и границ на Купе, объявить набор в регулярные войска, произвести добавочно сбор налогов для военных нужд, а королевским городам снабдить цесарских пушкарей провиантом, амуницией и лошадьми. Такова воля его светлости князя, я же твердо надеюсь, что мудрость высоких сословий подскажет им выполнить покорно и точно его волю, дабы снасти королевство от рабства!

Дворяне сидели молча, а Драшкович, опустившись на стул, вкинул собрание строгим взглядом, предполагая, что ему удалось укротить горячие сердца хорватского дворянства.

Лениво поднялся со своего места маленький Алапич, грозно уставясь на архиепископа.

— Достославные господа, — начал он проникновенным голосом, — не думайте, что я стану разжигать ваши сердца красивыми словами о героизме, как это делал господин Калочский архиепископ! Я и так знаю, что вы герои, что ваша отвага не нуждается, подобно ленивой лошади, в острых шпорах! Я не умею произносить витиеватые речи, не владею острым пером; мое призвание — сабля! Поэтому, достославные сословия, речь моя будет краткой. Я вынужден оправдаться перед вами! Преподобный господин архиепископ сказал, что каждый отвечает за свои поступки перед богом, в том числе и я, за то, что внезапно покинул пост бана и, таким образом, якобы бросил королевство на произвол судьбы! Однако не так ли поступил и господин архиепископ, притом, пожалуй, еще в более трудные времена? Не знаю, как уж он будет оправдываться перед богом! Я же отказался от власти бана не для того, чтобы стать архиепископом, а для того, чтобы простым дворянином сражаться за спасение отечества.

— Vivat Алапич! — раздались приветствия дворян.

— А отречься от бановины меня обязывал долг, — продолжал бывший бан, — принудила совесть! Ибо, господа, во-первых, в моих руках была только сабля, а не жезл, я был военачальником, а не судьей и правителем! Во-вторых, сами знаете, под одним кровом двум хозяевам не ужиться! В нашем же королевстве целое войско хозяев! В старое время войском командовал только бан, а сейчас командует любой иноземный генерал! И когда я их спрашивал, как они смеют что-либо делать без моего ведома и вопреки моим приказам, они неизменно ссылались на какие-то декреты, дескать, такова воля его светлости эрцгерцога Карла. Именоваться баном и не управлять, быть pictus masculus [мнимым мужчиной (лат.)], милостивые государи, я не желаю! Я и отказался от своего поста для того, чтобы нам получить законного бана. Пусть теперь достославные сословия судят, чист ли я перед ними! Dixi.

Алапич сел. Его незамысловатая речь взволновала собрание, и дворяне громко приветствовали его радостными возгласами.

— Достославные сословия! — торопливо поднимаясь и стуча саблей об пол, крикнул Мате Кеглевич, — Roma deliberante Saguntum periit [Покуда в Риме совещались, Сагунт пал (лат.)]. Не могу я надивиться господам, выискивающим разные штучки-закорючки, а между тем в этой болтовне мы попусту теряем время! Разве мы собрались здесь, чтобы вести споры? Когда враг стучит саблей в ворота, негоже мудрствовать лукаво и путаться в дебрях закона… Нужно действовать! Это должно стать нашим законом. Турок не станет спрашивать, ведет ли войско бан или кто другой. Мы должны разбить неверных, а чтобы их разбить, надо покориться воле его светлости князя.

— Нам нужен бан, без бана нет и сабора! — запальчиво крикнул Петар Раткай.

— Довольно, господа! — прорычал Тойфенбах, в сердцах хватаясь за меч. — Я не законовед, я солдат. Ветхие бумаги меня не интересуют, меня интересуют порох и свинец! Я пришел сюда не для того, чтобы слушать ваши артикулы, у меня есть дела поважнее! Нам нужны солдаты, нужны деньги, дайте их нам, а потом уж стряпайте артикулы свободы! И так будет, ибо таков приказ его светлости господина наместника.

И он яростно хлопнул рукой по мечу.

Дворяне вскочили как громом пораженные.

— А мы кто?

— Для чего сабор?

— Вон!

— Так-то почитается закон?

Точно волнующееся море, бесновалось собрание. Снова и снова набрасывались посланцы на незадачливого комиссара. Драшкович схватил господина Сервация за рукав и заставил его сесть.

— Милостивые государи, — загремел, дрожа от ярости, Грегорианец, — нора подвести счет! Правильно говорят господа комиссары, нельзя нам терять время! Слышал я тут много речей, не слышал только, что нам нужно делать! Позвольте же, славные сословия, сказать вам попросту, что я думаю, а решать вам! Были вы когда-нибудь в храме белых монахов в Реметах? Там покоится прах наших славных банов! На их склепе лежат знамя и жезл. Под этим знаменем они ведут дворянство в сражения, с этим жезлом в руках управляют и вершат правосудие. Так было испокон веку, так должно быть и сейчас. Его королевское величество дает нам бана, который управляет страной вместо него. Бан — наместник короля, бан стоит во главе войска, бан сидит во главе сабора. В своей пламенной речи преподобный архиепископ Калочский ясно указал нам, какая беда угрожает несчастному наследию славных королевств, упрекнул нас в том, что нет среди нас согласия, что не радеем мы о святой вере и привилегиях дворянства. Но мы ощущаем эту беду острее, ощущаем уже много веков подряд, еще наши деды героически отбивались от нехристей, когда и в помине не было господ Тойфенбаха и Халека, и разве не мм сами бились в лютых сечах под знаменем Франкопана и Алапича за наше королевство? И разве блаженной памяти, геройски погибший под Сигетом бан Никола Зринский не приводил в трепет самого стамбульского султана? Мы обнажили сабли не вчера, и не господа генералы учили нас рубить этими саблями! Разве не отдавали мы последний динар, последнюю каплю крови за наше королевство? И даже те из нас, кто вырос на полях сражений, чтили закон родной земли как святыню, ибо без закона нет героизма, как без порядка нет победы. А за что мы боролись, милостивые государи? Неужто только за горсточку земли? Нет, за наши привилегии, за священное наследие отцов! Ради этого мы сражались с турками, ради этого мы будем бороться до последней капли крови, потому что не желаем стать рабами лжепророка! Высокие господа комиссары требуют, чтобы мы дали им деньги, дали рабочие руки, дали солдат. Его королевское величество прекрасно знает, что преданное ему королевство неизменно выполняло свой долг перед троном, но согласно существующему обычаю и закону. Кто пополняет войско? Сабор вельмож и дворянства! Кто же глава этого сабора? Бан! Но у нас нет бана! Без бана, само собой, пет налогов, пет и солдат! Высокочтимый господин архиепископ Калочский упоминал о новой крепости подле Дубовца. Но она, милостивые государи, служит скорей защитой Краньской и Штирии, чем Славонии! Его преосвященство утверждал, будто нас защищает чужое наемное войско. Да, защищает. Однако еще в 1566 году наши посланцы жаловались на пожунском саборе, как сии защитники грабят страну, а сабор строго-настрого, под страхом жестокого наказания, запретил это делать! Но как соблюдается этот закон? Немецкие кавалеристы пасут своих копей на полях наших кметов. Разве не ускоки во главе с Томой Северовичем отняли у господина Херендича целое имение? Вот спросите-ка нашего благородного брата Делия, как офицеры господина Ганца Аспергера разграбили в Стеничняке все его добро. Спросите дворян Моравча, и они вам расскажут, как харамии опустошили их дома. Мы будем защищаться, но под знаменем бана. И я полагаю, славные сословия, нам следует сообщить через господ комиссаров его светлости господину наместнику, что всегда покорное и верное королевство весьма сожалеет об отсутствии законного наместника его королевского величества, что оно готово бороться под знаменем бана против врагов христианского мира, по без бана, согласно закону, не сможет откликнуться на пожелания господ комиссаров.

— Правильно! Правильно! — закричали наперебой дворяне.

Бледный, растерянный, Драшкович поспешил к Алапичу, заклиная его успокоить собрание.

Алапич с большим трудом утихомирил разгоревшиеся страсти, и по его совету сабор сделал следующее заключение:

«Верноподданные его королевского величества, понимая пожелания его светлости господина эрцгерцога Эрнеста в связи с укреплением Копривницы и прочих пограничных крепостей несчастного королевства Славонии, постановляют: поскольку сословия в настоящее время лишены законного главы, то есть облеченного полнотой власти бана с правом законно карать за непослушание и нерадивость, а также и судить жителей королевства, работников в пограничную область не посылать и никаких решений не выносить, о чем господам комиссарам и дается скрепленный печатью королевства акт, однако сословия предоставляют господину Гашпару Алапичу, бывшему бану, его подбану, жупанам и судьям временно осуществлять власть, дабы закончить прежде начатые работы как в Копривнице, так и в прочих пограничных крепостях, судить и ведать обычными налогами, побуждать сборщиков податей, пользуясь данной им властью, взыскивать недоимки по королевским и дымным налогам.

Затем достославные сословия и чины постановляют отправить к его королевскому величеству посольство в лице господина Петара Раткая Великотаборского, преподобного отца Петара Херешинца, ктитора загребского капитула, и его превосходительства господина Ивана Петричевича, помощника прабилежника королевства, дабы они лично доложили цесарю о нуждах королевства и просили назначить законного главу королевства — бана».

Драшкович покинул сабор в мрачном настроении, павшие духом генералы последовали за ним. Все их замыслы расстроило упрямство дворян.

— Но я еще не сказал аминь! — сердито шепнул Драшкович своим друзям. — Я обуздаю этих бешеных коней. Справлялся с лукавыми итальянскими кардиналами и с португальскими епископами, а об этом разнузданном стаде и говорить нечего!

*  *  *

Вечером того же дня в доме настоятеля Желничского за столом собралось веселое общество: Алапич, Столникович, Врамец. Только Степко Грегорианец мрачно и задумчиво смотрел в пустоту.

— На доброе здоровье, reverendissпme! — промолвил Алапич, поднимая кубок. — На сей раз жребий выпал нам!

— Будьте здоровы, — отозвался хозяин, а за ним Столпикович и Врамец.

— А ты, милостивый государь? Какие беды тебя одолевают? — спросил летописец Степко.

— Потерять жену, потерять сына и веселиться? Но, — продолжал он, поднимая чару, — теперь я иду вместе с вами лишь за одной звездой: за славой! Доброго здоровья!

— Per ardua ad astra! [Через трудности к звездам! (лат.)] — добавил Врамец.

И громко зазвенели чары.

День клонился к вечеру. Золотые солнечные лучи проникали сквозь высокие окна капеллы мокрицкого замка и падали на новую, положенную посреди церкви каменную плиту. Медная надпись на камне призывала каждую христианскую душу помолиться за упокой души болярыни Марты Грегорианцевой, прах которой покоится под сей мраморной плитой. Перед ней на коленях стоял молодой рыцарь, с ног до головы закованный в железо. Рядом на полу лежал его шлем. Рыцарь, сложив молитвенно руки, опустил голову, в глазах его стояли слезы. Вечернее солнце золотом горело на его сверкающем шлеме, на блестящем панцире, вечернее солнце золотом венчало молодое гордое чело со следами неизбывного горя. Молодой человек горячо молился. Уста произносили слова молитвы, душа тонула в пучине горя, тоска сжимала сердце. Что делать? Куда идти? Бог знает! Недавно сюда привезли из Загреба его любимую мать и положили дорогие останки под этот камень. Отец злобствует, беснуется, бросился в житейский водоворот бурного века, чтобы заставить замолчать голос совести, позабыть умершую жену и живого сына. Под отчим кровом ему уже не жить! Душа не позволяет! Брат? Брат малодушный, дрожит перед отцом, целует свою молодую суженую, избегает старшего брата… Боже! В родном доме все ему чужие. Отрезанный ломоть! Куда идти? Конечно, к милой, юной дочери ювелира! Был у нее накануне, клялся любимой, что никогда ее не покинет, будет ей предан до самой смерти. Она да Ерко, вот кто владеет сердцем молодого Павла. Но может ли он оставаться у Доры, не запятнав ее доброе имя, может ли снова отдать на поругание черни сироту, которая из любви к нему перенесла столько страданий? И кем бы он стал в доме ее отца? Он — сын вельможи; но без отца он никто, бедняк, не владеющий даже клочком земли. И может ли дворянин жить в это тяжелое время, не сражаясь с врагом? Нет! Родина зовет, надо идти, разлучиться с милой, даже если разрывается сердце. В бой! В бой за святой крест! Ах, до чего тяжка разлука! Да, легче плющу оторваться от столетнего дуба, чем девичьим рукам от милого воина!

— Нужно идти, я должен, душа моя! — убеждал ее Павел. — Слышишь? Сабля звенит, твердит мне, что я трус.

— Иди, Павел, — промолвила она, рыдая, — иди под сабли, под пули, где каждый миг грозит смертью, где не спрашивают о сердце, о любви, о слезах, где душат, режут, где люди забывают бога! Господи, будь я мужчиной, пошла бы с тобой, но я женщина, слабая женщина!

— Успокойся, милая, родная! Надо идти, — шептал Павел. — Сама знаешь, отец неистовствует. Он из-за меня может причинить тебе зло. Кто знает, куда заведет его гнев? Нам же будет хуже. Пройдет время, бог даст, утихомирится.

— Кто знает? — печально промолвила девушка. — А сердце мне твердит: никогда этого не будет! Ах, Павел, почему так получилось — ты вельможа, а я простая девушка? Почему я не богата, а ты не беден? И зачем мы, несчастные, встретились?

— Жалеешь, милая?

— Нет, не жалею, — шепнула страстно девушка, и сквозь слезы глаза ее засверкали. — Ты видишь, как я страдаю, но судьбы своей я не променяла бы ни за какие сокровища. Разве когда-нибудь я спрашивала, какого ты роду-племени! Я знаю только Павла, люблю только Павла, и мне все равно, беден он или богат, вельможа или кмет! Много я слез пролила, много мучилась, но сердце ликовало, потому что оно страдало за Павла, за свою любовь.

— О моя радость! Такие души, как твоя, не рождаются в замках вельмож, — ответил нежно Павел.

— А сейчас ты меня покидаешь! И что же мне делать? Я умру, не дождавшись тебя! Ох, не уходи! Впрочем, нет, иди! Я смирюсь. Тебе лучше знать, чему суждено быть, тебе лучше знать… — И девушка горько заплакала.

Павел вскочил, коснулся губами ее лба и умчался. Направился он в Мокрицы, Ерко и Радак последовали за ним. Там вечным сном покоилась его мать. Он хотел проститься с могилой матери и — в бой! Безмолвно стоял Павел на коленях перед плитой, вперив взгляд в нелепые слова, которые без конца твердили ему: «Нет тебя больше, мама!» Он — перед гробницей матери! Боже, можно сойти с ума! Руки, тебя баюкавшие, грудь, тебя кормившая, милые, любящие глаза, зорко оберегавшие твой сон, — всего этого больше нет! Нет! Ничего нет! Все превратилось в горсть пепла! Доводилось ли тебе слышать, как забивают последний гвоздь в материнский гроб? Ах, он пронзил, конечно, и твое сердце!.. Видел ли ты, как на могилу кладут каменную плиту? Да, да, ведь и тебе хотелось прыгнуть в могилу. Проклятая смерть! Проклятая жизнь! Павел прижался горячим лбом к холодному камню, припал губами к медным буквам и замер. Постепенно ему становилось легче.

Недалеко от замка Павла ждали Ерко и Радак. Ерко, скрестив ноги, сидел на камне, Радак лежал на животе в зеленой траве.

— Как долго нет господина! — пробубнил Радак. — Солнце уже заходит.

— Не трогай его, с матерью прощается! — ответил Ерко, махнув рукой. — Знаешь, каково сердцу, когда ты на могиле дорогого покойника?

— Я-то? — промолвил Радак угрюмо. — Эх, и как еще знаю, приятель.

— Что, и у тебя лютая смерть оторвала от сердца милого человека?

— Да, парень, и злоба и смерть!

— Как же это, Милош?

— Замолчи! Тяжко вспоминать.

— Расскажи, старик! Сам видишь, я друг господину Павлу и твой друг. Расскажи!

— Гм! — задумался харамия. — Что правда, то правда, парень ты толковый. Пусть будет тебе наукой. Чтобы знал, как люди по свету горе мыкают, ведь беда сваливается как снег на голову. И помни — не каждому можно об этом поведать.

— Ну, рассказывай, — сказал Ерко, подперев щеки ладонями.

— Слушай же. В молодости я не был таким угрюмым, как сейчас, напротив, был веселым и озорным. Мне ничего не стоило схватить зубами дюжего мужика за пояс и перенести через речку. Не было во всей округе такого норовистого коня, которого бы я не оседлал, парня, которого бы я не осилил. Запою порой, и голос мой слышен за девятью горами. А кого моя пуля щелкнет — говори «аминь»! Вся Краина говорила о Милоше, знали меня и турки из Боснии, потому что стал я для них вроде чертова благословения, судачили по селам и девушки — ведь перед Милошем все парни тушевались. Моим ремеслом было бить турок, а за соху хорошо если раз в год возьмусь. Гонял я тех разбойников, как лисиц в лесу, и когда дело удавалось, их дома горели так ярко, что попу при такой свече впору читать литургию! Знали об этом наши люди, и чуть заалеет по ту сторону турецкой границы зарево пожара, говорили: «Даю голову наотрез — Милошева рука!» По праздникам я турок не трогал, поскольку в праздники водили в селе коло, а какое же коло без меня? Однажды на храмовый праздник явились гости из другого села, среди них и Вукагнинова Мара…

Радак на минутку умолк.

— …Ну да что говорить? Во всей Крайне не было девушки ей под стать. Всем взяла: и мила, и скромна, и добра; пришлась она мне по душе. Намекнул я своей матери, а мать говорит: «Давно пора, сынок, ведь я хворая, заменить некому, постучись в дверь к Вукашину, и господи благослови!» Я — на просины. Угостил меня Вукашин ракией и белой лепешкой и сказал: «Парень ты хороший, Милош, и ежели даст бог и святой Никола, не придется мне жалеть, что станешь ты моим затем». Вскоре по Крайне загремели свадебные выстрелы, и я привел матери помощницу, привел Мару. Счастлива мать, еще счастливее я! «Не сыщешь, сынок, такой невестки и в девяти селах — кротка, услужлива, в работе быстра и сметлива». А чего мать не заприметила, увидел я. За три мешка золота и чеканное ружье в придачу не сыскать лучшей жены, чем Мара! У многих девушек болело сердце, что лучший парень не попал в их сети, но ни одна не проронила о Маре худого слова.

Время текло как быстрая река, и не жаловался я на тяжкий труд да стеснения; да и что жаловаться? Я был счастлив, по-прежнему охотился на турок, но теперь нападал еще отважней и защищался ловчее. Знал, за что борюсь, кого защищаю. Поначалу Маре тяжко было со мной расставаться, терзалась она, бедняжка, что приключится со мной какая беда. Да и как не терзаться, брат, молодой жене? Привязалась она ко мне, что жеребенок к матери. Но со временем приобвыкла. Что было делать! Кому что бог судил: одному ружье, другому книгу. Так уж мир устроен. Наше село стоит под горкой, а с вершины ее еще с полчаса видать уходящего человека. Когда я шел на турок, Мара провожала меня до вершины и оттуда, бедняжка, смотрела вслед, пока было видно и слышно, как я пел для нее песни. Там же и встречала меня Мара, когда я возвращался с вылазки; снимала с плеч торбу и длинное ружье, и мы весело спускались в село. Не ложился я без окки вина и ребрышка ягненка. Мать пряла у очага, Маара обвивала своими белыми руками мою шею, и я начинал рассказывать, как турки-босняки пичком валились, как с потурченцев головы летели.

«Ах, Милош, — говорила обычно жена, — если бы я не знала, что ты христианин, как прочие наши люди, не видала тебя веселым, с ясной улыбкой, сказала бы, что ты волк, вурдалак!»

«Не глупи, милая! — отвечал я. — Сама видишь, что христианин, а ежели иной раз кого и зарежу без пощады, то не моя в том вина, ведь это иродово племя не чтит ни Христа, ни богородицы!»

Ну вот, Мара забеременела; боже мой, сколько радости! Да что я тебе рассказываю, ты еще молодой, желторотый. Порой, свернувшись в кустах, как змея, и высматривая какого-нибудь турка, я вдруг закрывал глаза и начинал думать о Маре, о доме. Словно живая вставала она передо мной. Видел, как ходит по дому, хлопочет, убирает, матери угождает. В будущем году собирались, если бог даст, справить и крестины. Я и сливовицы трехлетней попу припас, а попадье новый рушник. Хорошо было мечтать среди скал. Прошло лето, миновала зима, пришла весна, и родился у нас сын. Если бы ты его видел: черномазый такой пострел, живой и сильный — ни дать ни взять Королевич Марко! Бабка, конечно, точно с ума сошла. Судили-рядили по селу старухи, на кого больше похож, на отца или на мать. А я смеялся над ними. У меня был сын. В ту пору мы крепко сцепились с турками. Разбили их наголову, захватили уйму этих Иуд — отступников, потурченцев. Сцепились насмерть, потому что потурченец хуже турка! Взяли у Пожеги и молодого Юсуф-бега и привели к себе в село. Знала о нем вся Краина. Дрался он как лев, не давал никому пощады, он не зарился ни на поповское золото, ни на кметово добро — одни женщины его привлекали. По ним он сходил у ума. Ни девушку, ни молодку не отпустил необесчещенной, настоящая оттоманская кровь, весь в мать. Наши его чуть не заколотили насмерть. Я вступился за него. Глупец! Вот было бы счастье, если бы я его тогда убил! Но я сказал своим:

«Не будьте трусами! Режьте турка на поле боя, но убивать безоружного, как собаку, подло. Погодите. Наступит и для него черный день. Они убивают наших пленных, будем и мы поступать так же. Но без суда, без начальника негоже это делать».

Турок жил совсем свободно, точно и не пленник. Разгуливал с конвоиром по улице да пел. В недобрый час увидел он Мару. Увидел и загорелся. Вскоре пришел приказ отпустить турка. Господа обменяли его на наших людей, взятых в плен пожегским пашой. Уехал я как-то по приказу в Иванич. Вернулся, и мне говорят, что в село забрел какой-то знахарь, косоглазый, низкорослый человечишко, врачевал людей и скотину, продавал какие-то мази. И Мара сказала, будто карлик подсовывал ей какую-то мазь и все ходил вокруг да около да вынюхивал и выпытывал обо мне. А для чего ему? Слава богу, я здоров. И совсем его не знаю. На третий день знахарь, сказывают, нагрузил товар на лошаденку и подался в сторону Нижней Краины. Я и внимания не обратил. Да мало ли бродяг шатается по свету? Перезимовали мы счастливо и благополучно. Вдруг приходит приказ господина бана Петара Бакача собрать против турок большое войско. Воеводы призвали всех харамиев. Меня назначили в отряд Радмиловича. Расцеловал я сыночка, обнял жену и не могу оторвать глаз от ребенка. Обычно веселым уходил в бой, но тут что-то сжимало мне сердце.

Предчувствие, что ли?

«Да хранит тебя бог, Милош!» — запричитала жена и обвила руками мою шею.

Хватка у бана Петара была железная. Ударили мы на турок, турки стоят, ударили еще, турки бежать. Гонял их бан Петар, и бегали они от него, как мыши от кота. Окрестили их чин чипом, тишь да гладь настала в Крайне, а мы с песнями домой. Шагали день и ночь. Оставалось до нашего села часа два пути, нас было несколько человек, все харамии. Встретил я кума из соседнего села.

«Бог на помощь, кум!» — «Помоги господи!» — ответил кум как-то боязливо. «В чем дело, кум, чего смотришь косо? Как дома?» — «Да так, ничего. А дома все здоровы!» — «И слава богу!»

Стало мне веселее. Кум пошел своим путем, мы своим, к селу. Дошли до горы. Нету Мары! Чудно. Ну, думаю, погоди, милая, нынче я тебя опережу. Как вдруг точно из-под земли вырос перед нами Джордже, сын сельского старосты.

«Во имя господа, скорей!» — «Что случилось?» — воскликнули все. «Скорее в село! Турки из Пожеги напали, увели скот и пленников!»

Душа у меня захолонула.

«Как же это, Джордже», — спросил я вне себя.

«Свалились как снег на голову, около полудня, все на конях. Впереди Юсуф, а с ним знахарь, вот такусенький! Лазутчик турецкий, стало быть! Увели весь скот, что был дома. А тот лазутчик повел Юсуфа к твоему дому, Милош. Вошли. Раздался вопль. Выволокли твою мать, всю в крови, и бросили на землю, как падаль какую, а жену и сына на лошадей и айда в сторону леса. „Передай привет Милошу!“ — крикнул лазутчик, увидав меня, и захохотал, а я стоял точно каменный. Вскоре над домом поднялось пламя. Убили попа и попадью, разрушили церковь. Беда! Беда!»

Глаза налились у меня кровью, зарычал я как бешеный зверь, и точно меня ветром сдуло, помчался к себе в село. Пожарище! Кругом пусто, безлюдно! Упал на землю, на пепелище своего счастья! Вокруг сердца обвились гадюки. Мара! Мара! Сынок! Где вы, где вы? Никого, никого! Ох, боже! Тяжела твоя рука! О матери не спрашивал; соседи взяли ее к себе, я допытывался о турках, о турках! Когда явились? Куда ушли? В соседнем дворе стоял оседланный конь. Я вскочил на него. Перемахнул через забор и как бешеный помчался в лес. Стояла ночь. Над лесом сияла луна. Гоню час, гоню два. Знаю я турок, они всю ночь без передышки не поедут. Гоню три, четыре часа, не останавливаясь, совсем запыхался. Ветки хлещут по лицу, кровь заливает глаза, голова кружится. Я нагнулся к коню. Горячий, весь в пене, грива вздыбилась, но летит, мчится вихрем, вздымая тихий ночной воздух. Прискакал я к ущелью. Что-то блеснуло впереди. Костер. Остановился я. Пригляделся. Внизу сидят вокруг огня турки. Пьют, горланят. Среди них маленький человечек. Верно, тот самый лазутчик. К дереву привязаны лошади. А в стороне, в тени? Да, да! Пленные.

«Мара! Мара! Сынок!» — закричал я во весь голос. «Я здесь, здесь! Милош мой!» — отозвалась Мара. Турки вскочили. Я нацелился. Бац! Юсуф свалился мертвый. Турки на коней. Бац! Грянул мой пистолет, и с коня свалился другой турок. Я погнал коня в ущелье.

«Ха, вот тебе, Милош!» — крикнул один негодяй.

Грянул выстрел, и жена упала мертвой. Я поскакал вперед. Ружье было разряжено. А карлик схватил моего сына за волосы. Сейчас убьет! Нет! Поднял к себе в седло и умчался, турки за ним. Склонился я к жене. Холодеет. А сын жив, но они его увозят. Гони! Слетела с головы шапка. Лошадь задыхалась. Я выхватил нож и кольнул ее в ребра. В гору, под гору. На полном скаку я зарядил ружье. Вот они выезжают из леса. Ха, вот и лазутчик с моим сыном. Да, да, лети, мой конь! Уже близко. Близко! Сейчас можно будет уже стрелять. Стой! О горе! Конь стал на дыбы и рухнул бездыханный на землю. Упал и я. А те поскакали дальше. О боже, горе!; Убили жену, увезли сына, и только среди ночи слышался еще вдали злорадный хохот этого дьявола.

Харамия умолк. Две крупные слезы выступили на глазах и скатились на седые усы.

— Довольно, — закончил он, — ты слышал все! Кто знает, где мой сынок, я его не нашел. И вот бьюсь по свету, как вода о берега. Но до этого дьявола я еще доберусь, — прорычал харамия, заскрежетав зубами. — Разорвал бы его зубами.

— Кого? Коротышку-лазутчика? — спросил Ерко. — Может, его вода унесла.

В это мгновение Павел появился у городских ворот.

— Ерко, брат, — промолвил он вполголоса, поцеловав юношу, — возвращайся в Загреб и береги Дору как зеницу ока. Прощай!

— Хорошо, брат, — тихо ответил Ерко.

— Поедем, Милош, с божьей помощью.

Офицер и харамия сели на коней и поскакали.

А Ерко долго еще сидел на камне и глядел в ту сторону, куда умчался его брат.

Накануне богоявления 1578 года бушевала метель. Зима стояла лютая, такую и глубокие старики не запомнят. Снегу по колено, а он все валил да валил, как из мешка. Было восемь часов вечера. На улицах безлюдно, да и какая крещеная душа выглянула бы в такую непогодь. Первый сон баюкал граждан и гражданок именитого города. Однако в доме мастера Крупича еще не легли. Мастер, сидя у печки, начищал до блеска дворянскую золотую челенку и внимательно рассматривал при свете лампы драгоценные камни, рядом сидела Дора и читала большую, окованную медью книгу — жития святых. Она немного побледнела, но была по-прежнему хороша. Лицо ее выражало не горе, а скорей скрытую грусть. Только что она закончила читать житие святого Августина, епископа загребского.

— Довольно, доченька, оставь святого Фелициана на завтра, поздно. Магда уже завалилась в свои перины. Холодно, буран. Ступай и ты ложись. Иди! Иди!

Старик украдкой наблюдал за своим сокровищем и огорчался. Как будто и здорова, но куда девался ее веселый нрав? И в помине нет с тех пор, как натерпелась всяких мук. Девушка закрыла книгу, поднялась и поставила ее на полку.

— Да, отец дорогой, вы правы, — сказала она, — клонит и меня ко сну. Слабость какую-то чувствую. Должно быть, от непогоды. Спокойной ночи, дорогой отец, — она поцеловала старику руку, а он поцеловал ее в лоб.

— Доброй ночи, дорогое дитя.

И Дора удалилась в свою светелку.

Вскоре кто-то трижды ударил кольцом в наружную дверь. Крупич удивился. Кто бы это в такое позднее время? Он высунул голову в окошко и спросил:

— Кого бог несет?

— Свои! — ответил густой бас.

Мастер поспешил отворить дверь, и в лавку вошел высокий, мрачного вида человек. Волосы и длинные усы его заиндевели. Он отряхнул снег с тулупа и бросил его на скамью.

— О, да это ты, кум Иван? Бог в помощь! Здравствуй! — приветствовал его ювелир, протягивая руку. — Откуда?

— Да славится имя господне. Добрый вечер, дорогой мастер, — ответил тот. — Я прямиком из Пожуна. Проходил мимо, смотрю, в окне свет, и не мог удержаться, чтобы не зайти и маленько не поболтать. Дома меня никто не ждет.

— Знаю, ты же холостяк! — ответил золотых дел мастер.

— Да, да. Бррр! Скверная погода! Продрог до костей.

— Значит, ты из Пожуна? А что там?

— Снова затеваем тяжбу против Грегорианца.

— Что ж, затевайте. Дело бывало — и коза волка съедала, — бросил мастер, покачав головою.

— Ты Фома неверующий.

— От своих слов не отказываюсь.

— Ну, посмотрим! Еще скоро нам бана поставят.

— Да? А кого же?

— Говорят, барона Унгнада!

— Неужто его! Как так?

— Да вот уж такое имечко!

— Но каков он? Что люди о нем сказывают?

— Да так… — Гость пожал плечами. — Был до сей поры генералом в Эгере. Говорят, будто эрцгерцог его очень любит.

— Любит?

— Говорят. В общем, он не совсем нашей крови. Штириец, что ли. Родом он из Самобора. От наследства и гроша не осталось. Все позакладывал. Но теперь, став баном, должно быть, выкупит.

— А что, думаете, будет с нами?

— Хвалят его за решительность. Впрочем, на многое не надейся. Петелька за петелькой тянется. Нашим горожанам это придется, конечно, не по вкусу, Степко медведградский будет у него подбаном.

— Вот тебе на. Хороша песенка, нечего сказать. Да хранит нас святой Блаж!

— Надо собраться с силами, не то всем нам крышка, плохо придется именитому городу.

— Да! Урезывают старые вольности, как золотые цехины! Боюсь я, особенно Грегорианца, — тревожно закончил золотых дел мастер.

— Не бойтесь, мастер, — ответил гость. — Вы-то меня знаете. Иван Якопович еще никогда не ошибался. Давно уж я ломаю голову над этим делом. Когда еще покойный Амброз стал нашим соседом, я все умом раскидывал, как бы не дать себя обойти. Растолковал я обо всем городским старейшинам. Ухватились они за мой совет. Поначалу, конечно, взялись горячо. А потом вползла в их сердца проклятая зависть, и поручили они вести тяжбу против Грегорианца Каптоловичу. Он же завяз с головой в формулах и сентенциях, вместо того чтобы прислушаться к здравому разуму. Так лису из норы и упустили. Сейчас, само собой, во сто крат трудней. Степко будет подбаном, ненавидит он нас до чертиков из-за… ну, из-за вашей дочери! Унгнад постарается угождать вельможам в малом, чтобы они уступили в большом. Их светлости эрцгерцоги убедились, что упорства знати им не сломить, вот и назначили бана, но он будет править не иначе как по указке наместников Эрнеста и Карла. Все это я слышал в Пожуне.

— Ах, — заметил Крупич, — все это старые погудки.

Когда мне сказали, что едет бан, я обрадовался, думал, — может, будет лучше, но из ваших слов заключаю, что все останется по-прежнему. Знаете, дорогой господин Иван, я всегда стараюсь добраться до самой сути вещей, понять их до конца. Некоторые хорватские вельможи, ей-богу, ненавидят нас за то, что мы не желаем стать их кметами, а хотим быть сами себе хозяевами. Но просить помощи у чужеземных генералов, это уже черт знает что; я по крайней мере в подобных делах не участник, сколько бы об этом ни твердили городские старейшины!..

— Правильно, совершенно правильно, — прервал его Якопович, — истина глаголет вашими устами, дорогой мастер! Если человеку ведома правда, он должен следовать ей.

— А чего же вы хотите?

— Вот чего. Защищаясь от насильника, я могу попросить помощи у третьего, если есть в этом хоть какой-нибудь смысл, но не для того, чтобы стать дубинкой в его руках. Отобьюсь, скажу спасибо за помощь, и с богом! А буду я отбиваться от знати до тех пор, покуда она покушается на наши вольности, на нашу Золотую буллу. Но отдаться под власть штирийцев? Никогда! Мы хорваты!

— Правильно. Об этом и я говорю.

— Клянусь богом, я того же хочу! Не уступать знати ни на волос. Вы толковый, здравомыслящий человек, разумней многих наших умников. Горожане вас уважают, слушают. Нам нужно действовать заодно, я пером, вы словом. И если будет на то божья воля, наш именитый город станет тем, чем был когда-то и чем должен быть. А вы обязаны мне помогать, потому что если мы попадем под власть знати, то горе нам всем, а вам и вашей бедняжке дочери тем паче. Степко поклялся отомстить вам за то, что вы отняли у него сына.

— Господин Иван, — ответил простодушно Крупич, — богу ведомо, что я не виноват! Мне очень больно, что все так получилось. Я хотел, чтобы дочь вошла в дом горожанина, стала бы женой, матерью; кто в Загребе не знает, что за славой я не гонюсь. Но, господин Иван, человеческое сердце не смиришь, как пугливого коня, а мучить своего ребенка я не хочу. Она, бедняжка, и без того довольно настрадалась. Говорил я с ней по-хорошему, и она остерегается, как может, чтобы снова не поднялся шум. Вам отлично известно, господин Иван, какие у загребчан языки. Моя дочь чиста и невинна, бог это знает. Она старалась подавить свои чувства. И что же? Любовь заползла в самое сердце и точит ее и точит, бедняжка чахнет на глазах. А молодой Грегорианец человек порядочный и честный, чистый как алмаз! Знаю я людей, знаю и его. Видите, пошел на войну, чтобы не было нареканий от отца. Спрашивал я себя, конечно, не раз спрашивал, что же будет дальше? Спрашивал и ответа не находил. Выйдет ли дочь замуж за молодого вельможу? Едва ли, трудно поверить. Обычай не допускает! Но могу ли я гнать его из дома, если он честен, если дважды спас ей жизнь вопреки воле своего отца? Так угодно богу, все в его руках! А я не виноват, я честный загребчанин.

— Господь с вами, кто вас винит, мастер, кто сказал, что вы виноваты?! Так уж получилось. Я упомянул об этом, дабы лишь напомнить, какие против нас, загребчан, строятся дьявольские козни и что нам следует хорошенько подумать, чего остерегаться и что предпринять, прежде чем навалится на нас беда, ибо по всему видно, что скоро разразится гроза, и горе нам, если она разразится над нами. Поэтому держитесь подле меня и трудитесь вместе со мной, а там увидим, в силах ли мы удержать свои вольности как свободные граждане или мы рождены быть кметами. Однако поздно, — продолжал он, — завтра ждите меня, мы продолжим беседу. Вы мой, а я ваш, спокойной ночи!

— Вы мой, я ваш, и все мы за наш город. Спокойной ночи!

Потомок древнего загребского рода Иван Якопович был человек во всех отношениях примечательный. Не будучи дворянином, он тем не менее гордился своим происхождением. Гражданское мужество, трудолюбие, неподкупная честность украшали этого исключительного человека; наделенный острым умом, Якопович был и «литератом», то есть человеком грамотным, не похожим на обычных богатых горожан — патрициев вольных городов, а подлинным знатоком права и законности, по крайней мере в тех пределах, в каких они существовали в действительности. Опираясь на свои знания, на свой опыт, он отдавал все силы, чтобы прославить родной город, отстоять его вольности, сохранить его честное имя. В этом ему помогали твердая несгибаемая воля, необычайное красноречие и безоглядная смелость. У него не было ни жены, ни детей, но он все же считал себя богачом. В расцвете лет, обладая железным здоровьем, чуждый порокам и страстям, он все свое добро, знания, силы готов был отдать на служение одной цели — счастью родины. Сограждане почитали его настоящим чудом, которого не коснулся, как прочих граждан, торгашеский дух времени. Городские старейшины, конечно, не являлись задушевными друзьями Якоповича, зная, что он зорко следит за тем, чтобы они не запускали лапу куда не следует. Однако они понимали, что народ на его стороне, что для ремесленников он бог, что нет у города лучшего защитника, чем Якопович, и потому им ничего не оставалось, как идти к нему на поклон. Даже вельможи, имея дело с Якоповичем, забывали о своей заносчивости и разговаривали с ним, как с ровней, потому что он, нисколько не церемонясь с ними, резал им правду-матку в глаза. Они хорошо знали, что Якоповича не остановят ни медовые речи, ни высокомерная улыбка, ни обильное угощение: знали, что для этого человека есть один закон — разум и благородное сердце. Поэтому его и люто ненавидели и уважали, как несгибаемого честного мужа.

Якопович много разъезжал, побывал и в Пожуне, и в Праге, и в Пеште. Был знаком с высшими сановниками королевства, его принимали даже при дворе. Знал он, как другие города борются за свои права.

Видя смятение и тревогу среди дворян, понимая, что при внешней опасности внутренние раздоры долго длиться не могут, он поехал в Пожун посмотреть, что там делается. Вскоре он узнал, что хитрый Драшкович убеждает эрцгерцогов помириться с хорватской знатью; Якопович, конечно, отлично понимал, что это не сулит Загребу ничего хорошего.

— Надо собрать силы! — сказал Якопович и решил открыто стать на защиту вольностей родного города.

Хорваты получили бана. Эрцгерцог Эрнест долго колебался, прежде чем возвратить королевству эту старую привилегию, будучи уверен, что настало время, когда страну следует отдать в руки генералу, который присягнет королю, а не народу. Однако, как ни досаждали турки, хорватские сословия не забывали о своих древних правах. И ловкий придворный Драшкович все же убедил своего хозяина назначить Хорватии правителя согласно старому обычаю, заметив при этом, «что баном можно поставить человека надежного, который будет безропотно выполнять все желания князя».

И вот по всей стране пронесся слух, что баном королевства Далмации, Хорватии и Славонии назначен вельможный господин барон Крсто Унгнад Сонекский и Цельский, генерал и камергер его цесарского и королевского величества. Народ недоумевал. Об Унгнаде мало кто слышал, никто и не помышлял, что он может занять пост бана, и вообще в Хорватии не знали, что он за человек. Унгнад был выходцем из Штирии, значит, в его жилах текла чужая кровь, и поэтому не приходилось бояться, что он будет ратовать за старые хорватские вольности. С давних пор Унгнады владели поместьем на левом берегу Сутлы и, следовательно, считались законными членами сабора. Поэтому формально хорваты не имели права говорить, что им навязывают чужеземца. К тому же Бакачи являлись закадычными друзьями Унгнадов. Крсто Унгнад был воином-генералом. Большую часть своей жизни он провел вне Хорватии, на коне или под шатром. Интересуясь лишь воинскими порядками и дисциплиной, он слабо разбирался в правах и привилегиях королевства, и потому воля его светлости эрцгерцога была для него законом. Унгнад был вдов; его дочери жили в Краньской у родственников; а он как человек подневольный переезжал с места на место, наступал и отступал, бражничал да играл в кости. В 1578 году он был назначен начальником цесарского гарнизона Эгера. Здесь он проводил время за ловлей рыбы да охотой на бекасов. Удивленно таращили глаза хорваты, услыхав, кто назначается баном, еще более недоумевал сам Унгнад; ему и во сне но снилась такая честь. Оставив кости и вино, бекасов и рыб, он с легким сердцем отправился в Хорватию. А хорваты сказали: «Слава богу», — обрадованные, что какой-никакой, а бан у них теперь есть.

В день святой девы мученицы Агаты, то есть пятого числа месяца февраля лета 1578, в именитом городе на Гричских горках был созван главный сабор вельмож и дворян королевства, дабы, согласно старому обычаю, торжественно провозгласить нового «желанного и долгожданного» бана. Уже прибыли в Загреб цесарские комиссары — архиепископ Джюро Драшкович и вельможный господин Кристофор Кинигсберг. Вельможи и мелкое дворянство валили толпами. Посланцы жупаний и городов шли со своими древними знаменами, а банская конница раскинула свои шатры на Хармице, или площади Тридесетницы. Новый епископ Иван Мославачский несколько дней угощал дворянство. Мудрый Драшкович бодро и весело доказывал самым нетерпимым вельможам, что все обстоит как нельзя лучше, что дворянские вольности покоятся отныне на более прочном фундаменте, чем сама церковь св. Краля, что новый бан является хорватским вельможей и, конечно, сумеет защитить права своего отечества. Прочих же сановников пусть выбирает сам сабор, ибо их светлости эрцгерцоги Эрнест и Карл решили полностью сохранить права сословий.

Пили, ели, распевали песни, ликовали, веселились, всюду слышалось: «Vivat banus!» Несмотря на лютый Холод и на то, что со всех загребских крыш свисали ледяные свечи, городской судья, пузатый Иван Телетич, потел, как во время жатвы. Королевскому городу Загребу, «согласно привилегии» Золотой буллы, полагалось поднести новому бану жареного вола и вдоволь хлеба. Рачительный судья купил по этому случаю у Мате Вернича рогатого великана за семь венгерских форинтов и шестьдесят два динара и заказал у мастера Нико Тиходича хлеба на семьдесят восемь динар. Следовало еще подновить городское знамя, подкрасить жезл городского судьи, затем позолотить ключи города, которые поднесут бану, привести в порядок городские пушки, да еще поставить новую печь в ратуше, где остановится бан. В общем, дел было по горло, и все они свалились на несчастного судью.

— И это еще не все, — жаловался судья, — у бана нет ломаного гроша, а его войско надо кормить и поить. Придется доставать провиант, а в Золотой булле так и сказано: не следует скупиться для нового бана, он может быть городу весьма и весьма полезен.

Господин судья не ел и не пил, потеряв голову от хлопот.

Впрочем, немало попотел и городской нотариус. Забившись в свою каморку и запершись на ключ, он сочинял на латинском языке приветственную речь господину бану. Одна только вводная часть занимала четыре листа, исписанных мелким почерком, а риторический хвост?! Ах! Он изгрыз уже два пера, а вдохновение все не приходило! Хвост пришил к его речи в конце концов господин капеллан Шалкович. Кстати, не один нотариус тратил чернила на прославление сонекского барона. Преподобный отец каноник Джюро Вирфел прославил даже самые незначительные дела господина Унгнада в оде на двадцать сапфических строф.

Разумеется, в именитом городе шли всякие толки.

Жена пекаря Тиходиха рассказывала Магде, которая по-прежнему тихо и мирно проводила дни в своей халупе, что ее дорогой Микица взаправду печет хлеб по случаю провозглашения бана. А сам бан, как она слышала, въедет в город на белом арабском скакуне с вплетенными в гриву нитями из чистого золота.

Больше всего забот и дел оказалось у госпожи Фраихи. Она носилась по улицам как безголовая муха, болтала и сплетничала то тут, то там, всюду высыпая полный мешок новостей.

— Ах, дорогая сватья, — начинала она, вваливаясь рано утром в лавку Шафранихи, — доброе утро и доброго вам здоровья! Посмотрели бы вы, какое торжество готовится для нового бана! Вола уже купили и хлеб уже пекут. Для пушек понадобится десять фунтов пороху, вот будет комедия. Ей-богу, страшно! Когда бабахают из большой пушки, сердце у меня как овечий хвост прыгает. Говорят, что кабаница у нового бана из тонкого шелка, а по шелку золотые звезды.

— Да ну! — удивилась полупьяная Шафраниха.

— Ерунда! — вступил в разговор низенький Шафранич, войдя в лавку. — Откуда вы шелк взяли?! А я говорю, он будет в медвежьей шубе.

— Мне сказал муж, — заметила Фраиха, — он в ратуше, в покоях господина бана, новые костыли в дверь забивал. И сказали еще, что новый бан черноволосый высокий мужчина и очень любит жареную рыбу.

— Ах, да что вы, — накинулся на нее маленький лавочник, — повторяю вам, медвежья шуба! И откуда вы взяли: высокий, черный? Маленький и светлый, вот так-то! Нам, городской знати, все доподлинно известно!

— Слушай-ка, Андрия, — запротестовала лавочница. — Кума Фраиха, полагаю, должна лучше твоего знать. Ее муж все это слышал, когда забивал костыли. И не говори глупостей!

— Ну да, конечно, женушка. Госпожа Фраиха правильно говорит. Высокий, черный и в золотых звездах, — покорно согласился лавочник со своей дражайшей половиной.

— Такая жалость, уж такая жалость, — снова затараторила болтунья, — исчез куда-то Грга Чоколин; он-то бы уж до тонкости все выложил. Вот ото была голова так голова, не правда ли?

— Да, да, — подтвердила лавочница, — умная голова! И куда же он девался?

— Упаси бог от всякой напасти! С того самого дня, как брадобрей ушел в Медведград, ни одна живая душа его не видела, — с таинственным видом промолвила гвоздариха. — Один господь знает. Нечистое тут дело, ох, нечистое. Сказывают, будто на черном козле на Клек улетел. Свят, свят, свят! — И старуха перекрестилась.

— Жалко, такой был добряк. Не правда ли, Андрия, дорогой!

— Золотое сердце! — поддержал лавочник.

— Правда, бывало, кое-когда хлебнет винца больше, чем следует, — сказала гвоздариха.

— Да и ракии, и ракии тоже, — добавила лавочница.

— И ракии, — подтвердил лавочник.

— Так и задолжал мне два динара, пьяница эдакий!

— А по ночам резался в кости с мушкетерами, — заметила гвоздариха.

— И откуда у него столько денег? — подхватил лавочник.

— И верно, кум Андрия, — ожесточась, прошипела гвоздариха, — откуда у него деньги? Если уж хотите знать, он делал золото, и сам дьявол, храни меня святой Блаж, сам дьявол ему помогал. Колдун он, вот вам и вся недолга!

— Да ну? — удивилась лавочница.

— Черта с два, делал золото! — пробормотал Андрия, поглаживая живот. — Славный магистрат распорядился выломать в его мастерской дверь. И что там нашли, а? Три ржавых бритвы, два горшка заячьего жира да изношенную шубу. А золота ни столечко!

— Слушай, Андрия, голова стоеросовая, — крикнула, распалившись, Шафраниха, — ты что, не понял: кума Фраиха сказала: он колдун!

— Ну да, да, женушка! Колдун!

— И вор и лгун! Punctum, — закончила гвоздариха, — -глоточек бы ракии выпить. Ха, тепло от нее. Холод собачий, того и гляди нос отвалится. Прощайте, кума, прощайте, кум! Как видите, — закончила она уже с порога, — разбойник был этот Грга. И как он бедняжку Дору обидел, такую порядочную девушку! Но молодой Грегорианец тонкая штучка, а? Бросил бедняжку, как выпитую чару. Ах, уж эти мужчины — сущие греховодники, а мы — бедные сиротки.

— Да, мужчины сущие греховодники! — подтвердила Шафраниха.

— Сущие греховодники, — отозвался, глубоко вздыхая, Шафранич.

И гвоздарева жена засеменила по снегу в надежде раздобыть еще какие-нибудь городские новости.

На улице она наткнулась на длинного Джюро Гаруца, который в окружении почтенных мастеров и досужей молодежи немилосердно колотил в большой бубен. Гвоздариха остановилась и стала слушать. Гаруц от имени славного магистрата объявлял всем и каждому, что завтра состоится торжественное провозглашение господина вельможного бана и посему в этот день строжайшим образом запрещается бросать из окон мусор и выливать на улицу помои, что подчас случается в именитом городе, ибо того и гляди испортишь дорогие одежды господ вельмож.

*  *  *

Наступил пятый день февраля месяца лета 1578. Невзирая на холод и снег, загребские улицы заполнили толпы горожан высокого и низкого рода. Грохотали пушки, трезвонили колокола. Повсюду на верандах толпились зрители — яблоку негде было упасть. Едет бан! Едет бан! У Каменных ворот разместились городские старейшины, толстый Телетич с позолоченными ключами, Андрия Шафранич — асессор со знаменем, на котором были изображены три башни — три цеха; перед старейшинами, опираясь на палки с золотыми набалдашниками, в доломанах стояли мастера. Среди них прохаживался взад и вперед господин Нико Каптолович с коротенькой сабелькой на боку. Покашливая, он твердил вполголоса свою приветственную речь. Тут же, только чуть подальше, стоял цеховой мастер кузнечного цеха Блаж Штакор и рядом с ним задумчивый Иван Якопович, посланник города Загреба.

— Господин Иван! — промолвил кузнец, подтолкнув литерата локтем. — Глядите, как шумно его приветствуют. Все веселы, будто на дворе рождество. Ничего хорошего не вижу я в этой мутной воде! Ради бога, вы человек умный, скажите откровенно, станет ли этот день залогом нашего счастья?

— Гм, — хмыкнул Якопович, — кто знает, что будет завтра. Поживем — увидим! Во всяком случае, нужно иметь голову на плечах и держаться дружно.

— Вот, вот! И я говорю: лучше, господин Иван, поглядим! Смеется тот, кто смеется последний! — серьезно добавил Штакор.

— Бан! Бан! — пронеслось в толпе. Затрубили трубы, затрещали малые барабаны.

— Vivat banus! — восклицала толпа.

Процессия приблизилась к Каменным воротам. Впереди на горячем вороном скакуне гарцевал, держа алое шелковое знамя с гербами королевства Далмации, Хорватии и Славонии, прабилежник Мирко Петео. За ним следовала сотня банских всадников в голубых доломанах; далее двигалась шеренга посланников жупаний и городов со своими знаменами, все верхами; десять цесарских трубачей и десять барабанщиков в шляпах с перьями ехали на арабских скакунах; за музыкантами — высокая застекленная карета с цесарскими комиссарами и, наконец, новый бан. Под ним плясал горячий белый жеребец с черной звездой на лбу, с вплетенными в длинную гриву золотыми лентами, овальным нагрудником из яшмы с золотыми арабскими письменами и рысьей шкурой на крупе. Конь гордо покачивал головой, его тонкие ноги выбивали по мостовой бешеную дробь. Бан был человек тучный, маленького роста, с круглым, дряблым и каким-то сонным лицом, рыжей по грудь бородой и белесыми густыми бровями, нависшими над серыми блеклыми главами. Внешность была у него далеко не молодецкая. Он мешковато сидел в своем высоком с острыми луками седле с таким видом, будто все это торжество ему неприятно, и только время от времени вдруг пыжился и надменно поднимал голову, как обычно делают люди небольшого ума и высокого положения. Одежда на нем была хорватская: на голове сверкал шлем с золотой челенкой; над шлемом колыхались белые и красные перья; грудь была затянута блестящим железным панцирем, окованным золотыми гвоздями; на шее покачивалась медаль с изображением цесаря Рудольфа II; у пояса позванивал меч с тонкой серебряной насечкой, с плеч спускалась медвежья шуба. Странное впечатление производил этот маленький рыжий латник на фоне сопровождавшей его на конях пышной свиты вельмож. Кеглевичи, Бакачи, Драшковичи, Маленичи, Грегорианцы и другие статные, суровые хорватские юнаки, все в золоте и алмазах, завладели вниманием любопытной толпы.

Перед Каменными воротами бан остановил коня. Загремели пушки. Судья поднес ему ключи от города. В круг, образовавшийся около бана, вступил бледный верзила Нико Каптолович. Кашлянув раз-другой, он трижды поклонился и на языке славного Цицерона начал:

— Magnifiйe, egregie, spestabilis domine bane! [Ваше высочество, всемилостивый господин бан! (лат.)] Однажды в древние времена прославленный Геркулес остановился на распутье: одна дорога прямая, торная, уходила в буйную зелень плодородной равнины, а другая, тернистая, поднималась на высокую гору…

Унгнад начал беспокойно помаргивать.

— …на высокую гору, — продолжал Каптолович, несколько смутившись. — Первый путь — путь к роскоши. Тернистый путь — стезя добродетели. Спрашивается, gloriose prorex noster3 [славный наш наместник короля (лат.)], кто же этот Геркулес? Впрочем, нужно ли спрашивать, видя твой высокий стан, твои черные юнацкие глаза? Следует ли спрашивать, пошел ли Геркулес кремнистым путем добродетели, если мы сейчас собственными глазами видели, как его вельможность соизволил взобраться на нашу старую Гричскую гору?

Унгнад не очень дружил с латынью, но все же понял, что оратор в своей пышной речи превратил его из низенького в рослого, глаза его из серых вдруг стали черными. И дабы получить возможность продолжить путь по крутой загребской стезе добродетели, он отрубил:

— Bene! Bene! — пришпорил коня и поскакал с дворянами дальше.

А несчастный Каптолович так и остался с разинутым ртом, пока толпа не увлекла его за собой в Верхний город.

Перед представителями загребского капитула, перед всем собранием вельмож и дворян Хорватии барон Крсто Унгнад, положив правую руку на Евангелие, присягнул народу, что будет отстаивать вольности королевства. Потом его подхватили на руки и, восклицая: «Vivat banus!» — трижды подбросили вверх.

Хорватия получила бана!

Унгнад вначале с превеликим удивлением глядел на все, что делалось вокруг него, ничего подобного он в жизни не видел, но когда достославные сословия приступили к выбору сановников, избрав в первую голову подбаном Степко Грегорианца, когда в пространных речах, произнесенных по-латыни, принялись рассуждать о том, как помочь горю своей несчастной родины, Крсто начал зевать и, обратись к своему адъютанту Мельхиору Томпе Хоршовскому, заявил:

— Я голоден! Продолжим завтра, на сегодня хватит!

С веселыми восклицаниями расходилось дворянство по домам.

— Мы победили! — слышалось со всех сторон. — Грегорианец подбан!

*  *  *

В добром расположении духа, надрывая глотки, угощался народ на Хармице, где жарили вола; еще веселей бражничали господа. У отца настоятеля Нико Желничского шел пир горой. Во главе стола сидел новый подбан, Степко Грегорианец, в богатом наряде из красного бархата, с широкой саблей на боку. Сегодня Стецко был необычайно весел, черные глаза горели, в нем, казалось, играла каждая жилка. Тут же сидели казначей Михайло Коньский, судья Блаж Погледич, каноники Шипрак, Врамец и другие благородные господа. Но за тем же столом, как ни удивительно, оказались и городской судья Телетич, и нотариус Каптолович, и литерат Мате Вернич. Умный Нико Желничский умышленно свел горожан и вельмож, задумав добиться наконец их примирения.

На длинном столе стояло блюдо с дымящимся ягненком. В высоких стеклянных кувшинах переливалось золотое вино хорватской лозы. Языки у гостей развязались, они чокались, пели, отпускали сальные шутки. Степко говорил мало, а пил много. Вдруг он вскочил и начал: — Ну и хорош ягненок, просто слюнки текут, на него глядючи! Так в свое время многие глотали слюнки, глядя на мой Медведград. Но сейчас этой обедне конец!

— Ради бога, magnifiсe! — принялся просить его хозяин, кинув взгляд на горожан.

— Bene, bene, reverendissime! — ответил подбан. — Я буду тише воды ниже травы! Только, мой преподобный друг, посуди сам, нас много, а ягненок маленький, голоден я дьявольски, сожрал бы целый Загреб. Почему ты не изжарил хотя бы теленка, ведь в Загребе их хоть пруд пруди, не правда ли, господин судья Телетич?

— Слава богу, в нашем свободном городе волки повывелись! — сердито отозвался городской судья.

— Господа, перестаньте! — вскочив с места, попросил Врамец. — Не отравляйте сладостный дар господень ядом ненависти. Да будет мир между вами!

— Конечно, вы правы, мой отец, — ответил, улыбаясь и прихлебывая вино, подбан. — Давайте есть и пить. Эка беда, нож у меня затупился. Эй, городской судья, одолжите-ка мне свою саблишку разделать ягненка, все равно она ни для чего другого не годится! Нуте-ка! А ваш poeta laureatus [увенчанный лаврами поэт (лат.)] Каптолович произнесет надгробное слово ягненку.

— Ха! ха! ха! — грохнули дворяне.

— Ну, давайте-ка вашу сабельку! Ну-ка, Телетич мой, — и подбан приподнялся.

— Пусть мала, да остра, magnifiйe, — прорычал городской судья, тоже поднимаясь, — как бы вам об нее не обрезаться.

— Давай саблю! — заревел в бешенстве Степко. — Зачем лавочникам сабля?

— Лавочники вам сейчас покажут зачем! — пригрозил Вернич.

— Что? Хо! Хо! Так, значит? Глядите-ка! Эти загребские скоты еще рычат! Вы забыли, что я подбан? Знайте свое шило, молоток да иглу. Трусы!

— Степко! — Коньский дернул его за подол.

— Что — Степко? — и подбан оттолкнул его. — Да, кипит у меня в груди; но сейчас я хозяин и буду судить по своей господской воле этих негодяев-торгашей, а за старые грехи сожгу дотла их трухлявое осиное гнездо!

— Это насилие sub salvo conductu! [над правом свободного передвижения (лат.)] Так поступают только разбойники! — вспылил Вернич, хватаясь за саблю.

В глазах Грегорианца засверкали молнии.

— Это я, значит, разбойник, негодяй! — крикнул Степко вне себя. — Вы, вы разбойники, вы отняли у меня сына, да, сына, о рабы! Но погодите, убей вас гром, — и Степко схватил кувшин и с размаху швырнул его в городского судью. Но тот быстро пригнул голову. Кувшин угодил в стену и разлетелся вдребезги, золотое вино брызнуло на испуганных гостей.

В тот же миг заблестели сабли. Вот-вот гости кинутся друг на друга и прольется кровь.

— Мир вам! — загремел могучий голос Желничского. — Се дом мира, а не разбойничий притон! Вложите, господа, свои сабли в ножны, и да будет вам стыдно, что воздаете мне злом за добро! Не ведал я, magnifiйe, что вашей душой овладел нечистый дух, а вас, господа старейшины, попрошу извинить за то, что вас оскорбили под этим кровом.

— Значит, и вы? — ухмыляясь, промолвил подбан. — Bene! Вон из этого поповского гнезда. А вам, загребчанам, клянусь богом, я буду люто мстить. Или я или вы!

И подбан вместе с дворянами покинул дом настоятеля.

Вскоре городские старейшины объявили уважаемым горожанам о том, что произошло у настоятеля. Город взволновался.

— Затворить городские ворота! — приказал Якопович.

— Но господин бан распорядился, — возразил судья, — чтобы во время сабора ворота не закрывались ни днем ни ночью!

— Затворите городские ворота, — повторил Якопович, — я отвечаю! В этом городе хозяева мы, я ваш посланник в саборе. Объявите гражданам, чтобы были начеку. И позаботьтесь, чтобы ночью город охранялся солдатами.

— Bene, — сказал судья, — будь по-вашему. Вы наш посланник. Прежде всего заприте Каменные ворота, а ключ отдайте на хранение Петару Крупичу.

По старому обычаю, ключи от городских ворот хранились не у наемных вратарей, а поочередно у старейшин или рядовых граждан; на этот раз судья приказал передать ключи ювелиру.

*  *  *

Время приближалось к десяти. В небе, над Каменными воротами, стояла луна, сосульки в ее лучах сверкали как алмазы. В городе было тихо и спокойно. Только со стороны Хармицы, где стояли шатры банского войска, доносились крики и шум.

— Дорогой отец, — сказала Дора, — вот ключ, лампа и кресало, если понадобится отворить городские ворота. А здесь кабаница и шапка, холод такой, что лед трещит. Береги себя, ради бога, а сейчас спокойной ночи, дорогой отец!

— Доброй ночи, милая Дорица! — отозвался золотых дел мастер, укладываясь на скамью в своей мастерской.

В караульном помещении у Каменных ворот цесарские мушкетеры, которые еще днем пришли сюда под командой Блажа Пернхарта, спали блаженным сном.

Вдруг за воротами послышались топот и шум. Потом кто-то стал неистово стучать в ворота. Десятник Иван Унройтер вскочил, побежал к дому ювелира и крикнул: «Эй, мастер! Вставайте! Стучат в ворота!»

Вскоре из дому вышел закутанный в кабаницу старый Крупич с большим фонарем в руке.

— Кого бог несет? — спросил Крупич.

— Отворите! Господа посланники, sub salvo conductu королевского величества, — отозвался незнакомый голос.

Ювелир отпер ворота. Широкие створки распахнулись, и в город ворвалась ватага бешеных всадников, в руках у них были факелы, бросавшие кровавый отблеск на белый снег. Узнав в вожаке Степко Грегорианца и своего соседа Михаила Коньского, Крупич испугался, но в тот же миг взял себя в руки.

— Добрый вечер и спокойной ночи, ваша вельможность! — промолвил Петар и поклонился.

— Вы почему запираете ворота? Трусы! Боитесь, что вас украдут? Разве вам неизвестен приказ бана? А кто вы такой? — грубо допрашивал полупьяный Грегорианец.

— Петар Крупич, золотых дел мастер, к услугам вашей светлости, — спокойно ответил старик.

— Ха, ха, ха! Так это ты, старый негодяй! Отец блудницы, приворожившей моего сына! Хорошо, что я до тебя наконец добрался, сукин ты сын! Теперь ты от меня не уйдешь! Вот тебе, получай, дьявол! — крикнул в неистовстве подбан и ударил старика кулаком в лицо с такой силой, что тот сразу залился кровью. Потом, соскочив с лошади, набросился как бешеный на мастера и начал зверски избивать и таскать его за волосы.

— Ой! Ой! Ради ран Христа! На помощь! Убивают! — возопил несчастный старик. Крупич без сознания повалился на землю, на белом снегу зачернели кровавые пятна.

— Ну-ка, ребята! — обратился подбан к своим людям. — Из-за этого гада погибли два ваших товарища — Ивша и Лацко! Отомстите за них!

Точно сорвавшиеся с цепи псы, набросились слуги на старика, беспощадно топча его ногами.

— Сдохни, подлец! — заревел один из них и взмахнул топором, намереваясь отрубить жертве голову. Но в этот миг десятник Унройтер как лев кинулся на слугу и схватил его за руку. Началась жестокая схватка.

— На помощь! — крикнул десятник.

В тот же миг из дома ювелира выбежала женщина в белой ночной рубашке и стрелой кинулась к воротам. Она дрожала, как тростинка. Ее крохотные босые ноги проваливались в снегу, пышные волосы бились о плечи. Кровавые языки пламени осветили ее искаженное ужасом лицо — она увидела окровавленного отца.

— Отец! — крикнула она. — Иисус и Мария! — И бросилась к нему.

— Ха! — прорычал Степко, увидав девушку. — Вот она, блудница! Слуги, убейте эту змею!

— Назад! — загремел могучий голос. — Мушкетеры, стройся, ружья на прицел!

Степко растерялся. Из караульного помещения выбежали сорок мушкетеров под командой капитана Пернхарна и нацелили свои мушкеты на подбана и его свору.

— Унройтер, — обратился капитан к молодому десятнику, который уже справился со слугой, — сзывайте горожан!

Десятник выстрелил в воздух.

— А вы, милостивый государь, — продолжал капитан, обращаясь к Степко, — подобно разбойнику нарушили salvum conductum! Сейчас вы и ваши друзья отправитесь смирнехонько по домам, а я доложу о происшествии своему генералу.

Подбан, заскрежетав зубами, помчался со своей ватагой в дом свояка Коньского, злой как тигр, готовый испепелить Загреб.

Вскоре вокруг окровавленного старика собралась большая толпа горожан. Громко звучали среди ночной тишины их брань и проклятья. В сердце каждого кипело желание отомстить.

— Разнести дом Михаила Коньского! — слышалось со всех сторон. — Убить Грегорианца!

— Стойте, братья! — громко крикнул Якопович, внезапно появившись в толпе взволнованных загребчан. — Стойте! Хозяин Медведграда хочет скрутить нас в бараний рог, а мы обуздаем его законом. Он кровно оскорбил нас, свободных граждан, он поклялся загубить либо себя, либо нас. Добро! Вот я кладу правую руку на окровавленную голову почтенного старца и левую на голову чистой девушки и клянусь вам, что не успокоюсь до тех пор, пока не будет уничтожен наглый злодей Степко Грегорианец.

— Поклянитесь и вы! — обратился Блаж Штакор к толпе.

— Клянемся! — закричали граждане, вздымая руки к небу.

Это случилось в бурную ночь спустя несколько дней после достопамятного провозглашения бана. Ломая ветви, налетел неистовый южный ветер, снег таял, с крыш текла вода. Кровавый месяц поднимался в небо, облака мчались в безумном беге. Через площадь Св. Марка в Месницкий квартал пробиралась, словно тень, прижимаясь к стенам, чтобы никто не заметил, маленькая черная фигура. Человек был закутан в кабаницу. Вот он подошел к дому с садом. В окнах горел свет, изнутри доносился глухой гомон голосов. Карлик остановился, измерил взглядом высоту забора, мигом вскарабкался на него и перебрался на старую яблоню, стоявшую неподалеку от дома. С дерева он мог видеть и слышать все, что происходило в доме. Карлик оседлал сук, согнувшись, прижался к дереву, и теперь никто уже не обнаружил бы, что на яблоне прячется человек. Если бы кто-нибудь наблюдал в эту минуту за карликом, то увидел бы, с каким жадным любопытством он следит за всем, что происходит в доме. Впрочем, там было на что поглядеть!

В просторной комнате сидело вокруг стола и стояло у стен довольно пестрое общество. За столом, во главе с Якоповичем, расположились городские старейшины: Телетич, Каптолович, Вернич, Блашкович, Жупан, Барберин и Бигон а в сторонке толпились мастера прочих цехов, — собрались они, чтобы сговориться, как смыть оскорбление, нанесенное городу Степко Грегорианцем.

— Итак, — внушительно начал Якопович, — братья горожане именитого города, пришло время доказать, что мы свободные и независимые люди! Вы поклялись, да и без клятв ясно, что все мы, как один, должны встать на защиту своих прав. На ваших глазах на вашей земле, где действуют ваши законы, использовав право свободного проезда, хозяин Медведграда, одержимый каким-то злым бесом, поднял руку на старика, и невинная кровь оросила загребскую землю. Вы слышали также, как тот же наш кровный враг изрыгал хулу на господина судью и прочих старейшин города за столом у господина настоятеля. Если мы настоящие мужи, если мы достойны наших вольностей, мы докажем это на деле и смоем свой позор, а коли потребуется, дойдем до самого короля.

— Optime, optime, amice! — с глубокомысленным видом прогнусавил Каптолович. — И меня еще жжет слово «разбойник», которым наградил меня вельможный господин подбан за жарким, в чем, полагаю, и заключается его главная вина, ибо ежели господин подбан и не надавал нам оплеух, то, обругав нас «разбойниками», тем самым обругал всех без исключения граждан и, следовательно, неслыханно оскорбил honorabilem magtstratum [почтенный магистрат (лат.)] и весь город. Неприятно еще и то, что господин подбан оттаскал за волосы и кинул в снег уважаемого ювелира, ведь старый Крупич в такую непогоду мог и простудиться. Все сие противоречит закону, а что противоречит закону, значит, против закона, а всякое преступление требует наказания. Но, qui bene distinguit, bene docet [кто хорошо распознает, тот хорошо учит (лат.)]. Я следую лишь букве закона! А что говорит закон, наша Золотая булла? Слушайте! Capitulum de vituperiis [Параграф об оскорблениях (лат.)]. «И тот, кто даст кому затрещину или оттаскает за волосы, платит сто динаров…».

— Но дорогой брат, — остановил его Мате Вернич, — этот закон действителен, если, скажем, я тебя или ты меня ударишь или, к примеру, уважаемые мастера оттаскают друг друга за чупрун. Только для горожан! Подбан же нашему суду не подлежит.

— Да, да, черт возьми, — ответил Каптолович, — я совсем и позабыл! Quid facturi? [Что нам делать? (лат.)] Как же тогда? Может, договоримся с подбаном? Пускай заплатит…

— Я полагаю иначе! — загремел огромный Блаж Штакор, ударив кулаком по столу. — Честь и слава нашим достославным старейшинам, почет и уважение вам, почтеннейшие братья по цеху, но, коль сыт, и сладкий кусок в горло не лезет. У нас у всех одна голова, одна шкура! Явится кто снимать с меня голову да сдирать шкуру, а я ему: «Поторгуемся, плати за шкуру грош да за голову два!» Как? Согласны? Черта с два! Явится кто ко мне в кузницу и начнет под носом кулаками размахивать, что я стану делать? Хвать его за ворот, бац по голове молотком, чтобы забыл ко мне и дорогу! А что для меня кузница, то для нас всех именитый город. Для чего возведены стены? Чтобы коты по ним разгуливали? Для чего писаны привилегии? Чтобы черви их точили? Дудки! Нужно дать по рукам каждому, кто вмешивается в наши дела. Какие тут церемонии, к чему долгие обедни! Своими правами я обязан только себе, и кровь свою не продаю за динары! Старый Крупич наш человек. Вряд ли речь идет о насморке, он не женщина! Ну, а если бы его зарезали эти бешеные волки, как скотину, не помогли бы и святые Кузьма с Демьяном! Господин Каптолович говорил очень разумно, на то он и старейшина, у него должна быть умная голова, но я по-простецки маракую иначе! Если мы мужчины, давайте засучивать рукава, а ежели бабы, пошли за печь, пускай дерутся другие. И все мы думаем так! Господин Якопович не раз доказывал нам, что он болеет за нас и наши права. Если мы отдадим ему в руки свои права, они не будут втоптаны в грязь. Пусть делает то, что ему подсказывает его светлая голова, и тогда каждый из нас может спать спокойно.

— Правильно! — закричали в один голос горожане.

— Однако, — заметил Телетич, — может быть, стоит все-таки уладить дело с баном, ведь господа подвыпили.

— In vino Veritas, amice judex! [В вине истина, дорогой судья! (лат.)]

— Пусть господин Якопович поступает так, как найдет нужным! — шумно отозвались горожане.

— Я согласен, братья! — промолвил, поднимаясь, хозяин. — За вас я отдам и кровь и жизнь! Завтра отправлюсь к бану, чтобы выразить ему протест против насильственных действий Грегорианца, пусть нас рассудит королевский суд. Затем поеду самолично к королю как ваш посланник на пожунский сабор, чтобы и там во всеуслышанье заявить, какие насилия чинят над нами. Вы же, братья, держите ухо востро! Осмотрите оружие, почистите пушки, заготовьте порох и свинец; помните, что у Грегорианца много друзей, и они могут причинить нам много бед. Будь что будет! Умирать — так вместе, и да поможет нам бог!

— С нами бог! — крикнули все.

Человечек на дереве, заметив, что общество собирается расходиться, спустился, как кошка, на улицу и двинулся обратно через площадь Св. Марка. Была полночь. Посреди площади стоял верзила Гаруц с алебардой и рогом в руках. Вдруг он завыл как волк:

— Хозяева и хозяйки, пробило двенадцать…

— Servus [Покорнейший слуга (лат.)], Джюка! — крикнул ему в самое ухо человечек и, хлопнув по плечу, поспешил ко дворцу Михаила Коньского.

— Что…о…о? — опешил Гаруц. — Чо…ко…лин? Дух? Святой Флориан, помоги! — И, перекрестившись, бедный ночной сторож пустился со всех ног домой.

Чоколин, а это был он, остановился перед домом Коньского, нагнулся, поднял камешек и бросил его в крайнее окно. Окно отворилось.

— Ты, Чоколин? — раздался из окна густой бас.

— Да, ваша милость! — ответил вполголоса цирюльник.

— Ну что? Где Павел?

— В Загребе. Заходил к дочери Крупича. Собирается на ней жениться.

— Вздор несешь!

— Я, ваша милость, в здравом уме. Хочет жениться.

— Тысяча чертей…

— Успокойтесь, ваша милость. Этому не бывать! Однако другая беда не за горами. Скажу вам в двух словах. Ух! Холодно!

— Что такое?

— Загребчане поднимаются против вашей милости!

— Как же?

— У Якоповича собирались наши умные городские головы решать, с какой стороны на вас ударить.

— Много их?

— Изрядно! Впрочем, будь их хоть целое войско, не страшно, мозги-то у них куриные. Но Якопович настоящий дьявол, змея подколодная. Ух, чертов ветер! Как задувает! Договорились они подать на вашу милость жалобу и бану, и королю, и пожунскому сабору. Завтра-послезатра приду и все вам толком расскажу. А сейчас бегу.

— Куда? Войди в дом!

— Не могу. Дело есть. Доброй ночи, ваша милость!

И брадобрей засеменил прочь. Добравшись до южной городской стены, он осмотрелся, нет ли поблизости стражи. Затем подполз к стоявшему на стене дереву, привязал к нему веревку и неторопливо и легко спустился со стены.

— Стой! — раздался вдруг голос часового с отдаленной башни.

Никто не отозвался. Грянул выстрел, пуля ударила в снег, а прижавшийся к стене горбун громко захохотал.

— Спокойной ночи, голубчик! Побереги порох! И в другой раз целься лучше!

И точно сквозь землю провалился.

*  *  *

Госпожа Клара в черном бархатном платье беспокойно ходила взад и вперед по комнате самоборской башни. Она то нетерпеливо разгребала серебряной лопаточкой угли в камине, то смотрела в окно, то снова принималась ходить. День выдался холодный и пасмурный. В долине клубился туман. Тоска змеей угнездилась в сердце. Необычайная бледность покрывала ее лицо, только вокруг глаз залегли красные круги, но не слезы были тому причиной. Губы красавицы порой вздрагивали, глаза закрывались, а рука непрестанно поглаживала платье.

Вдруг скрипнула дверь. Клара вздрогнула. В комнату вошел Чоколин, весь в грязи, мокрый.

— Вот и я, сударыня! — сказал он, кланяясь.

— Наконец-то!

— Ничего удивительного. До сих пор не отдышусь. Всю ночь брел по колени в снегу, и волки на каждом шагу говорили мне: «Добрый вечер!»

— Ну как? — спросила Клара, пытливо поднимая голову.

— Плохо! Не обессудьте, ваша милость, на сей раз я ворон.

— Рассказывай, все рассказывай, — нетерпеливо прошептала Клара, опускаясь в кресло.

— С чего же начать! Язык от злости к небу прилипает.

— Что Павел?

— Он в Загребе. Вы знаете, его дядя Бальтазар сумасшедший чудак. И терпеть не может Степко. И вот, чтобы досадить ему, Бальтазар подарил Павлу Мокрицы, чтобы молодой человек больше не зависел от отца. Он ведь уже совершеннолетний. Цесарь за проявленную под Купой доблесть произвел его в капитаны и прислал золотую цепь. Сейчас он сам себе господин!

— Ну и что же? — спросила Клара, впиваясь в цирюльника глазами.

— Что? — бросил тот, пожимая плечами. — Женится на Доре.

— Это невозможно, этого не должно быть! — вскочив, закричала Клара, дрожа как осиновый лист.

— И все же это будет. Кто может ему запретить?

— Ты лжешь! Все это сказки!

— Сказки? Нет, ваша милость. Послушайте. Приехав из Купы с этим своим антихристом-влахом, господин Павел направился прямо к Доре. С тех пор как я, едва выплыв из Савы, поступил к вам на тайную службу, я издалека следил за каждым шагом молодого Грегорианца. Дьявольски трудная работа, особенно из-за того… да, чертова, говорю, работа! В лагере и в селах еще куда ни шло. Кто знает Чоколина? Но в Загребе, где даже ночью меня узнает любая старуха, в Загребе, где известно, что я замешан в деле у перевоза, и где думают, что я умер, это вам не шуточки! И все-таки я пробрался туда за Павлом. Видел и старого Степко. Разъярился он на сына, что бык. Сейчас, покуда в Загребе сабор, он остановился у Коньского. А я, переодевшись крестьянином, тоже живу в его доме вроде бы как его кмет. До Крупичей рукой подать. Дело пустяковое. Во дворе Коньского стоит старый сарай. Забрался я как-то на чердак поглядеть, что делается у Крупичей. Вижу, Крупич в постели, больной, вы, госпожа, верно, слышали, как избил его старый Грегорианец в день святой Агаты?

— Слышала. Рассказывай!

— Значит, старик в постели. Дора сидит у изголовья и перевязывает ему голову. Старая Магда зажигает лампу. Дело было под вечер. Старик подал какой-то знак рукою, должно быть, захотел пить. Дора взяла чашку. Внезапно чашка выпала у нее из рук и разлетелась вдребезги. Старик приподнялся и посмотрел на дверь. На пороге стоял Павел. Красавец, клянусь бритвой, красавец! Вы бы только на него поглядели, сударыня!

— Негодяй! Не болтай! Рассказывай! — прошипела в бешенстве Клара.

— Ну да, правда ведь. Павел поспешил к постели, опустился перед стариком на колени и заплакал. Герой, а, как женщина, заплакал. Ювелир уставился на него удивленно, а Дора, чуть приподняв голову, поглядывала на него украдкой. Украдкой, но так чарующе, как только женщина может смотреть на мужчину. Начался разговор. О чем, не слышал. Старик, видимо, упирался, Павел настаивал, молил, заклинал. Вдруг Крупич склонил голову на руку, словно что-то обдумывая. Снова поднял ее, погладил дочь и кивнул Павлу. И они оба весело вскочили. Крупич положил им руки на головы, старая Магда заплакала в своем углу, а Павел обнял и поцеловал Дору.

— О! — воскликнула в ярости Клара, упрямо вскинула голову и судорожно рванула нитку черного жемчуга на шее, крупные зерна рассыпались по гладкому полу. — Замолчи, змея, придержи язык, твои слова отравляют мне душу, а змеиное жало пронзает сердце! Он! Дору! — И, вскочив, заходила по комнате с высоко поднятой головой и пылавшим от гнева лицом. А Чоколин тем временем хладнокровно подбирал жемчужины.

— Он и Дора! Обнимать, целовать эту простую, безродную девку! О, клянусь Иисусом, я уничтожу их, уничтожу! А может быть, это всего лишь любовные шашни? Возможно ли, чтобы он женился… нет… нет… это невероятно! Ты лжешь, тысячу раз лжешь!

— Кабы так! — холодно возразил Чоколин. — Но я выведал у камердинера Бальтазара Грегорианца, уста которого отворили цехины Степко, что дело на самом деле идет к свадьбе!

— Ах! Ах! Неужто я такая несчастная? Как смел этот сумасбродный юноша разорвать золотую паутину моих чар, в которой запуталось столько гордых мужей! Чоколин, ради бога, возьми все, что видишь, все, что найдешь в этом замке, только помоги! — пролепетала красавица, точно в бреду. — Помоги, — продолжала она уже спокойнее, — но как приказать сердцу, если оно тебя не хочет? Есть ли такие узы, которые могут привязать к тому, кто тебя отталкивает? Есть ли? О господи! Я сойду с ума, сойду с ума!

И женщина бросилась на ложе, орошая горькими слезами богатое изголовье.

— Госпожа! — промолвил Чоколин, стоя перед Кларой. — Оставьте мечты!

— Забыть о нем? — жалобно промолвила Клара. — Что ты понимаешь, несчастный? Я хотела, бог мне свидетель! Старалась вырвать его из сердца. Тщетно! Надеялась, что время потушит жар в моей груди. Но память, ^та проклятая память день и ночь твердит его имя, разжигает лютый огонь, и сейчас мое сердце объято адским пламенем, я должна его или иметь сейчас, или…

— Уничтожить и его и ее! — закончил хладнокровно брадобрей. — Госпожа, выкиньте из головы глупости. Раздавите и бросьте! Все это пустые бредни! Есть вести похуже! Крыша горит у тебя над головой! Унгнад провозглашен баном! Вся власть в его руках! Самобор был заложен Унгнадом твоему деверю, — точнее, половина ему, половина Грегориаицу. Грегорианцу его часть бан выплатит, а другую часть, то есть твою, хочет отобрать силой.

— Ты в своем уме?

— Да! Через денек-другой сами увидите!

— Неужто в заговор против меня вступили все силы ада? — воскликнула женщина вне себя.

Вдруг на башне затрубил трубач. Едет гость. Не прошло и двух минут, как госпоже Кларе представился закованный в железо высокий смуглый офицер: господин Мельхиор Томпа Хоршовский, адъютант бана.

— Благородная госножа! — начал пришедший. — Мой начальник, вельможный господин барон и бан Кристофор Унганд Сонекский, просит прежде всего передать вам свое уважение и поклон. Вашей милости хорошо известно, что с древних пор замок и город Самобор принадлежали роду Унгнадов, одна его половина попала в руки вашего свекра, Леонарда Грубара, незаконным путем. А неправое дело вовек не исправишь! Потому-то вельможный господин наместник Венгрии Никола Батор и присудил: весь Самобор передать роду Унгнадов. Вследствие этого мой начальник просит вашу милость немедля передать ему замок и город Самобор, если же вы не уступите добром, он употребит силу. Вельможный господин бап дает вам на размышление два дня, после чего он сочтет себя вправе с оружием в руках занять свое родовое гнездо.

Глаза Клары метали молнии, она то бледнела, то краснела; дрожа от гнева, она держалась за стол.

— Милостивый государь! — ответила она наконец. — Передайте вашему начальнику поклон и уважение! Половину Самобора, которой я владею, заложил блаженной памяти Иван Унгнад моему деверю за восемь тысяч венгерских форинтов; если господин бан мне их возместит, я возвращу ему замок. Но не раньше. И пусть господин Унгнад примет во внимание, что людей не прогоняют как собак. Благодарю покорно за два дня, данные мне на размышления. Но думать мне нечего. Я решила. Пусть господин бан ведет свои войска, найдется и у меня и порох, и свинец, и люди, хоть я и женщина. Обязанность бана защищать права каждого, а не нарушать их ради собственной корысти. Вот так и передайте своему начальнику, а теперь, милостивый государь, ступайте с богом.

— Все, что ваша милость изволили сказать, я передам бану, — Томпа поклонился, — пусть он действует по своему усмотрению.

И ушел.

Два дня в Самоборе и его окрестностях царило смятение. Самоборские граждане с недоумением переглядывались, не зная, чью сторону им принять. В замке заперли ворота, наполнили рвы водою, установили на стенах пушки. Люди трудились день и ночь, складывали мешки с песком, копали подземные ходы, точили сабли, а госпожа Клара обходила свое войско, ободряла, вдохновляла, наказывала и награждала. На третий день сквозь утреннюю дымку заметили, как замок опоясывает колючая змея, — это были войска бана. Угрожающе уставились на замок жерла тяжелых пушек, поднялся лес блестящих копий, длинные аркебузы ловили на мушку каждую бойницу, каждую голову! Войско вел Крсто Унгнад [Крсто Унгнад — хорватский бан в 1578—1584 гг.] собственной персоной.

— Bene! — сказал он, услышав ответ Клары. — Я осилил турка, авось справлюсь и с бабьей юбкой. Хочется ей поиграть в солдатики! Отлично! Вперед, ребята!

Банский парламентер подошел с белым флагом к стене и еще раз от имени бана предложил благородной госпоже Грубаровой сдать замок.

На что она ответила:

— Если уж его милость бан столько потрудился, пусть потрудится еще!

В мгновение ока в горах загрохотали пушки. Огонь вместе с клубами белого дыма раз за разом вылетал из жерл, выстрелы сотрясали воздух, ядро за ядром ударялось о старые самоборские стены. Аркебузеры, скрываясь за кустами и деревьями, подстерегали добычу, и чуть только на стене появлялась голова, ее точно сдувало ветром. Клара ходила взад и вперед по комнате в башне. Грудь ее высоко вздымалась, после каждого пушечного выстрела она вздрагивала, но не от страха. Клара то молилась, то подбадривала с башни своих людей. Вот она подошла к окну и ужаснулась: отряд банской пехоты прорвался к воротам. Впереди всех шел огромный детина с поднятым топором, нацеленным на ворота. Схватив ружье, Клара прицелилась, выстрел грянул, и человек свалился с моста в воду. Но атака все яростней! Уже целый полк пехоты с лестницами подошел к первой стене. Из замка летят пули, но тщетно. Перекинув лестницы через ров, солдаты прислонили их к стене и вот-вот полезут наверх. Оглушительный взрыв потряс землю, высоко взметнулось пламя, дым окутал небо; камни, люди, лестницы, пушки взлетели в воздух. Чоколин поджег мину и взорвал целый отряд бана.

— Bene! — промолвил Унгнад, глядя, как от его воинов летят одни клочья, и скомандовал: — Пехота, назад! Канониры, составить пушки в ряд. Заряжай, по верхнему замку огонь!

— Ха, ха, ха, — захохотал Чоколин, — мушкетеры бана летают лучше, чем ласточки, они небось уже где-нибудь в раю у святого Петра! Этому мы научились у турок!

Пушки поставили в ряд и нацелили на башню, где была Клара. Грянул залп. Посыпались разноцветные стекла. Снова залп. Ядро влетело в окошко и разбило поволоченного змея и мраморную раковину. Клара оцепенела от ужаса. Бледная, изнемогающая, она забилась в угол.

В эту минуту в комнату ворвался Чоколин, оборванный, весь в крови, черный, запыхавшийся.

— Госпожа! Мы пропали! Солдаты бана пробиваются через подкоп за первый вал! Половина наших людей перебита этими проклятыми аркебузерами. Кастеляну, нашему единственному военачальнику, оторвало ядром обе ноги!

— Нет, лучше умереть! — ответила женщина.

— А твоя дочь?

— Ты прав! Пусть трубач даст отбой!

— Добро!

И Чоколин умчался.

Вскоре затрубила труба, и шум боя утих.

— Выйди к бану, госпожа, быстрее! — крикнул цирюльник, вернувшись в комнату. — И помни, Унгнад любит женщин! Замани его в свою золотую сеть.

— Молчи!

— Не замолчу! А Павел? Сможет ли Клара отомстить Павлу, отомстить Доре, если утеряет свое могущество? Иди к бану!

Настежь распахнулись городские ворота, опустили мост; из замка вся в черном, с опущенной головой вышла Клара. Бледная, взволнованная, но еще более прекрасная, чем всегда. Не успела она сделать нескольких шагов, как к ней на белом скакуне в великолепных латах подлетел бан. Клара подняла глаза, и у нее похолодело на сердце. Бан остановился. Клара отвесила низкий поклон.

— Вельможный господин бан, — начала она умильным голосом, — счастье улыбнулось вам. Звезда моя закатилась. Я слабая женщина, вдова! Отдаю себя злой судьбине! Владейте этим замком, а я с сироткой дочерью пойду по свету. Куда? Не знаю! Прошу вас только об одной милости. Позвольте мне остаться под этой крышей один день, чтобы собрать свой убогий скарб, а потом я уйду. — И, умоляюще прижав руки к трепещущей груди, подняла на него полные слез глаза.

Бан был поражен красотою Клары. Несмотря на суровость и злость, сердце его взыграло, когда он услыхал звонкий голос покорно стоявшей перед ним в лютую стужу бледной красавицы.

— Bene! — промолвил он, стараясь говорить помягче. — Благородная госпожа очень ошибается, полагая, что я как басурман стану среди зимы выгонять вас из дома. Благородная госпожа могла бы все покончить миром, и мы не потратили бы столько пороха. Каждый на моем месте поступил бы так же. Чужого мне не надо. Однако благородная госпожа может проживать здесь и далее, но с тем, чтоб замок принадлежал мне. И так как сегодня очень холодно, а мы устали от этой перестрелки, то я напрашиваюсь к вам, благородная госпожа, в гости, ибо чертовски голоден. Пусть мои и ваши люди отправляются с богом восвояси. Господин Мельхиор, — подозвал Унгнад своего адъютанта.

— Что прикажете, ваша милость? — спросил Томпа, подскакивая на коне.

— Отведите-ка войска вниз, в город, на квартиры. А сами отправляйтесь ночевать в монастырь к настоятелю да напейтесь там как следует и передайте ему привет. Я же иду в гости к благородной госпоже Грубаровой. До свидания, Мельхиор! Спешу, уж очень я проголодался.

— Вельможный господин бан, — кланяясь, промолвила Клара с нежной улыбкой, — вижу, что вы осадили сей замок не ради собственной корысти, а чтобы ознаменовать начало своего правления великолепным примером рыцарского великодушия. Примите благодарность от несчастной одинокой вдовы. Войдите, ваша вельможность, в свой замок, в свое владение. Будь я здесь хозяйкой, я приняла бы почетного гостя как дорогого родственника; но, ваша милость, хозяин здесь вы, я же буду беречь ваше добро, как верная слуга!

Бан соскочил с коня, подал прекрасной вдове руку, и они вместе вошли в замок.

В портике их встретил Чоколин.

— Сударыня, — прошептал он, — забыл вам сказать. Павел целовал Дору не раз, он трижды прижимал ее к сердцу. Месть! А чтобы мстить, нужна сила.

*  *  *

Опустилась темная ночь. По горам и долам бушевала метель. Кметы сбросили убитых товарищей с городской стены в пропасть. Каркая, кружились над замком черные вороны. А в замке шел пир.

Внутри царила тишина. В небольшой комнате неярко излучала свет лампа из розоватого стекла. В сумраке едва можно было разобрать лица. В камине белого мрамора горело слабое пламя. Развалясь в мягком кресле, покачивался бан. У камина с опущенной головой сидела Клара. Багряные отблески бегали по ее прекрасному бледному лицу, отражались в блестящих глазах, играли в золоте волос.

Суровый воин глядел на красивую женщину и не мог наглядеться.

И снова пенилось золотое хорватское вино, ярче пылал огонь, яростнее завывал ветер, страстно вздымалась грудь… В Самоборе Леда справляла свой праздник!

Две недели спустя самоборский настоятель благословил союз господина бана барона. Кристофора Унгнада Сонекского и госпожи Клары Грубаровой.

После венчанья Клара, встретив в замке Чоколина, сказала ему:

— Вышло по-твоему. Месть! У меня есть власть. Я жена бана!

— Слышишь ли, милая! Ты будешь моей, моей! — ласково говорил Павел в один прекрасный летний день 1578 года, сидя в саду ювелира рядом с Дорой, — Не пройдет и года, как ты станешь хозяйкой не только моего сердца, но и моего дома и поместья.

— Хоть бы это свершилось, Павел, хоть бы свершилось! — стыдливо прошептала Дора. — Даже представить себе не могу. Как была бы я счастлива. Но отец, твой отец! Знаешь, как он зол на моего бедного отца и на меня! Ах, Павел! Боюсь беды, боюсь…

— Молчи, молчи, милая! Не напоминай мне об отце. Ты хочешь, чтобы ясное небо померкло в моих очах; хочешь в сладостную чашу любви подлить горькой полыни? Мой отец… Боже!.. Я знаю, как виноват он перед всеми вами, знаю.

— Но он твой отец! — возразила Дора. — Ведь это я, несчастная, поссорила тебя с родителем и ввергла своего отца в пучину горя…

— Молчи, дорогая, молчи, — перебил ее молодой человек. — Я мужчина, моя и забота; клянусь богом, я часто не сплю по ночам и все думаю. Пока ничего не надумал, кроме разве того, что люблю тебя всей душой, всем сердцем и готов отдать за тебя жизнь. Мой отец! Да! Я надеялся, что его гнев утихнет, но, к сожалению, вижу, что это не так. Тщетно я умолял его. Просил на коленях — он оттолкнул меня! Не я отрекся от отца, смерть матери оторвала меня от него! Ах, Дора, не надо напоминать, ты будишь слишком грустные воспоминания в моей душе. Я не могу, да и не хочу забыть о тебе! Не думай ни о чем, холодный рассудок для любви что мороз для розы. Чего ты хочешь? Разве твой отец оскорблен не больше, чем мой? И разве я не сын обидчика Грегорианца? Однако добрый старик, убедившись, что мы любим друг друга всей душой, что у меня и у тебя разорвется сердце, если злая судьба нас разлучит, простил тяжкую обиду и сказал: «Пусть будет по-вашему!» Не так ли, ну, скажи сама, не так ли?

— Да! Слава богу, так! — прошептала девушка и опустила голову Павлу на грудь.

— И скажи теперь, как могу я не жениться на тебе? — продолжал Павел. — Я дворянин; порядочность украшает всякого человека, не говоря уже о дворянине. Разве посмел бы я выставить на позорище свой старинный герб, разве не был бы я Последним негодяем, бросив тебя в печали после всего, что ты перенесла из-за меня, после того, как злые языки обливали тебя грязью. Клянусь богом, так может поступить только негодяй, последний негодяй! Вот видишь, я твой должник. Но и ты моя должница.

— Я?

— Конечно! Разве я не спас тебе жизнь? Как видишь, милая, приходится расплачиваться. А такой долг можно вернуть только сердцем, душой. Поэтому не мудрствуй. На все божья воля!

— Божья воля! — повторила Дора и ласково взглянула на юношу. — Я не буду мудрствовать, Павел, не буду! Да и что проку. Когда я сижу одна за работой, мне часто становится не по себе. Часто себя спрашиваю: правильно ли я делаю? И в голове наступает такая сумятица! Неправильно, говорю я, вот сколько из-за этого горя и бед. Надо отказаться от Павла. От него? Никогда, ох, никогда, твердит мне сердце. Легче умереть! Но ты же видишь, Дора, говорю я себе опять, Павел из-за тебя несчастен.

— Я несчастен? Из-за тебя? Глупенькая! — укорял ее нежно юноша.

— Это я так, про себя думаю. Несчастен, говорю. Он знатный господин, он богач, а ты бедная сирота, он бы женился на другой, благородной даме. Ох, нет, только не на другой, я бы не перенесла, — воскликнула девушка, страстно схватив Павла за руку, — если бы ты полюбил другую! А потом вдруг замечтаюсь и вижу: я сижу в твоем доме и вышиваю красивый пояс. Вышиваю и жду, скоро ли ты придешь. А ты тихонько крадешься ко мне и думаешь, что я не знаю. Но как мне не знать! Разве тут нужны глаза? Сердце весть подает: когда ты близко — бьется быстрей! Я вскакиваю, обнимаю тебя крепко, крепко, и це… ха, ха, ха! — Девушка засмеялась и заплакала. — Ну, не глупая ли я, до чего же глупая! Нет, нет, нет, не будет этого, слишком уж хорошо! — И, разволновавшись, Дора закрыла лицо руками.

— Будет, обязательно будет, моя милая, моя гордость! — воскликнул Павел в полном блаженстве и прижал Дору к груди.

На садовой дорожке заскрипел песок. Дора вскочила. Из-за кустов появился мрачный Радак.

— Пора, господар, люди оседлали коней. Приказано переправиться через Саву и двинуться к Одру в лагерь бана.

— Хорошо, Радак. Спасибо!

Радак ушел, а Павел, поцеловав невесту, поспешил к своему отряду.

Девушка подошла к деревянной ограде, провожая милого глазами. Прижала пылающее лицо к столбу да так и впилась горящим взглядом в красавца воина. На углу Павел обернулся, чтобы еще раз проститься с девушкой. Она кивнула ему несколько раз в ответ, присела на стоявшую перед домом скамью и взялась за вышивание. Странно было у нее на душе. Она то вышивала, то, оторвавшись от работы, смотрела куда-то вдаль. Возможно ли, неужели она в самом деле выйдет за Павла? И она проводила рукой по лбу, как бы желая удостовериться, что не спит. Нет, это не сон! О боже мой! Что значат все перенесенные муки, все пролитые слезы рядом с одной только мыслью: она — жена Павла! В глазах ее засиял необычайный свет, на сердце легла сладкая истома, кровь ударила в голову, работа упала на колени. В помутившемся сознании девушки точно живые вставали картины: вот она в саду Павлова замка. Светит солнце, цветут цветы, громко поют птицы. Всюду вьются белые дорожки, обсаженные густым подстриженным кустарником. Она собирает цветы. Вот прекрасная роза! Дора хочет сорвать ее. Протянула руку. Ах! Из-за куста выбежал человек. Это Павел. Как она испугалась! Впрочем, не было времени пугаться. Витязь обнял ее, поцеловал в лоб, поцеловал еще раз. Какой дивный сон! Девушка отложила вышивание и блаженно закрыла глаза. Она грезила, грезила наяву, но вскоре ее пробудил громкий разговор. Она увидела медленно приближающегося отца, с ним шли судья, нотариус и священник. На каждом шагу они останавливались, размахивали руками, кивали головами, оживленно что-то обсуждая.

— Ведь это просто ужас! — возмущался толстый судья. — Наказание господне! Что только у нас творится! С тех пор как хозяин Медведграда стал подбаном, он издевается над нами больше, чем над кметами.

— Per amorem dei [Ради бога (лат.)], что еще? — спросил капеллан.

— Horribile dictu [Страшно сказать (лат.)], кошмар, преподобный отец! — загундосил Каптолович.

— Но, ради бога, господа, расскажите, неужели опять насилие? — спокойно спросил Крупич.

— Прошло всего несколько месяцев с тех пор, как он вас, мастер, истязал у Каменных ворот…

— И нас, salva auctoritate magistratus [полномочных членов магистрата (лат.)], за жарким окрестил позорным именем разбойников, — добавил Каптолович.

— Знаю, — ответил Крупич, — но ведь мы официально передали протест господину бану и подали жалобу в королевский суд. Для того господин Иван Якопович и ездил в Пожун.

— Sic est [Это так (лат.)], именно так! — добавил Шалкович.

— И все согласно закону и обычаю, — подытожил Каптолович.

— Но едва рана у вас затянулась, — продолжал судья, — пожалуйте вам, новая пакость! Незадолго до святого Георгия гричанские женщины, Ела Бедековичева и Бара Харамиина, стирали белье у Топличского ручья. Кругом было тихо, но вдруг откуда ни возьмись выскочил слуга Грегорианца Андрия Колкович со своими разбойниками и набросился на женщин…

— Satis [Довольно (лат.)], довольно! Содом и гоморра! — перекрестился Шалкович.

— Нет, не довольно, — продолжал судья. — Когда женщины подняли крик, что они пожалуются господину подбану, эти антихристы, злобно расхохотавшись, сказали, что пусть, дескать, жалуются на здоровье, господар им наказал колотить загребских скотов, не щадя и женщин, да еще и награду пообещал!

— Скоты мы, значит, скоты! — И Каптолович схватил капеллана за руку. — Вы только подумайте, ваше преподобие, мы скоты!

— Храни нас господь! — промолвил тот, крестясь.

— Но и это еще не все, — продолжал судья, — обедня продолжается. Слуги Грегорианца у Кралева брода раздели догола горожанина Мию Крамара, и бедняге пришлось сидеть под дождем в кустах до вечера, чтобы прокрасться домой.

— Нет, вы только подумайте! — воскликнул Каптолович, поднимая руки.

— Ox, proles diaboli! [порождение дьявола! (лат.)] — вздыхая, буркнул капеллан.

— А самое худшее еще впереди, — продолжал судья.

— Слушаем, — сказал Каптолович.

— Слушайте и креститесь! Вчера вечером, когда я сидел за ужином, ко мне в дом ворвались жена мастера Коломана с нашим достойным асессором Иваном Бигоном. Женщина кричала и плакала, и я подумал, что волк утащил у нее теленка. Но когда Бигон рассказал, в чем дело, то оказалось все во сто крат хуже! Дня четыре тому назад наш рачительный Бигон направил четырех вьючных лошадей в Приморье за оливковым маслом. Я отговаривал его, зная, что Грегорианец приказал слугам хватать загребчан где придется. Но что поделаешь, Бигон, как я уже сказал, послал слуг с четырьмя лошадьми. У Кралева брода на них налетела ватага Грегорианцевых молодчиков, слуг избили, а лошадей угнали в Молвицы!

— Слышите, четыре лошади, это не безделица, — заметил важно Каптолович.

— Идти за лошадьми Бигону было недосуг, дела в лавке не позволяли, как-никак базарный день! «Сходи-ка ты, кум, в Молвицы к Грегорианцу, — сказал он мастеру Коломану, — пусть вернет лошадей!» Коломан и отправился. Представ перед лютым Степко, Коломан объяснил, кто он и зачем пришел, добавив, что, дескать, стыд и срам, что вытворяют его слуги. Тут мой Степко с ехидной улыбкой пригласил Ко ломана: «Пойдемте, мол, спустимся, мастер, во двор и разберемся, что они натворили!»

Едва они вышли во двор, Степко подмигнул слугам, те, как собаки, набросились на беднягу Коломана, затащили в сарай, раздели донага и палками исколотили «до полусмерти. А Степко все время хохотал, а потом сказал Коломану: „Сейчас мы тебя подковали, загребский пес; теперь проваливай и кланяйся достопочтенному магистрату! Пусть пожалуют в Молвицы, я их еще почище угощу!“ Теперь бедный Коломан лежит в постели, словно Лазарь!

— Так поступать со славным магистратом? Потчевать нас березовой кашей! Вы слышали, преподобный отец капеллан? — возмущался нотариус. — Ведь мы призваны всыпать палок кому надо, а мы их сами получаем! Скажите, пожалуйста, и это божье создание, крещеная душа?

— Et lidera nos a malo! [И избави нас от лукавого! (лат.)] — смиренно прошептал в ответ капеллан.

— Что делать? — повторил Каптолович.

— Не упускать случая и платить той же монетой! — заметил Крупич, который молча слушал весь разговор. — Полагайся на себя да на своего коня.

— Однако, мастер, клянусь богом! — боязливо прервал его Каптолович. — Штука эта тонкая, надо письменно.

— Что „письменно“, господин нотариус? — спросил ювелир. — Вы-то палок не отведали, вам легко говорить „письменно“, а я их отведал, я, горожанин! Что толку проливать чернила, когда льется кровь? Я не подстрекатель и человек не вздорный, но если дойдет до дела, то пишут вот так… — И золотых дел мастер поднял кулак.

— Bene, bene, однако… — пробормотал Каптолович.

— И никаких „однако“! — ответил Крупич, — Господа, пойдемте к Якоповичу. Молчать мы не имеем права! Пусть ведет нас в Самобор, пойдем и я, и господин Каптолович, и откровенно все выскажем бану, пусть что-нибудь делает, давал же он клятву быть строгим и справедливым!

— Optime! Именно так, — подтвердил Каптолович, вздохнув свободнее. — Только нужно все по закону. Бан действительно строг и справедлив, у него дружба — дружбой, а служба — службой. Но кстати! Я вспомнил об одном обстоятельстве! Негоже идти к бану с пустыми руками! Бан любит поесть и выпить, а его госпожа супруга, верно, лакомка, как и всякая женщина. Потому, ad captandam benevolentiam [чтобы приобрести расположение, благосклонность (лат)] вельможного господина бана, полагаю, следует поднести сома и пять кварт старого вина, а госпоже супруге две головы белого сахара. Дома у меня есть сом, вино даст его милость господин судья, сахар возьмем за счет города у Шафранича, стоит он один форинт двадцать динар. Правильно?

— Господи, благослови! — промолвил Крупич. — А сейчас пойдемте, господа.

— Пойдемте, — согласились все и направились к дому Ивана Якоповича.

*  *  *

Спустя два дня после этого бурного разговора госпожа супруга бана прогуливалась в два часа пополудни по самоборскому саду. Господин бан, который малость разленился с тех пор, как на его долю достался этот высокий сан, дремал в своей комнате после тяжелой работы над оленьим жарким с окичским лавровым листом. К тому же надо было приберечь силы на завтра, так как он уезжает в лагерь, а затем идет на турок. Сердце госпожи Клары не рвалось к сонному супругу, тем более что он оставил ей достойного заместителя, приятного гостя, полковника Бернарда де Лернона. Его очень хорошо принял пражский двор, и он был отнюдь не противен и госпоже Кларе. Как и барон Унгнад, мосье де Лернон особой красотой не отличался — сухой, бледный, выглядевший старше своих лет. Но де Лернон был все же высокий, стройный, с черными глазами, небольшими черными усиками и красиво очерченным тонким носом, в общем, кавалер с головы до ног. Кроме того, де Лернон не говорил грубостей, в то время как Унгнад рубил сплеча.

— Pardieu [Черт возьми! (фр.)]. Меня удивляет, прекрасная госпожа, — болтал полковник, развязно шагая рядом с Кларой, — что вы прячете свою красоту здесь, в этих лесных дебрях! Венере место на Олимпе, в райских обителях, а не в медвежьем углу.

— Вам это кажется странным, мосье де Лернон, — принужденно улыбаясь, промолвила Клара, — по ответьте, пожалуйста, раз уж вы превозносите мою красоту, ответьте, что же останется дебрям, если отнять у них красоту?

— Да, да, очаровательная госпожа, то, что принадлежит небу, должно сверкать на небе; звездам место только в ясной лазури неба.

— Оставьте, полковник! Ведь для вас, если я и звезда, то „ursa major“ [Большая Медведица (лат.)], медведица! В кругу маркиз я показалась бы вам настоящей простушкой.

— Вы клевещете на себя, прекрасная госпожа!

— И если даже признать правдой то, что вы, милостивый государь, мне сказали, то ведь существуют и неведомые миры, и неведомые звезды. Вообразите себя ловцом жемчуга либо рудокопом, отыскивающим в недрах земли золото!

Лернон хотел было ответить какой-то любезностью, но перед ними внезапно возник Чоколин и на непонятном французу хорватском языке сообщил:

— Милостивая госпожа! Жди гостей. Внизу в городе Самоборе загребчане, в том числе и Дорин отец; явились жаловаться на насилия старого Грегорианца. Он к ним не очень-то расположен из-за Доры. Само собой, правыми признать их нельзя. Вот тебе первый удобный случай.

И брадобрей исчез.

Глаза у Клары засверкали.

— Простите, милостивый государь, — сказала она полковнику, — важные дела заставляют меня пойти к мужу.

И быстрыми шагами направилась будить бана.

*  *  *

— Загребские старейшины, — объявил слуга.

— Bene! Пусть войдут! — рявкнул бан.

Клары в комнате уже не было.

Вошли Якопович, Телетич, Каптолович и Крупич.

— О господа загребчане, — протянул, потягиваясь, бан, — что вы хорошего на сей раз несете?

— Сома, вина и две сахарные головы, ваша вельможность! — низко кланяясь, пробормотал Каптолович.

— Bene! Спасибо! — улыбнулся Унгнад. — Но для этого не нужна депутация.

— Ничего хорошего мы не несем, — величаво промолвил Якопович, — потому что, извините, у нас все плохо!

— Плохо? Почему так?

— Потому, что господин подбан обходится с нами, как с кметами или как со скотиной, а мы свободные люди. Выслушайте, ваша вельможность, и рассудите!

— Говорите, — буркнул бан.

Живо, не выбирая слов, Якопович изложил все неправды, которые претерпел Загреб от Грегорианца, и закончил так:

— Вы слышали, господин бан, все, что нас мучит. Мы требуем суда над насильниками! Став баном, вы, ваша вельможность, заявили, что будете судить со всей строгостью, не взирая на лица. Вот мы, граждане столицы Славонии, горожане старого Загреба, просим у тебя помощи и поддержки. Покажи нам, что ты справедлив. Верни нам мир и свободу, наши старые права. Докажи, что под твоим жезлом закон сильнее прихоти вельмож.

— Bene, — насмешливо промолвил Унгнад. — Не верю я, что господин Степко такой изверг, ведь он подбан. Скорее всего ваши люди что-то напутали. И не ведаю, — продолжал он, поглаживая рыжую бороду, — зачем вы ко мне пожаловали? Ну, зачем? Я, конечно, бан, но вы же не признаете суда бана. Разве вы в банский, а не в королевский суд подали жалобу на Грегорианца? При чем же тут я?

— Загребчанина судит только король, и загребчанин может подать в суд только его королевскому величеству — таков древний закон, — мужественно промолвил Якопович. — Наши граждане не подлежат суду бана.

— Ах, так! Это очень глупый закон, дорогие мои, устарелые бумажонки! — ответил бан. — Из-за вас, голодранцев, господа вельможи станут ездить в Пожун. Бросьте вы все эти бредни! Если даже господин Степко избил кмета, каких-то баб et caetera, так что из того? Вот и отправляйтесь в Пожун! Там ищите себе поддержки, а я-то зачем вам понадобился, крикунам, бунтовщикам да смутьянам!

— Однако наше право! — воскликнул возмущенно Якопович. — Разве мы звери?

— Право? Ха! ха! ха! у вас больше прав, чем у меня? Ступай-ка подобру-поздорову, меня ко сну клонит.

— Значит, вы, ваша милость, не хотите за нас вступиться?

— Полагайся на себя да на своего коня! Вы слышали, я спать хочу, а завтра мне ехать к войску.

— Добро! — решительно заключил Якопович. — Бану неведома справедливость, но она ведома королю, узнает король и каков у него бан! Прощайте, вельможный господин, мы поняли, что ни в чем полагаться на бана не приходится, и я клянусь вам, что вы запомните тот час, когда нанесли загребчанам обиду.

Сердитыми ушли загребчане от Унгнада, а Каптолович то и дело вздыхал и бормотал:

— Значит, ни сом, ни вино, ни сахар, ничто не помогло. Все напрасно! Вот тебе и справедливость!

По приказу эрцгерцога Карла барон Унгнад двинулся со своим войском, чтобы отнять у турок старые хорватские крепости Бужим, Зрин и Чазму, захваченные боснийским пашой Ферхадом, и оттеснить неверных от реки Уны. В нескольких незначительных стычках Унгнаду удалось разбить турок, но воспользоваться своим успехом он не сумел. Отважный рубака умом не блистал. Он не жалел крови юнаков и кидался в разные стороны. Кроме того, хорватская знать не примкнула к нему столь единодушно, как в свое время к Фране Слуньскому, не было согласия и в войске. Старый Грегорианец и кое-кто из его приверженцев твердо приняли сторону штирийского барона, изменив прежним союзникам, которые чуждались немцев. Но значительная часть дворянства во главе с бывшим подбаном Алапичем очень скоро начала косо поглядывать на спесивого барона Унгнада; тот нерасчетливо бросался с войском то туда, то сюда, нападал с малыми силами на большие отряды турок, да к тому же часто оставлял войско и отлучался в Загреб тайно советоваться с Халеком, Драшковичем и прочими любимцами эрцгерцога Эрнеста. Все чаще говорили, что присяга в хорватском саборе была для Унгнада пустой формальностью, ибо до этого в Праге он поклялся цесарю Рудольфу выполнять лишь то, что прикажет ему эрцгерцог Эрнест. Покуда знать перешептывалась по углам, загребчане всеми силами старались смыть нанесенный им Степко Грегорианцем позор. Убедившись, что господин Телетич легкомысленный добряк, что господин Каптолович много говорит, а мало делает, они избрали городским судьей Ивана Якоповича и нотариусом Мате Вернича — людей смелых и умных. Якопович подал жалобу лично его величеству королю, побывал и у эрцгерцога Эрнеста и представил ему доказательства нанесенных загребской общине обид и оскорблений. На пожунском саборе слова его разили как стрелы, и хорватские вельможи чуть не лопались от злости.

— Я пришел сюда, достославные сословия, — гремел он, — не посланником свободного города, имя которого славится испокон веков, а как взывающий к вам ходок от убитой горем общины, томящейся и стонущей от жестокого насилия, лишенной прав и законов, готовой от отчаяния схватиться за острую саблю. Да и как не схватиться? Преследуют нас несчастья, морит голод, горят наши дома, опустошены поля, старики терпят побои, женщины трепещут перед похотливыми насильниками, а наш древний закон, эта незапятнанная святыня отцов, повергнут в прах, и его с неистовым злорадством топчут ноги извергов. Вы спросите, достославные сословия, не турок ли он, этот клятый недруг креста? Нет, отвечу я вам, господа, не турок! А хорватский вельможа, христианин! Воспользовавшись правом свободного проезда, он ворвался в наш мирный город и разбойничал хуже турка, и в тот час, когда надлежит всем нам дружно поднять оружие против гонителей нашей святой христианской веры, мы вынуждены обнажать сабли на своего насильника! Помогите нам, господа, иначе мы погибнем, но погибнем с оружием в руках!

Точно лютым морозом обдала эта речь и бана, и хорватскую знать, особенно когда стало известно, что король приказал нарядить следствие против господина Степко Грегорианца и судить его королевским судом. Вельможи еще раз попытались вырвать эту беспощадную правду из рук королевского правосудия и передать своему суду. И на собрании, в начале 1579 года, постановили: господам Петару Херешинцу, загребскому канонику, и Гашпару Друшкоци, нотариусу вараждинской жупании, отправиться в церковь св. Краля, где хранятся в ларе грамоты и хартии вольностей королевства Славонии, и тщательно изучить — не подлежит ли эта жалоба суду бана и не утратила ли загребская Золотая булла силу, ибо поездка на суд в Пожун стоила бы господам вельможам немалых денег. Тщетно! Золотая булла была незыблема! Уже на третий день после троицы 1579 года в монастыре св. Франциска в Загребе господин Лацко Имбрич Ямничский, именитый судья загребской жупании и „королевский поверенный“, вместе с Загребским каноником господином Блажем Шипраком начали следствие по делу о насилии и нарушении закона sub salvo conductu Степко Грегорианцем. После допроса ста тридцати восьми свидетелей, из коих многие подтвердили бесчинства подбана, судья Имбрич отправил протокол королевскому суду.

— Ну, reverende frater [достопочтенный брат (лат.)], — спросил Врамец своего друга Шипрака, — как дела медведградского владельца?

— Плохи, — ответил Шипрак. — Непосредственные свидетели и очевидцы, даже цесарские офицеры, иваничские бомбардиры и благородные господа, под присягой подтверждают все, что говорят загребчане.

— Сто раз твердил этому Степко: „Будь христианином!“ Но он, как всегда, безрассуден — не люблю я этих твердолобых горожан, и все тут! Но ведь они же не скоты. Так ему и надо.

Придя домой, Врамец увидел своего крестника Павла. Тот задумчиво сидел у окна.

— Гляди-ка! — не веря своим глазам, воскликнул толстый каноник. — Не сплю ли я?! Воистину Павел! Хорош крестник! Ну и ну, словно крестного и на свете нет. Сто лет тебя не видел. Удивительно, как это ты сегодня явился. Ну, откуда ты, что случилось?

— Простите, досточтимый отец, — промолвил Павел, приложившись к руке каноника, — что не заходил к вам чаще, но…

— Но, — прервал его каноник, — вот именно в этом „но“ и вся загвоздка! Знаю я это „но“, feminini generis [женского рода (лат.)], в юбке, не правда ли? Эх, Павел, Павел, не знаю, что из этого выйдет! Всяк кует свое счастье, как разумеет, но сотня глаз видит лучше, и нарушающий древние обычаи бывает наказан. Берегись! По почему ты весь в грязи? Откуда ты прибыл?

— С Уны, уважаемый крестный, с Уны! Был в войске бана. Дрались с турками.

— И счастливо?

— И счастливо и несчастливо! Разбили турецкий отряд, но из сотни моих лихих всадников не осталось в живых и десяти!

— Почему так?

— Потому что штирийский бан ведет нас в сражение не как юнаков, а как стадо на бойню. Особенно нас, хорватов. Мушкетеров он бережет, в нас посылает с саблями против пушек. Впрочем, будет еще время рассказать обо всем этом, я же пришел прежде всего просить вас, крестный, об одной милости.

— Говори, сынок.

— Хочу жениться! — решительно промолвил Павел.

— Ты? — удивился было каноник. — Что ж, в добрый час! Если только благоразумно, — поправился Врамец.

— Благоразумно, потому что честно, — ответил Павел, — сто раз спрашивал свое сердце, и сердце мне отвечало: да!

— Сердце и разум! Это не одно и то же, сын мой, — и каноник озабоченно посмотрел на Павла. — А кого избрал ты невестой? Конечно, благородную?

— Благородную сердцем, а по рождению горожанку.

— Неужто?…

— Крупичеву Дору, уважаемый крестный.

— Павел! Тобой овладела грязная похоть!

— Обуяла меня любовь, чистая, как небо господне.

— А твой отец?

— Мой отец… а вы не спрашиваете: а твоя мать? Вы ведь все знаете, уважаемый крестный. Сердце у меня горячее как огонь, но когда я вспоминаю ту страшную ночь, оно леденеет, и я забываю, что мое имя Грегорианец. Скажите мне, крестный, может ли дворянин отречься от своих слов, имеет ли право нарушить клятву, если он поклялся богом?

— Нет, не имеет! — нехотя ответил каноник.

— Значит, говорите, не имеет. Так послушайте! Перед боем я принял из рук слуги божьего пресвятое тело господне, дабы укрепить свой дух. Было это в Мокрицах. И там, стоя на коленях перед ликом Христа и над могилой матери, я поклялся святым причастием связать свою жизнь с Крупичевой Дорой законным браком.

— Павел! Павел! Что ты сделал! Боже, смилуйся, прости его душу! Несчастный!

— Господь свидетель, что я поступил правильно, — воскликнул юноша, становясь на колени перед каноником, — а тебя, духовный мой отец, заклинаю богом — благослови наш союз своей святой рукой, и я буду счастлив. Благослови ты, ибо другие исторгнуты из моего сердца!

— Я?… — Старик даже вздрогнул.

— Разве сделать это тебе запрещает божий закон?

— Не запрещает.

— Я совершеннолетний и сам себе хозяин.

— Но она горожанка.

— Да, горожанка, крестный! Помните ли, каким я был прежде? Дикарем, насильником, бездельником. Что был для меня закон, вера? Пустяки! Болтался по свету как неприкаянный. И вдруг увидел Дору, и точно солнце взошло в моей душе. Я понял ясно, как мне должно жить. Душа очистилась от скверны, злобы и наполнилась тихим покоем, верой в бога, любовью! И словно в меня вошел святой дух, я воспрянул и поднял меч, чтобы пролить кровь за отчизну, за святую веру. Сейчас я лучше, мягче, я стал человеком, и все это сделала добрая, скромная девушка-горожанка. Как же мне не благодарить ее? Ах, святой отец, послушай меня!

Каноник задумался. Потом поднял руку и, опустив ее юноше на голову, промолвил:

— Да будет воля божья… и твоя! Хорошо, сынок!

— Ох, спасибо тебе, святой отец, сто раз спасибо! — И юноша восторженно поцеловал руку канонику.

— А когда? — спросил каноник.

— После богоявления! — ответил Павел.

— Только?

— Нужно сначала привести в порядок дом в Мокрицах.

— Ладно. Но сегодня ты гостишь у меня?

— До полудня, крестный.

— Почему?

— Еще нынче вечером мне надо быть в Мокрицах, а через два дня опять на войну.

*  *  *

В тот же самый день после обеда госпожа Клара сидела в своей башенной комнате самоборского замка. Бан находился при войске, господин Лернон в Загребе, и время тянулось бесконечно. Клара читала книгу под названием „Amadis de Gaule“, или „Занимательные любовные приключения рыцаря Амадиса из Галии“. Но прошло немного времени, и она швырнула книгу в угол. Да и что оставалось делать?

Как мог не надоесть этот фантастический роман? Кларе хотелось жить полной жизнью, хотелось в одно мгновение взять от нее все. А что для нее жалкий герой Амадис, сражающийся со свирепыми великанами, злобными карликами и ужасными страшилищами за свое золото. Все это было скучно! Опустив голову и скрестив на груди руки, красавица задумалась. Кем ты была? Богатой госпожой Грубаровой. Кто ты сейчас? Славная супруга хорватского бана. Нет, нет! Это иллюзия, просто иллюзия! Кем ты была, тем и осталась. Вещь, только вещь! Где твоя любовь, где сердце? Оросили ли слезы любви цвет твоей юности? Нет! Согрел ли твои трепещущие губы сердечный поцелуй? Нет! Только кровь, порочная бешеная кровь бурлила в тебе, и только! Клара боязливо подняла глаза, и ее взгляд остановился на картине. Вот твоя жизнь: ты золотая змея, ты Далила! Клара вскочила, в глазах заблистали слезы. Но разве при виде его у меня не билось сердце? Не хотелось любить всей душой? Да я молилась бы на него, как на бога! А он пренебрег мною, отшвырнул от себя. И я должна отомстить! Отомстить? Но что горит в этом дьявольском огне, ненависть или любовь? Ах, любовь, пылкая, безумная любовь! Унгнад, Унгнад дурак, Унгнад медведь, и жена ему мила лишь потому, что она женщина!

Клара подошла к окну и прижала свой горячий лоб к холодному стеклу. Солнце заходило. Его мерцающие лучи заиграли в ее волосах. „Гаснет солнце — гаснут надежды!“ — подумала она.

В этот миг в комнату вошел слуга.

— Чего тебе? — спросила Клара, повернув голову.

— Только что, ваша милость, — ответил слуга, — к привратнику подъехал благородный господин капитан Павел Грегорианец.

— Кто? — спросила Клара, задрожав всем телом.

— Господин Павел Грегорианец, он передал, возвращаясь из лагеря, письмо для вашей милости от вельможного господина бана. Господин охотно бы передал его лично, но уже поздно, а он торопится в Мокрицы и поэтому просил вашу милость извинить его.

— Дай! — Клара, бледная как смерть, вырвала из рук слуги письмо. — Кто передал, кто? — переспросила она и бросила письмо на стол.

— Господин Павел Грегорианец, — повторил слуга.

— Ступай! — сказала Клара, махнув рукой, и слуга ушел.

Встревоженная, разгуливала супруга бана по комнате.

— Он! Так близко. Но не пожелал зайти ко мне, к супруге бана! Разве я зверь? Или гад? О, я растерзала бы его! — прошептала она, краснея от гнева. — А за позор я рассчитаюсь. Но как? Чоколин бы знал! Позвать его, что ли? Нет! Павел спешит в Мокрицы. Я тоже поспешу в Мокрицы!

Клара позвонила.

— Оседлать коня, — приказала она слуге.

— Слушаюсь, ваша милость!

— Только поскорей! Я должна… должна сегодня же вечером быть в Mo… нет… в Суседграде!

— Нужно ли вашу милость сопровождать?

— Нет, поеду одна!

— Одна, ночью?

— Оседлай коня, без разговоров. Видишь на стене пистолет? Я просверлю пулей тебе лоб, если твои ноги не окажутся проворней головы!

*  *  *

Стояла чудная летняя ночь. Над темной горой повис золотой месяц, в небе мерцали звезды, точно светлячки в кустах. Деревья бросали свои тени через дорогу, в темном стрежне ручья переливался жемчугом лунный свет, кругом было тихо, всюду царил покой, молчали даже цикады.

Из самоборского замка вылетел сказочный вороной конь, неся на спине черную даму, скрытую черной вуалью. Конь мчался, едва касаясь копытами земли, за дамой вилась черпая вуаль; казалось, среди ночи, расширив темные крылья, летит ангел смерти, а рядом, как черная совесть грешной души, мчится ее тень. Всадница даже сама испугалась ее. Она погнала коня вдоль краньской границы. В лунном свете забелел Мокрицкий замок. Конь помчался еще быстрее. Вот дама уже перед замком соскочила с коня. Слава богу, ворота еще открыты. Вошла.

— Кто это? — удивленно спросил привратник.

— Свои! Хозяйка твоего владетеля, и молчи, — приказала дама, протягивая золотой, — вот тебе замок на уста. Веди меня к нему!

— Господар спит.

— Веди меня к нему. — Дама в черном топнула ногой, из-под черной вуали показалась белая рука, в ней сверкнул чеканный серебром пистолет.

Привратник испугался и молча повел госпожу к спальне хозяина.

— Ступай, — приказала она, — и не бойся за него, вот, ка, прибереги мой пистолет.

Привратник ушел.

Женщина тихо отворила дверь спальни, вошла и остановилась, точно окаменела.

Спальня была небольшая. Золотой лунный свет проникал сквозь высокое окно, бросал свои лучи на кровать, где лежал Павел, искрился на висевшем у изголовья блестящем оружии, озаряя красивое лицо спящего юноши. Он спал одетым. Свалил его первый сон. Красив был юноша, очень красив. На закрытые глаза опустились длинные, темные ресницы, белое лицо обрамляли черные волосы, губы улыбались, и улыбка эта была прекрасна. Верно, видел во сне что-то хорошее. Дама откинула черную вуаль, луна осветила лицо: Клара! Безмолвно стояла она и смотрела на юношу — так стоим мы, глядя на кристальную гладь озера, в котором отражается месяц и звезды. Скрестив на груди руки, она едва дышала. Вот вздохнула, наклонилась к юноше и тихонько поцеловала его в лоб.

— Дора! — улыбаясь, прошептал Павел во сне.

— Ах! — вскрикнула Клара и отпрянула.

— Кто там? — спросил Павел.

— Я…

— Кто?

— Клара, — и словно теряя сознание, опустила красивую голову на грудь.

— Вы… вы… ваша милость? Что привело вас сюда среди темной ночи, под чужую крышу, в эту спальню?

— Что привело? Как молния среди ночи, ворвалась я под этот кров. Что привело меня сюда? Спроси неистовую кровь, которая, подобно ядовитой змее, ползет по моим жилам! Спроси то место, где бьется у других людей сердце, а у меня беснуется буря! Спроси разум, который помышляет лишь о том, как бы напасть на твой след и идти за тобой!

Ее голос дрожал, слезы, как алмазы, сверкали в глазах.

— Вы забыли, что вы жена другого?

— Не забыла!

— Но вы супруга хорватского бана?!

— Да!

— И все же…

— И все же швырнула все под ноги и пришла сюда! Не по своей воле, какая-то сила гнала меня; разверзнись предо мной ад, я бы все равно не остановилась! — запричитала Клара, опускаясь на колени. — Выслушай меня! Раз в жизни я полюбила, полюбила тебя! Ты знаешь, как мчится вздувшийся поток, когда весна взломает ледяной покров горной реки! Кто может остановить его? Насмехайся надо мной, но я буду любить тебя; проклинай, но я буду любить тебя; убей, но, умирая, я все же буду тебя любить! Да, я жена другого! Но священник соединяет лишь руки, а не сердца; сердца соединяются сами! Павел, я стану твоей служанкой! Буду молиться на тебя, как на бога, но уйдем отсюда, прочь из этой страны, за море! Молю тебя, молю!

— Довольно, сударыня! — прервал ее, вскакивая, юноша, и лицо его запылало гневом. — Я вижу, вы больны, у вас горячка! Чтобы вас излечить, скажу три вещи. Павел Грегорианец — дворянин, солдат и жених!

— Же… жених! — Клара вскочила и закрыла от ужаса глаза. — Значит, это правда…

— Три обязательства связывают мою честь, достопочтенная сударыня, они защищают меня от вашего похотливого желания! Золотая змея уже обвилась однажды вокруг моего сердца, но я отбросил ее от себя! Надеюсь, этого достаточно, оставьте тотчас этот замок, я жених!

— И ты… ты берешь в жены Дору? — тяжело дыша, спросила Клара.

— Да, Дору, которой вы, сударыня, недостойны целовать подол!

— Ха, ха, ха! — захохотала Клара. — Клянусь раем и адом, этого не будет! — И как безумная выбежала из спальни.

Скрылся за деревьями месяц, и мрак простирается все дальше и дальше. Тихо как в могиле. В Мокрицах Павлу снится черная крылатая змея… вот-вот набросится на Дору… вот-вот… но нет, это уже не змея… а Клара!

В самоборском замке, в своей башне сидит на полу Клара. Грудь ее обнажена, волосы всклокочены, опершись локтями в колени, она смотрит на картину и шепчет: — Далила, Далила, Далила!..

В 1579 году в день святого Фомы бан созвал хорватскую знать в Загреб на государственный сабор. Собрал и войско с тем, чтобы, сделав смотр, двинуться на турок и поправить то, что было так глупо испорчено. Конечно, загребчан нисколько это не радовало, они понимали, что знать точит на них зубы, и, неровен час, может случиться беда, особенно после смелой речи Ивана Якоповича на пожунском саборе, когда он разоблачил неслыханные бесчинства некоторых вельмож. Поэтому загребчане добивались, чтобы королевский суд непременно осудил Степко Грегорианца; в этом им оказывал большое содействие князь Джюро Зринский, королевский таверник, обычно почти не вмешивавшийся в распри хорватской знати. Благодаря своему необычайному мужеству он был скорее уважаем, нежели любим при королевском дворе. Джюро принимал меры для ускорения хода тяжбы и внимательно следил, чтобы суд не уклонился в сторону от правильного пути. И было крайнее время, ибо Степко, стремясь героизмом покрыть грехи, содеянные на родине, боролся с турками, как лев. Его второй сын Нико женился и жил со своей молодой женой отдельно. Таким образом, оставшись один, Степко, ненавидя старшего сына, все больше углублялся в себя, в свои мрачные думы и хватался за всякий удобный случай, чтобы забыться на поле боя и утопить в турецкой крови свою затаенную злобу. Подобные героические подвиги для Унгнада были весьма важны, и Степко стал его правой рукой. Вот почему бан не обращал особого внимания на жалобы граждан Загреба и не упускал повода защитить перед королем и сабором своего подбана. А Степко, пренебрегая чреватой последствиями тяжбой в Пожуне, под защитой бана продолжал бесчинствовать. Загребчане уже не решались даже пользоваться Кралевым бродом, где обычно на них нападали слуги Грегорианца и грабили. Подстерегали они купцов и на загорской дороге, отнимая у них весь товар. Жаловались на подбана и городские кметы в Грачанах за то, что он угонял из их леса волов, свиней, коров и коз. А честной загребский капитул, этот лютый враг свободных граждан, преспокойно взирал, как слуги Грегорианца истязают на церковной земле городских чиновников, как безжалостно грабит подбан виноградники горожан в Буковце.

— Терпите, братья, — утешал мудрый Якопович взволнованных граждан, — терпите, время идет, бремя несет! Когда чаша терпения будет переполнена, насильнику придется испить всю ее горечь до дна.

За педелю до сабора, под вечер, в город прикатила в сопровождении конного отряда большая колымага. На площади Св. Марка колымага остановилась.

— Где судья? — грозно заорал один из всадников на бедного Гаруца, который задумчиво стоял у ратуши и, казалось, считал тихо падающие с серого неба снежинки. Страшно перепугавшись, он залепетал:

— С-у-у-у-дья? То есть господин городской судья?

— Да, да, глупая голова! — грубо бросил всадник. — Чего слова глотаешь, болван? Клецка в горле застряла?

— Нет… нет, ваша милость! — ответил Гаруц, дрожа всем телом. — Судья, то есть господин городской судья, здесь, здесь наверху, в ратуше, подводит счета!

— А ты беги, идол, да во все лопатки, и скажи своему судье, пускай бросает свои счета, в Загреб пожаловали их милость господин бан с супругой! PI чтоб он поскорее позаботился о жилье и тепле, понял, дурная голова? — закончил десятник банского отряда.

— Так точно! Будет сделано! — ответил Гаруц, низко кланяясь, и помчался по ступенькам наверх в комнату судьи.

Тем временем с поезда бана, прячась под сводами ратуши, не сводил глаз убогий Ерко. Немой глазел на всадников и на колымагу и время от времени, глуповато хихикая, подмигивал городской страже, которая хорошо его знала.

Вскоре в дверях показался Якопович, он подошел к колымаге, поклонился и сказал:

— Добро пожаловать, вельможный господин бан, здравствуйте, досточтимая госпожа, милости просим к нам в Загреб! Я уже наказал нотариусу Верничу проводить вас в палаты общины и приготовить все к услугам ваших вельможностей.

— Bene, bene, — угрюмо проворчал Унгнад из колымаги, — давайте поскорее, господин судья! Хорошо! Но только поживей, видите, моя супруга вся дрожит от проклятого холода! Nota bene! He забудьте о дровах и об ужине!

— Обо всем позаботимся, господин бан! — ответил судья. — Гаруц, беги затопи печи! А сейчас разрешите откланяться и пожелать вам спокойной ночи.

— Доброй ночи, дорогой судья! Доброй ночи! — ответил бан. — Унесли бы тебя черти, — пробормотал он вполголоса.

Поскольку у банов в Загребе не было своего дворца и жили они обычно вне города, в своих неприступных замках, загребчане были обязаны предоставлять бану помещение, когда он приезжал в город. Господин Вернич, нотариус, повел их в находившийся неподалеку от ратуши каменный дом, предназначенный для таких случаев. Устроив Унгнада и Клару, нотариус позаботился, чтобы было где переночевать и Мельхиору Томпе. А чтобы супруга бана могла хоть немного отогреться в эту лютую зимнюю ночь, Гаруц взвалил огромную вязанку дров на свою натруженную спину и понес ее из ратуши в покои бана. Увидев, как сгибается несчастный глашатай под тяжким бременем, Ерко подбежал к Гаруцу, дернул его за рукав и переложил половину ноши себе на плечи. И они вместе отправились топить покой бана.

Клара в дурном расположении духа разгуливала взад и вперед по просторной, чисто выбеленной комнате. Когда от огромной глиняной печи повеяло теплом, она сбросила с себя суконную кабаницу. Ее красивый хоб хмурился, грудь неспокойно вздымалась. Унгнад сидел за столом и перелистывал бумаги. Вдруг он поднял глаза на раздраженную жену.

— А что с тобой, моя повелительница? — спросил он Клару. — Что ты такая невеселая?

— Ничего, — ответила Клара.

— Может, что болит?

— Что болит? А найдется ли у тебя, Крсто, против моей болезни лекарство?

— Как не найтись! Разве я не бан?

— Благодарю покорно за такую честь! Тут, значит, в этой голой пещере мы проведем рождество? Спасибо тебе за великолепие и удобства, которые предоставили нам загребчане! Разве это помещение для бана? У монахов и то лучше!

— Да, ты, пожалуй, права.

— Ну и народец, эти загребчане!

— Жалкие трусы, моя повелительница.

— Да, жалкие трусы, хуже трусов. Разве так встречают бана и его супругу?

— Верно, просто срам!

— И этот надменный судья. Видали! Вместо того чтобы самому лично устроить нас и проводить, он посылает своих слуг!. Я… я ненавижу этого Якоповича.

— И я его ненавижу!

— А известно ли тебе, что все это делается мне назло? Не знаешь?

— Почему назло?

— Баи, господин мой Крсто, ты меня любишь? Скажи правду, любишь? — протянула Клара ласково и обвила своими белыми руками шею мужа.

— Ты еще спрашиваешь, люблю ли я тебя? — воскликнул баи удивленно и растроганно.

— И готов сделать для меня все, чего ни пожелаю?

— Все.

— И не станешь расспрашивать зачем, а сделаешь, как я хочу?

— Да!

— Хорошо! Отомсти за меня!

— За тебя? Кому? И за что?

— Загребчанам! — закончила Клара и, играя глазами, опустилась рядом на стул. — В моем сердце с давних пор кипит гнев против этих негодяев! У меня была тяжба с самоборскими мещанами: они отказывались платить мне подать. Я применила силу, но они яростно сопротивлялись и убили моего кастеляна. Мне хотелось наказать виновных, но двое из них, самых бешеных, бежали в Загреб. Я обратилась к магистрату с требованием выдать преступников, но получила отказ под тем предлогом, что горожанин должен защищать горожанина! Особенно упорствовал старый ювелир Крупич. „Не выдадим своих несчастных братьев, — разглагольствовал он, — госпожа Грубарова лютая волчица! Она их зарежет в своем дьявольском логове! Не отдадим!“ Да еще магистрат посоветовал поменьше проливать невинную кровь, потому-де, если я буду даже купаться в крови, то все равно чистой из той купели не выйду и навсегда останусь Грубаровой!

— Неужто так и сказали, скоты? Так! — воскликнул гневно бан. — Ну ничего, Клара, я научу эту торгашескую сволочь уважать других! Клянусь саблей!

— О мой господин, — продолжала Клара, плача, — они жестоко оскорбили меня, точно гадюка ужалила! Мало того! С того дня я попала к самоборцам на зубок. Сочиняют про меня глумливые песенки, стишки и распевают вместе с загребчанами по ярмаркам. Ты слышал, меня выставляют на посмешище!

— Bene, bene! — ответил Унгнад. — Я спою этим негодяям, как кот мышам! Будь покойна, дорогая Клара, будь покойна — загребчане узнают бана Унгнада.

— А не можешь ли ты наказать этих негодяев, если они даже и не оскорбляли твоей жены? — продолжала оживленно Клара. — Ведь они. не признают твоего суда, не желают признавать тебя, главу государства, и пыжатся, почитая себя выше всех дворян королевства.

— Да, да, — подтвердил Унгнад, подергивая свои рыжие усы, — совершенно верно, повелительница!

— Крсто, — попросила Клара, — если ты меня действительно любишь, докажи это теперь же, отомсти им немедля, уничтожь этих козявок; и, клянусь Иисусом и Марией, покуда ты не исполнишь мою просьбу, я тебе не позволю и коснуться меня!

— Хо! Хо! Не будь жестокой, моя Кларица, — промолвил, посмеиваясь, бан, — обещаю тебе исполнить все, что ни пожелаешь, и еще больше! Кстати, очень хорошо, что прибудет войско, я расквартирую своих ребят в Загребе насильно, пусть трескают все подряд, как саранча на спелом поле, пока не очистят все кухни и пивные. Все пусть будет угощением: и загребская живность, и сено, и добро, и… женщины!

— Ха, ха, ха, хорошо! — Клара выпрямилась, в глазах загорелся огонь. — Сейчас я вижу, мой господин, что ты меня любишь, — и она страстно обняла его.

На следующий день в Загреб начало стекаться войско бана. Город огласился барабанным боем и трубными звуками. Первыми прибыли на конях хорватские синие копейщики с длинными копьями; за ними прискакали бандерии прочих хорватских вельмож, затем появилась желтая краньская наемная пехота, два больших отряда влашских харамий, краньские бомбардиры, штирийские латники и полк испанских драгун с длинными мечами. Войска располагались не как обычно в одном из лагерей близ города, — отряд за отрядом вступали в Загреб и насильственно размещались в домах горожан. Городской судья, бледный от гнева, явился в резиденцию бана.

— Что случилось, мой добрый судья? — насмешливо спросил бан, сидя за кувшином вина.

— Ваша вельможность еще спрашивает! — с трудом сдерживая ярость, ответил судья. — Простите меня, ваша вельможность, но я удивляюсь подобному вопросу! До сих пор, согласно обычаю, войска бана стояли лагерем, но пот сейчас в город входит отряд за отрядом; солдаты силой врываются в дома, выламывают двери, противозаконно вселяются к мирным гражданам, да еще требуют, чтобы их кормили н поили. Чем? Откуда нам взять? Разве вашей вельможности неизвестно, что год был неурожайный, в городе нет хлеба и ему грозит голод?

— Голод? Ха! Ха! Ха! — захохотал бан. — Вы рассказываете страшные вещи, но я, ей-богу, не могу вам поверить! Голод, а почему тогда так жирны господа из магистрата? Бросьте, шутить изволите.

— Я говорю правду, господин бан, клянусь богом, мы бедны, а ваши солдаты голодны как волки! Мне неведомо, кто приказал взвалить такое бремя на неимущий город, но я утверждаю, что это явное нарушение его прав и привилегий.

— Я приказал, судья, — бан ударил кулаком по столу, — я приказал, вы слышали!

— Но приказ этот неправильный, ваша вельможность.

— Я ваш гость, а солдаты мои дети, ergo, вы должны их кормить! Punctum! Если же ваши господа горожане только пикнут, я им покажу, кто таков Унгнад, а ежели вам что не по вкусу, отправляйтесь в Пожун и жалуйтесь на меня! Прощайте!

— И пожалуюсь! Бог мне свидетель, — ответил судья и ушел.

Покуда бан и судья яростно препирались, госпожа Клара в другом конце дома разговаривала с мосье де Лерноном.

— Вы уверяете, что женщины себялюбивы, — говорила, улыбаясь, супруга бана, освобождая руку из цепких пальцев галантного моркиза. — Нет, нет, маркиз! Именно женщины всем жертвуют для своих мужей.

— Причина тому — себялюбие, высокородная госпожа! — ответил маркиз.

— Будем откровенны! Вы хотите сказать, что завоевали благосклонность Клары Унгнад потому, что Клара сама того пожелала, не правда ли? До некоторой степени вы правы, у господина Унгнада… столько государственных дел. Не так ли? Однако господин маркиз де Лернон поклоняется в этой глуши не только звездам! Клара Унгнад его любовница, но имеются и другие!

— Высокородная госпожа! — краснея, воскликнул маркиз.

— Молчите, молчите, — ответила Клара, — мне все известно, господин Бернард, все. У меня тоже есть верные люди! Не думайте, что я сержусь. Поскольку я ваша только наполовину, то можно ли мне требовать, чтобы вы были всецело моим? Видите, я не эгоистична. Вы вольны искать мед и на других цветах. Я знаю, Бернард, что прав мужчин непостоянен.

— Клара!

— Молчите! Слушайте меня. В этом городе живет прелестная девушка, Дора, дочь золотых дел мастера Крупича. Я ненавижу эту девушку. Не спрашивайте почему. И повторяю, я не эгоистка! Мой слуга Чоколин может подтвердить, что Дора прелестна, я же буду любить вас еще больше, если вы приволокнетесь за Дорой.

— Клара!

— Ни слова больше! Я возненавижу вас, Бернард, если вы не покорите ее. Прощайте!

И маркиз расстался с супругой бана.

Сходя с лестницы, полковник раздумывал о смысле Кларипых слов. У ворот стояла толпа слуг бана и всячески издевалась над несчастным глухонемым Ерко.

— Эй, послушай-ка! — обратился полковник к одному из слуг. — Ты не знаешь, где дом золотых дел мастера Крупича?

— Близ Каменных ворот, ваша милость!

— А не знаешь ли, где я могу разыскать слугу госпожи Клары Чоколина?

Немой вздрогнул, точно его змея ужалила.

— Днем Чоколина вряд ли разыщешь, ваша милость, — ответил слуга, — он, как сыч, боится света, только к ночи появляется. Впрочем, проживает он в доме господина казначея Коньского, там по целым дням и дрыхнет.

— Хорошо! — ответил полковник и направился в сторону Каменных ворот. За ним двинулся и Ерко.

Полковник вошел в лавку Крупича.

— День добрый, милостивый государь! — приветствовал его ювелир, сидя за наковальней.

— Здравствуйте, мастер! — начал полковник на ломаном языке. — Мне нужны серебряные шпоры, вы можете их сделать?

— Прошу покорно, ваша милость, — ответил Крупич, — есть у меня и готовые. Дора! Дора!

Вскоре появилась Дора.

— Что угодно, дорогой отец? — спросила девушка.

„Хороша! — подумал полковник. — Правду сказала Клара“.

— Принеси из кладовой серебряные шпоры для милостивого государя.

— Сейчас, дорогой отец.

В этот миг отворилась дверь, и немой Ерко молча протянул свою шляпу, якобы прося милостыню, а сам не сводил глаз с полковника. Тем временем вернулась Дора, полковник начал перебирать товар, то и дело косясь на девушку.

— Дора, подай динар убогому Ерко! — сказал старик.

Дора сунула руку в сумочку и, улыбнувшись немому, бросила ему в шляпу монетку. Ерко закивал головой и ясными глазами посмотрел на Дору, как на святую.

— Клара сказала правду, — прошептал полковник, — пусть будет так, как она хочет. А сейчас к Чоколину!

— Значит, ничего? — спросила, вскакивая, разъяренная Клара и чуть не опрокинула стоявшую рядом лампу.

— К сожалению, ничего, высокочтимая госпожа, — ответил Чоколин, пожимая плечами. — Несчастный господин маркиз де Лернон вряд ли поблагодарит госпожу супругу бана за любовный совет, благодаря которому у него на спине, среди лютой зимы, уродились сливы!

— Расскажи, Чоколин, как это случилось? — спросила Клара, откинув со лба непослушную прядь.

— Это весьма печальная история, высокочтимая госпожа! На днях в дом господина Коньского пришел господин де Лернон и, сославшись на вас, начал меня расспрашивать о Крупичевой Доре. Поняв тотчас, откуда ветер дует, я вывел его в сад, чтобы нас ни одна живая душа не видела, и растолковал, ему, как все наилучшим образом устроить. Поверьте мне, ваша милость, я весьма обрадовался этой выдумке и хохотал в душе, представляя себе, как господин Павел найдет голубятник пустым, а что за хорек — неизвестно! „Слушай, Грга, сказал я себе, подумай хорошенько, как бы снова стать порядочным человеком!“ Потому что я, ваша милость, соперник молодого Грегорианца!

— Ты? — удивленно спросила супруга бана.

— Да, я! Вы смеетесь, однако это сущая правда. Будучи в лучшем положении, я просил ее руки, но старый ювелир посмеялся мне в глаза. С тех пор я, конечно, малость пообносился, любви пет и в помине, осталась лишь желчь, и она сжигает мое нутро, точно адский пламень! Но что об этом поминать! Значит, я объяснил господину маркизу, что между садами Коньского и Крупича стоит высокая стена. Через нее мы и переберемся. Нужно лишь улучить время, когда Крупича не будет дома. Старая Магда спит как сурок, ее и пушкой не разбудишь. На постое у них два испанских драгуна, оба несусветные пьяницы. С драгунами мы сговоримся за ракией, тем более что господин маркиз офицер, ради же субординации они будут готовы отречься от бога, не говоря уж о том, чтоб украсть девушку. Драгуны станут на страже на случай, если девушка поднимет треногу, а господни Лернон перетащит свою добычу по лестнице через степу, накинув ей на голову мешок, отнесет в сарай Коньского, и дело в шляпе, сердце вашей милости будет довольно! Так я рассчитывал, и все, казалось, шло как нельзя лучше. Поставили лестницу, дождались ночи. Крупич ушел из дому, Магда захрапела, испанцы наши! Все это я видел с сеновала. Всюду было тихо. Дора сидела в светлице за шитьем. Каркнул я трижды испанцам. Те трижды каркнули мне в ответ. Отлично, думаю.

„Ну, говорю, господин маркиз, пора отправляться, желаю удачи!“

Влез мой маркиз на стену и тихонько спустился по лестнице в Крупичев сад.

„Ой!“ — раздался вдруг крик в саду.

Слышу маркизов голос! Что за черт?! Испанцы же как сквозь землю провалились.

„На помощь! На помощь!“ — взывал маркиз с той стороны.

Заглянул я через стену. Ох! Веда! Какой-то дьявол поставил волчий капкан, и бедный маркиз в него попался! Только вздумал я прыгнуть, чтобы освободить его, как из дома выскочил незнакомый мне человек и давай утюжить бедного маркиза, он только „ох!“ да „ах!“ — любо-дорого послушать. Прибежали с факелами горожане, кузнец Блаж Штакор как замолотит по нему своими кулачищами, да как заревет: „Держите вора, держите разбойника!“

Тут уж мне, конечно, пришлось думать о собственной шкуре, высокородная госпожа; мертвые из гроба не встают, а загребчане полагают, что я умер! Зарылся я в сено и, уповая на бога, взмолился: „Смилуйтесь, силы господни, над спиной господина маркиза!“

— Проклятье, вот неудача! — воскликнула госпожа Клара. — А что потом?

— Потом? Точно не знаю! Слышал только, что горожане страшно возмущены, господин маркиз лежит в постели, как израненный Иисус, испанских же драгун какой-то дьявол так напоил вином, что они валяются как колоды!

— Кто же спутал нам карты, Чоколин, кто? — спросила госпожа Клара, приходя все в большее раздражение.

— Кто? — Грга пожал плечами. — Этот вопрос и меня гложет. Я отдал бы свой правый глаз, только бы узнать, какая таинственная рука разорвала мою паутину! Я весь день просидел на месте ломая голову, но ничего не придумал. Клянусь бритвой, будь у меня хоть на крошку бабьей веры, я сказал бы, что помешал сам господь бог. Но это все-таки человек, потому что ни бог, ни святой дух не ставят волчьих капканов! А теперь, ваша милость, говоря по правде, мне следует расстаться с вами, покинуть этот злосчастный Загреб.

— Ты уходишь?

— Приходится.

— Почему?

— Боюсь, что кто-то меня выследил, а это для меня гибель.

— Ты не смеешь уходить от меня!

— Кто же может мне запретить?

— Я!

— Как?

— Я выдам тебя.

— А я вас!

— Вспомни, несчастный, что я жена бана, кто тебе поверит, такому прохвосту?

— Это правда, — угрюмо заметил Чоколин. — Черт побери, я позабыл о судьях и законе! Чего же вам нужно от меня?

— Павел женится на Доре!

— Само собой! В первый же день после троицы их венчает каноник Врамец.

— Это не должно случиться!

— Что ж, я согласен.

— Оставь шутки! Ты должен этому помешать!

— Но как?

— Твоя забота.

— Застрелить господина Павла на большой дороге из-за кустов. Согласны?

— К черту!

— Или…

Цирюльник зашептал что-то госпоже Кларе на ухо, и она закивала головой в знак согласия.

— Вот тебе золото! — сказала она громко и протянула ему полный кошель.

— Слава богу, я отгадал ваши мысли! Но когда все будет копчено, могу ли я убраться из Загреба?

— Можешь.

— Но перед тем я зайду, чтобы получить на путевые расходы.

— Приходи!

В этот миг у двери мелькнула чья-то тень и выскользнула из дома. Напевая и позвякивая золотом, цирюльник, ничего не заметив, направился в свое логово.

Вдруг ночную тишину всколыхнул хриплый голос Гаруца:

— Хозяева и хозяйки, пробило двенадцать часов!

— Ха, ха, ха, — тихонько засмеялся брадобрей, — мой приятель Гаруц прокукарекал полночь! Кого-то, значит, будут отпевать!

А тень следовала за Чоколином. И лишь убедившись, что Грга вошел в дом, повернула в сторону городской стены и спустилась на берег Медведницы. Перед небольшой хижиной человек трижды свистнул.

— Кто там! — отозвался густой бас. Из хижины вышел харамия Радак. — Ты, Ерко? Долго же ты заставил себя ждать? Какие новости?

— Плохие, очень плохие, — тихо ответил Ерко. — Расскажи Павлу, что французский полковник хотел загубить Дору и что я разрушил его замыслы. Но опасность еще не миновала! Ты знаешь, я часто захожу в дом, где остановился бан. Кто там обращает на меня внимание! Когда этот негодяй цирюльник вошел в покои Клары, я прижал ухо к двери, а я не глухой.

— Опять цирюльник? — задумчиво заметил харамия. — Я отдал бы свое ружье, чтобы только на него посмотреть!

— И все слышал. Речь шла о Доре, они задумали что-то недоброе, все шептались. Быть беде! Слушай, Милош, если тебе дорога могила твоей Мары, беги, лети к Павлу, скажи, чтобы спешил сюда, а я покуда здесь пригляжу.

— Клянусь честным крестом, передушил бы я их всех! Но я сейчас же иду, Ерко! Доброй ночи!

Харамия поспешно удалился, исчез и Ерко, среди ночной тиши слышно было только журчание ручейка.

*  *  *

Утром, накануне дня святого Фомы, судья Якопович сидел у себя в ратуше. Назавтра назначено было открытие сабора, сегодня же бан должен был произвести смотр квартировавшим в Загребе частям перед тем, как отправить их на турок. Якопович тер озабоченно лоб, размышляя, как ему завтра рассказать на саборе о бесчинствах подбана, как протестовать против бана, который силой, вопреки закону и обычаю, поставил своих голодных солдат в дома к горожанам.

Вдруг судья вздрогнул и оторвался от своих мыслей, у дверей зазвенели шпоры, и на пороге появился Мельхиор Томпа Хоршовский, адъютант бана.

— Господин судья, — мрачно начал офицер, — добрый день! Меня послал его вельможность господин бан.

— Что желает его вельможность, милостивый государь? — спокойно спросил судья.

— Его вельможность очень недоволен городом. Да и может ли быть иначе? Бан голоден, вы его не кормите, не поите, ему холодно, вы не отапливаете дом, по ночам темень, вы не даете ему свечей, и солдаты тоже голодны и мерзнут.

— Милостивый государь, — ответил судья, — право же, мне неизвестен закон, по которому наш именитый город обязан кормить, поить и обогревать господина бана. Он наш гость, мы и без того делаем все возможное, хотя город беден, весь урожай побил град. В Золотой булле говорится, что Загреб обязан поставить бану вола и сто хлебов, когда он в первый раз приедет в город, но не может же это тянуться без конца и края, и уж совсем мы не должны кормить его дружину. Солдаты хотят есть и пить? Чем я могу помочь? Они съели и выпили все, что было в городе, бедняки ужо голодают, несчастный народ вынужден есть одну пустую капусту. Так и передайте господину бану!

— Сообщать бану я ничего не буду, меня это вовсе не касается, — ответил воин. — Мое дело передать вам, судья, приказ бана, а именно, чтобы город давал бану ежедневно, пока он находится в Загребе, десять кувшинов старого вина, десять хлебов, десять фунтов хорошей говядины и десять сальных свечей, не говоря уж о сене и овсе.

— От лица города я как глава и судья его заявляю, что мы не выполним этого приказа! — решительно ответил судья.

— Что ж, не выполняйте, мы возьмем сами! — закричал адъютант.

— А я заявляю официальный протест от имени всей общины и граждан именитого города.

— Протестуйте хоть до второго пришествия! А что вас ждет, вы теперь знаете. Прощайте! — закончил Томпа и ушел.

Вскоре на сторожевой башне забили в набатный колокол.

— Пожар! Пожар! — закричали на улицах. Женщины, дети, мужчины с побледневшими лицами метались по городу.

— Пожар! Пожар!

— Где? Где?

— Храни нас бог и святой Флориан!

Ударили в набат и с колокольни св. Марка. Ужас охватил горожан.

Взволнованный судья кинулся к Дверцам и поднялся на городскую стену. Недалеко от церкви св. Маркеты над крышей одного дома поднимался белый дым, сквозь дым мелькали языки пламени.

— Чей это дом?

— Марко Тутковича, господин судья! — крикнул один из городских стражников, прибежавший без шлема на гору.

— Кто его поджег?

— Конники Грегорианца! С полсотни пьяных всадников подскакали к святой Маркете и давай стрелять из пистолетов по крыше. А там солома! Все пропало! Бедняга Туткович!

— А ты почему не защищал? — сурово спросил судья.

— Я хотел вступиться, да они открыли по мне огонь. Сейчас поскачут на Хармицу.

— Беги со всех ног в ратушу! Пусть пятьдесят граждан возьмут ружья и через Каменные ворота идут на Хармицу; Круничу и Блажу Штакору тоже идти с ними.

— Ox, spectabilis, spectabilis! [ваша честь! (лат.)] — восклицал, тяжело дыша и отдуваясь, прибежавший капеллан Шалкович. — Ох, bestiae infernales [звери ада (лат.)]. Вы знаете, какие у меня в саду замечательные груши, яблони, сливы, абрикосы! Все, все эти варвары порубили и сложили костер, чтобы зажарить украденного молочного поросенка. Все! Я прошу заявить solenniter [официально, торжественно (лат.)] протест! — И он заплакал.

— Здесь возможен один протест, вот какой! — ответил Якопович, яростно потрясая кулаками, и кинулся к ратуше. Но не успел он сделать и двух шагов, как его остановил толстый лавочник Шафранич с жалобами:

— Господин судья, у моей дорогой жены сделались колики! Что она даст зимой коровушке, пашей чудной коровушке, а? Ну что? Погибнет коровушка! Ах! А я останусь без молока? Эти дьяволы, эти испанские драгуны растащили два стога сена! А что будет пить женушка? Дьяволы выпили всю ракию!

— Не задерживайте меня, кум Андрия! У меня более спешные дела. Надо защищать город, — ответил судья и побежал вниз.

Когда он вышел на площадь Св. Марка, перед ним предстала страшная картина. Пьяные солдаты на месте Магдиной лавчонки разложили огромный костер. Несчастная старуха лежала без сознания на ступенях церкви. Вокруг костра в бешеном хороводе кружились солдаты, размахивая копьями с нанизанными на них курами, гусями и хлебами. Тут же стояла большая бочка вина, на ней верхом сидел пьяный солдат и прижимал к себе вместо волынки поросенка. Чуть подальше испанские гуны тащили за волосы полумертвого нотариуса Верныча.

— Довольно! — загремел Якопович. — Чаша терпения переполнена! Стражники, за копья и бейте этих пьяниц. Барабанщик, тревогу! Ударьте в набат во всех церквах, пусть горожане берутся за оружие! Заприте городские ворота. Вытаскивайте пушки на башни. Коня мне!

Городская стража с алебардами наперевес мигом навалилась на пьяную ватагу и освободила Вернича. Драгуны и пехотинцы пустились бежать к Каменным воротам, в сторону Нижнего города, где были расквартированы войска. Стонали колокола, бил барабан, горожане взялись за ружья и копья. Судья как молния носился на своем коне, проверяя, всюду ли заперты ворога. На берегу Медведницы гремели выстрелы, это горожане отбивались от бандерий Грегорианца.

— Пускай сейчас пожалует Унгнад, — промолвил, скрежеща зубами Якопович, — и мы поглядим, возьмет ли on y нас то, чего мы не хотим давать!

— Да, да, господин судья, — закричал коротышка Шафранич, воинственно размахивая длиннющим копьем, — ничего не дадим, ничего, перцу на динар не дадим этому штирийскому бану! Пускай только явится кто-нибудь из испанских лягушатников, я, как мышонка, насажу его на копье, раз, — вот так! — И лавочник с силой ткнул копьем в воздух.

В этот миг загремел гром. Шафранич побледнел и, дрожа всем телом, прошептал стоявшему рядом растерянному Гаруцу:

— Иисус и Мария! Дорогой кум Гаруц, это ружье бабахнуло?

— И большое ружье, кум Шафранич, — ответил глашатай.

— А может оно снести человеку голову? — спросил, дрожа, лавочник.

— Может, у кого она есть, — ответил Гаруц.

Горожане выстроились с оружием наготове во главе с судьей Якоповичем, который, сидя на копе, держал голубое знамя города.

Внезапно со стороны Каменных ворот прибежал кузнец Штакор с засученными рукавами, с огромным шлемом на голове, черный от сажи. Он тащил на плече тяжелый мушкет.

— Ради бога, что случилось, мастер? — спросил судья.

— Беда, господин судья!

— Говорите, мастер, ради бога!

— Наша полусотня палила что надо, и у пьяных бандерий Грегорианца под выстрелами наших мушкетов только пятки сверкали! Мы на горе, они под горой, мы на них, они давай бог ноги! Но черт принес новую беду! Бан производил смотр войскам на Хармице, солдаты орали и выли, просто страх!

„Юнаки, — посмеиваясь, сказал бан этим оголтелым, — положитесь на меня и, если эти негодяи загребчане не выполнят ваших требований, разделайтесь с ними по-свойски! Они грозят пожаловаться его королевскому величеству. Пускай! Здесь я ваш король! Слышите, в городе бьют в набат, смотрите, они заперлись за своими стенами и направили против вас пушки! Но немало загребчан и вне стен, возьмемся же за них! Покажем им!“

„Пошли на них!“ — закричали все.

И я боюсь, господин судья, как бы эти черти не сожгли дома наших несчастных сограждан! Помогите, господин судья!

— Ага! Нам повезло! — воскликнул судья, сходя с лошади. — Пойдемте со мной, мастер Блаж!

Судья и кузнец направились к отведенным бану покоям. Дверь была на запоре. Судья стучал трижды, пока наконец ее не открыли, дрожа от страха, слуги бана.

— Госпожа супруга бана дома? — строго спросил судья.

— Да, — нерешительно ответил один из слуг.

Судья торопливо зашагал в комнату Клары. Бледная, безгласная, она сидела за столом, опустив голову на руки. Увидав судью, она испуганно потянулась к лежащему на столе пистолету.

— Высокочтимая госпожа! — сказал судья. — Ваш вельможный супруг и бан в благодарность за гостеприимство изволит с нами шутить! Сначала нас объедало его войско, теперь его бешеные ватаги намереваются сжечь предместье города!

— А я тут при чем? — спросила госпожа Клара.

— Это недопустимо! Вам известно, что бан с войсками за воротами города. Горожане взялись за оружие, заперли ворота, и вы наша пленница. Знайте, если хоть один дом загорится в предместье, то загорится и крыша над вашей головой!

— Вы с ума сошли! — вздрогнув, крикнула Клара.

— Нет, высокочтимая госпожа. Я r здравом разуме! Садитесь и пишите супругу, пускай не безумствует и уведет свое войско, иначе… иначе он вас больше не увидит!

— Господин судья!

— Я не шучу! Садитесь и пишите. Письмо или жизнь!

Вне себя Клара села, написала письмо и протянула его судье.

— Вот! — сказала она.

— Прощайте, сударыня! И если дорожите своей головой, не выходите из дома!

Судья и кузнец покинули супругу бана.

Вскоре через Каменные ворота проскакал на Хармицу всадник и передал бану наказ Клары и обещание Якоповича, что горожане вернутся к своим мирным делам, если бан письменно, скрепив грамоту печатью, пообещает удалить войско.

Лицо Унгнада перекосилось от злости, когда он, сидя на коне в кругу своих офицеров, читал письмо.

— Читайте о моем позоре, читайте! — обратился он к своим соратникам. — Видели вы когда-нибудь такого лишенного достоинства и чести болвана? Проклятые висельники, клянусь саблей, я раздавил бы их в железном кулаке, но… ох, ну и дурак… дурак… оставить супругу в логове змеи! Погибнет моя Клара! Что… что же делать, господа?

— Собаки! — проворчал Грегорианец. — Это государственная измена, тут не обойтись без заплечных дел мастера!

— Да, конечно, — поддакнул прабилежник Мир ко Петео, — конечно, но все это произойдет позже, а пока надо спасать госпожу супругу бана! Потому пусть ваша вельможность даст загребчанам грамоту и переведет войско в Иванич. А потом уж… само собой, представится возможность на саборе…

— Правильно! — подтвердил Мельхиор Томпа.

Бан, яростно дергая свою рыжую бороду, написал грамоту, скрепил ее печатью и передал городскому курьеру. Затем объехал с офицерами отряды, буркнул каждому начальнику несколько неприветливых слов и, насупившись, поскакал с вельможами в город. А удивленные воины тем временем молча двинулись в сторону Савы, покидая Нижний город.

*  *  *

Покуда разнузданная солдатня бесчинствовала в именитом городе, Ерко стоял у сада Драшковича, против дома золотых дел мастера. Бледный, озабоченный, поглядывал он то в сторону Каменных ворот, то на Крупичев дом, то в сторону площади Св. Марка, откуда доносился неистовый рев. Боже! Павла все еще нет, Крупич ушел по приказу судьи с отрядом, Дора в доме одна, проклятый брадобрей в Загребе, солдаты разбойничают! Ох, хоть бы старый мастер остался дома: как умоляла его Дора, но так и не умолила — надо было идти защищать крепость. Боже! Боже! Лишь бы не случилось беды! Только сейчас услышал он от проходившей мимо стражи, что запирают городские ворота. Павлу не удастся проникнуть в город. Банские пехотинцы и драгуны, преследуемые вооруженными горожанами, пробегали мимо него в Нижний город. Боже, какая кутерьма! Как бы чего не учинили девушке! И он решил сам войти в дом, чтоб охранять ее. Но в этот миг возле него остановились два всадника. У одного из них забрало было опущено. Ерко задрожал и, заслоняя собою дверь, поднял палку. Но всадник с опущенным забралом дал знак товарищу, тот взмахнул мечом и ударил Ерко, несчастный юноша вскрикнул и, заливаясь кровью, рухнул без сознания на землю.

— Поезжай, — сказал всадник под забралом товарищу, — ты мне больше не нужен! Спасайся, ты ведь солдат! Прихвати и мою лошадь. — Неизвестный соскочил с коня и поспешил в дом золотых дел мастера.

Дора была одна. Бледная от страха, она молилась, чтобы бог сохранил жизнь ее отца. Увидев чужого мужчину, она вскочила, как испуганная серна.

— Святый боже! — воскликнула она.

— О, успокойся, девушка! — протянул хриплым голосом неизвестный. — Ради бога, не волнуйся! Я бедный солдат. Ваши расколотили нас в пух и прах, а меня тяжело ранили. Не выдавай меня. А то я погибну. Изнемог я, не могу скакать дальше. Рана горит, в горле пересохло. Дай воды напиться.

— Я не выдам тебя, — боязливо ответила девушка, — никому не желаю смерти, даже врагам, бог велит и врагу делать добро. А почему ты не поднимешь забрала?

— Сейчас, сейчас, — ответил неизвестный, — дай же мне напиться!

— На вот! — и Дора протянула ему кувшин с водой. — Пей на здоровье.

Солдат взялся обеими руками за кувшин.

— Погляди-ка, девушка, не идет ли кто к дому.

Дора подошла к окну, и в этот миг незнакомец бросил какой-то порошок в воду.

— Никого нет, — сказала девушка.

— Нет ли у тебя вина, девушка?

— Есть, но вино вредно пить раненому.

— Вода у тебя мутная, теплая. Попробуй!

— Теплая? Странно! Я только что ее принесла.

— Ну, попробуй сама.

— Давай-ка!

Дора взяла кувшин, приложила его к устам и отпила.

— В самом деле, горькая! Странно.

— Прошу тебя, дай капельку вина!

— Хорошо! Погоди! Сейчас вернусь.

Девушка ушла, а неизвестный выбежал из дому в сад и мигом перелез через стену во двор казначея Коньского.

Вскоре дочь ювелира вернулась с кувшином вина. В доме ни души. Куда же девался незнакомый гость? Не сон ли это? Нет! Вон на полу лежит вязаный кошель с гербом. Наверно, солдат потерял его!

Дора в ужасе перекрестилась. Уж не дьявольское ли это наваждение? Храни господи и помилуй! Ее охватило какое-то беспокойство, она заходила по комнате. Руки стали как лед, голова горела, точно раскаленное железо. „Боже мой! Что такое?“ — девушка схватилась за голову.

Перед глазами завертелись круги, на грудь навалилась страшная тяжесть, горло, казалось, сжимала змея. Дора споткнулась, зашаталась, хватая руками воздух.

— Отец! Павел! Воздуха! — крикнула она, упала, вздохнула еще раз и умерла.

— Дора! Дора моя! — громко закричал кто-то с улицы, и в комнату вбежал, тяжело дыша, весь в грязи, капитан Павел Грегорианец. — Вот она, беда… Господи Иисусе! — крикнул он так, словно кто-то вонзил ему в сердце нож. — Или мне мерещится? Дора, Дорица! — Он схватил мертвую девушку за руку. — Мертва, мертва! О, будь я проклят!

И как подрубленный упал рядом с девушкой.

— Кума, дорогая кума! — прошептала гвоздариха, заглянув в лавку к Шафранихе. — Знаете ли вы, что стряслось с Крупичевой Дорой?

— Слышала краем уха, но точно не знаю, кума, — невесело ответила Шафраниха. — Память дырявая стала в тех пор, как эти испанские бездельники растаскали сено и выпили ракию.

— Бедная соседушка! Да, да! Бич господень покарал нас, несчастных! Но я расскажу вам про Дору. На троицу она должна была обвенчаться с молодым Грегорианцем, а вчера ее нашли в лавке мертвой… мертвой! Лицо все черное, люди сказывают, будто от бубонной чумы померла!

— Храни нас святой Блаж! Надо сейчас же покадить в лавке можжевельником, и раз чума, воду нельзя пить нисколечко.

— Только вино и ракию, дорогая кума! Да, померла девушка от бубонной чумы! Потому и не оставили ее лежать дома на одре смерти, а отнесли в часовню св. Ивана, что под Месничскими воротами, а завтра ночью схоронят на кладбище.

— Какая жалость!

— Очень жалко! Но, сами понимаете, перст божий! Высокомерие, гордыня овладели девушкой, и вот во что все вылилось! Теперь две-три лопаты земли, и все ее благородство. Ну, сейчас вы все знаете, до свидания, кума, надо спешить домой, не то молоко сбежит!

— Смилуйся, господи, над грешными! Прощайте, кума Фраиха.

По городу пошли толки. Внезапная смерть Доры взволновала горожан. Люди попроще верили, что единственную дочь золотых дел мастера унесла чума, а те, кто поумнее, понимали, что это вовсе не чума, а дело преступных рук, что и подтвердил аптекарь Глобицер. Но еще в большей мере горожане именитого города были возбуждены по иной причине.

Озлобясь на загребчан, собравшиеся на сабор хорватские сословия по предложению бана Унгнада постановили:

— Понеже граждане города на Гричских горках, ссылаясь на старые грамоты, покушаются на свободу королевства Славонии, понеже облыжно подали жалобу его светлости эрцгерцогу Эрнесту на бана и подбана и понеже мешали выполнять свои обязанности вельможному господину Степко Грегорианцу, оскорбляли представителей сословий и оказали открытое сопротивление самому бану, мы предлагаем: оставив им в пределах города самоуправление, исключить из лиги королевства, запретить торговать и ходить с товаром по королевству, а сабор и банский суд по усмотрению и желанию господина бана учредить в ином, более удобном для сей цели городе».

— Пусть теперь лают, собаки, — бросил Грегорианец, злобно ухмыляясь, — и расхлебывают кашу, которую сами заварили!

«Так, значит, господа! — заметил про себя судья Якопович. — Что ж! Жребий брошен, око за око! Бойтесь наших острых зубов, с нами шутки плохи, по погодите, вы еще в этом убедитесь!»

И судья созвал совет. В ратуше кишмя кишели горожане. Гнев кипел в сердце каждого: вельможи хотят погубить Загреб! Якопович, бледный и хмурый, вошел к собравшимся с пергаментом в руках.

— Братья! Я сам отправляюсь к королю, расскажу, как с нами поступают, и передам ему от вашего имени вот это послание.

Все умолкли, судья принялся читать жалобу королю:

— «Сей город, по милости блаженной памяти усопших королей исстари вольный, впал в крайнюю беду! Его преследует нужда, грозит голод, не стало хлеба, но более всего терзает произвол соседей-вельмож. Испокон веку Загреб оставался верным престолу, не дал себя он залучить и эрдельскому воеводе Ивану, а вот теперь, ни в чем не повинный, впал в нищету и опозорен. На саборе, а именно в день святого Фомы, бан, прабилежник и прочие господа устроили заговор против Загреба, подсунув сабору неслыханное и злобное постановление, оскорбляющее бога и справедливость, по которому граждане Загреба, подобно отверженным, изгоняются из христианской общины, а также из лиги королевства. Потому мы просим его королевское величество обратить свое благосклонное внимание на Загреб, стать на его защиту и милостиво отменить постановление сабора!»

Затем, описав подробнейшим образом все причиненные городу баном и подбаном насилия, горожане обращались к королю с просьбой прислать двух придворных с тем, чтобы они лично во всем удостоверились и Загребу вернуть прежние вольности.

Громом рукоплесканий приветствовали горожане своего отважного судью и, подхватив его на руки, пронесли мимо жилища бана до его дома.

Шумно было в Загребе, и только в доме золотых дел мастера царило безмолвие. Покойная лежала в своей светлице, в руках у нее было серебряное распятье, на лбу атласный венчик. В углу, скорчившись, сидела старая Магда и перебирала четки. Молилась ли она? Нет! Она просто отупела, обезумела; Дора, крестница, мертва! Глупости! Не может этого быть, не может! Все это выдумки злых людей, Дора, наверное, спит. Разве можно, чтоб она умерла, чтоб она больше не проснулась, чтоб ее опустили в могилу? А ее чудные глаза, ее маленькие ручки, ее прекрасные волосы, неужто все это тлен? Боже, Магдино сердце вот-вот разорвется, ее что-то душит, душит, и слезы одна за другой падают на ее сморщенные руки.

За столом, посреди комнаты, сидит Павел. Белый как снег, волосы свесились на лоб, глаза горят. Он ничего не слышит. Опершись на руку, застывшим взглядом впился он в мертвую девушку, без конца спрашивая себя: Дора ли это, неужто она умерла, может, все это только сон, нелепая шутка? Неужто не поведет он ее живую и здоровую в свой замок и не будет с пей счастливо жить! И чуть только пламя лампадки упадет на лицо Доры, у юноши вспыхивают надеждой глаза: живая! Перед Павлом на столе лежит вязаный кошель с дворянским гербом.

Сегодня вечером Дору унесут в часовню св. Ивана, а завтра, завтра опустят в могилу!

А старый Крупич сидит в лавке, он точно окаменел. Не плачет, не причитает, в голове пустота, он ничего не чувствует. Все вокруг как в тумане; напади кто на его лавку, унеси все серебро и золото, мастер не тронулся бы с места, подобно каменному изваянию. А сердце? Сердце немо, хотя бушует в нем адское пламя.

Медленно отворилась дверь светлицы. Тихо-тихо вошел Ерко. Голова его перевязана. Подойдя к Павлу, он положил руку ему на плечо.

— Павел! — прошептал он.

Ответа не последовало.

— Павел! Послушай, Павел! Брат! Убей меня!

Павел удивленно поднял голову.

— Я виноват, — продолжал Ерко срывающимся голосом, — не уберег ее от змеи! Убей меня!

— Нет, нет, Ерко, — с трудом выдавил Павел, — это я виноват! Я слишком надолго оставил ее в пасти дьявола! Ох, боже, боже! Что делать? Что делать? Я схожу с ума! — И уронил голову на стол.

— Убей меня! Я любил ее, любил, как и ты! Что для меня жизнь! Впрочем, нет! Я должен еще жить. Радак знает зачем! Прощай, Павел, прощай, Дорица! — И юноша убежал.

Совсем вплотную к Месничским воротам стоит часовенка св. Ивана. Алтарь среди голых стен да мерцающая во мраке серебряная лампадка — вот и все убранство. Одиннадцатый час вечера. В церковке стоят черные носила, а на них в гробу вечным сном спит дочь золотых дел мастера. Тело покрыто белым крепом, видна только голова. Лицо красиво, спокойно, и только кое-где заметны черные пятна. В часовне тишина; мирно глядят на юную покойницу деревянные святые. Вот скрипнула дверь. В часовню вошел Павел. Он спокоен, совершенно спокоен. Осторожно, словно боясь разбудить, он подошел к девушке и склонился над ней.

— Ты ли это? Ты? Моя любовь, мое счастье, моя жизнь! А сейчас смерть, тлен, ничто! С тобой умерли все мои желания, все мои надежды. Дора, ты унесешь в могилу и мою жизнь, я теперь живой труп!

И он прижался губами к ее холодному лбу, запечатлев на нем последний поцелуй.

Вдруг за алтарем что-то заскрипело. Юноша вздрогнул. Казалось, в замке повернули ключ и отворяют потайную дверь. Павел отошел в тень столба. И в самом деле: над алтарем открылась дверь проделанного в горе тайного хода, который вел в часовню из Верхнего города; ворвался свет, и в часовню с факелом в руке по ступенькам спустилась закутанная в черное высокая женщина.

— Ступай! Оставь меня, Чоколин, — бросила женщина, оборачиваясь к потайной двери. — Ты сделал свое дело, получил плату и сейчас можешь уходить!

Дверь закрылась. Женщина подошла к мертвой девушке, откинула креп, факел осветил лицо Клары. Она склонилась над покойницей.

— Я должна тебя видеть, соперница, — прошептала она, злорадно улыбаясь, и подняла факел. — Так вот кто отравил мне жизнь, загубил мое счастье! Глупая, лежи теперь передо мной побежденная. Время исцелит рану, и Павел все-таки будет мой!

— Никогда! — закричал Павел, выйдя из-за столба. — Никогда, чудовище! Третий раз Павел Грегорианец клянется дорогими останками, что не полюбит ни одну женщину, явись мне хоть ангел с неба или даже превратись в прах мой древний славный герб! Третий раз Грегорианец говорит, что ты порождение дьявола, что он тебя ненавидит, презирает, что бежит от тебя, как от чумы! Не касайся этих священных останков, порожденье ада, не тревожь своим зловонным дыханием райский сон этого ангела! Взгляни только на это невинное лицо и окаменей, подобно убийце перед ликом горгоны. Видишь, здесь покоится мое счастье, мои надежды, моя жизнь, и это уничтожено дьявольскими кознями твоего злобного змеиного сердца!

— Павел, ради бога! — крикнула в ужасе Клара, дрожа как в лихорадке.

— Не призывай бога, нечестивая грешница, услышав твой богохульный вопль, он в гневе ниспошлет молнию и разрушит сей святой кров! Да, ты это сделала, ты!

— Я?

— Узнаешь ли это? — спросил Павел и вынул из-за пазухи расшитый кошель. — Разве это не герб Унгнада и Тахи, не герб Клары Унгнад, прелюбодейки, блудницы и отравительницы? Кошель был найден рядом с мертвой Дорой, слышишь ты, рядом с мертвой Дорой, о чудовище!

Клара поникла, но быстро оправилась.

— Да, — сказала она, — верно, Павел! Я приказала отравить Дору ядом, от которого нет спасения. Но знаешь ли почему? Любовь к тебе лишила меня разума! Если грешат преднамеренно, то я не грешница. Не ум повинен в этом грехе, а сердце! Если бы мне не удалось умертвить Дору и ты женился бы на ней, я сама бы отравилась. Покуда жива, я не допущу, чтобы тебя любили другие, и отравлю всех, полюбивших тебя, даже если ты их и не любишь! Я люблю тебя, Павел, как бога, перед которым грешна, которому изменила. Ради того, чтобы разделить с тобой один день, один час, одно мгновение любви, я выпила бы полную чашу яда до дна! Если ненавидишь, если презираешь меня, Павел, то отомсти!

— Нет, блудливая женщина! Вот мы здесь одни, никто нас не видит. При мне мой острый меч, тут лежит мое сокровище, девушка, которую ты убила. Если бы я захотел, я вонзил бы меч в твое змеиное сердце и избавил мир от великой грешницы. Но я не хочу. Меч этот я прославил в честь невесты, поднял его ради спасения христиан и скорее отсеку себе правую руку, сломаю его надвое, чем замараю оружие твоей нечистой кровью: я витязь, воин, а не палач, дело которого казнить отравительницу. Нет, месть моя будет иной. Иди и носи с собой всю жизнь как вечную неизлечимую язву эту порочную страсть, пусть она жжет тебя адским огнем, пусть морит вечной жаждой, а когда лицо твое увянет и тело высохнет, пусть пылает она в твоем сердце подобно огненному вулкану. Когда же в ночной тиши ты будешь искать покоя во сне, пусть встанет перед твоими глазами этот невинный ребенок, бледный, со слезами на глазах, и пусть взгляд его вперится в твое горячее сердце подобно ледяному ножу. Умирай и живи, живи и умирай. Будь проклята до могилы, будь проклята и в могиле!

— Ох! — стонала Клара, стоя с опущенной головой на коленях перед покойницей.

— Уходи, нечестивая женщина, дай мне последний раз помолиться подле моей Доры! — И юноша нежно поцеловал мертвую девушку.

Клара вскочила как безумная и в диком отчаянии убежала через потайной ход.

*  *  *

На другой день капитан пришел на могилу невесты. К своему удивлению, он увидел сидящую на могиле женщину. Павел подошел ближе. Это была Магда, в руках она держала четки.

— Магда! — окликнул ее капитан, но старуха молчала.

— Магда! — повторил Павел и опустил ей руку на плечо.

Магда была мертва. Как последний отголосок жизни на щеке доброй старушки еще дрожала слеза. Молясь, она уснула вечным сном на могиле своей крестницы.

Канун рождества. Чудная ночь. Небо ясное, все усыпанное звездами. Холод лютый. На Загребской горе, по холмам и долинкам снегу по пояс. На голых ветвях под стать алмазам сверкает иней, лунный свет переливается по снегу, и кажется, будто земля усыпана жемчугом. На горе тишина, не шелохнется ветка, ручей не гремит в глубоком овраге, — злой ветер спит, вода дремлет под твердым ледяным покровом. Канун рождества. Из сугробов выглядывали черные деревенские домишки, а их огоньки весело подмигивали зимней ночи. Люди радостно поминали появление на свет в Вифлееме святого младенца. Блаженный покой охватывал душу и вызывал желание возгласить во весь голос: «С рождеством Христовым!» Только одна душа лишена небесного покоя, только в одной душе горел не рождественский огонь, а полыхало адское пламя; лишь одна душа взывала не к богу, а к дьяволу! Как безумный бежал по горам и долинам брадобрей, подавленный, оборванный, измученный, увязая по колени в снегу, а порой проваливаясь до пояса. Лицо горело от мороза, руки были в крови, он едва дышал. Как раненый волк, хватался он за колючие ветви, карабкался в гору, потом, свернувшись калачиком, скатывался вниз, ударяясь головой о скрытые под снегом пни и придорожные камни. Беглец потерял кабанину, обронил шапку, он продолжал мчаться без оглядки, точно за ним гнались злые духи. Брадобрей убегал из Загреба все дальше, дальше, видимо, он решился обязательно перевалить через гору. Вот он спустился в овражек под отвесной скалой. Сел на камень. С трудом перевел дух. Стянул с шеи пестрый платок, обмотал им голову, подул на озябшие пальцы, вытащил из-за пазухи бутылочку, глотнул из нее и глубоко вздохнул. Стало немного легче, по жилам заструилось тепло. Чоколин огляделся и, уверившись, что находится в укрытии и лунный свет его не выдает, снова запрокинул бутылку.

— А! Хорошо! Проклятый мороз! Как трещит. И под ногами скрипит. Леденеет кровь! Главное, перевалить через гору, а там уже пустяки, — пробормотал он. — Но чу! Слышь! — Брадобрей испугался.

На перевале, где он только что был, затрещали ветки и заскрипел снег.

— Это они! Да, они! Беги, несчастный, беги! — Цирюльник задрожал, вытянул шею и прислушался. — Да, да, это они! Беги!

И точно ящерица, которую тронули палкой, человечек взвился, завернул за скалу и пустился в гору. «Эх, будь сейчас красное лето, ушел бы легко; но, увы, теперь зима, снег! Проклятый снег! Точно змея, вьется за тобой след, и его не выпускает из виду проклятый глаз ясного неба — зловещий месяц! Будь поземка, бурап или хоть облачко, но небо чисто, как стекло! Проклятье!» Чоколин карабкался в гору.

Вскоре у камня появилось два человека. Один — великан в высокой шапке с длинным одноствольным ружьем: обнаженная волосатая грудь в инее, усы — две белые сосульки, глаза словно далекие костры пастухов среди темного леса. Это был харамия Милош Радак. Другой — закутанный в гунь, в шапке и намного моложе — Ерко.

— След ведет сюда, — промолвил Ерко, нагнувшись.

— Надо искать! — ответил Радак.

— Конечно!

— Пойдем!

— Передохнем маленько.

— Ни за какие сокровища!

— Уйти далеко он не мог. Ну хоть минутку!

— Ни минуты! Я не могу ни сесть, ни лечь, пи есть, ни пить, пока у него голова на плечах.

— Я устал.

— А ты оставайся! Только помни, Ерко, тут много волков!

— Не боюсь я.

— Давай искать дальше!

— Вон у камня в снегу свежая кровь, а вон и бутылка. Пустая!

— Верно, свежая кровь. Он ранен и не далее чем в десяти минутах хода отсюда.

— Гляди! Завернул за скалу. Вот его следы, едва приметны в снегу. Еще снег мягкий!

— Идет в гору!

— Пошли!

Харамия и Ерко, обойдя скалу, тоже полезли в гору. Снег скрипел, ветки ломались под ногами, ноги скользили, но они продвигались шаг за шагом вперед. Вот они вскарабкались на вершину. Над горой плыл ясный месяц, перед ними раскинулась снежная пустыня.

— Гляди! — крикнул Радак. — Вон туда, на тот пригорок! Спасибо, луна помогает. Видишь, черное ползет в гору. Это человек!

— Да! Сейчас вижу! Человек.

— Торопится, негодяй!

— Словно за ним нечистый гонится.

— Именно!

— Прибавим шагу, Ерко.

— Погоди, старик! Теперь все в порядке, теперь он наш! С той горки можно спуститься только в овраг, а дальше отвесная стена. Негодяю придется идти по оврагу, или вперед, или назад. А горку можно обойти. Ты ступай прямо вниз, а я зайду с юга, и мышь окажется между двумя кошками. Дай мне пистолет, Милош!

— На, держи! И клянусь святым Николой, у тебя, парень, голова на месте. Хорошо придумал! Я низом направо, а ты налево. До свидания, желаю удачи.

— Только, старик, взять его нужно живым.

— Живым или мертвым, на то божья воля! — ответил харамия и пустился вниз, а юноша повернул налево.

Брадобрей благополучно спустился в овраг. «Слава богу! Значит, эти бешеные далеко позади, не нагонят. Черт!» Перед ним внезапно выросла отвесная высокая скала. «Дальше нельзя! Надо обойти гору оврагом, с севера. Вперед, вперед! Кожа на руках лопается, сочится кровь. Вперед! Волосы обледенели. Вперед! Ноги проваливаются все глубже. Вперед! Вперед! Дьявольские духи неистовствуют». Вот ущелье сворачивает в сторону. Перед беглецом небольшая полянка. На ней светло как днем. Человечек видит бегущего по поляне великана и начинает дрожать, но не от холода — от ужаса!

— Это он! — шепчет полумертвый от ужаса беглец. — Назад! Назад!

Но и великан его заметил и помчался за ним. «Слышишь, как скрипит снег, все громче, громче, все ближе, ближе! Назад! Назад, в ущелье!» С головы слетает платок. Лицо становится белее снега. Только на лбу краснеет царапина. Великан отстает. Горбун оборачивается. Вздыхает. «Слава богу! Харамия поскользнулся… упал… провалился в снег. Ты спасен! Назад, назад!» Сейчас по ущелью можно подняться. Здесь густой лес. «Слава богу! Но что это? Дьявольское наваждение?» У выхода из ущелья стоит закутанный в гунь человек, в руке у него пистолет. «Да, да, пистолет! Свет месяца не обманывает! Кто это, кто? Да неужто? Немой Ерко! Этот трус! Вперед!»

— Ха! Ха! Ха! — катится по ущелью громоподобный хохот Ерко. — Исчадие дьявола, наконец-то ты в моих руках!

«Да это сам дьявол, — заметавшись, думает Чоколин, и в сердце его словно впиваются острые когти. — Беги! Беги! Несчастный! Но куда? Здесь Ерко, там харамия, здесь смерть, там гибель! Куда?» И брадобрей, как лиса, юркнул в кусты. «Вот раскидистый дуб. Скорей на дуб, враги еще довольно далеко!» Взобравшись на дерево, он прижался к ветке и замер, едва дыша. Ерко и Радак встретились в овраге.

— Где он? — спросил Радак.

— Ведь он в твою сторону кинулся!

— Да нет, человек божий, в твою! — возразил харамия. — Он от меня побежал. Не упади я, догнал бы!

— Нет же, говорю тебе!

— Да, клянусь звездой!

— Но ведь не дьявол же перенес его через скалу. Видишь, она отвесная и гладкая, словно топором обтесана.

— Может, там! — И харамия кивнул головой в сторону овражка, где стояли высокие деревья. Месяц медленно поднимался, освещая придорожный дуб.

— Ага! Нечистый дух! — зарычал харамия, заметив бледное лицо брадобрея на дубе. — Так вот ты где! Наконец-то тебя выблевала земля, чтобы твоею кровью охладить мои горящие раны! Ерко, Ерко! Глянь сюда, видишь, видишь? Вот наша добыча! А знаешь, кто этот ублюдок, кто этот изверг?

— Кто?

— Проклятый карлик, убивший мою жену, отнявший у меня сына, растоптавший мою жизнь и счастье!

— Грга Чоколин, потурченец, и есть тот самый знахарь? — спросил Ерко.

— Да, он! Пусти, дай мне до него добраться, я растерзаю по кускам его тело, вырву его сердце!

— Не пачкай рук нечистой кровью! Убей его!

— Где мой сын? Говори, дьявол! — рявкнул сквозь рыдания харамия. — Где мой единственный сын? Говори, сатана!

— Не знаю, — отозвался с дуба Чоколин, — я продал его в Стамбуле.

— Господи Иисусе Христе! — Старый солдат склонил голову, но тотчас же снова ее поднял. — Слушай, мерзавец, слушай хорошенько! Ты убил мою жену, отнял сына, сжег дом. И вот, стоя над мертвой Марой и глядя, как из ее сердца струится кровь, я поклялся: «Клянусь перед своей мертвой женой, и да поможет мне всемогущий бог, моя христианская вера и все силы небесные, что я не буду знать ни сна, ни отдыха, сладкого куска не возьму в рот, пока не отомщу за жену, пока у убийцы будет на плечах голова, и, если я не выполню своей клятвы, пусть кум не будет мне больше кумом, друг — другом; пусть напрасны будут все мои мучения, пусть преследуют меня несчастья, пусть водят меня, бесноватого, от монастыря к монастырю и не смогут исцелить; пусть буду я напоследок лаять, как пес; и да низвергнется на меня небесная твердь, и поглотит сам ад, и мучают меня бесы во веки веков! Аминь!» Слыхал, разбойник, как я поклялся?! С того самого дня мыкался я по свету, искал тебя, дьявола, и весь поседел! Не чаял души я в своем господине, он любил девушку, но ты убил его девушку. И снова я поклялся отомстить. И вот, о счастье! Я разыскал тебя наконец, подлый отравитель, нашел после стольких поисков, сейчас я доволен…

Человек на дубе задрожал всем телом, лицо его стало землистым, посиневшие губы подергивались. Он отчаянно сжимал ветку, прижал голову к стволу и весь напрягся, как дикая кошка.

— Теперь, — крикнул харамия, — твой час настал! Грянул выстрел, заскрипели ветки, человек на дубе вскрикнул, дернулся и камнем упал в снег. Пуля пробила ему лоб.

— Пойдем! — прошептал харамия, отрубив брадобрею голову. — С жизнью у меня расчеты покончены. Я отомстил за Мару и за своего господина.

— Пойдем, Милош! Да простит господь его прегрешения! — добавил в ужасе Ерко, и оба направились в сторону Загреба.

Канун рождества. В ночной тиши зазвонил колокол, сзывая верующих ко всенощной. Заиграл орган, и люди запели: «Родился Христос, царь небесный!»

А вдали, в горном ущелье, стая голодных волков с рычаньем рвала на части брадобрея.

Несмотря на то что хорватская знать возмущалась горожанами Загреба и их вожаком Якоповичем за то, что город на Гричских горках посмел оказать открытое сопротивление, вельможи все же стали подумывать, что самоуправство бана и подбана переходит всякие границы и что бан может поступить с сословиями так же, как он поступил с загребчанами, если они не покорятся его воле, вернее сказать, воле эрцгерцога Эрнеста. А Грегорианца начали просто сторониться. Со времени семейного разлада он точно взбесился и своими разбоями наносил много вреда не только горожанам, но и дворянам, позоря хорватскую знать. Поэтому кое-кто из вельмож поднял свой голос против бана и особенно подбана. И первым среди них оказался маленький Гашо Алапич. Поначалу сопротивление было весьма слабым. В 1580 году сабор проводили уже не в Загребе, а в Вараждине, к его королевскому величеству в Прагу отрядили настоятеля Чазманского монастыря Микача и господина Ивана Забоки с заданием разжечь гнев короля на загребчан и обелить подбана. Однако, когда эрцгерцог Эрнест в том же году разогнал пожунский сабор и отказался вернуть Венгрии все ее вольности, в частности, снять с высоких постов иноземцев, когда всю страну охватило волнение, а Эрнесту пришлось тайком бежать в Вену, всколыхнулась и хорватская знать. Власть Унгнада заколебалась. Якопович лично побывал у короля, к которому изо дня в день поступали жалобы на бесчинства Грегорианца, и, хотя господин Кристофор расхваливал Степко, называя его столпом престола и верным слугою архиепископа Драшковича, а загребчан обзывал лгунами и злодеями, чаша терпения короля переполнилась, и, дабы не вводить еще в больший соблазн нарушителей законности, король приказал разобраться в правах и привилегиях города Загреба с тем, чтобы суд решил распрю между подбаном и загребчанами.

Степко сидел, глубоко задумавшись, в своем замке, вперив взгляд в пустоту. В груди бушевали страсти, голова раскалывалась от неясных дум. На лице читалась тревога, видно было, что какое-то тайное предчувствие тяготит его душу. Все надежды рухнули. У сына Нико рождались одни дочери, а Павел, как он слышал, после Дориной смерти покинул Загреб и воевал против турок. Вот так и сгинет их древний род! Это была рана, глубокая незаживающая рана! Будь при нем в этой пустыне хоть кто-нибудь, кто мог бы его утешить. Нет! Все отступились от него за то, что он пошатнулся в вере.

От этих мыслей отвлек его рог привратника. Вскоре в комнату вошел слуга.

— Кто? — угрюмо спросил Степко.

— Его милость бан! — ответил слуга.

— Бан? — удивился Степко.

В комнату вошел барон Кристофор Унгнад, в куртке и штанах из толстой оленьей кожи и в серой меховой шапке.

— Добрый день, брат Степко! — сурово приветствовал бан подбана.

— Дай боже, брат и господин бан!

— Знаешь, что творится? Просто срам! — продолжал сердито Унгнад, бросив шапку на стол. — Срам, да и только!

— Что такое?

— Лучше не спрашивай! Готов лопнуть от злости! И без того все идет через пень-колоду, точно сам дьявол сует мне палки в колеса. Не знаю, что с Кларой. С прошлого рождества ее будто подменили. Что-то засело у нее в голове. Вскочит вдруг ночью с постели да как закричит: «Видишь, глаза в слезах? Это и есть тот ледяной нож! Ох, больно, как больно!» Едва-едва удается ее успокоить! А днем сидит, не поднимая головы, и без конца читает вслух «Отче наш». Черт! Веселенькая история! Не правда ли? А сейчас еще и это!

— Что же?

— Степко, дай мне руку! Скажи, ты мне друг?

— Полагаю, и сам знаешь.

— И останешься им навсегда?

— Клянусь честью!

— Ты, по правде говоря, довольно крут, но, ей-богу, таков и я, клянусь святым Кристофором! Я бы этих негодяев, этих загребчан, задушил собственными руками!

— Говори яснее, господин бан!

— Яснее? Хорошо! Пришел я от имени короля!

— Короля? — подбан побледнел.

— Да! Плохи, брат, твои дела! Должно быть, и мне скоро крышка! Король приказал рассмотреть грамоты загребчан.

— Знаю.

— А каков ответ? Комиссия заявила, что загребчане правы, что они подвластны королевскому, а не банскому суду. Так черным по белому и стоит в законе. Непонятно! Но мне обо всем написал король.

— О чем же?

— Что ты сбил с толку и меня и сабор. Что ты насильничал над загребчанами, вызвал недовольство всего королевства, не явился на королевский суд, попираешь закон, который должен был бы блюсти.

— Дальше! Дальше!

— Что тебе придется удовлетворить требования горожан.

— Какие?

— Тяжбу против тебя решит суд, тебе же, согласно закону короля Альберта, надо отречься от должности подбана.

— Отречься от должности! — воскликнул мертвенно-бледный Степко. — Такова, значит, награда?

— Такова, мой бедный брат! Они хотели, чтобы на саборе тебя свергли всенародно, на глазах у этих лавочников. Но я писал Рудольфу, что такое бесчестие было бы чрезмерным. Так что пиши королю, пиши сабору, что не можешь далее оставаться подбаном, по болезни, что ли.

— Мне, мне писать? — всхлипывая и кусая губы, спросил Степко.

— Пиши, прошу тебя! Я должен послать абдикацию [Отречение от должности (от лат.)] королю, иначе…

— Иначе?

— Иначе не оберешься сраму.

— Напишу, — прошептал Грегорианец, схватил перо и написал отречение.

— Bene! Об этом никто, кроме меня, не знает. И не будем унывать. Дай вина, вина давай!

Обессилев от ярости, Грегорианец опустился на стул.

— Все, все пропало! Все мои надежды рухнули, а месть, ах, моя месть!

— Оставь. Слава богу, у тебя всего с избытком.

— С избытком? Чего с избытком? Ты думаешь о серебре и золоте? На что они мне? Моя честь, мои надежды, — все отдано на поругание!

— Ах, оставь! Давай лучше выпьем, развеселимся немного; меня и без того из-за этих Клариных отченашей тоска берет.

На собравшийся в 1581 году в Вараждине сабор подбан Степко Грегорианец прислал письменный отказ от должности. Сам же на сабор не явился. Унгнад сказал, будто мотивы отречения ему неведомы, хотя, конечно, бан и сабор отлично их знали, но просто молчали. Подбаном выбрали Гашпара Друшкоцп. Одновременно сословия отменили решение об исключении Загреба из лиги и заново постановили банскому суду и сабору собираться в Загребе.

— Добро, — сказал Якопович, — но дело еще не закончено. Послушаем, что скажет королевский суд!

Один-одинешенек жил Степко Грегорианец в своем замке, злой на весь мир, на людей, жил, как медведь в берлоге. Правда, сословия выдали ему грамоту, скрепленную печатью, в которой отмечалось, что он ревностно выполнял подбанские обязанности, мало того, Степко получил почетное звание главы королевской капитании, по он только горько над этим посмеялся, понимая, что делается все ото не ради него, а из боязни пошатнуть авторитет знати. Проходили год за годом, волосы его все больше и больше белели, гордая голова склонялась долу, душу точил тайный червь — тоска. В своих снах он видел Павла, красавца витязя, к которому он почувствовал привязанность только тогда, когда насильно вырвал его из своего сердца. И часто-часто набегали непрошеные слезы, и он, вздыхая, восклицал: «Где ты, где ты, мой Павел?» Но Павла не было! Старый Грегорианец не раз слышал от солдат, что Павел сражается на турецкой границе как лев, то и дело рискуя жизнью. Однако пи в Загребе, ни в Медведграде Павел не показывался. Младшего сына — страстного женского угодника — Степко не любил, в нем, казалось ему, текла не кровь старых Грегорианцев. Шли годы, Степко отказался и от капитании. В дремучих лесах охотился он за оленями, медведями, волками. Изредка на него находили прежние припадки ярости, в глазах вспыхивали молнии, но то были уж молнии на зимнем небе; вспыхивали они еще, когда он смотрел на Загреб, злосчастный Загреб, могилу своего счастья. А загребчане и теперь не успокаивались и продолжали с ним судиться, дело шло о его голове. Степко тоже допекал горожанам где только мог! Шестого мая 1583 года император Рудольф направил ему грозное послание — прекратить беззакония, но тщетно: Степко разбойничал по-прежнему. На его несчастье умер Джюро Драшкович, которому удавалось держать королевских судей в узде и оттягивать решение. Хорватская знать все уверенней становилась на ноги, отказывалась от заманчивых предложений эрцгерцога, с презрением относилась к Степко, который превратился в придворного лизоблюда, и открыто выступала против бана Унгнада, без стеснения говоря о том, о чем раньше только шепталась.

«Нет, не нужен нам бан штириец, — кричал на собраниях дворян Гашо Аланич, — он не умеет даже перекреститься по-хорватски, не является на сабор, а его войсками распоряжается эрцгерцог Эрнест! Как смел он принять параграф пятнадцатый пожунского сабора, который отдает нас под власть немцев? Как он допустил, чтобы хорватское приморье ушло из-под власти бапа? Почему он не подписывается и баном Далмации? Разве она не спокон веку хорватская земля? Зачем пускает в Хорватскую Краину немецких генералов? Подписывается графом Цельским и Сонекским! А для чего нам все это? Бан не блюдет наши вольности, он стремится объединить нас со Штирией! А мы этого не желаем, не желаем!»

И господин Кристофор недолго оставался баном. Узнав, что вытворял Унгнад с загребчанами, король вознегодовал и срочно вызвал его в Вену, а в 1584 году, на Quasimodo [фомина педеля (ит.)], господа сословия загребского сабора получили королевский указ, по которому господин Крсто Унгнад Сонекский «по болезни» снимается с поста бана! На этом же саборе было даровано дворянское достоинство Ивану Якоповичу, загребскому судье.

Когда господа расходились с сабора, маленький Алапич остановился перед городским судьей и от всей души воскликнул:

— Vivat, Якопович! Этого немца свалили вы, и только вы! Когда-то я злился на вас, но теперь вижу, что вы были правы! Дайте пожать вашу руку. Вы настоящий человек!

И Гашо крепко пожал Якоповичу руку.

Вести одна мрачней другой доходили до Степко — на старости лет ему предстояло быть осужденным за нарушение общественного спокойствия. Какой стыд! Быть осужденным! Нико Желничский, единственный человек, не порвавший с ним окончательно, писал: «Не медлите ни минуты! Periculum in mora [Опасность в промедлении (лат.)]. Дело идет о жизни! Загребчане выигрывают тяжбу, договоритесь, ваша вельможность, с ними, иначе, как я уже сказал, беды не миновать».

Степко в гневе разорвал письмо.

— Мне договариваться с лавочниками, мне, Грегорианцу! Убей меня гром… о господи, сколь жестоко меня караешь!

А вести приходили одна другой страшнее.

— Уступлю, — решил скрепя сердце Грегорианец, — надо! Если не уступлю, сгинут все мои владения, дети пойдут по миру. Должен! Ох, легче выпить яду!

И Степко обратился к загребчанам с предложением покончить дело миром. Но гричские горожане отклонили мировую, заявив, что не удовлетворены ее условиями.

Степко пришел в ярость. Этого он никак не ожидал.

— Хорошо же. Не хотят они, не хочу и я!

Но однажды пожаловал в Медведград его свояк, Михайло Коньский. Это уже было в 1590 году.

— Степан! — сказал он. — Я прибыл из Пожуна. Мы с Желничским сколько могли оттягивали решение суда. Больше ничего сделать нельзя. Упрашивали, умоляли, все напрасно. Был у таверника. Он и слышать ничего не хочет. Пошел я к его величеству, но Рудольф безжалостно отрезал:

«Вы еще заступаетесь за господина Грегорианца? Злоупотребляете моей королевской милостью? Разве я могу богом мне данной властью защищать разбой? Вижу я вашего свояка насквозь! Valga me Dios [Храни меня бог (исп.)], он закоренелый грешник, и судить его мы будем строго! Королевская курия совсем не торопилась, но теперь мы позаботимся о том, чтобы crimen laesi salvi conductus nostrae majestatis [преступление в нарушении свободного прохода, данного нашим величеством (лат.)] было поскорее осуждено. Однако, — продолжал он, подумав, — Грегорианец, надо признаться, был подлинным защитником креста! Поэтому скажите ему, господин Коньский, чтобы он признал правоту моих верных загребчан, иначе плохо ему придется!»

Так сказал сам король. Заклинаю тебя, прислушайся к его словам! Вспомни о своем роде и о своих детях. Уступи!

— Горе мне, если так говорит король, — прошептал Грегорианец, совершенно подавленный. — Мои дети. Да! Мой род, ха, ха, ха! Хорошо, Михайло, хорошо! Мой род? Видишь вон облачко, которое тает на западе, — это и есть мой род! Хорошо! Пиши загребчанам! Сделаю, как советуешь!

Несколько дней спустя, в том же 1590 году, Степко лежал в своей постели. Загребчане еще не ответили на его письмо. Тяжкая забота, лютая скорбь омрачали чело старика. Степко Грегорианец, этот некогда гордый вельможа, а теперь обесчещенный, покинутый, отданный на милость городской черни старик, вспоминал былые времена, вспоминал сына Павла, жену свою Марту! Вот он поглубже зарылся лбом в подушки. И вдруг точно громом всколыхнуло самые недра земли. Стены зашатались, зазвенело над головой оружие. Удар за ударом, сопровождаемые молниями, сотрясали землю. Степко вскочил бледный от страха. В комнату вбежал слуга.

— Что случилось? — спросил Степко, дрожа всем телом.

— Ради бога, бегите, ваша милость. Землетрясение! Одна из башен треснула сверху донизу; восточная стена рухнула, а часовня святых Филиппа и Иакова лежит в развалинах.

— О, и ты меня предал, мой старый замок! — воскликнул старик с болью в голосе. — Едем, едем в Шестины. Здесь жить больше невозможно!

В день святого Марка лета 1591 в десять часов утра перед ратушей загребского капитула остановилась коляска. Из нее вышел, поддерживаемый двумя слугами, надломленный, убитый горем старик, хозяин Медведграда. Медленно поднялся он по ступеням и вошел в зал. Там за столом, покрытым зеленым сукном, сидели загребские каноники в качестве доверенных чинов городского суда, а в стороне стояли загребские граждане Грга Домбрин, Якоб Черский, Мате Вернич, Иван Нлушчец и Андрия Чичкович.

— Servus humillimus [Слуга покорный — лат.], славные господа! — низко опустив голову, приветствовал каноников Степко. — День добрый, а загребчане, — обернулся он к горожанам. — Я пришел заключить с вами вечный мир! — и в изнеможении опустился на стул.

— Желает ли ваша вельможность изложить именитому городу свои условия? — спросил Домбрин.

— Нет, нет, говорите вы! — ответил Степко, не поднимая головы.

— Коли так, — заметил Блаж Шипрак, загребский каноник, — то я скажу всю правду-матку: «Мы, капитул загребской церкви, доводим до сведения всех и каждого, что к нам самолично явись вельможный и милостивый государь Степко Грегорианец, с одной стороны, и от лица именитого свободного города и всей общины Гричских горок уважаемые государи Грга Домбрин, литерат Якоб Черский и присяжный Иван Плушчец, с другой стороны, дабы по доброй воле, при свидетелях заключить вечный мир и согласие. В прошлые годы между именитым городом и его вельможностью господином Грегорианцем возникли две тяжбы. Первая по причине учиненного благородному гражданину Петару Крупичу, золотых дел мастеру, надругательства и насилия у Каменных ворот десятого февраля лета 1578 в день провозглашения господина Кристофора Унгнада Сопекского баном королевства Далмации, Хорватии и Славонии; вторая начата во время того же сабора по причине нанесенных словесных оскорблений вышеупомянутым господином Степаном Грегорианцем в доме преподобного отца Николы Желничского загребским гражданам Ивану Телетичу и Мате Верничу. Обе жалобы были направлены его королевскому величеству, истец — именитый город, ответчик — господин Степко Грегорианец; крайний срок судебного разбирательства перед королевским судом в Пожуне назначен, однако дело до сей норы еще не рассматривалось. Принимая во внимание, что некоторые благорасположенные вельможи ревностно стремились примирить обе стороны и тем избежать распри и суда, упомянутые стороны решили заключить вечный мир на следующих условиях: во-первых, господин Степко Грегорианец отдает склон горы, на котором стоит Медведград, от источника Топличицы вверх по Медведице и от Медведицы до ручья Ближнеца и далее до церкви св. Симона под горой, упомянутому городу и его кметам для свободного пользования, то есть с правом рубить лес, пахать, жечь известь, ломать камень как для жилья, так и для укрепления стен упомянутого города. Во-вторых, пахотное поле в четыре рала, прилегающее к шестинскому замку и находящееся ныне на откупе у Ловро Пунтихара, кмета господина Грегорианца, отныне отходит под общее пользование как кметов господина Грегорианца, так и именитого города. Опричь того, господин Грегорианец выплачивает тысячу венгерских форинтов (по сто динар за форинт) судье, присяжным заседателям и всем гражданам города Загреба в три срока: в ближайшее вербное воскресенье, в день святой троицы и на архангела Михаила. Наконец, господин Грегорианец обязан позаботиться о том, чтобы его сыновья, господа Павел и Никола Грегорианцы, подписали в каком-либо авторитетном месте подобную же бумагу о мире. Со своей стороны судья и вся община Гричских горок от своего имени и от имени своих детей отказываются от упомянутых двух тяжб, так что все жалобы, письма, прошения и прочие документы, когда-либо по сему делу поданные в суды королевства, лишаются силы».

Каноник встал. Грегорианец спокойно слушал притязания загребчан и только время от времени горько улыбался.

— Господа загребчане требуют многого, — он покачал головой, — очень многого! Но они хозяева положения. Странно, что они не потребовали Медведград. Впрочем, что ж! Кому нужна эта груда камней!

— Ваша вельможность, вы не соглашаетесь по доброй воле с условиями мира?

— Нет, нет! Соглашаюсь по доброй воле, соглашаюсь, все хорошо, все! — ответил Степко и, направившись к двери, бросил: — Бог с вами, господа! Я пойду.

Коляска Степко медленно двинулась в сторону горы.

Стоял весенний полдень 1592 года. На горе царила тишина, воздух был прозрачен, лес еще зеленел нежной листвой, а земля пестрела всевозможными цветами. На горной тропе раздался звон колокольчика. Из чащи вынырнул крестьянский паренек, он пес светильник и позванивал колокольчиком, за ним шел со святыми дарами белый брат из Гемет, монах спешил последний раз причастить Степко Грегорианца. Низко опущенный капюшон скрывал его опечаленное, заплаканное лицо. Вот он подошел к наружным воротам полуразрушенного Медведграда.

— Где хозяин? — спросил он привратника.

— Перед замком, отец Иеролим, — ответил привратник, крестясь при виде святых даров. — Сидит под каменным дубом. Худо ему, очень худо, но пришлось привезти его из Шестин, он сам того пожелал!

Священник направился к замку. Сердце его громко стучало. Он поднял глаза, остановился и задрожал.

Под дубом сидел Степко. Белый как лунь, лицо бледное, увядшее, глаза мутные. Голову он откинул назад и, прислонившись к дереву, смотрел куда-то вдаль. Перед ним на коленях стояли Нико с женой Анкой и могучий богатырь, кавалерийский офицер Павел Грегорианец.

— Ave coena domini! [Слава трапезе господней! — лат.] — промолвил старик, склонив голову. — Что ж, дети, час настал. Пора уходить! Спасибо, святой отец: едва вас дождался. Ох, подойди скорей, хочу исповедать грехи свои перед тобой.

Священник, опустив голову, приблизился. Сыновья отошли к замку. Священник склонился над Степко, и тот шепотом начал поверять служителю алтаря свои грехи. Жизнь едва теплилась в нем, и старик не чувствовал, как на его лоб падают горячие слезы из глаз исповедника.

— …но один грех, духовный отец мой, — закончил исповедь Степко, дрожа всем телом, — лежит на сердце, словно тяжкий камень; боюсь, что нет ему прощения! Любил и девушку, простую крестьянку, она родила сына. Я бросил мать и дитя и даже задумал убить дитя, но по милости господа мальчишка исчез. Может быть, погиб, может, жив и мается в нужде, меня проклинает…

— Не проклинает, — падая на колени, воскликнул священник и откинул с головы капюшон, — не проклинает, отец! Тот ребенок, тот потерянный сын принес тебе последнее благословение господа бога, твой сын, твой Ерко, отец, это я… я!

Старик вздрогнул.

— Ты… ты, — сказал он удивленно и сжал руками голову сына, — да, да! Ты не лжешь! По лицу твоему видно, что ты Грегорианец! Но, сынок, кончай. Смерть не ждет!

Священник совершил святой обряд, сыновья снова подошли к отцу.

— Дети, — промолвил Степко слабым голосом, — я ухожу! Я был великим грешником! Грешил против бога, против природы, против души. Был горд и спесив. Десница всевышнего меня покарала. Но сейчас я очистился от грехов. Разрешил грехи мой потерянный сын, ваш брат!

— Ерко! — воскликнул Павел.

— Погоди, Павел, погоди, — продолжал старик, — время летит, смерть не ждет. Потом обнимешь его, потом! Сыночки мои, вижу я, гибнет наш древний род. Мне так хотелось его умножить прославить, но бог судил иначе. У тебя, Нико, не будет никогда сыновей; тебе, Павел, как ты сказал, запрещает их иметь священная клятва; Ерко служитель бога. Я не уношу с собой в могилу никакой надежды, над моей ракой увянет ствол. Да будет воля божья! А тебе, Павел, спасибо, что вернулся. Страдал я за тебя. Но не обвиняй меня чрезмерно. Не я виновен в смерти Доры, бог мне свидетель! Это Клара, да простит ее бог!

— Уже простил: умерла в безумии, — заметил Павел.

— Искупи мою вину перед старым Крупичем. Береги его, помогай ему, и пусть он простит меня! Прощайте, Нико, Анка, любите друг друга. Прощай, Павел, будь христианином и юнаком. Прощай, мой Ерко, молись за меня богу! И ты прощай, моя старая крепость, — обратился Степко к Медведграду, — ты, колыбель стольких поколений. Вот мы с тобой, бедная, и разделили судьбу. Вознеслась ты гордо, вознесся и я. Разорвалось твое каменное сердце, сейчас разорвется и мое, прах ты, прах и я! Вот и ночной ветерок. Прощайте, дети… Марта…

И хозяин Медведграда отошел в вечность…

Еще раз выглянуло солнце из-за Окичской горы, осветив трех братьев; обнявшись, они стояли над умершим отцом.

Все сбылось так, как предсказал старый Степко. Павел погиб вместе со своим верным Милошем в 1604 году в чине кавалерийского полковника в бою с турками. Нико умер в 1610 году, не оставив после себя мужского потомства, и имя Грегорианцев сгинуло со света.

Дивная и волшебная зелен-гора родного края, первый окоем моего детства! Лишь подниму к тебе взор, когда вечернее солнце играет по хребтам и долинам, рассыпая золото по твоей зелени, и в сердце моем пробуждаются картины далекого прошлого: пылкие витязи-юнаки, гордые девы, свирепые насильники, бедные кметы, старый Медведград, пылая в трепетном багрянце, кажется снова ожившим. Но нет! Рушится старый замок, рушится; зато там, внизу, под горой, подымается сверкающий, могучий, точно молодой богатырь, — наш Загребград!

Пояснительный словарь

править

Аман — здесь: пощади.

Вигилии — ночные службы в монастыре накануне религиозных праздников.

Вила — мифическое существо, лесная фея, русалка.

Влах — здесь: беженец из османских владений, поступивший в австрийскую армию.

Доломан — род мужского кафтана, отороченный гайтаном.

Жупан — глава крупной административной единицы — жупы, или жупании.

Жупник — приходской католический священник.

Кабаница — род плаща-накидки.

Колпак — меховая шапка с шелковым верхом.

Кастелян — управляющий имением, комендант крепости или замка; подкастелян — помощник кастеляна.

Кмет — здесь: крепостной крестьянин.

Коло — массовый народный танец.

Литерат — искусный в письме человек, знающий латынь.

Лумбарда — старинная пушка.

Мартолоз — здесь: солдат турецких вспомогательных войск, набиравшихся из местных жителей-христиан.

Надзорник — чиновник бана, надзиравший за правильностью отправления правосудия.

Нотарий — чиновник банской канцелярии, писец.

Окка — старинная мера веса, 1283 гр.

Опанки — крестьянская обувь из сыромятной кожи.

Оплечак — короткая женская рубаха с вышивкой на груди.

Парта — украшение на голове, которое носят преимущественно девушки.

Рало — мера земли, равная 0,57 га.

Сурина — крестьянский кафтан из грубого серого сукна.

Фратер — католический монах-францисканец.

Харамия — здесь: солдат в войсках бана, формировавшихся частично за счет беженцев из краев, которые находились под властью османов.

Челенка — серебряное или золотое перо, прикреплявшееся к головному убору как награда за отвагу.

Экскактор — королевский чиновник по сбору податей.


«Сокровище ювелира» — первый роман Шеноа и первый «настоящий» роман в хорватской литературе. В нем читатель найдет не только любовную линию, но и картину жизни Хорватии XVI века, из последних сил оборонявшейся от османского нашествия и все больше подпадавшей под власть Австрии, изображение средневекового Загреба, конфликты между горожанами и государственной властью. Шеноа с удивительным чутьем исторической правды раскрывает психологию горожан, священников, дворян, никого из них не идеализируя.

Источник текста: Август Шеноа 'Крестьянское восстание. Сокровище ювелира: Художественная литература; Москва; 1986.